"Салтыков-Щедрин" - читать интересную книгу автора (Тюнькин Константин Иванович)
Глава девятая «ФАНТАСТИЧЕСКОЕ ОТРЕЗВЛЕНИЕ». «ПОШЕХОНЬЕ» И ЕГО ОБИТАТЕЛИ
Весна 1884 года была в Петербурге ранней. Уже в конце «русского» марта солнце грело почти по-летнему, невский лед набух и почернел, готовясь двинуться к морю. Но ясные теплые дни не радовали больного Салтыкова, почти не выходившего из кабинета своей квартиры на Литейной. На душе было тревожно и неспокойно, и солнце каким-то своим равнодушием и безмятежностью бередило и ранило душу.
«Положение мое поистине драматическое, — жалуется он в эти дни писателю И. И. Ясинскому. — Все главные сотрудники рассеяны, и я с великим трудом устраиваюсь. Прибавьте при этом неизлечимую болезнь и старческий упадок сил, и Вы получите понятие о моем каторжном существовании. А вдобавок и цензура терзает: из февральской книжки вынула мои сказки».
Невзгоды начались уже давно: его путь сатирика и пути руководимого им журнала никогда не были усыпаны розами. Но прошедший, 1883 год после объявления «Отечественным запискам» второго предостережения был поистине ужасен: дамоклов меч цензуры висел на волоске, и малейшей неосторожности было достаточно, чтобы оборвать этот спасительный волосок. А он, сатирик божьей милостью, не хотел и не умел быть осторожным. Весь этот год его не оставляло предчувствие беды, предчувствие надвигающейся катастрофы; и в то же время понимал он, что подведение жизненных итогов неизбежно. Симптомы грозной болезни все учащались. «Что касается до меня, — писал 20 января Михайловскому, — то со мной делается нечто странное. Кашель меньше, а слабость ужасная. Шатает. Вообще, доживаю свой век. Вчера был Боткин: молоко приказал пить, а я терпеть его не могу. И еще говорит: меньше курите, а я люблю курить. Как умный человек, он, однако ж, не прибавил: меньше волнуйтесь. Впрочем, я уж и не волнуюсь, а просто до крайности все опостылело. Работать охоты нет». Нестерпимо, нестерпимо болен... силы угасают... Да к тому же беспрестанно болеют жена и дети. «Для меня нынешний год вполне черный» — это было написано в мае 1883-го.
«Нас одолела глупость, и она теперь до того сгустилась в воздухе, что хоть топор повесь». Глупость, галиматья, сумбур... Жить становится поистине жутко, невыносимо... (Вот хоть бы недавно деятели Петербургской городской думы и либеральные литераторы, и среди них вездесущий около-писатель Андрей Александрович Краевский, вздумали чествовать немецкого романиста Шпильгагена — а все для того, чтобы свою глупо-либеральную «оппозиционность» заявить — истратили уйму денег, и это в то время, когда русский Литературный фонд не имеет гроша в кармане для помощи действительно нуждающимся и чуть ли не мрущим от голоду русским литераторам. Мелочь это, конечно, не стоящая внимания, есть глупости и пострашнее, но ведь, наконец, и такая хватает за живое. Пришлось, в очередном очерке «Между делом», отчитать этих горе-либералов. В такие минуты крайнего раздражения Михаил Евграфович становился похожим на рычащего раненого льва...)
И всем-то вся эта фантастическая галиматья и сумбур — нипочем! (Впрочем, Льва Толстого, скрывшегося в свою Ясную Поляну, «я тут выделяю. Неинтересно ему — вот и все. Да и когда ему читать, чтобы убедиться лично»: ведь он хоть и старец, да не сатирический — философией занялся!)
Ближайшие сотрудники по работе в «Отечественных записках» расточены и рассеяны по лицу земли, и не только русской. После смерти Некрасова нет у него истинных соратников в меру его собственных требований (в меру его гения, сказали бы мы теперь). Некогда стоял рядом Некрасов (или, вернее, все другие «отечественники» — рядом с Некрасовым) — мудрый человек, великий поэт, столько тягот по ведению журнала вынесший на плечах своих. Трудился когда-то и Григорий Захарович Елисеев, стоявший у колыбели возрожденных в 1868 году «Отечественных записок», а еще раньше — ученик Чернышевского, боевой публицист «Современника». Конечно, не был Михаил Евграфович дружески близок с Елисеевым, человеческой симпатии не испытывал к нему никогда. Но если Елисеев и не был соратником, то уж по крайней мере трудолюбивым редактором и сотрудником был — одних «Внутренних обозрений» сколько написал. А что же теперь?
Елисеев все больше и больше раздражал Салтыкова своими бестолковыми шатаниями по заграницам в бесплодных поисках утраченного здоровья, своими странными поручениями, капризными претензиями и фантастическими намерениями. Старик хитрый и недоброжелательный, «самолюбивый протоиерей», после отъезда в августе 1881 года в Европу — чуть ли не «русский гулящий человек за границей». Разучился в своих европейских странствиях понимать российскую жизнь, чужд нуждам соотечественников, все три последних года страдавших неизмеримо. (С Елисеевым, истинным «оппортунистом», если воспользоваться словечком радикального французского журналиста Анри Рошфора, метко заклеймившим либерального политика Гамбетту, — с ним, с Григорием Захаровичем, еще придется спорить Салтыкову по самым основным вопросам политического мировоззрения.)
Потом ближе всех стал Николай Константинович Михайловский — руководитель, после Елисеева, публицистического отдела журнала. Здесь была общность (не тождество!) воззрений, была и симпатия зрелого художника, человека, умудренного тяжким опытом жизни, к еще сравнительно молодому, талантливому критику и публицисту — скромному, знающему, честному, работящему.
Но соратничества и дружбы не было, да, пожалуй, и не могло быть. Слишком разны возраст, начала и истоки биографий, весь повседневный бытовой уклад. Верное, прочное сотрудничество — это было, да и есть, хотя какое же возможно сотрудничество теперь, при таких-то обстоятельствах?
В декабре 1882 года, перед самым новым, 1883-м, как зловещее предзнаменование, запрещено было Михайловскому проживание в пределах Петербургской губернии: произнес будто бы вредную речь перед студентами петербургского Технологического института. Высылка Михайловского до того убила Салтыкова, что его сразили новые жестокие приступы болезни, он «чуть не умер» (но свидетельству А. Н. Плещеева). Тогда, в декабре 1882 года, вспомнил, что в Париже умирает Тургенев. «Ужасно жаль старца, — писал Льву Толстому. — Но он, по крайней мере, собственной смертью умирает, а каково умирать на основании такой-то статьи положения об усиленной охране?37 А ведь, пожалуй, и этого дождаться можно». Сначала жил Михайловский в Выборге, затем перебрался в Любань, городок на Петербургско-Московской железной дороге. Конечно, и в этих местах, не столь уж отдаленных, мог он писать для журнала. Но руководить отделом, где печатались программные статьи, читать рукописи, редактировать, готовить к набору, заниматься всей этой беспокойной повседневной работой — вещь, конечно, едва ли исполнимая. И вообще, можно ли редактировать журнал без редакторов? Конечно, ни Елисеев, ни Михайловский тут ни в чем не виноваты. Но ведь читать массы рукописей, да еще править и переделывать их, а затем вновь читать корректуры каждой книжки от доски до доски — дело для одного больного человека поистине непосильное. Да и глаза совсем пропадают, болят и слепнут: «вижу себя до того одиноким, что страшно делается». Не расторгнуть ли вовсе контракт с Краевским и предложить приискать новую редакцию? Но бросить дело жизни?
Попытался «приспособить» Сергея Кривенко. Тот был еще молод, появился очень недавно, но, кажется, человек не без способностей, бойкое перо, в общем, что называется, пришелся ко двору: на протяжении последних лет в каждом номере журнала его обозрение «По поводу внутренних вопросов» (до отъезда за границу эти обозрения вел Елисеев). Правда, кругозор Кривенко ограничен, не в состоянии увидеть что-либо за пределами крестьянского двора, крестьянской общины, а ведь «пора бы внутреннее обозрение поставить на почву общечеловеческую, а не исключительно крестьянскую». Но, во всяком случае, если и не соратник, то полезный работник — это несомненно. Правда, не вполне аккуратен, пишет свои статьи перед самой сдачей книжки в набор. Как будто занят чем-то еще, но чем? И вдруг — как снег на голову — в ночь на 3 января 1884 года Кривенко арестован. Что такое мог он натворить? Начался год высылкой Михайловского, кончился — арестом Кривенко.
Поначалу дело Кривенко казалось не очень серьезным (кто только не попадал в это время в полицейские тенета — время стояло смутное, паническое), хотя перспектива, конечно, не была утешительной ни для Кривенко, ни для «Отечественных записок»: ведь его сотрудничество в журнале не было для жандармов секретом. Но вот прошло три месяца, и 1 апреля Салтыков пишет Елисееву: «Кривенко до сих пор под арестом. Говорят, что дело его не совсем хорошо, а, впрочем, достоверно я ничего не знаю. Еще арестован Протопопов38. За что — не знаю. Знаю одно: что заниматься литературным делом становится все больше и больше стеснительно». Наверняка Салтыков знал больше, чем мог сообщить в письме, адресованном за границу. Достаточно и того, что было сказано: «Дело его не совсем хорошо». Сопоставим с этой довольно туманной фразой, но фразой весьма многозначительной, другое сообщение, на этот раз в письме, посланном за границей и полученном там же, — известный радикальный публицист и врач, приятель Салтыкова Н. А. Белоголовый писал 14 апреля нового стиля (2 апреля старого, «русского») народнику-эмигранту П. Л. Лаврову: «Вчера был Стасюлевич lt;из Петербургаgt; с самыми скверными новостями, арестов пропасть, и в последнее время взят критик Протопопов: дело Кривенко принимает скверный оборот: выплыло его участие в «Народной воле», и его будут судить». Итак, издателю солидного либерального журнала «Вестник Европы» M. M. Стасюлевичу приблизительно в конце марта стало известно, что во время следствия по делу Кривенко открылось участие публициста «Отечественных записок» в подпольной революционной организации «Народная воля». Вряд ли можно сомневаться в том, что сведения о ходе следствия над Кривенко дошли и до Салтыкова.
А открылась полиции эта сторона деятельности Кривенко через предателя Дегаева, пробравшегося после ареста главных деятелей «Народной воли» к руководству революционной организацией, и в результате остатки подполья оказались разгромленными.
В декабре 1883 года Петербург потрясло страшное, кровавое убийство главного инспектора секретной полиции, жандармского подполковника Судейкина. При этом называлось имя Дегаева, на квартире которого Судейкин был убит. Дела плохи, а после убийства Судейкина пойдут еще хуже. «У нас всегда так: кто ни напакости — первым делом на литературу валят. И в особенности на «Отечественные записки» (писал Салтыков 20 декабря Елисееву). Чувствовал Михаил Евграфович, какая грозная опасность все больше и больше нависала над его детищем, над его истинной болезнью — журналом39.
Все сплеталось в какой-то фантастический клубок. Вспомнилась отвратительная провокация Судейкина — распространенная им еще в конце 1882 года преимущественно в студенческой среде гектографированная прокламация с призывом примкнуть к тайному антитеррористическому обществу. Участникам революционного движения, в случае отказа от их деятельности и присоединения к «антитеррористам», гарантировалась свобода «двумя способами: или получением полной амнистии, которой общество надеется достигнуть через посредство своих связей, или безусловным доставлением как материальных, так и других средств для отъезда за границу». Тогда же откликнулся возмущенный Салтыков на эту аморальную акцию Судейкина. В глубоко законспирированной, иносказательной, «эзоповой» форме спародировал он текст судейкинской прокламации в XXIV главе «Современной идиллии». «Благонамеренные» герои этого сатирического романа получают письмо от Клуба взволнованных лоботрясов (так Салтыков назвал общество «антитеррористов») с прощением их уголовных деяний, ибо они прочно вступили на стезю благонамеренности. Тогда же, осенью 1882 года, писал Салтыков Анненкову: «До какой степени разврат проникает в русское общество — Вы можете судить из следующего факта. Между молодежью здешнею обоего пола ходит циркулярное приглашение некоего «Центрального общества борьбы против террористических учений». Циркуляром этим не показывается вреда террористических учений, а гораздо проще ставится дело: обещается известное обеспечение, прекращение преследований, возможность жить за границей и проч. И можно думать, что эта штука породит известный разлад и многих увлечет. Но как вам кажется эта попытка воспитать молодежь на шпионстве?» И в другом письме, Елисееву: «...задумана целая система воспитания общества в шпионстве. Можете себе представить, какое выйдет из этого поколение».
Только глубочайшее общественное разложение, — был уверен Салтыков, — беспредельное отчаяние русской революционной молодежи от невозможности изменить ненавистные общественные и политические формы, распад народовольчества как теории и как организации, аморализм власти — только все это вместе взятое и могло породить таких злодеев, как Судейкин и Дегаев, могло создать почву для этой новой «бесовщины», современного изуверства. Это была бесовщина пострашнее той, что возникла некогда в «воспаленном уме» гениального провидца Достоевского, и бесовщина, действительно инспирированная «высшей полицией».
Осенью 1882 года народоволец Сергей Дегаев, арестованный по делу подпольной типографии, был завербован все тем же Судейкиным, устроившим ему ложный побег из тюрьмы. Дегаев явился к члену исполнительного комитета «Народной воли» Вере Фигнер, жившей тогда на нелегальном положении в Харькове. Главные деятели «Народной воли» или уже были казнены, или томились в тюрьмах, или эмигрировали. Заветная мечта честолюбивого Дегаева осуществилась: он проник к самому центру подпольной революционной организации. Но теперь, когда он стал агентом Судейкина, его непомерно возросшее честолюбие было направлено уже не на главенствующую роль в революционном подполье, а на использование этой роли в провокационных целях, на уничтожение подполья. В деле провокации, — вспоминает известная народоволка Л. Прибылева-Корба, — Дегаев «сделался правой рукой Судейкина. Они сблизились и подружились, как могут дружить лишь два злодея. Тогда-то выработали они совместно обширные планы захвата власти». Когда предательство Дегаева было раскрыто революционерами, тот отправился в Париж, где и «принес свое пресловутое покаяние. От парижских народовольцев Дегаев не скрыл ничего, вплоть до честолюбивых замыслов, которые развивались им совместно с Судейкиным. Глава русских шпионов lt;то есть Судейкинgt; при помощи провокаций и мнимых террористических актов, которые вовремя открываются и блестящим образом устраняются, намеревался стать министром внутренних дел; Дегаеву же обещал за это место товарища министра. На этом мечтания сообщников не останавливались. Посредством систематических запугиваний дельцы надеялись фактически устранить от власти самого императора и править Россией по своему усмотрению».
Конечно, все подробности судейкинско-дегаевских провокаций стали известны позже. Однако несомненно, что суть этого смрадного «дела» дошла до Салтыкова.
И вот, с одной стороны, молодежь, «мальчишки», страстным защитником которых Салтыков был всегда, с шестидесятых годов, «мальчишки», очертя голову бросившиеся теперь в героическую, но безнадежную, заведомо обреченную борьбу с властью. С другой же — общество, «пестрящее», склонное к предательству, неспособное к плодотворному жизнестроительству, и власть, погрязшая в трясине аморализма, допускающая в свою среду — в безудержной панике — растленных судейкиных. Все это удручало и мучило неимоверно, лишало надежды, подрывало веру в какие-либо «исторические утешения». Или в самом деле «история прекратила течение свое»?
Мучила и болезнь, болезнь, как понял теперь, — неизлечимая, съедавшая все силы, превращавшая в старика. Однажды, когда Михаил Евграфович был еще совсем молодым, Николай Степанович Курочкин, поэт и врач, тщательно прослушал его и нашел такой порок сердца, от которого давно бы умер всякий обыкновенный смертный. А Салтыков не только живет, но и работает так, что молодые сотрудники «Отечественных записок» не могут за ним угнаться: горы собственных и чужих рукописей, бесконечные листы корректур загромождают его стол. Курочкин видел в такой необыкновенной жизнеспособности и жизнестойкости особенность очень талантливых людей. Ну что же. это, наверное, так и есть. Стоит только прибавить, что истинная талантливость и проявляет себя в первую очередь в огромном трудолюбии, в работе. Именно напряженный титанический труд, постоянная, непрерывная работа, на обилие которой так часто жаловался Салтыков, только она одна и спасала, только она еще много лет поддерживала действительно угасавшие силы слабого здоровьем, но сильного духом человека.
Все же кажутся странными очень нередкие уже в это время жалобы Салтыкова на старческий упадок сил. В январе 1884 года ему исполнилось пятьдесят восемь лот. Неужели это старость?! Но давно уже чувствовал он себя стариком, угнетаемым болезнями, и двумя главными — мытарствами «Отечественных записок» и судьбой мучительно любимых детей. Вот Достоевский — и когда еще! — назвал его «сатирическим старцем». (Воистину сатирик, кажется, и не может быть молодым, а уж представляется он нашему воображению желчным и раздражительным старцем, брюзжащим и всем недовольным, над всем насмехающимся.) Прочитал Салтыков эту ехидную заметку Достоевского о сатирическом старце40, которого все боятся, в недавно вышедшем первом томе Полного собрания сочинений Достоевского. И еще писал Достоевский (а злобный и завистливый Страхов не постеснялся напечатать в том же томе): «Тема сатир Щедрина — это спрятавшийся где-то квартальный, который его подслушивает и на него доносит: а г-ну Щедрину от этого жить нельзя». Правда, правда, Федор Михайлович, только добавить нужно: опасаюсь я, сатирический старец, того квартального, что во всех людях российских засел, внутри. Вот какого квартального я опасаюсь... Не «гороховое пальто» страшно, а «спектр» его! (На эту тему «Современная идиллия» написана.) О жестокий гений, провозглашавший sursum corda41, что сказал бы ты, увидев, как топчутся в грязь великие идеалы, как «синдром квартального» — болезнь предательства и травли — поражает массы «пестрящих» средних людей.
Этот «квартальный» становился все большей угрозой, принимал самые невероятные формы и лики, «пестрил» и предательствовал, требовал какого-то «дела», вопиял против «мечтаний» и «предведений», против ненавистного, хотя и непонятного «сицилизма».
Вновь вспомнилось начало прошлого, 1883 года. 1 января ознаменовалось тогда событием, которое, кроме высылки Михайловского, так сказать, «прообразовало», предсказало судьбу «Отечественных записок» и его, сатирика, собственную судьбу за прошедшие полтора года. Вместо полуразбитого параличом старого барича, филолога и археолога Павла Петровича Вяземского (сына поэта) начальником Главного управления по делам печати стал единомышленник Д. Толстого и Каткова Евгений Михайлович Феоктистов: «Это может дать вам меру, что ожидает нас в будущем» (писал Салтыков Елисееву). «Мера» была весьма впечатляющая, и никаких сомнений в «мерах» против его журнала у Салтыкова уже не оставалось. И такие «меры» не замедлили.
14 января того же, прошедшего 1883 года первый номер «Отечественных записок» прочитал цензор Лебедев, и его заключение, несомненно, соответствовало желаниям нового начальника: Салтыков, дескать, в очередных главах «Современной идиллии» (XXII—XXIV) колеблет авторитет власти. Если до сих пор цензоры полагали, что Салтыков писал сатиру на общество и осмеливался касаться лишь частных злоупотреблений, а не самой власти, то теперь он предает осмеянию «не пороки общества, не злоупотребления отдельных правительственных лиц, а подводит под бич сатиры высшие государственные органы, как политические суды, и действия правительства против политических преступников, стараясь и то и другое представить читателю в смешном и презренном виде и тем самым дискредитировать правительство в глазах общества». Феоктистов, естественно, с таким заключением согласился, да оно, по правде говоря, вполне соответствовало истине: сатира Салтыкова была беспощадна и откровенна. В смешном и презренном виде предстала в сатирическом романе Салтыкова вся эта фантасмагорическая чехарда сменяющих друг друга правительственных курсов, сведенная на уровень доморощенной политики полицейского квартала, споспешествуемой благонамеренными вывертами торжествующих или трусливых «идеологов». Не забыл Салтыков и о трагическом фоне смешного и презренного поведения властей — гибели милых его сердцу и столь глубоко заблуждающихся «мальчишек», гибели на эшафоте, в тюрьме, в ссылках, нравственной гибели в сетях растленных «антитеррористов».
Можно представить себе, с каким чувством были прочитаны эти страницы «Современной идиллии» теми, в кого были направлены сатирические стрелы: ведь от такого смеха никуда не скроешься, ведь такой смех — насмешка, издевательство, сарказм — это всего страшнее!
В январе 1883 года последовало так называемое «второе предостережение», объявленное распоряжением министра внутренних дел Д. А. Толстого. Журнал «Отечественные записки», — говорилось в этом «распоряжении» — своеобразном продукте канцелярского творчества, — «обнаруживает вредное направление, предавая осмеянию и стараясь выставить в ненавистном свете существующий общественный, гражданский и экономический строй как у нас, так и в других европейских государствах, что наряду с этим не скрывает он своих симпатий к крайним социалистическим доктринам и что между прочим в книжке его за январь текущего года помещена статья за подписью Н. Николадзе, содержащая восхваление одного из французских коммунаров...» Не решился все-таки Дмитрий Толстой назвать без обиняков своего бывшего лицейского однокашника! То ли это были остатки старого лицейского «товарищества», то ли испугался «помпадур борьбы» того широкого общественного сочувствия, которым непререкаемо пользовался салтыковский журнал. Но понимал Салтыков, что дело совсем не в Николадзе, а в нем, «сатирическом старце», в его страшном смехе. Не ясно ли, что Николадзе тут в самом деле только «между прочим», а предает осмеянию существующий общественный, гражданский и экономический строй (!), и не только в России, но и в Европе (!!!), именно он, Щедрин, с его «грозным авторитетом», как выразился какой-то критик. Уж министру-то внутренних дел надлежало знать, что будто бы восхваляемый в «Отечественных записках» «один из французских коммунаров», то есть Анри Рошфор, давно уже выцвел и от его «коммунарства» и следов не осталось. Но уж чем особенно были напуганы власти, так это «симпатиями» «Отечественных записок» к «крайним социалистическим доктринам» (правда, министр не потрудился объяснить, какие из социалистических доктрин он относит к «крайним»).
Чтобы не дразнить цензуру, пришлось, однако, из следующей, февральской книжки вырезать три уже напечатанные сказки — «Самоотверженный заяц», «Бедный волк», «Премудрый пискарь». Но и власть тоже политиканствовала и «пестрила». Стоило драматургу Александру Николаевичу Островскому походатайствовать перед своим братом — министром государственных имуществ Михаилом Островским — и названные сказки преблагополучно появились в январской книжке журнала уже за этот, 1884 год. Великое дело — иметь брата-министра! Как-то жить при такой оказии в Российском государстве спокойнее. Ну, не галиматья ли все это, не глупость, которая, не знаешь, погубит ли нас, или спасет?
И вдруг опять, уже из февральской книжки, дабы спасти ее от цензурной кары, пришлось вырезать новые только что написанные сказки — «Добродетели и пороки», «Медведь на воеводстве» («Топтыгин I»), «Обманщик-газетчик и легковерный читатель», «Вяленая вобла». И это в то время, когда уже набирались в типографии еще четыре сказки для мартовской книжки (и их пришлось спрятать в стол — до лучших времен) — «Медведь на воеводстве» («Топтыгин II», «Топтыгин III»), «Орел-меценат» и «Карась-идеалист». Львов и орлов теперь касаться запрещается, опасная, видите ли, аллегория: хотя животные, а все-таки цари... «Выходит, что если б теперь Крылов писал свои басни, то редкую из них не заподозрили бы».
Что же в таких горестных обстоятельствах предстояло делать литературе и ему — «кровному» писателю и «кровному» редактору передового журнала (и больше все же писателю, чем редактору)?
После столь недвусмысленных политических обвинений в адрес «Отечественных записок», а еще больше — в его собственный адрес, что содержались в «распоряжении» Д. Толстого (кроме газет, оно было напечатано и в февральской, за 1883 год, книжке «Отечественных записок»), Салтыков все чаще стал думать о читателе, о его отношении к читаемому, о его ответственности перед той литературой, которая может назваться убежденной, литературой ищущей и сознающей свою ответственность.
Поймет ли читатель, даже постоянный читатель «Отечественных записок», истинный смысл инсинуаций, исходящих от власть имеющих, останется ли верным своему журналу или поддастся всеобщему испугу, всеобщей панике и убоится, по внушению свыше, грозных потрясателей «основ» — «революционной партии, свившей гнездо на Литейной», то есть в редакции «Отечественных записок»? Не симптом ли читательского отступничества — падение подписки на «Отечественные записки» с начала 1883 года?
«Я должен кончить с этой историей, хоть скомкать ее, но кончить», — писал Салтыков, публикуя последние главы «Современной идиллии» в майской книжке «Отечественных записок» за 1883 год. «Я надеюсь, что читатель отнесется ко мне снисходительно. Но ежели бы он напомнил мне об ответственности писателя перед читающей публикой, то я отвечу ему, что ответственность эта взаимная. По крайней мере, я совершенно искренне убежден, что в большем или меньшем понижении литературного уровня читатель играет очень существенную роль». За этим спокойным тоном констатации скрыл Салтыков всю горечь, всю боль — горечь и боль собственного бессилия, вынужденного молчания. Всю жизнь говорил заикаясь, а теперь приходится и вовсе в рот воды набрать.
Без сочувствующего читателя, без его дружеского отклика и поддержки убежденная литература существовать не может, она вырождается. Убежденный литературный деятель вытесняется продажными или «уличными» (в меру понимания «улицы» — толпы) писаками — в меру читательских потребностей и читательского разумения. А в сущности говоря, ведь именно они, эти писаки и писателишки и суть истинные потрясатели самых основ человеческого общежития, той общественной и нравственной гармонии, о которой с юных лет мечтал Салтыков.
Логика паскудного самосохранения приводит героев «Современной идиллии» в объятия «известного мецената и мануфактур-советника» купца Кубышкина, делает их сотрудниками «собственной кубышкинской литературно-политической» газеты «Словесное удобрение» — органа той новой всеядной и падкой на сенсации читательской массы, которая, теперь народившись, приобретает все большую силу — органа «улицы». Газета Кубышкина — поистине «уличная» газета. Сначала ее покупают только кухарки, идучи на рынок (газета выходила часом ранее прочих), потом же она приобретает популярность в среде лакеев, дворников, наконец — кабатчиков (Разуваевых и других, им подобных). Но вот «Словесное удобрение» проникло в мир бюрократии и — о, вожделенный миг! — попало наконец в изящные ручки графини Федоровой, рожденной княжны Григорьевой. Для этой — социально аморфной, политически неграмотной, нравственно шаткой (да еще в условиях общественного кризиса), пестрой, многоликой, стихийной массы — массы в значительной степени новых читателей, впервые взявших в руки печатный лист, и литература нужна совсем иная, не требующая умственных усилий, беззаботная относительно убеждений, потакающая безмыслию и легкомыслию. Потребности такой массы лучше, прямее всего удовлетворяет литература безответственная и бессмысленная («по Сеньке и шапка»). Вожделения «улицы» кубышкинское «Словесное удобрение» формулирует без обиняков: «Дело совсем не в поимке так называемых упразднителей общества, которые, как ни опасны, но представляют, в сущности, лишь слепое орудие в руках ловких людей, а в том, чтобы самую мысль, мысль, мысль человеческую окончательно упразднить. Покуда это не сделано — ничего не сделано; ибо в ней, в ней, в этой развращающей мысли, в ее подстрекательствах заключается источник всех угроз». Так ответил Салтыков на обвинения, предъявленные ему, пародировав в этой статье «Словесного удобрения» «Распоряжение министра внутренних дел», родившееся в недрах высшей бюрократии, но самым непосредственным образом выразившее всю, если можно так сказать, идеологию «улицы».
Героев «Современной идиллии» в финале охватывает, заставляет опомниться «тоска проснувшегося Стыда». Что же это такое — проснувшийся Стыд? В конечном счете — это внезапно, даже болезненно наступившее пробуждение к истине, возвращение на стезю правды: с глаз падает темная завеса, скрывавшая истинный смысл жизни, слепой прозревает. В таком прозрении — залог возрождения. Но не растворяется ли эта бесплодная тоска Стыда в мельтешении повседневных мелочей, в самосохранении, уже заразившем целые массы, в травле, которой подвергает «улица» каждого, кто осмелится напомнить о Стыде и Совести? Горькими словами заканчивает Салтыков «Современную идиллию»: «Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что действие Стыда захватывает далеко, что Стыд воспитывает и побеждает. — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые от времени до времени прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность... и уклоняюсь от ответа».
Но неужели же и на самом деле придется замолчать? И уклоняться от ответов — не потому, что не можешь их дать, а потому, что и ты подвержен если не инстинкту самосохранения, то желанию охранить свое детище, свое дело от цензурных невзгод? И вообще есть ли какая-нибудь возможность издавать журнал, обремененный двумя предостережениями, за которыми невдолге может последовать и третье (то есть гибель)?
А тут еще появились слухи о высылке Салтыкова из Петербурга — то ли в Тифлис, то ли в Пермскую губернию. Кто-то даже видел его в Одессе по пути в Тифлис, и газеты не замедлили протрубить об этом, хотя он из своей квартиры на Литейной — ни шагу. «Ходят бабы по улицам и восклицают. Может быть, и накличут»: voxPopuli — voxDei. Пришлось во избежание недоразумений послать в редакцию газеты «Новости» язвительное опровержение: «Прочитав в сегодняшнем № «Новостей», что я проехал через Одессу в Тифлис, считаю нелишним уведомить почтеннейшую редакцию, что я из Петербурга не выезжал и в Тифлис ехать не намеревался».
В июле того же 1883 года по настоянию жены отправились всем семейством, но не в Тифлис, а за границу, в Баден-Баден. Тосковал в этом немецком городишке ужасно — по сухой и просторной петербургской квартире, где можно, если захочется, и прилечь, и расположиться у письменного стола, где можно работать. Они (то есть жена и дети) «кувыркаются», а я чувствую себя отвратительно, — несносно, и, главное, судьба «Отечественных записок» тревожит беспрестанно. Не дает покоя, сверлит мысль о том, как же теперь писать, чтобы не погубить журнал. «В другое время, даже неблагоприятное, — писал в августе из Баден-Бадена Елисееву, — я был бы готов переждать и приняться за что-нибудь бытовое (вроде Головлевых), а теперь не могу. Не то чтобы у меня матерьялов не было (давно уж я задумал)». Давно уж роились в воображении, наполнялись плотью и кровью образы далекого деревенского детства: память хранила массу матерьяла. «...Но досадно. Вот, скажут, заставили-таки мы его. Поэтому я решился писать вещи явно глупые... Но можно ли это делать продолжительное время — не знаю».
Постепенно вырисовывалось нечто действительно очень глупое. «Незабвенный» майор Горбылев повествует о похождениях и приключениях своих, в которых всегда, прямо или косвенно, принимала участие нечистая сила. О Пошехонье, о волшебная пошехонская страна! тебе не нужна, тебя страшит светлая и пытливая мысль, ты жаждешь ее упразднить. Так вот тебе анекдоты (как еще назовешь эти воистину «пошехонские рассказы» — ведь по Сеньке и шапка?) из времен баснословных, дореформенных, когда нечистой силы еще довольно было: «Леса-то берегли, да и болот было множество — так вот оттуда. И если б не это, то многого в жизни совсем было бы объяснить нельзя». Только и остается на волшебство и нечистую силу уповать, когда никак не разберешь, где настоящее и где ненастоящее: то ли солощий крестьянский бык и корова Красавка, то ли поручик Потапов и жена соседнего помещика Красавина; то ли полковой командир полковник Золотилов, то ли леший; то ли губернатор, то ли коршун. «Однажды со мной такой случай был, — рассказывает майор Горбылев: — только что успел я со станции выехать, как, откуда ни возьмись, целое стадо статских советников за нами погналось. С кокардами, при шпагах, как есть по форме. Насилу от них уехали. А ямщик говорит, что это было стадо быков. Кто из нас прав? кто не прав? По-моему, оба правы. Я прав — потому что видел статских советников в то время, когда они статскими советниками были, а ямщик прав — потому что видел их уже в то время, когда они в быков оборотились. Вообще превращения эти как-то вдруг совершаются. В Москве мне одного купца показывали: днем он купец, скобяным товаром торгует, а ночью, в виде цепной собаки, собственную лавку стережет. А наутро — опять купец. Как сподручнее, так и орудует». Много, очень много на свете такого, что разум человеческий постигнуть не в состоянии. Иной, например, с грехом пополам среднее учебное заведение одолел, в кадетском корпусе воспитание получил: «а потом смотришь, из него министр вышел — как это объяснить?» Волшебство, да и только, черт, видно, ворожит. Как же тут в чертей не верить, когда время для чертей вполне благоприятное (а когда же оно было неблагоприятным: леса-то повывели, а болот, пожалуй, что и прибавилось, а болото, как известно, всегда чертей родит).
Как и первой главой «Современной идиллии», хотел Салтыков рассказами майора Горбылева цензуру в недоумение привести, что ему вполне и удалось, ибо цензура проглотила эти рассказы молча, ни к чему в них не прицепившись. Привел он в недоумение и некоторых читателей и критиков. Плодовитый литератор Петр Дмитрич Боборыкин, пропагандист французского натурализма на русской почве, усмотрел в горбылевских рассказах «балагурство и порнографию» (это Боборыкин-то, автор «клубничного» романа «Жертва вечерняя»!).
Оставалось издеваться и презирать, вырабатывая новую форму аллегорической притчи-сказки. Глупы рассказы майора Горбылева, но это потому, что неразумна, фантастична жизнь пошехонская, автор же так неумолимо и страшно умен, что иной раз даже как-то не по себе становится. Могло ли быть глупо, могло ли быть «балагурством и порнографией» то, что вышло из-под пера Щедрина? И эту подлинную суть, этот постоянно звучащий язвительный голос автора «Рассказов майора Горбылева» читатель-друг, конечно, явственно слышал.
Второй «пошехонский рассказ» тем не менее пришлось начать прямо «от себя». Чего вы, «люди благорасположенные», от меня требуете? В чем суть ваших благопожеланий? Вы думаете, что рядом с Фейерами, Прыщами, Угрюм-Бурчеевыми и Деруновыми существуют Правдины, Добросердовы и Здравомысловы? Что ж, может быть, так и есть, существуют, но мне всегда казалось, что они, сосуды добродетели, и сами-то на себя смотрят как-то сомнительно, как будто не знают, действительно ли они люди, а не призраки.
Но я готов исправиться и не огорчать начальство. Вы предлагаете выслушать и другую сторону (audiaturetaltera pars)? Ну что ж, выслушаем. Что-то из этого получится? А вот что:
«Городничий Ухватов по всей губернии славился своим бескорыстием.
Однажды вечером пришли к нему два мещанина с взаимной претензией.
Нашли они оба разом на дороге червонец. Один говорит: «Я первый увидел!», другой: «А я первый поднял!» И оба требовали, чтобы Ухватов их рассудил.
Тогда Ухватов сказал:
— Вот что, ребята. Положите вы этот червонец ко мне на божницу. Ежели он ночь пролежит и цел останется — значит, вы оба правы и должны разделить червонец пополам; ежели же он исчезнет, то, значит, вы оба не правы и сама судьба не хочет, чтобы кто-нибудь из вас воспользовался находкой.
Так и сделали.
Прошла ночь, наступило утро; хвать-похвать — нет червонца! Решили: так как червонец исчез — стало быть, оба мещанина не правы.
С тех пор и мещане, и купцы валом повалили на суд к Ухватову. И он все дела решал по одному образцу. Но этого мало: даже те чины, которые прежде дела решали за взятки, — и те перестали мздоимствовать и начали поступать по примеру Ухватова.
А губернатор, узнавши о сем, говорил: «Молодец Ухватов!»
Вот они, Ухватовы (то бишь Правдины), каковы! Может быть, и это балагурство, а не трагедия?
Все громче звучит в «Пошехонских рассказах» собственный, глубоко трагический голос Салтыкова-Щедрина. Неужели же «пошехонская страна» и в самом деле никогда, ни в прошлом, ни в настоящем, не имела своих Правдолюбовых, своих праведников и искателей? Ведь, как говорит русская пословица, не стоит село без праведника. А ты, как же ты-то стоишь, родное Пошехонье?
Давно уже хотел воспроизвести Салтыков «изумительный тип глубоко верующего человека», связывал этот замысел с именами Петрашевского и Чернышевского. Но ведь это уже высшее, исключительное проявление глубокой и несокрушимой веры, безграничного самоотвержения, характерное ли, возможно ли для Пошехонья?
Характерными для него оказались, пожалуй, два типа реформаторов, противоположных по своей сути и по своей судьбе. Так появляется рассказ «Пошехонские реформаторы». Общим для этих реформаторов было только одно: оба мыслили и говорили не так, как прочие пошехонцы мыслят и говорят.
Рос в бедной семье пошехонского мещанина, бывшего крепостного живописца-богомаза Тихона Курганова тихий мальчик, сердце которого с малых лет «растворено» любовью, — «тихою, ровною, не сознаваемою, но разлитою во всем организме любовью ко всему, которая согревает не только самого любящего, но и весь окружающий его мир». Чувством радости и жаления, каким-то восторгом, пусть смутным и неясным, но сильным, наполнялось его сердце, когда он странствовал по соседним пустыням и монастырям. Чувствовал он, «что за плечами у него вырастают крылья, которые несут его, несут... И сердце ширится и рвется, и глаза куда ни обратятся, везде им навстречу: свет, свет, свет... Потребность пасть на землю появлялась внезапно и неудержимо. Пасть, целовать ноги странных и убогих, плакать, страдать, умереть...» (Как не вспомнить тут Достоевского, наверное, он и вспоминался: «Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд... Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною... Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю. Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее. плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков».)
Может быть, вышел бы из Андрея богомол-ремесленник, каких много было во времена крепостничества, привечаемый и даже к барскому столу допускаемый набожными помещиками, а более — помещицами. Но не таков оказался Андрей Курзанов, «не мир апокрифических сказаний пленял его мысль, но мир человеческих злоключений, начиная от материальной неурядицы и кончая страданиями высшего разряда». Говорил Андрей «справедливые слова», которые, в сущности, ничему не мешали, ибо не имели ничего общего со сложившимся строем жизни. «По закону, — проповедовал Андрей, — всякий около своего куска ходит, а по-божески вот как: тебе кусок, и мне кусок, и прочим по куску. Все чтобы сыты были». Слушали его богомольные и сентиментальные помещицы-крепостницы, сладко задумывались, но никакой угрозы в этих божеских словах «своему куску» не усматривали.
Но наступило «время, всех освящающее» (то бишь крепостное право (перестало существовать); просвещение проникло наконец и в самые захолустные пошехонья. «Божественные слова» Андрея Курзанова были обревизованы и признаны «фанаберией». «Уединенный пошехонец» (пошехонский официоз, получающий вдохновения из городнического правления, чуть ли не от самого Мазилки, Сквозника-Дмухановского тож) внушал своим читателям, что не имеющий своего куска да не заглядывается на чужой. Андрей и этих вразумлений не понял, да и обыватели все еще надеялись на какие-то куски.
Однако времена зрели и наконец созрели. Новый городничий Стратигов привез с собою теорию искоренения «фанаберий» посредством выколачивания, теорию, которую тут же не замедлил испытать на Курзанове. Но Андрей опять-таки не внял.
Явился городничий Язвилло с теорией обращения к почтеннейшей публике, то бишь — к народной Немезиде. А так как уже была объявлена воля книгопечатанию и газеты распространялись даже между кухарками и сапожниками, «Уединенный пошехонец» тут же приравнял «божественные слова» к потрясению основ, из числа же основ он «особенно настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами». А «так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и собирается его отнять». О, собственник, о, человек, обладающий хотя бы самым ничтожным, самым малым шилом, о твою твердокаменность разобьются какие угодно «божественные» «справедливые слова»! Плохо пришлось бедному Курзанову, когда «благонадежные» обладатели шил и суконных штанов толпами стали осаждать полицию с требованием скорой и немилостивой расправы с «неблагонадежными», кои будто бы вознамерились у них эти шила и штаны отнять. Курзанов почти не выходил из кутузки, но и тут ничего не понял, все призывал жить по-божески, хотя, впрочем, отнюдь не призывал нарушать «закон» и не мешал жить по этому самому «закону». Такое двоегласие его и сгубило. На место Язвиллы явился капитан Груздев, сторонник мер простых и удобопонятных, устранил народную Немезиду, утихомирил возникшие было препирательства и раздоры между благонадежными и неблагонадежными. А так как Курзанов и на этот раз не хотел понять, то не оставалось ничего другого, кроме: «Фюить!» И ему было суждено пополнить глуповский — пошехонский — мартиролог.
Ко двору пришелся теперь другой «реформатор» — Никанор Беркутов, расцветший еще при Язвилле, ибо именно он внушил всем шиловладельцам спасительный лозунг: «Караул! Грабят!» Но Беркутов пошел еще дальше, почему капитан Груздев и «возложил его на лоно», когда Курзанова «расточил». «Всех привести к одному знаменателю» — что может быть проще такого учения? Реформаторы Беркутовы появляются, конечно, в такие страшные времена, когда история воистину прекращает течение свое. А не такие ли времена обрушились на эту бедную, бедную пошехонскую страну, которая, кажется, обречена на то, чтобы воплотить страшный угрюм-бурчеевский, беркутовский идеал: «Может быть, ему представлялась бесконечная пустыня, по которой рыскали звери и рвали друг друга зубами. Или, быть может, перед глазами его мелькал наполненный атомами хаос, из темной глубины которого выступал сатана...»
Долой курзановские проповеди: sursum corda! Оставить надо «фразы», мечтания, идеалы, «благие начинания». Делом надо заняться — делом. Об этом деле каждодневно обливают читателя словесными потоками «Уединенный пошехонец», «Словесное удобрение», «Помои». Хорошо, прекрасно, лучше невозможно и придумать. Только, быть может, вы, деловые люди, свободные от эмпирейских витаний, объясните наконец, что же это такое — так называемое «дело»? Разве кухарки, сапожники, дворники, наконец Разуваевы и Колупаевы не делом заняты? Или новоявленный землевладелец помещик Клубков (рассказ «Пошехонское «дело»), обездоливший «свободных» мужиков, устроивший в своем Монрепо настоящее крепостное право без крепостного права, разве он не заправский делец? Ведь это оно и есть, то самое дело, к которому вы ежеминутно взываете. Клубковское это дело, и больше ничего, — вот и разгадка. Так чего же вам надо, к кому вы своп неистовые вопли обращаете? Ах, к интеллигенции, ей следует опустить очи и сердце долу, освободиться от «мечтаний» (а по-нашему, не деловому разумению — от идеалов и дела свободного исследования прошлого, настоящего и будущего), ей вы предписываете обняться с Клубковым (Разуваевым, Вздошниковым, Кубышкиным — их имена ты, господи, веси!). Ей, интеллигенции, видите ли, настоит сказать какое-то «трезвенное слово», будто до сих пор она все «пьяные» слова говорила. Так вот что, публицист Скоморохов, подстрекатель преступного и бессмысленного «пошехонского отрезвления», и ты, трезвенный мудрец Страстного бульвара, Михаил Катков, «первый и величайший русский публицист», как отозвался о тебе недавно единомышленник твой Константин Леонтьев, вы-то сами разве не интеллигенция? Или ваше трезвенное слово, а попросту говоря, безудержная травля тех, кто еще «возносит свои сердца», есть дело, а наше будто бы пьяное — лишь фраза? Ане наоборот ли? Все ваше «дело» — всего лишь воистину «пьяная» и безумная тоска по тому, что на Руси великой творилось в те не столь давние, но уже баснословные времена, когда не было ни крестьянского освобождения, ни новых судов, будто бы какую-то власть расхищающих, ни мечтаний о лучшем будущем для погрязшей в бедствиях и страдании бедной пошехонской страны. «Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна — ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жаление. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души».
Таким удивительным лирическим объяснением в любви к родной стране начал Салтыков перед новым, 1884 годом рассказ «Пошехонское «дело». Бедный, злосчастный пошехонский люд — «простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи». Всегда ты был таким, на все готовым, всегда шел безоговорочно и вперед и назад, «пьянел», когда можно было, «трезвел», когда велели или когда ничего другого не оставалось, а пустопорожние публицисты Скомороховы агитировали и ярились. Не впервой тебе и внешних супостатов в трепет приводить и внутренних врагов с раската сбрасывать, дабы отрезветь.
Великая печаль владеет Салтыковым, когда он повествует о трагическом пошехонском отрезвлении. Этим, самым патетическим и скорбным рассказом — «Пошехонское «отрезвление» — и завершает в феврале 1884 года Салтыков цикл «Пошехонских рассказов», начатый «балагурственными» фантастическими рассказами майора Горбылева — о его общениях с нечистой силой. Последний рассказ цикла не менее фантастичен, ибо сама российская действительность — действительность фантастическая. Но Салтыков уже не может за балагурством и ерничеством незабвенного майора скрыть своего негодования и трагической подоплеки пошехонского бытия. И если в жизни, когда его охватывало беспредельное отчаяние, он рычал, как раненый лев, заключенный в клетку, то и в сатирах своих он тоже умел рычать, страдая и задыхаясь от гнева и ужаса. Огромная сила юмора, заключенная в рассказах майора Горбылева, дополняется убийственной иронией и предельного накала сарказмом.
Отрезвели пошехонцы, здравый смысл обнаружили, делом занялись, от «слов» освободились (хотя и ранее, по правде говоря, не особенно большим запасом слов обладали). Однако точила их какая-то обида, как будто чего-то недоделали, а чего? — и сами не знали. Неудержимо повлекла их эта самая обида на площадь перед каланчой и съезжим домом42, где некогда, по свидетельству Н. И. Костомарова, «северные народоправства» происходили. Но так как отрезвление было вполне бессловесным, никаких слов у них не находилось: зачем собрались они перед съезжим домом, где, запершись, сидел капитан Мазилка, они и сказать бы не сумели. Трезвый здравый смысл требовал действия: ведь в обиде-то виноват кто-то. Но как найти виноватого? На ком выместить обиду? Пожалуй, слово вымолвишь, так тебя и обвиноватят. Испугался поначалу капитан Мазилка, как бы не стали пошехонцы уж очень явно трезвый здравый смысл предъявлять, но увидел, что они рот разиня стоят, еще более их из пожарной кишки отрезвил. И разошлись пошехонцы, вымокшие, иззябшие, сердитые, по домам своим.
Наутро встали они, еще более мрачные и обескураженные. А тут еще публицист Скоморохов зудит: «Пусть каждый в каждом проследит успехи, сделанные отрезвлением, пусть каждый каждому предъявит тот обязательный minimum, неподчинение которому должно угрожать очень серьезными (а не мнимыми, как было до сих пор) последствиями для неподчиняющегося». Или, проще говоря (внушал Скоморохов все еще чего-то опасавшемуся Мазилке): «Пускай друг дружку пощупают, вреда от этого не будет». Все подстрекательства Скоморохова так и остались бы втуне, не явись тут злосчастный пошехонский обыватель, смирный и степенный Иван Рыжий.
Политические убеждения его были просты: «Ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить». И ересь эта до сих пор сходила ему с рук, хотя давно уже ее следовало бы редактировать так: «Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить». Когда пошехонцы увидели беспечно шествующего Ивана Рыжего, они вдруг поняли: «А ведь это он самый и есть».
И пропал Иван Рыжий, а пошехонцы, вновь окаченные водой из пожарной трубы, разошлись по домам «в полной уверенности, что теперь, когда они уже фактически доказали свое отрезвление, они найдут дома не тюрю с водой, как накануне, а щи с убоиной.
Но ни щей, ни убоины не было; даже тюри как будто убавилось. Задача усложнялась самым безнадежным образом.
Ибо пошехонская обида в том главным образом и состояла, что атаманы-молодцы уж давно ничего, кроме тюри с водой не едали».
Но откуда же ее, эту убоину взять? До коей меры отрезвления надо дойти?
В третий раз собрались вечевые люди пред каланчой и съезжим домом. Скоморохов не угомонился, он еще больше разъярился и человеконенавистничал: «Нет, господа! Одной жертвы недостаточно! Как ни прискорбно сознавать, что общее благо достигается только ценою человеческих жертв, но так как исторический опыт возвел это правило на степень аксиомы, то не следует уже останавливаться ни перед количеством, ни перед качеством жертв».
И что же? Последовало взаимное истребление. «В третий раз ворота съезжего дома заскрипели, и в третий раз обильная струя воды окатила расходившихся вечевых людей».
Неужели и теперь мораль сей басни не дойдет до вас, о пошехонцы, находящие благополучие в утрате способности мыслить и в бессловесности, в «трезвенном» здравом смысле, который оставляет вас по-прежнему с одною лишь тюрей? Неужели не поймете наконец вы, «обнаженные и от прошедшего и от будущего»?
Вспомнилось вдруг, как, побывавши в августе в Париже, мечтал проститься с умиравшим Тургеневым: «все-таки хороший писатель был и немало людей утешил». Да, как-то все ближе становились эти могикане русской литературы, эти питомцы великих сороковых годов — «замечательного десятилетия», по слову еще одного из этих людей, к которому все чаще стал ощущать какую-то умильную нежность, к обломку счастливой молодости — Павлу Анненкову. Но попрощаться с Тургеневым не пришлось, так тот был мучительно болен, бессилен, уже отрешен от мира. Тягостны были рассказы очевидцев о его последних днях. 22 августа Тургенев умер. Прощальное письмо Салтыкова осталось непрочитанным.
Что-то долго апрельская книжка «Отечественных записок» находится в «чреве китовом» — в цензурном ведомстве, а времена ведь ныне строгие, склонные к оплеухам и заушательству, хотя, в сущности, и бесплодные. Какую оплеуху готовят ему на этот раз судьба и цензурное ведомство? Неужели новую «вырезку»? Но чего? Казалось бы, в апрельской книжке придраться не к чему. Да к тому же цензурный «бог» Феоктистов обещал, что без предварительного соглашения с главным редактором, Салтыковым, никаких мер против журнала приниматься не будет. (8 марта Салтыков побывал у Феоктистова: лицо его показалось знакомым, хотя раньше вроде бы и не встречались. Евгений Михайлович был чрезвычайно любезен. Поговорили много и «изобильно». Прибавил при этом Феоктистов, что и министр граф Толстой «не желает предпринимать чего-либо лично против меня по старому товариществу».) Впрочем, с пошехонцами надо держать ухо востро, и дела иметь с ними очень трудно: нет никакой надежды на их обещания, а тем более поддержку. Как бы не оказаться в положении Ивана Рыжего.
Вот уж и лед на Неве сломало — пошел сначала невский, а потом и ладожский, наступили пасхальные праздники. Принялся за новый очерк для рубрики «Между делом», содержание его как бы задано первой фразой: «Пасхальные праздники на время заслонили внутреннюю политику». Нахлынули воспоминания о далеком прошлом, о пасхальных днях в провинции, об этой веселой, ликующей весенней ночи, когда был молод, радость переполняла душу, хотя давил опостылевший мундир, хотя одолевала и засасывала серая провинциальная скука. Несмотря на все тогдашние тяготы, все же не было этого мучительного чувства отторженности от живого мира, такого одиночества, выход из которого уже и не грезился. Теперь же, в последнее время, «одиночество — пожалуй, даже заброшенность — до такой степени охватило меня, что я почти исключительно разговариваю с одними читателями. Их я и поздравляю: Христос воскрес! поцелуемтесь!»
Вот и сегодня — совсем один, и только стопа бумаги, и эта беседа с неведомым читателем.
Вдруг прибежал старый приятель Виктор Павлович Гаевский с сочувствиями и соболезнованиями: что такое? по какому поводу? Огромный лист «Правительственного вестника» дрожит в руках, буквы скачут: «Правительственное сообщение о закрытии «Отечественных записок». «Некоторые органы нашей периодической печати несут на себе тяжелую ответственность за удручающие общество события последних лет. Свободой, предоставленной печатному слову, пользовались они...» (Кто такие «они»?) «Страницы газет и журналов известного оттенка...» (Опять-таки каких газет, каких журналов? Что это за «известный оттенок»?) «Один из важных государственных преступников...» (Кто это???) «Одна из наиболее обративших на себя внимание статей...» (Что за статья? Где напечатана?) «Занимавший место секретаря редакции одного из периодических изданий... на имя сотрудника другого издания...» (Что за нелепица? Какое отношение имеет все это к «Отечественным запискам»?! А, вот и о них:) «Далее, из того же источника lt;!?gt; имеются сведения, что в редакции «Отечественных записок» группировались лица, состоявшие в близкой связи с революционной организацией. Еще в прошлом году один из руководящих членов редакции означенного журнала» (боже мой, какой Мазилка или Скоморохов сочинял всю эту галиматью, да еще языком канцелярского писца!) «подвергся высылке из столицы за крайне возмутительную речь, с которой он обратился к воспитанникам высших учебных заведений, приглашая их к противодействию законной власти». (Вот оно что, Михайловский, оказывается, «приглашал» студентов к бунту против законной власти!) «Следствием, кроме того, установлено, что заведующий одним из отделов того же журнала до времени его ареста был участником преступной организации». (Это «метафизик» Кривенко!) «Еще на сих днях полиция поставлена была в необходимость арестовать двух сотрудников этого журнала за доказанное пособничество с их стороны деятельности злоумышленников». (Этот скучный Протопопов и безобидный Эртель, но какие же они сотрудники, особенно Эртель, напечатавший недавно, уже в этом году, крошечный рассказик.) «Нет ничего странного, что при такой обстановке статьи самого ответственного редактора» (забыли добавить: «означенного журнала»), «которые по цензурным условиям не могли быть напечатаны в журнале, появлялись в подпольных изданиях у нас и в изданиях, принадлежащих эмиграции». (Да, появлялись, но я об этом не просил и меня не спрашивали.) «Присутствие значительного числа лиц с преступными намерениями в редакции «Отечественных записок» не покажется случайным ни для кого, кто следит за направлением этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества... правительство не может допустить дальнейшего существования... Совещание министров... постановило: «Прекратить вовсе...» Что же это такое?! «Теперь литературным судьею сделалось — правительство»!
Вдруг почувствовал Михаил Евграфович какую-то беспредельную, безграничную, громаднейшую скуку. Вот все и кончилось, не будет больше нагромождений на столе рукописей и корректур, не будет редакционных собраний по понедельникам, не будет страха за очередную книжку, пребывающую в цензурном ведомстве, этом истинном «чреве китовом». А что же будет?
И вдруг как озарило: ведь все, все предсказал!
Вот оно, фантастическое пошехонское отрезвление!
Ближайшие недели были переполнены тягостными раздумьями и размышлениями. Все более гнетущими и изматывающими становились безмолвные, светившие мертвенным бледным сумраком белые ночи...
Он полулежал в кожаном кресле, завернувшись в привычный плед.
Конечно, он привык уже к одиночеству, оброшенности — уделу тяжело больного человека. Тянуще гудели, как-то «скорбели» ноги, тело не могло найти удобного положения...
Журнал убит! Хотят «прикончить» и меня — писателя «вредного» и ненавистного (впрочем, это «убиение» началось раньше — особенно весь прошедший год чувствовал он это давление — явную попытку вытеснения его из журнала, все эти «предостережения» и «вырезки» — а что же журнал без него?).
Беспрерывным и независимым от сознания потоком плыли и плыли образы. Спас-Угол, родители, их могильные камни — там, вблизи Москвы, города детства, города тепла и милой родственности... Москва, Вятка, Петербург, все эти «губернии» — Рязань. Тверь, Тула, Пенза... Еще такой наивный воитель во имя законов и наставитель губернаторов на путь истинный — в милом и постылом Крутогорске. Блестящий чиновник, спорящий с министрами, уверенный в себе, сочинитель либеральных проектов «исправления полиции». Губернский вице-Робеспьер... Весь этот мощный и напряженный поток теоретических блужданий, бурного практикования либерализма, поток, закономерно принесший его в конце концов в демократический журнал великого Некрасова. Яростно-деятельные годы, годы радостных упований, силы и веры.
А теперь? Могучий комический дар, куда, на что потрачен ты, изменил ли ты хоть что-нибудь в любезном Глупове? Неужели все прошло, все напрасно — вся эта безрадостная, больная, постылая и никому не нужная — неудачная жизнь?
Салтыков привык работать поистине как хорошо отлаженная машина — изо дня в день, из часа в час: в каждую книжку журнала — очерк, рассказ, главу, каждый понедельник — обязательное совещание сотрудников в редакции. И вдруг — внезапная, резкая остановка, пустота; настигла какая-то болезнь: апатия, равнодушие и скука. И чем яснее и строже мысли, тем бесполезнее кажется весь этот каторжный труд, плодов которого не видно.
Беспредельная тоска ненужности сковывала силы, заставляла почти кричать от отчаяния — ведь печататься-то теперь негде! И он кричал — хриплый, рыкающий бас гулко отдавался в доме, неприветливость и угрюмый вид пугал редких посетителей. Беспредельную ненависть к жизни — вот что он теперь чувствовал.
Так проходили дни за днями, последние дни апреля — первые дни мая. Вновь и вновь вспыхивали и кружились в сумраке бессонных ночей воспоминания — грустные, печальные, мучительные, но, как ни странно, почти всегда облегчавшие, умягчавшие боль, омывавшие душу. И тогда хотелось занести их на бумагу, отдать миру, дать им собственное, самостоятельное существование — существование, которое продлило бы, продолжило его собственную жизнь. Особенно тягостны были воспоминания, казалось бы, радостные — о годах активной борьбы, молодой уверенности, несокрушимого здоровья.
Даже работая в журнале, участвуя в общем, кровно его занимавшем деле («ведь я редактор кровный, а не наемный!»), все же не был он близок с кругом сотрудников, наполнявших книжки журнала своими повестями, рассказами, обозрениями. Та огромная масса созданного им, величественная гора творчества, вершина которой скрывалась где-то за облаками, как бы отделяла его от рядовых сотрудников, которые, конечно, понимали всю несоизмеримость своих пусть немалых трудов с величием труда «сатирического старца». Отсюда — одиночество, с годами, особенно после смерти Некрасова, все углублявшееся.
Теперь же, с гибелью журнала, казалось, порвались все связи, наступила какая-то вселенская оброшенность. Салтыков же ждал если не открытой поддержки своего дела, то хотя бы личного сочувствия. И что же? Эта старая лиса Краевский уже требует расчетов, намекая, что от «своего» журнала еще мог бы попользоваться.
«Вот какой со мной казус случился, — пишет Салтыков через две недели после «казуса» «многоуважаемому» Павлу Васильевичу Анненкову. — Сидел я, больной, в своем углу и пописывал. Думал, что на здоровье отечеству пописывал, а выходит, что на погибель. Думал, что я своим лицом действую, а выходит, что я начальником банды был. И все это я делал не с разумением, а по глупости, за что и объявлен публично всероссийским дураком. И Пошехонье теперь думу думает: так вот он каков!.. Обидно следующее: человека со связанными руками бьют, а Пошехонцы разиня рот смотрят и думают: однако, как же его и не бить! ведь он — вон какой! Неужели я, больной, издыхающий, переживу эту галиматью... Вообще хорошая будет страничка для моей биографии. Столько я в две недели пережил, сколько в целые годы не переживал».
Его ядовитый сарказм по отношению к пошехонским литераторам, его гневное возбуждение нарастают: «Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре), — пишет Салтыков К. Д. Кавелину, — следующая: если б литературного собрата постигла такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался бы. Прочие же пошехонские литераторы (наприм. Гончаров, Кавелин, Островский, гр. Толстой) читают небылицы в лицах и распахнув рот думают: как это еще нас бог спас!»
Но что такое поддержка и сочувствие даже и лучших «пошехонских литераторов» — одиноких, изолированных, растерянных? Неужели она что-нибудь изменит? И для них ли писал он?
Одиночество среди литераторов, непонимание и одиночество в семье (а без семьи — вот парадокс — одиночество еще страшнее!) всегда скрашивалось одним — возможностью с журнальных страниц ежемесячно беседовать с читателем. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее «отвлеченная персона». Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только «читателя», я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли» (К. Д. Кавелину — 12 мая 1884).
Если поначалу Салтыков ждал поддержки от «пошехонских литераторов», то теперь он все чаще думает об отношении к себе этой «отвлеченной персоны», ради которой он трудился, — «пошехонского читателя». Как-то он, этот читатель, воспримет исчезновение самого популярного и распространенного демократического журнала и прекращение столь сладостного общения при посредстве мысли, останется ли равнодушен или как-то выразит свою солидарность? И вот, после трех с половиной месяцев, в письме к Михайловскому: «О читателе скажу Вам, что хотя я страстно его люблю, но это не мешает мне понимать, что он великий подлец». Как же это так, почему?
Ведь еще раньше, до закрытия журнала, замечал Михаил Евграфович, что, собственно, никто ничем не интересуется, никто ничего не читает. «Одно стремление всюду: уставиться лбом в стену и в этом положении замереть». Усталость и равнодушие охватили общество, и читатель становится другой — если можно так сказать — «уличный»; подавай ему какое-нибудь «Словесное удобрение», серьезная книга уже не интересует, всякий выписывает или газету, или иллюстрированный журнал (знамение новейшей — «уличной» эпохи). От такой публики нечего и ждать, кроме равнодушия.
А с другой стороны, возможны ли публичные выражения общественного сочувствия? Вот в Киеве студенты по случаю пятидесятилетия университета устроили демонстрацию и распространяли прокламации, в которых, в частности, обвиняли власти в закрытии «лучших журналов и библиотек», разумея, конечно, прежде всего «Отечественные записки». Значит, в имени моем, думал Салтыков, заключается что-то «инфекционное» и возмутительное. Тут, пожалуй, и в самом деле опять окажешься где-нибудь в Вятской губернии или (чего же лучше?) в Тифлисе.
С раздирающей сердце тревогой думал о детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастия не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как? Одна надежда — на трусость, но какая надежда?» А ведь так страстно желалось, — может быть, вспоминались удивительные слова одного из героев Достоевского, — «взлелеять для жизни чистое и прекрасное существо».
Салтыков скорбел не только потому, что ему «душу запечатали». «Запечатали душу» и его журналу. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, — писал он 26 мая П. В. Анненкову, — насколько это в Пошехонье возможно. Стасюлевич издает ежемесячный альманах lt;Салтыков имеет в виду журнал «Вестник Европы», о котором в другом письме он высказался еще более резко: «тараканье кладбище».gt; Юрьев — что-то колеблющееся, неопределенное lt;речь идет о московском либерально-славянофильском журнале «Русская мысль», который издавал в Москве приятель Салтыкова Сергей Андреевич Юрьевgt;... Не только мне, но никому из молодых нет охоты писать. Наиболее талантливые люди шли в «Отечественные записки», как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне — доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял. В «Отечественных записках» бывали слабые вещи, но глупых — не бывало». Сюда, в «Отечественные записки», нес свои очерки гениальный, но исстрадавшийся и изболевшийся Глеб Успенский, сюда пришел с романами из уральской жизни талантливейший Д. Н. Мамин-Сибиряк, здесь печатался мучительно прекрасный Всеволод Гаршин... Здесь публиковались способные беллетристы Ясинский и Эртель... Да разве всех упомнишь. «Скучно, погано писать сделалось — вот что слышишь. И хотя, разумеется, нужда заставит писать, но можно себе представить, что выйдет из этой вымученности. Я Вам скажу прямо, — продолжал Салтыков в том же письме Анненкову: — большинство новых литературных деятелей, участвовавшее в других журналах, только о том и думало, чтобы в «Отечественные записки» попасть. Вот Вам характеристика журнала, и позволяю себе думать, что в этой характеристике я занимал свое место». И вот журнала нет. Это весьма чувствительный «переполох» не только в моей жизни, в моей душе, думал Салтыков, — это переполох в литературе. Ведь новым-то писателям места не оказывается. Не идти же к Каткову в «Русский вестник» или на «тараканье кладбище» Стасюлевича. (Правда, самому Салтыкову вскоре не останется ничего другого, как появиться среди обитателей «тараканьего кладбища»). Он, привыкший работать в общем тоне и в своем месте, понимал, что общего тона и своего места больше уже не будет.
Но растревоженная и возбужденная мысль не могла остановиться и продолжала работать в прежнем привычном напряжения. Это была мысль сатирика и публициста. И в то же время прежнего владения собой, прежнего вдохновения, той комической силы, что рождала гениальные образы, не было. Ведь еще в прошлом году, обремененный многочисленными заботами и невзгодами, с ужасом думал о скором творческом оскудении: «Не нахожу нужных выражений, обнаруживаю полное бессилие в создании образов». А что может быть ужаснее для художника, как иссякновение способности «рождать образы».
Сиверская станция, куда его, больного, привезли в конце мая, оказалась местом довольно диким, едва ли не лучшим среди петербургских дачных палестин. Тишина; увеселительных заведений и кабаков, кажется, слава богу, нет. Воздух чистый, пряный, насыщенный испарениями хвои, лес нетронутый, не затоптанный, живописные гористые окрестности. «По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная часть его подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей» («Пестрые письма»).
Сначала и погода стояла жаркая, прекрасная. Но вдруг потянуло чуть ли не октябрьским холодом, повсюду загуляли сквозняки, гибельные для его больной груди. Погода оказалась изменчивой и непостоянной. И вот уже лающий, отрывистый кашель сотрясает стены салтыковской «тысячной» дачи (как он писал иронически: за дачу заплачена Елизаветой Аполлоновной тысяча рублей). Резкие переходы от зноя к холодам отражались на здоровье Михаила Евграфовича «с необыкновенной жестокостью». Лето оказалось «паскуднейшим»: то жарища, то холод зверский, да к тому же постоянные грозы и влажная тяжесть в воздухе. Творческие муки, нервное напряжение осложнялись все усиливавшимся нездоровьем. «Другие летом воскресают, а я до того дошел, что ноги не ходят, руки не пишут, голова не думает...». Но Михаил Евграфович все же преувеличивал. В его хилом теле мощно жил здоровый дух. И голова думала и думала...
Но если что и напишется, печатать-то где — неизвестно. Может быть, попробовать «Русские ведомости»? На днях, уже в Петербурге, был у него редактор газеты Василий Михайлович Соболевский и предлагал участвовать. «Но явно, что, предлагая, он боится за газету. Да и мне как-то совестно на старости лет сделаться газетным фельетонистом. Однако я обещал и попробую. Это единственный порядочный орган, и притом со смыслом издающийся. Очень умеренный, но честный». «Ведь, в сущности, писать все-таки надо. Не умирать же зажило». Из больной груди вырывается поистине леденящий вопль: «Какая ужасная старость! Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое!»
И начинают складываться типичные сатирические образы эзопова языка, с помощью которых он проясняет себе тот «психологический момент», который захватил его. Создается удивительная сочетанием глубокого иносказания и лиризма сатира на этот «психологический момент». Что же это за момент?
Первая, большая часть этой сатирической миниатюры (впоследствии она станет первым «письмом» цикла «Пестрые письма») посвящена описанию новой общественной атмосферы, когда даже изречение: «ваше превосходительство, не погубите». — оказывается равносильным призыву к оружию. Посредством «привычки», «опыта», «среднего рассуждения» созидается новая «современная идиллия», более страшная, чем та, что была незадолго до этого представлена в одноименном сатирическом романе, более страшная потому, что в перспективе ее не видится даже «стыда». «И совсем не так подла эта жизнь, как думают унылые люди lt;то есть я, я, «унылый» сатирикgt;. Мудрость веков самым несомненным образом свидетельствует, что с незапамятных времен так жили люди и не только не считали себя посрамленными, но даже от времени до времени восклицали: «Не постыдимся вовек!» Воистину обольщают себя те. которые думают, что так называемое общество когда-нибудь волновалось высшими вожделениями. В сущности, волновались только немногие, и, уж конечно, никто не скажет, чтоб существование этих немногих сколько-нибудь напоминало о благополучии. Почвенный же и русловой люд всегда и неизменно имел в виду только служительское благополучие... Я знаю, что унылые люди все-таки не убедятся моими доводами и будут продолжать говорить: «Стыдно!» Но что такое стыд? — спрашиваю я вас. Предложите этот вопрос любому прихвостню современности, и он, не обинуясь, ответит: «Стыд есть вывороченная наизнанку наглость». Или, говоря иными словами, и стыд к наглость — игра слов, в которой то или другое выражение употребляется, глядя по делу. Поэтому когда до слуха моего доходит слово «стыд», то мне всегда кажется, что мимо пролетела муха и, никого не обеспокоив, исчезла в пространстве. Итак, будем благополучны и не постыдимся».
Вот он — «психологический момент»! Именно он-то и выручил меня в трудную минуту.
«Во-первых, он ввел меня в заколдованный круг патентованных русских пословиц.
Во-вторых, он убедил меня, что жизнь обязательна и что сохранить и обеспечить спокойное течение ее можно только при помощи приспособлений, вполне отвечающих требованиям современности.
В-третьих, он доказал, что какие бы усилия я лично ни употреблял, как бы широко ни захватывал, хотя бы даже «жег сердца глаголом» (на что. впрочем, ни малейше не претендую), — все-таки изолировать меня можно во всякое время, и никто этого не заметит.
Таковы три элемента, при помощи которых достигается современное человеческое благополучие».
По письмам Салтыкова после прекращения «Отечественных записок» и до появления в ноябре месяце этюда о «психологическом моменте» на «тараканьем кладбище» «Вестника Европы» мы остро чувствуем, как усугубляется его тревога, как усиливается и растет трагизм его мироощущения. Между тем в этюде безапелляционно утверждается, что, по прошествии нескольких месяцев после разгрома «Отечественных записок», «тревога утихла...». Художественная мысль Салтыкова движется путем сложного иносказания, выражается в блестящих формах «эзопова языка». Здесь как бы совмещаются два образа — «средний человек», который не хочет и не может отказаться от «сладкой привычки жить» — жить во что бы то ни стало, и гневный образ самого сатирика, просвечивающий сквозь все рассуждения и «психологические моменты», позволяющие жить «среднему человеку». Именно гнев, исполненный иронии и сарказма, позволяет автору сохранить необходимую дистанцию.
Мало кто понял глубочайший подтекст, заложенный в формулах «эзопова языка», в ироническом утверждении, будто он, унылый человек, «сначала испугался, но затем очень быстро очнулся и беспрекословно погрузился в пучину служительских слов» («Не погубите!»). Григорию Захаровичу Елисееву показалось очень странным, как это «Вы после пятимесячного молчания сочли нужным выступить перед публикой с разъяснением во всеуслышание психологического момента. Силы lt;властиgt;, конечно, нельзя не признавать, но исповедовать ее во всеуслышание — значит ее увеличивать и в ней самой, и вовне. Это уж никак не может помогать росту читателя, убегающего по своему детству в подворотню от любимого автора при первом противном ветре, а может утвердить его в безнадежном детстве навсегда». Правда, Елисеев делал оговорку, вспоминая начало «Пошехонских рассказов» («Рассказы майора Горбылева»): «А впрочем, я ведь не знаю плана ваших новых «Пестрых писем». Начало их может быть только особого рода стратегический прием. В роде «Пестрых писем» началось и ваше Пошехонье, которое потом вышло на такую дорогу, которой никак нельзя было ожидать поначалу».
В самом деле, этюд о «психологическом моменте» (первое «Пестрое письмо») как бы освободил отнюдь не истраченную творческую энергию Салтыкова, его «комическую силу». Сатирическая фантазия его ожила, стала все более разыгрываться.
Однако публикация в «Русских ведомостях» не состоялась: газета уже обратила на себя внимание цензуры, и Соболевский действительно побоялся. Пришлось обратиться к М. М. Стасюлевичу в «Вестник Европы» (вспомним — «тараканье кладбище», не журнал, а альманах, богат материалами, но — ни направления, ни руководящей мысли). Когда «Русские ведомости» возвратили ему в октябре его этюд, у Салтыкова вырвались горькие слова: «Во всяком случае, конец моей карьеры не из веселых, и, как признак времени, настолько характерен, что, быть может, историк не оставит его без внимания». И Салтыков был, конечно, прав, когда усматривал в своей судьбе знамение времени, того времени, которому он посвятит вскоре третье «пестрое письмо».
Во втором же «пестром письме» рассказывается удивительная история о еще одном российском «волшебстве». Оказывается, что в прошлом, 1883 году жил на даче, на станции Сиверской, статский советник Никодим Лукич Передрягин. Однажды пошел он в лес по грибы, пошел — и не вернулся. Передрягин был ловкий малый и имел бойкое перо. Главное же, когда требовалось мыслить либерально — он мыслил либерально; когда нужно было мыслить консервативно — он мыслил консервативно. Любой проект мог написать. Однажды сочинил, по поручению, проект «О расширении, на случай надобности, области компетенций». В другой раз, тоже по поручению, написал другой проект «Или наоборот».
В лесу же, куда попал Передрягин, обитало неисчислимое племя медведей, которые давно уже искали подходящего человека для написания им конституции. Дело щекотливое и небезопасное. И решился Передрягин действовать, не забегая вперед, но и не отступая назад. Много тут было всяких пререканий и интриг, но медведи скоро успокоились, ибо пришла зима, и Передрягину не оставалось ничего другого, как сочинить медведям зимнюю конституцию, которая вся состояла из одной статьи: «С наступлением зимы всякий да заляжет в берлогу и да сосет лапу».
Но и среди медведей существовала «староверческая» партия, которая неодобрительно отнеслась к «топтыгинскому конституционному возрождению» и поспешила войти в секретные переговоры с местным урядником. И вот времена созрели. «В конце минувшего сентября lt;теперь уже 1884 годаgt;, ровно через четырнадцать месяцев после пленения Передрягина, в ту минуту, когда неурядица среди топтыгинского племени достигла размеров поистине нетерпимых, до веселой поляны, обитаемой братушками lt;а Передрягин к этому времени открыл, что взяли его в плен вовсе не медведи, а особого рода братушкиgt;, донеслись звуки приближающегося колокольчика. Топтыгины тотчас же догадались, что эти звуки возвещают приезд из Луги начальства... Переборка пошла очень быстро. Зачинщики сейчас же были отделены и препровождены; прочие братушки — тщательно переписаны и внесены в ревизские сказки» (то есть списки крестьян, подлежащих обложению податями). «И живут себе Топтыгины как у Христа за пазушкой. Смирно, благородно, без конституций». Почтеннейший же Никодим Лукич вынужден был подать в отставку: «Причиною всему было слово конституция».
Так второе «Пестрое письмо» оказалось сказкой — сказкой о российских конституциях. Это была беспощадная сатира на небывалую «пестроту» русской политики начала восьмидесятых годов. Вся сказка пронизана намеками на бюрократический быт России этого времени.
Дело в том, что на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов «конституционный вопрос» приобрел для русского правительства особую остроту по двум причинам — внешнеполитической и внутриполитической. В 1879 году в Болгарии после освобождения от многовекового турецкого владычества начала действовать так называемая Тырновская конституция — разработанная при участии русских представителей, она была одной из самых демократических в Европе. В самой же России революционный натиск народовольцев заставил правительство приступить к поискам какой-то новой политической программы (ради разработки такой программы и была образована в 1880 году знаменитая Верховная распорядительная комиссия под председательством гр. М. Т. Лорис-Меликова).
Понятно, что в условиях самодержавия даже самая умеренная разработка конституционных принципов могла вестись лишь в недрах бюрократии, и какое-либо участие общественности (даже дворянского «земства») в такой разработке не могло быть допущено. Кроме того, «самобытная русская конституция», по мысли ее творцов-бюрократов, должна опираться на принципы, не имеющие ничего общего с принципами европейских конституций — продуктов буржуазных революций, и потому обращение к опыту конституционных правлений Западной Европы (прежде всего Франции и Англии) исключалось с самого начала. После же убийства Александра II лорис-меликовские потуги на «конституционализацию» самодержавия, естественно, стали восприниматься чуть ли не как призывы к революции. Как раз летом 1884 года идеолог нового царствования К. П. Победоносцев публикует в газете «Гражданин» статью под характерным названием «Великая ложь нашего времени», где Салтыков читал такие слова: «Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утвердившаяся со времен французской революции идея, что всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной. Отсюда истекает теория парламентаризма, которая до сих пор вводит в заблуждение массу так называемой интеллигенции и проникла, к несчастию, в русские безумные головы» (издатель «Гражданина» кн. В. П. Мещерский так комментировал статью Победоносцева: «...великая ложь, о которой идет речь, есть конституция!»).
Но это касалось внутренней политики. Нобыла еще и политика внешняя. Болгарский «князь» Александр Баттенберг, ставленник русского правительства, в апреле 1881 года совершил в «своем» болгарском «отечестве» переворот и отменил действие Тырновской конституции. Русский император был недоволен таким самовольством: летом 1883 года в Болгарию был командирован видный чиновник русского дипломатического ведомства А. С. Ионин с целью восстановить действие Тырновской конституции. Но ведь и герой салтыковской сказки статский советник Передрягин оказывается «командированным» к медведям-«братушкам» (братушками официозная и славянофильская печать именовала славянские народы), ради составления для них конституции, также летом 1883 года! И многие другие факты будто бы «конституционной» деятельности русских министров и высших бюрократов помнил Салтыков, когда писал свою сказку. Помнил, но не спешил открыть свои иносказания, а на вопрос о смысле ее ответил не без иронии: «Смысл сей басни таков: завозных конституций бояться нечего. Следовательно, ежели надобность встретится, то таковую может написать Передрягин, коего адрес почтамту известен. Многие комментируют, будто бы я хотел указать на Лорис-Меликова, но это неправда. А другие говорят, что «братушек» я только для вида привлек, — об этом я ничего не знаю и сказать не могу. «Dixietanimamlevavi» (Сказал и облегчил душу. Или, как переводил Салтыков: сказал и стошнило).
Уходил столь жестокий для Салтыкова 1884 год — «жестокий без резона, безалаберный, глупый. Кроме злобы, бесплодно мечущейся и выражающейся в самых необдуманных предприятиях, ничего не видно. К величайшему сожалению, с наступлением старости чувство не притупляется во мне, а делается более и более восприимчивым. Никогда я такой глубокой боли не испытывал — просто не знаешь где место найти. Хотелось бы спрятаться куда-нибудь, ничего не видеть, все забыть, да не знаю, куда деться. Хлопочу какой-нибудь угол подальше найти, чтобы зарыться туда. И самому быть забытому и обо всем забыть. Хорошо бы водку начать пить, да боюсь — мучительно» (Г. З. Елисееву — 18 декабря 1884-го).
Теперь, в конце уходящего истерзавшего его года, Салтыков решил прямо, недвусмысленно, без загадочных иносказаний и инословий высказаться о запутанном и нелепом состоянии русской общественной жизни, которое все определеннее выяснялось после закрытия «Отечественных записок». Все распалось на массу подробностей и мелочей, посыпались бесчисленные и бессмысленные проекты и проектцы, которые печатаются на страницах «Московских ведомостей» или «Нового времени». Читаешь — «точно нюхаешь портки чичиковского Петрушки». Все это только усугубляет всеобщую неразбериху и галиматью. Нет руководящей идеи. Или вернее — она есть, но это идея, так сказать, отрицательная. Все приурочивается к реформам двадцатилетней давности. И загудела уличная толпа, и запричитали публицисты Скомороховы: перереформили.
Не называя имен, Салтыков обращается к тем, кто уничтожил его журнал: «Я допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, как с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: «дунь и плюнь!» — и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только выстроенного и уже предполагаемого к упразднению». Кого «стукать-то» прикажете — интеллигенцию или мужика? Такая — то ли недореформенная, то ли перереформенная жизнь калечит живых, калечит и — убивает.
Салтыкову-художнику нужно было и лицо, «сатирическая персона», в которой бы воплотилось это современное упразднительское «созидание» нового «храма славы». Вспоминается повествователю, маску которого надевает сатирик, что во время оно учился с ним вместе некто Федот Архимедов. Всякий, кто ни посмотрит на его физиономию, похожую на подмалеванный портрет, ничего другого на ней прочесть не в состоянии, кроме отчетливо подписанного «галиматья». Все привыкли к тому, что хотя Архимедов и Федот, но Федот-то этот не тот. Но вот пришло время, когда в бюрократических сферах понадобились такие именно Федоты — воплощения галиматьи. Он тоже составитель упразднительно-созидательных проектов, главными предметами которых становятся современная молодежь и печать, то есть, по его убеждению, главные вместилища разнузданности. Для искоренения «разнузданности» в среде молодежи «необходимо, рассуждает Федот Архимедов, наряду с прочими возникшими в последнее время институтами, образовать еще институт племенных молодых людей, признав чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках... окажутся того достойными...». С другой же стороны — печать, которая в настоящее время «служит предметом очень тяжких обвинений» (продолжает свои инсинуации Архимедов). Как же с нею поступить? Многие заявляют, «что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!» Но нет, нет, намордников Федот не предлагает, ибо в основе всех его проектов лежит не упразднение, а упорядочение. Или, лучше сказать, «возрождение». Все дело даже не в самой печати, а в ее деятелях. Бот их-то и надо «упорядочить». «Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится, на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные... не замедлят!» (Явный намек на недавнюю смерть Некрасова, Достоевского, Тургенева, Писемского и, конечно, на закрытие «Отечественных записок», и тяжкую болезнь самого Салтыкова43). А раз так, а так же и потому, что «наше время — не время широких задач», следует ограничить комплект «действующих литераторов» числом 101. За этим, естественно, следует вопрос организации. «И посему полагал бы: сто русских литераторов разделить на десять отрядов, по десяти в каждом, а cто первому литератору предоставить переходить по очереди из одного отряда в другой до тех пор, пока время не укажет на необходимость образования нового, одиннадцатого отряда, к которому он и примкнет». Понятно, что каждый из отрядов должен кто-то возглавлять — это могут быть только старейшины из числа деятелей современной русской литературы, «но исключительно из таких, которые, по преклонности лет, уж мышей не ловят».
Люди, искалеченные современным жизненным неустройством, «разрозненностью частных интересов» — тема не новая для Салтыкова — социалиста и просветителя. Но в третьем «письме», затронутая лишь намеком, она приобретает современный трагический характер, ибо все бесчисленные и запутанные проекты и «проектцы» не предлагают для «простеца» ничего другого, кроме «битья по темени». Этот мотив был замечен критикой. «Сатирику предстояла, — писал в «Русских ведомостях» А. Введенский, — быть может, самая благодарная и благотворная задача — во имя общих законов жизни защищать человека, обличать это удивительное стремление не признавать законов жизни, калечить людей на собственный манер, по изобретенным «не теми Федотами» проектам, составляемым в кабинетах и канцеляриях, без соображения с обстоятельствами жизни и даже насилуя законы природы». Да, да, все это так, отвечал Салтыков: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается» (В. М. Соболевскому — 13 января 1885 года). Что же значит это «недаром»? И как его обойти? Как найти нужные формы?
Напечатание в первой книжке «Вестника Европы» за 1885 год третьего «Пестрого письма» чуть было не привело к запрещению журнала. Лишь то обстоятельство, что журнал еще не имел предостережений, спасло его от участи «Отечественных записок». Особенно велико было бешенство министра внутренних дел гр. Д. А. Толстого, бывшего соученика Салтыкова по лицею. «Кто-то инсинуировал Толстому, — писал Салтыков В. М. Соболевскому, — что первое январское мое письмо и именно Федот написано на него, хотя я и во сне ничего подобного не видел, да и похожего ничего нет». Однако бешенство Дмитрия Толстого вряд ли не имело оснований. Конечно, во внешнем смысле, наверное, не было ничего похожего (если не считать указания на совместное обучение в лицее). Но Д. Толстой, может быть, подзуживаемый Феоктистовым, увидел в проектах Федота Архимедова явственный намек на свою внутреннюю политику, в особенности применительно к литературе.
Салтыкову стал известен и еще один знаменательный факт обсуждения его третьего «письма» в цензурном ведомстве. Его сатиру сопоставили с классической античной сатирой Персия и Ювенала! Это была поистине «целая история»: «Экстренно собирали совет lt;по делам книгопечатанияgt; (пишет Салтыков Соболевскому), припомнили Персия и Ювенала и нашли, что даже они такой смуты в общественное сознание не вносили, какую я вношу (буквально)!» Эту историю действительно можно было бы принять за продукт салтыковской комической «игры» (во избежание недоразумения Салтыков и прибавил: буквально), если бы не сохранившиеся материалы цензурного ведомства. Цензор В. М. Ведров писал в своем донесении: «Сатира со времен Ювенала и Персия действовала разрушительно, но она имела предметом общечеловеческие недостатки, которые бичевала...» Салтыков же, видите ли, «бичует» не общечеловеческие недостатки, а вполне определенные общественные явления (правда, смысл эзопова языка Салтыкова цензор истолковал весьма превратно: Салтыков защищает молодежь и литературу от нападок, преследования, регламентации, обвинений в разнузданности, цензору же салтыковские иносказания совершенно недоступны, ему, как говорится, ничтоже сумняшеся, кажется, будто сатирик избирает предметом сатиры «пылкое юношество и неокрепшую печать»).
Сразу же после закрытия «Отечественных записок» Салтыков заговорил о неизбежности «ломки» сложившейся сатирической, «эзоповой» манеры, о том, что ежемесячные «беседы» с читателем в привычной форме вряд ли теперь станут возможны. Еще в мае писал К. Д. Кавелину: «Деятельность моя так сложилась, что переламывать ее на другой манер потребуется не мало времени. Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое «житие»), но полагал приступить к этому позднее». (Во всяком случае, после естественного, а не насильственного прекращения беспокойной журнальной работы.) Один из предполагавшихся в конце 1883 года, но недописанных «Пошехонских рассказов» возвращал память к детским годам в селе Спас-Угол, к «пошехонской старине», к помещичьему икрестьянскому быту прошедших лет. Теперь же переворот был столь внезапен и чувствителен, перелом столь резок, что сразу взяться за «житие» не представлялось никакой возможности: «Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она — не знаю». Но в первых «пестрых письмах» он еще вполне оставался верен старой манере — манере Персия и Ювенала (правда, не в том смысле, как понимал эту манеру чиновник цензурного ведомства). История с третьим «письмом» о Федоте Архимедове вновь заставляла задумываться.
Давно уже (еще при издании журнала) посетила Михаила Евграфовича мечта (правда, понимал — едва ли сбыточная) о «собственном угле», о каком-то небольшом доме в деревне, куда можно было бы скрыться: «Отдать все нажитое и уйти на хлеб и воду. Вот истинное блаженство». Когда Павел Васильевич Анненков решил пожить в своей симбирской деревне, Салтыков тут же поощрил это его намерение, в особенности порадовавшись за сына Анненкова: «Хотя и постылое это Пошехонье, — писал он 1 июля 1884 года, — но сынам его необходимо его знать. Что в Тагае lt;деревня Анненковаgt; не имеется изрядных материалов для еды — этого вы должны были ожидать. Но ежели бы Вы там пожили подольше, то материалы создались бы сами собою. Отцы наши жили в деревнях безвыездно и не скучали». Как только утратилась привычная связь с читателем, так все с большей тоской и болью стало думаться и мечтаться о таком своем месте, где де тревожили бы тяжкие удары и уколы мучительной современности, ее паскудных прихвостней, где можно успокоить израненную душу, болезненно возбужденное сознание. И с таким «уходом» психологически связывалась работа уже совсем иного рода — «бытовая картина» не безумной петербургской жизни, а жизни деревенской, «почвенной». Свой собственный угол невольно возвращал мысль к Спас-Углу.
Как бы предчувствуя передряги с третьим «письмом», принялся незадолго до нового года за четвертое — по жанру вроде бы вполне бытовую повесть о печальной жизненной судьбе «жены корнета» Арины Михайловны Оконцевой, вынужденной в результате этого «ужасного, злого дела», этой «катастрофы» — крестьянского освобождения — покинуть свой поместный домишко и кончать жизнь в каком-то неслыханном переулке у Сухаревой башни. Салтыков как бы вновь обоняет все удивительные запахи старой мещанско-купеческой Москвы — Сухаревой башни, Мещанских улиц, Калужской заставы — Москвы, застигнутой реформаторскими новшествами и оголтелым, озлобленным хищничеством. Эти новшества и передряги захватывают в свой грязный омут и Арину Михайловну, которая поначалу все опасается: не твердо все как-то нынче. «Законы хоть и есть, да сумнительные; ни-то следует их исполнять, ни-то не следует; правители есть, да словно в отлучке...» Правда, бывший приказный Фома Фомич Арину Михайловну утешил: «Насчет правителей вы напрасно беспокоитесь: у нас их даже в излишестве. Только вот в центру никак не могут попасть — это так!» Но правители правителями, а новое хищничество процветает, оно уже не удовлетворяется взяточничеством и казнокрадством, оно пускается на прямые подлоги и вымогательства. Скоро оно поднимется и до своей высшей формы, когда станет просто — «порядок вещей». Арина Михайловна по своей женской простоте и провинциально-крепостническому (еще старому: «вы отцы — мы ваши дети») простодушию оказывается поначалу жертвой хищничества наглого и примитивного, а затем и хищничества замаскированного, в котором не сразу и опытный человек разберется — «ташкентского» (знаменитый «рыковский банк»). Салтыков называет эту свою повесть небольшой экскурсией в область прошлого.
Итак, в повести об Арине Михайловне Оконцевой повествовалось о всевластии оголтелого и наглого хищничества. И вдруг следующее письмо — пятое — начинается с парадоксального утверждения: «Вы, конечно, уж знаете, что господство хищения кончилось. Что касается до меня, то я узнал об этом из газет и, признаюсь откровенно, сейчас же поверил». (Салтыков читал множество газет, но особенно внимательно следил за двумя — «Московскими ведомостями» M. H. Каткова и «Новым временем» А. С. Суворина). Что такое, а ведь до этого газеты были переполнены заметками и корреспонденциями о хищениях и попустительстве расхитителям со стороны «новых судов»? Известный «Гражданин», например, в том же 1884 году вещал: «Появились несомненные признаки в разных местах России духовной чумы, угрожающей с страшною быстротою и с страшною силою подорвать не только нравственные, но и общежитейские основы жизни, и каждого из нас поставить лицом к лицу перед опасностью погибнуть от самого ужасного коммунизма lt;!gt;. Зловещими призраками этой страшной чумы явились последние lt;оправдательныеgt; приговоры судов по делам о растрате чужих денег и об ограблении касс». О блистательный «Гражданин» во главе со своим блистательным князем! О ты, в ограблении касс и растрате чужих денег усмотревший надвигающийся на Россию пагубный коммунизм!
И вот известный отметчик, корреспондент и публицист Подхалимов распубликовал добрую весть о том, что эпоха хищений кончилась, а следовательно, и коммунизм больше никому не угрожает.
«Я — к Подхалимову. «Любезный друг! неужто ты не солгал?» — «Верно, говорит, вот и доказательство. Смотрю и глазам не верю: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков».
Салтыков опять принялся за иносказания. Александр Степанович Бируков — знаменитый, еще пушкинских времен, придирчивый и ограниченный цензор Петербургского цензурного комитета, давно уже покойный. В системе салтыковского эзопова языка «дозволение» Бирукова означало одобрение со стороны властей. Салтыков говорит об идее, которая исходила от правительства и была подхвачена «охранительной» публицистикой, будто хищничество явилось продуктом предшествовавшей эпохи «реформаторства», когда расшатались основы русской жизни, когда общество поразила «духовная чума». Эта идея отвечала и интересам самих хищников. Новая эпоха, время расчета с ненавистным «реформаторством», то есть эпоха реакции и контрреформ, и может быть названа поэтому эпохой «упразднения хищничества и торжества покаяния», как скажет скоро Салтыков в восьмом из «Пестрых писем». Но всем было ясно, что хищничество не только не прекратилось («все зависит от того, как посмотреть»), но усугубилось, приняв свою конечную форму — «порядка вещей». Салтыков при этом не ограничивается обнажением невозможности для хищников, по самой социальной природе их, какого бы то ни было «покаяния». Напротив, сложившийся хищнический «порядок вещей» означает для мужика его окончательное закабаление. Но придет, придет время — предвидит Салтыков, когда «мужичок» поймет связь, существующую между его беспросветно тяжким положением и всяческими хищническими «фестонами».
«Упразднение хищничества и торжество покаяния» возвестил Подхалимов — литературный деятель нового, еще не бывалого типа, газетчик, журналист уже не прошедших десятилетий. Подхалимовщина — явление, характеризующее современное — восьмидесятых годов — состояние печати и облик ее деятелей, когда уже завершился «процесс перемещения новоявленной силы lt;то есть печатиgt; из одного центра в другой» — из сферы демократических гражданских убеждений в область беспринципного буржуазного политиканства. Вместе с таким «перемещением» меняется и облик деятеля печати, происходит беспощадно жестокое извращение его человеческой природы, человеческой сущности. Трагизм подхалимовской судьбы — в противоречии между несомненной «даровитостью» и той «омерзительной, гнусной, бесчестной окраской», которую он «сумел дать своему таланту».
Подхалимов бодро, а то и нагло выходил на ту стезю, где когда-то работали Белинский, Некрасов, да и он сам, Салтыков, отдавший журналистской деятельности чуть не всю жизнь. Но теперь для «улицы» серьезный «толстый» журнал со своими идеями и «вопросами» не нужен, теперь нужна подхалимовская газета, об убеждениях и идеях которой смешно было бы и говорить. Во вчерашнем листе неслись вопли по поводу «хищений», а сегодня этот лист очень удобно приспособлен кухаркой для завертывания селедок, а потому — кто же помнит, каким запахом несло от «Словесного удобрения» пли какой-то другой подобной газеты.
Но Подхалимов был вполне реален, вот он, тот же Алексей Сергеич Суворин, журналист талантливый, бойкий и ко времени очень подходящий, издатель газеты «Новое время». Печать — сила, с самодовольным видом провозглашает Подхалимов. Да, ото так. Подхалимов прав, «никогда печать с такою резкостью не заявляла о своей силе. Но какая печать? и какого качества ее сила? — вот в чем вопрос».
Время стояло такое, что из всех щелей полезли уж прямо какие-то привидения («Письмо VI»).
Живут, например, на Песках (окраинный район тогдашнего Петербурга) восемь отставных генералов, которых некогда, когда обрушились на Россию реформы, обидели, по инфантерии отчислили, то есть, попросту говоря, отправили в отставку. И по вторникам один из генералов, бывший губернатор Чернобровов, устраивает интимные рауты, куда эти «привидения» и собираются. Однажды повествователю довелось на такой «раут» попасть. И что же он услышал? «Критику существующих установлений»! Хвалу временам дореформенным!
На сцену выползают «привидения», выходцы из тех «прошлых времен», которые Салтыков некогда «хоронил» в «Губернских очерках». Эти-то «привидения» и вершат суд над современностью.
Что же это такое? Враждебная Салтыкову критика ухватилась за «обличения» отставных генералов, обличения, которые будто бы на самом-то деле являют собой хвалу современности. «Все салтыковские восемь генералов... — говорилось, например, в рецензии «Санкт-Петербургских ведомостей», — служат, однако, чему бы вы думали? — действительному, фактическому прославлению нынешнего правительственного режима. Это относительно г. Салтыкова звучит так дико, невероятно, что требует самого положительного объяснения...»
Мысль Салтыкова была грубо, может быть, умышленно искажена рецензентом. Салтыков, разумеется, не прославляет нынешний правительственный режим, напротив, он уже со всей ясностью понял, что этот режим сам весьма причастен к «антиреформенному бунтарству». Один из генералов, «умница» Покатилов, развивает теорию централизованной государственной власти, будто бы зиждущейся на «гарантиях», составляющих непременную часть правительственного механизма (такова была дореформенная государственная система). В самом деле, к началу восьмидесятых годов ряд централизованных учреждений самодержавия, игравших весьма сомнительную роль «гарантов», был или коренным образом перестроен, или и вовсе уничтожен (прокурорский надзор, сенат, III отделение). В правительственной политике в условиях «пестроты» и «белиберды» восьмидесятых годов возобладал принцип «децентрализации». Но что это за «децентрализация»? Еще в «Дневнике провинциала в Петербурге», один из его героев, «отставной корнет» Петр Толстолобов, сочинил «проект» «О необходимости децентрализации», суть которого сформулирована следующим образом: «Для того чтобы искоренить зло, необходимо вооружить власть. Для того же чтоб власть чувствовала себя вооруженною, необходимо повсюду оную децентрализировать», то есть, в сущности, освободить от ответственности перед законом и учреждениями, призванными блюсти закон.
Приближалась весна 1885 года, пришли пасхальные праздники. Григорий Захарыч Елисеев писал из Парижа, что у него не столько тело страждет, сколько болит душа. Да, да, хотя и немного порядочных людей, но у всех у них душа, как говорится, не на месте. А особенно представьте себе тех, кто был близок к «Отечественным запискам», — «у всех болит все». Вот уже скоро год, как перестал существовать журнал, но забыть грубого действия «волшебства» невозможно, выйти из душевного кризиса, отрешиться от боли сердечной нет никакой возможности, никаких сил. «Все работали, мнили себя чем-то и вдруг все оказались за флагом и убедились, что никому до них дела нет. И все это случилось каким-то проклятым волшебством. Пришли, остановили машину, заперли на ключ и ключ забросили в колодезь. Разве это не волшебство? Ежели я лично продолжаю еще подавать голос, то все-таки с каждым днем чувствую себя все более и более лишним и неуместным. А другие, как, например, Михайловский, Абрамов и проч., положительно нигде места себе найти не могут. И все это люди в полном цвете сил. Прежде хоть надежда на просвет была, а теперь все, положительно все заглохло» (Г. 3. Елисееву — 31 марта 1885 года). Пустыня! «Поистине, презренное время мы переживаем, презренное со всех сторон. И нужно большое самообладание, чтоб не прийти в отчаяние».
Итак, пишутся понемногу сказки, написаны шесть «пестрых писем», ну а чувство какой-то ненужности, неуместности нарастает, да и творческая сила как-то тускнеет и оскудевает. Вдохновения прежнего, радостного, не было: тема каждого письма, хотя и объединяла их в конце концов одна мысль, все же всплывала как-то случайно (кроме, конечно, первого вдохновенного этюда о «психологическом моменте»). Потрясение было слишком велико! Не конец ли это?
Пасхальные праздники провел как-то «смуро», не до веселья было. «Помнится и мне, что это был веселый праздник, но что-то давно. Всего грустнее то, что и дети мои не имеют об этом празднике того представления, какое с ним связывали мы. Я слишком болен для того, чтобы приобщить их к этому представлению, а жена моя ни к чему подобному не имеет склонности. Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».
Вскоре по прошествии пасхальных праздников, после выхода апрельской книжки «Вестника Европы» принялся было за седьмое «Пестрое письмо», где хотел без обиняков объяснить всем будто бы непонимающим, что такое эти «ветхие люди», эти восемь генералов, что собираются на Песках, чтобы косноязычить на тему: перереформили. Первые строки уже легли на бумагу: что же оказалось? Что эти дореформенные трупы, эти брюзжащие по поводу «современных установлений» привидения — все они члены тайного общества «Антиреформенных бунтарей».
В этом «письме» Салтыков хотел поставить все точки над «и». Но волнение его было так велико, что болезнь вновь усилилась, особенно все хуже и хуже было с глазами. Хотел закончить «письме» к 15 апреля, к майской книжке «Вестника Европы», по тема «антиреформенного бунтарства» все углублялась, обрастала целым потоком все новых и новых тем и мыслей, касалась самой сути современности. К тому же солидно-положительный редактор журнала M. M. Стасюлевич, по-видимому, опасался неуемного сатирического дара Салтыкова и, еще не зная содержания седьмого «письма», осторожно напоминал о старом замысле «работы в характере семейства Головлевых». Да я и сам об этом думаю, но ведь надо же закончить «Пестрые письма», чтобы все-таки получилась книжка, а не серия «фельетонов», а то меня и так уже величают «фельетонистом». Вообще, сердился Михаил Евграфович, редакция «Вестника» — это не редакция, а «что-то деревянное, необыкновенно глупое и напыщенное». Но деваться было больше некуда.
К середине мая «письмо» было закончено, следовало подумать и об отдыхе.
А что же тайное общество «обиженных» генералов?
Оказалось, что «Общество Антиреформенных бунтарей» имеет обширные разветвления по всей России, но «существенные распоряжения разрабатываются предварительно на Песках и отсюда уже расходятся, в виде лозунгов, по всем захолустьям. В провинции главный контингент общества составляют отставные исправники, при благосклонном содействии господ предводителей дворянства. В столице — отставные губернаторы, при благосклонном содействии любителей, не пожелавших, чтоб имена их были известны.
У общества имеется свой устав и своя печать. Устав написан так, что можно читать и сверху и снизу и затем, вынув середку, опять читать. Печать изображает птицу с распростертыми крыльями, обращенную головою вниз; под нею девиз общества: «Поспешай обратно».
Цель общества: восстановление московских департаментов сената. А сверх того — и все остальное».
Сам повествователь, к ужасу своему, узнает, к какому «обществу» он оказался прикосновенным.
Но потребовалось всего два часа, чтобы «дело» это «округлить» и отпустить преступников на все четыре стороны, причем «округлительная» комиссия, столь быстро раскусившая намерения «бунтарей», нашла, что намерения их «столь благовременны и столь тайным советникам свойственны», что не остается ничего другого, как сказать им: «идите с миром и продолжайте вашу благонамеренно-преступную деятельность!» Под подозрением остался лишь случайно оказавшийся среди «бунтарей» повествователь.
Конечно, Салтыков готов признать, что всего этого не было в действительности, что все это лишь иносказание — на то и сатира пишется. Но ведь несомненно, что этот антиреформенно-бунтарский «дух времени» с каждым днем приобретает все большую и большую авторитетность. И предводитель «бунтарей» «умница» Покатилов справедливо требует «гарантий». А где же гарантии в этом безграничном море белиберды? Что же представляет собой весь существующий порядок, как не мир призраков, на который «стоит лишь дунуть, чтоб птица с письмом «поспешай назад» немедленно доставила его по адресу?» Мрачно и веско звучат слова сатирика: «Живые притаились в могилах; мертвые самочинно встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями. Кладбищенское волшебство заменило здоровую, реальную жизнь». Страшная, мучительная картина! И ведь недаром появляется на сцене «сведущий человек» — отставной корнет Отлетаев, который, нимало не стесняясь, прорицает: «все, мол, надобно уничтожить: и земство, и суды, а отыскать вместо всего благонадежного отставного прапорщика и ему препоручить: пускай всем помыкает». Какое-нибудь десятилетие назад «отставной корнет» был просто «пропащим человеком» (Петька Толстолобов в «Дневнике провинциала в Петербурге», Прогорелов — в «Убежище Монрепо»). Ныне же этот «некогда крепостных дел мастер, впоследствии оголтелый землевладелец» охотно распространяет письмо с девизом «поспешай назад».
Как же живет в такой обстановке обыкновенный, средний, единичный человек — «простец»? Ведь и он все-таки — человек! И чувство самосохранения ему отнюдь не чуждо. Это-то столь понятное чувство самосохранения делает его положение трагическим, а сам он становится предметом непрестанного «калечения», калечения, которого не избежишь, если не приспособишься — к духу времени, к изматывающей и калечащей белиберде. Ведь еще в первом «Пестром» письме было сказано: «Жизнь — это жестокая неизбежность, и не всякому дано поднять против нее знамя бунта». «Сладкая привычка жить», попытки уйти от «калечения» заставляют приспосабливаться, «пестрить». В заключении письма вновь появляется приятель автора Глумов, с которым он путешествовал когда-то по Пошехонью. Эволюция либерала Глумова, прослеженная в «Современной идиллии», но там прерванная явлением «Стыда», в «Пестрых письмах» завершается — он не только «приспособился», но получил собственный «киоск» (то есть выгодную административную должность в провинции). Неужели же такова судьба всякого «простеца»? Или применись, пристройся к этому миру призраков — или?..
И все-таки «Пестрые письма» еще не были закончены. Но на Салтыкова вновь обрушилась страшная, изнуряющая болезнь. Нервы казались обнаженными, каждое волнение вызывало нестерпимую боль.
Наступало лето, необходим был отдых. Врачи посылали на лечение в какой-нибудь курортный городок Южной Германии (обычные пристанища многих тогдашних русских, обремененных всяческими недугами). А изможденный Салтыков мечтал о Москве, о своем «угле».
Тогда врачами было сочтено необходимым послать на лечение грязевыми ваннами детей Салтыкова: ведь почти всю зиму они не выходили из болезней. 23 мая отправил семейство за границу, в Бад-Эльстер. Сам же задумал обосноваться где-нибудь поблизости от доктора Николая Андреевича Белоголового, врачебным советам и указаниям которого беспредельно верил. Один, «слепой и с дрожащими руками», ехать, однако, не решался. Хорошо, что согласился сопровождать доктор Руссов, отправлявшийся 18 июня.
После окончания седьмого «письма» работа совсем не клеилась. Решил съездить на несколько дней к старому другу Алексею Михаиловичу Унковскому в его имение — сельцо Дмитрюково, на границе Тверского и Старицкого уездов.
Салтыков любил бывать у Унковского в деревне, здесь, поблизости от родной Твери и столь же родной Москвы. Ему все мечталось о каком-то собственном доме, подобном небольшому имению Унковского — с хвойным лесом, гречишным полем, прозрачной речкой или заглохшим прудом, может быть, даже старым садом, где в аллеях благоухают столетние липы. Михаил Евграфович уже давно был дружен с Алексеем Михайловичем, а теперь, вдали от собственных детей, он перенес всю свою нежность на детей Унковского, просил двенадцатилетнюю Соню Унковскую приписывать несколько строк к своим письмам к дочери Лизе. Да не о чем писать, — отнекивалась Соня. Как же не о чем? «Пиши все, что тебе придет в голову, ей там, за границей, все будет интересно; вот я сейчас видел из окна, как у тебя сорвало с головы ветром в саду соломенную шляпу, а ее подхватил щенок, ты и это напиши, ей будет интересно».
«Его привозили в закрытой карете на четверке, — вспоминала Софья Унковская. — У нас он был обыкновенно в хорошем настроении духа: пил воды, гулял с отцом по липовым аллеям сада, писал в кабинете. Вскоре по приезде обязательно посылал в село за батюшкой, любил с стариком попом потолковать о разных вещах, а также поиграть с ним и моим отцом в дураки. «У вас поп преумный», — говаривал он, угощал его вином на террасе и вообще благодушествовал. Салтыков был большой любитель животных, особенно собак, а у нас в деревне было всегда не менее пяти черных «водолазов», да еще несколько гончих собак. Обед наш происходил обыкновенно в липовой аллее, и после обеда Михаил Евграфович нес каждый раз на тарелке остатки от обеда и угощал свою любимую собаку».
Кажется, эти три дня в Дмитрюкове были последними днями, когда болезнь пощадила, отступила, дала передышку. Но они пролетели мгновенно, и уже перед отъездом из Петербурга за границу Салтыков почувствовал себя очень худо. Он почти не спал, волнуемый предстоящим путешествием по железным дорогам, да еще с пересадками, да еще сплохим знанием немецкого языка. Руку и плечо дергала и тянула непрестанная боль, похожая на пиленье тупым ножом: «Когда эти боли наступают, — а продолжаются они целые часы, — то я не знаю, куда деваться. Я не хожу, а шатаюсь от слабости, и писать почти не могу, хотя это для меня необходимо в смысле насущного хлеба». Наконец, 21 июня он приехал к семье в Бад-Эльстер, к семье, которую он страстно любил, но которая, к великому для него, несчастью, не понимала ни глубины его страданий как больного, нуждающегосяв покое человека, ни всей той боли, что рвала его сердце писателя-сатирика. «Я весь дрожу, — пишет он Н. А. Белоголовому в день приезда, каким-то дрожащим, с пропусками букв, сильно изменившимся почерком, — и одышка такая, что сплю не больше четырех часов в сутки. По дороге из Берлина сюда должен был в Рейнбахе остановиться в такой гадости, что с души воротило. Еще особенность: почти совсем не ем. Я уже не о смерти думаю, а о том, что очень тяжело. А меня только и делали, что гнали все за границу. А теперь кстати холодище. Подлые комнаты, гнусный немецкий язык, соседи, которые при малейшем шуме стучат в дверь, — словом сказать, все подлости бродячей жизни. И все это для человека, который давно умирает и может существовать лишь при безусловном спокойствии».
Приехав в Эльстер, Салтыков не собирался оставаться там долго: лишь до окончания курса лечения детей грязевыми ваннами. Он стремился в Висбаден, где жил тогда доктор Белоголовый и остановился нанекоторое время скитавшийся по европейским курортам пораженный недугами бывший «диктатор» Лорис-Меликов.
Салтыков уже не верил тем советам и тем лекарствам, что прописывали ему петербургские доктора, даже такой авторитет, как С. П. Боткин. Он очень надеялся на помощь опытного Белоголового.
Салтыков полон беспокойства: до него дошел слух, что в Висбадене эпидемический тиф; невозможно же ехать с семьей в зараженный город. Но нет, эпидемии там, кажется, нет, и можно ехать. 11 июля Салтыков с семьей в Висбадене.
Душевное и физическое его состояние очень тяжело. Его гложет какое-то смешанное чувство тоски, растерянности, беспокойства, буквально — он боится безумия. В голове туман, шум, нестерпимое гудение. В долгие часы бессонницы появляется мысль о желательности смерти — смерти-избавительницы. «Читая настоящую грамоту, — пишет по приезде в Висбаден Салтыков Елисееву, ироническая интонация не покидает его, — не думайте, что это некий сатирический прием, мною напоследок выработанный. Нет, это настоящее мое писание, — это зеркало, в котором отражаются мои нервы. Suumcuique lt;каждому своеgt;. И при этом, представьте себе, бессонные ночи и беспрерывные слезы. Кажется, и Николай Андреевич слегка изумлен. Теряю память слов, и так как за мной никакого ухода нет, то погибаю самым паскудным образом. Об одном молю судьбу: воротиться домой. Болел я с февраля: началось зрением и общим нервным расстройством. И что дальше, то хуже. Затем скарлатина Кости еще подбавила; затем начались сборы за границу, предмет моей ненависти, потому что мне прежде всего нужен покой. А доктора в этом-то именно и видят покой, чтобы меня как сукина сына перевозили. Поезжайте, отдохните — только и слов. Вот и отдыхаю».
Белоголовый и в самом деле был изумлен, хотя и не показал виду. Впрочем, письмами Салтыкова он в какой-то мере был подготовлен к тому, что увидел: Салтыков заметно похудел, и лицо его приобрело бледно-желтый оттенок. Поздоровавшись, он тут же в болезненном изнеможении опустился на стул и с полминуты просидел молча, закрыв лицо рукою. Речь его, когда он заговорил, приобрела странное свойство, слова произносились неясно, это была не речь, а какое-то бормотанье. Правда, вскоре Салтыков оживился, и бормотанье исчезло.
Медицинский осмотр подтвердил то, что наблюдал Белоголовый и раньше — года три-четыре тому назад. «В этом развинченном организме не было ни одного органа нормального, и воистину приходилось удивляться его живучести: сложный сердечный порок, стародавний бронхит, заставлявший подозревать расширение дыхательных путей, хроническое поражение печени и почек, частые кишечные катары и т. п.» — все это было как и прежде, только в самой усиленной степени. Можно было только изумляться тому, как такой организм еще живет, и не только живет, но дает возможность жить гениальному мозгу. Правда, нервная напряженность увеличилась многократно, что сказывалось на ослаблении памяти относительно недавних событий, а главное, то, что больше всего заставляло страдать: мучительно преодолеваемая невозможность сосредоточиться на творческой работе, сильное подергиванье рук и лицевых мышц, раздражительность, переходившая уже все границы...
Белоголовый заметил и другое: стоило отвлечь Михаила Евграфовича от его болезненных ощущений, дать разговору другую тему, волновавшую его, и «по-прежнему приходилось нередко удивляться оригинальности и остроумию этого ума, его изощренности схватывать смешные стороны предмета и возводить их до гротеска». Громадный ум и комическая сила боролись с болезнью и смертью.
В эти дни Салтыкова занимала тема сказки, смысл которой в окончательной редакции был кардинально изменен. Поначалу это была все та же тема Иванушки-дурачка, русского мужика, которого так и не посадили за стол, а сам он, как заснул в незапамятные времена, так все проснуться не может. Белоголовый так записал рассказ Салтыкова: «Родился богатырь, здоровенный, голос как труба, растет в люльке не по дням, а по часам, и все ждут с радостной надеждою: что из него выйдет, когда он вырастет? Вот уж он вышел из люльки и все растет и здоровеет, подрос так, что пора бы уж ему из дому на вольный воздух, а он все сидит и только растет да изумляет свою семью страшной силой. Наконец однажды он встал, потянулся и вышел из дому, родные и знакомые следовали за ним вдали с смутным трепетом радостной надежды, повторяя себе: «Идет, идет богатырь! Ну что он теперь натворит?» Богатырь прямо пошел в близлежащий лес, идет, играючи выворачивает огромные деревья, а толпа, следующая сзади, дивится силе и говорит: «Ну что-то дальше будет?» А богатырь дошел до огромного дупла, остановился, посмотрел внутрь, залез в него, свернулся калачиком и уснул. Долго стояла толпа вокруг дупла в благоговейном ожидании, что сон этот будет непродолжителен, и говорила всем: «Тише, тише, спит богатырь, не будите». Однако, простоявши так немалое время и видя, что богатырь не просыпается, разошлись по своим делам, говоря шепотом: «Тише, тише, не будите, спит богатырь». Пришли вечером, смотрят: все спит богатырь, и храп его стоит по лесу; пришли назавтра — то же самое, да так он и спит все по сие время».
И другими замыслами была полна голова, очередное, восьмое «пестрое письмо» совсем уже сложилось, но писание никак не давалось, несмотря на каждодневные мучительные усилия.
Жена и дети собирались отправиться во Францию, на морские купанья, куда сам Салтыков, конечно, ехать не хотел, да и не мог. После долгих колебаний, вернуться ли в Петербург, или остаться еще на некоторое время в Висбадене под присмотром Белоголового, Салтыков решил остаться. Он поселился в одном пансионе с Белоголовым, и вдруг, отрешившись от всяких семейных забот, забыв о трудных несогласиях и постоянных препирательствах с женой, о детских болезнях, окруженный внимательным уходом и заботой семейства Белоголового, он как-то успокоился, умиротворился. Он внял дружескому совету Белоголового, что не следует насиловать себя в работе, если работа не получается. В висбаденском пансионе образовалось некоторое, пусть иллюзорное подобие того тихого домашнего угла, о котором он давно мечтал.
Так прошли шесть недель, может быть, последних спокойных недель в жизни Михаила Евграфовича Салтыкова. «И тут, ближе вглядываясь в этого человека, можно было легко заметить, что столь щедро одарившая его природа дала ему и прекрасное сердце и весьма деликатную нравственную организацию, и только продолжительная болезнь да семейные невзгоды сделали то, что на фоне головлевской наследственности развился такой дикий и грубый человек, каким представлялся Салтыков для лиц, мало его знавших» (Н. А. Белоголовый).
Тем не менее болезнь не отпускала, и он мечтал лишь о скорейшем возвращении на родину: он был уверен, что там поправится, что эта ненавистная «паскудная» заграница «доконала» его, окончательно растравив его нервы и лишив возможности писать.
И вместе с семьей, вернувшейся с морских купаний откуда-то из-под Бордо, с облегчением отправился Салтыков домой, опять претерпевая всяческие дорожные неудобства, в особенности трудно им переносимые холод, сырость и слякоть: «Но надеюсь, что судьба не допустит меня умереть на распутье». Судьба не допустила, и 20 августа Салтыков опять водворился в привычной обстановке своего кабинета на Литейной.
Зима прошла в холоде и темени Петербурга, в окружении склянок с бесчисленными лекарствами и при постоянных посещениях докторов. Врачи опять слали на зиму за границу, но нет, ненависть чувствовал ко всем этим Ниццам, Висбаденам и Ментонам.
Ужасны были корчи и подергивания всего тела, удушье и приступы затяжного, по часу и больше, надрывного кашля, бессонница ночью и дремота в дневные часы. Но самым страшным была щемящая тоска — «тоска не об чем, а тоска сама по себе, разрывающая сердце и вызывающая пот»; такая тоска, которая заставляет «ненавидеть человеческое общество и чуждаться человеческой речи». Да и общество это хорошо, все как бы заглохло и умерло, газеты несут чушь несусветную, о которой он уже писал в одном из «Пестрых писем». Вообще «тишина свирепствует страшная», только слышатся из каких-то темных углов стоны «калечимого человека». Публика ничем не интересуется, ей не кажется удивительным, что вот писатель, с которым она встречалась в каждой книжке журнала, не появляется в печати уже шесть месяцев, «совсем бросила привычку покупать книги, то есть сама отказалась от всего, что в рабьем царстве могло бы служить демонстрацией».
Лучше бы всего — умереть, да смерть играет с больным, как лисица с пойманным зайцем, схватит, задавит было совсем, но вдруг опять отпустит. А самому нет сил даже взвести курок.