"Дарю вам память (С иллюстрациями)" - читать интересную книгу автора (Юрьев Зиновий Юрьевич)

ГЛАВА 6



— Татьяна Владимировна, — грустно сказал Старик и отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с Осокиной, — сегодня еще двое выключили поле…

Татьяна схватилась рукой за стул. Комната поплыла в сторону, пол встал дыбом. Еще обморока не хватало, мелькнуло в голове. Она изо всех сил зажмурила глаза. Тупая боль сжимала грудь. А еще говорили, что здесь нет боли.

…Татьяна Владимировна мягким, бескостным кулем рухнула в кресло. Нисколько не было ей жаль этих безвольных оххриков: хочешь отбросить копыта — твое дело. Себя было жалко, до слез, до головокружения, до сосущей пустоты в сердце жалко. Одна в этой оранжевой каменистой пустыне под дурацкими голубыми солнцами, вечно под стражей двух теней, совсем одна-одинешенька. За что ж это тебе, Танька, чем прогневила судьбу?

— Татьяна Владимировна, — печально сказал Старик, — не нужно так расстраиваться. Вы прямо на себя не похожи.

— А что же мне, Старик, радоваться прикажешь? Бьешься, бьешься с вами — и все без толку! Что, что я вам еще дать могу? Все слова, что знала, все сказала. Что еще у меня есть? Обе тени свои отдать — пожалуйста! С удовольствием! Берите, не жалко. Чего ж ты молчишь? Вы ж мудрые, а уцепились за бабу с финансовым техникумом. Ну, все, хватит! Как говорит наш завотделением Чубуков, если человек не хочет застраховать свою жизнь, значит, он не ценит ее.

— Простите, Татьяна Владимировна, я вас не совсем понял. Что вы хотите этим сказать?

— Что хочу, то и сказала!

Татьяна и себе не могла бы объяснить, почему вспомнила Чубукова, поэтому покорный вид Старика еще больше разозлил ее.

— Что хочу, то и сказала! И все. Черт с вами со всеми — выключайте свои поля, гасите свет, закрывайте контору. Как говорит мой Петя, вольному — воля, а водителю — путевой лист.

Петя, Петр Данилыч, как ты там? Машину дали новую или до сих пор со старой мучаешься? Но только прошу тебя, Петечка, не приклеивай в новой на приборный щиток картинки с девчонками. Неудобно же, ты ведь женатый человек. А то твой Ковальчук вечно ко мне с подковырочкой: «Да, Татьяна Владимировна, еще у вас одна соперница появилась — глаз не отвесть. Губки — с ума сойти и в столб врезаться! Волосы — описать невозможно!»

Знала Татьяна, что дурачится Ковальчук, а все равно испуганно проваливалось в живот сердце. «Это кто ж такая?» — «Из журнала, — покатывался Ковальчук, — из журнала вырезал югославского: „Практична жена“.

Вот тебе и практична жена, сиди на Оххре, смотрись в зеркальную ладонь и думай, зачем ты здесь и кому нужен твой новый курносый нос. А оххрики пока выключаются и выключаются. Не оправдала, Татьяна, не сумела. Так крути в голове слова, эдак, а факт-то остается — не справилась…

— Татьяна… — позвал Старик, и Татьяна отметила, что первый раз обратился он к ней без отчества. — Татьяна, я много думал о вас… Вы необыкновенная женщина, в вас прямо бьет ключом воля и жажда жизни…

— Ну уж вы скажете! — сказала Татьяна и пожала плечами, но сделала это скорее для порядка, потому что в глубине души была вполне согласна со Стариком.

— И вот я подумал: вы стремитесь отдать нам все, что у вас есть. Спасибо, Татьяна. Но слова — это очень мало. Мы вообще не ценим слов. Слова — это шелуха на губах. Если бы вы могли поделиться с нами своей душой…

— Души нет, — твердо сказала Татьяна. — Религия — это опиум для народа.

— Душа есть, — покачал головой Старик, — душа — это память.

— Не знаю, это все по части нашего Александра Яковлевича. Это у него все суета сует и томление духа.

Они замолчали оба, и Татьяна вдруг почувствовала, что где-то не то в сердце, не то в голове у нее слабо шевельнулась неясная мысль. В первый раз шевельнулась она еле заметно, потом толкнулась сильнее, как Верка, когда она носила ее. Беспокойная была девчушка — ужас!

И вдруг мысль резиновым мячом, отпущенным под водой, пружинно выскочила на поверхность, и странно было, как это она так долго сидела на дне молча. А мысль была проста: если может она поделиться с оххрами только своей душой, а душа — это память, то, стало быть, надобно попробовать поделиться с ее оххрами памятью, воспоминаниями.

А Старик, словно услышал ее радостную мысль, скорбно покачал головой и сказал:

— Ты не понимаешь, Татьяна…

На «ты» назвал, подумала Татьяна, первый раз…

— Чего я не понимаю?

— Вы, земляне, чаще всего думаете категориями слов. Когда вы говорите «поделиться воспоминаниями», вы имеете в виду слова, описывающие эти воспоминания. Когда мы говорим «поделиться воспоминаниями», мы думаем именно о том, что это значит: поделиться самими воспоминаниями, памятью, а не словами.

— Ну и пожалуйста.

— Ты не совсем понимаешь…

— Что ты заладил: «не совсем понимаешь» да «не совсем понимаешь»! По-моему, все понятно.

— Когда ты делишься воспоминаниями, ты их теряешь. Ты их отдаешь.

— Как это — отдаешь?

— Ты отдаешь мне свое воспоминание, и оно становится моим, а не твоим. У тебя его просто больше нет.

Татьяна рассмеялась. Ну и народ!..

— И вы хотите, чтобы я отдала вам свои воспоминания, память свою, чтобы выдрала из себя и преподнесла вам на блюдечке: ешьте, вкусненько? Так, что ли? Не-ет, я, может, и дура, не спорю, всю жизнь была такой, всю жизнь о себе не думала. В школе стенгазету сидела рисовала, пока другие на танцы бегали, в техникуме общественной нагрузки такой не было, чтобы на Осокину не взвалили. А чего не взваливать, если она везет? Даже не кряхтит, стесняется, по своей деревенской дури. Пусть тащит, она же у нас здоровая! Пусть тащит, все равно с ее носом ей больше делать нечего. Так вот, Старик, хватит! Не буду больше дурой. Хотите, значит, чтоб последнее вам отдала? Нет, поищите других!

— Успокойся, Таня, — ласково сказал Старик. — Я вовсе не хочу, чтобы ты страдала…

Но Татьяну уже нельзя было остановить. Она кричала, все повышая голос, и не знала, что лишь приводит себя в состояние экстаза, который, наверное, необходим всегда, когда совершаешь подвиг.

А она готова была его совершить, потому что была простым человеком и, взявшись за дело, уже не могла остановиться…

И вдруг, словно почувствовала инстинктивно, что пора, Татьяна разом успокоилась и в страшной, безмерной тишине сказала:

— Я готова, чего уж говорить. Ладно… Дарю вам память. Ты передаешь для всех?

Старик не удивился. Он тоже знал, что спорить теперь с Татьяной было бессмысленно, потому что она вышла за ограду привычного здравого смысла и дух ее, презрев земную тяжесть, воспарил.

— Да.

И было Татьяне и печально и сладко, и сердце замирало, и гордо было. Эх, Танька, Танька, видно, правильно говорят: каков в колыбельке, таков и в могилку. Или как Петенька ее шоферским словом «яма» называет. Чудак… Всегда шутником был.

…Так и познакомились. На последнем курсе была техникума, приехала домой на зимние каникулы. Попить деревенского молочка да отоспаться. А январь завернул — вспомнить жутко, градусов под тридцать, как в космосе, и метет. Вылезла из поезда, а автобуса нет. И очереди привычной на него нет. Ушел, наверное, раньше времени.

Капрон в ноги так и вмерзает. Еще минут десять — и с кожей снимать придется. А тут открывается дверца грузовика, и парень орет:

— Чего стоишь, коза, прыгай в кабину!

В другой раз, наверное, и не посмотрела бы в его сторону. Коза! Сам козел. А тут при этом морозе к черту бы полезла, не то что к парню.

Подошла к грузовику — и не то что прыгнуть, а залезть даже не может, руки в перчатках кожаных венгерских (сестра в Москве купила, да, как назло, на размер меньше, еле натягивала) закоченели. Парень нагнулся, подхватил ее под мышки и, как куль, втянул в кабину. А в кабине благодать: постукивает мотор, шипит горячий воздух, из печки струёй идет.

Парень смеется:

— Губы-то целы?

— Целы, — шепчет.

— Покажи.

Она и возьми, как дура, протянула ему губы, совсем рехнулась с мороза. А он обнял ее, и не грубо, а нежно так, неожиданно. Неожиданно. И поцеловал в губы.

— Ну, носатенькая, поедем?

На все промолчала бы — все-таки подобрал человек ее с мороза, спас, можно сказать, но только не на носатенькую. Уж очень ей обидно стало. Только что поцеловал, нежно так, не грубо, как никто ее никогда не целовал, и сразу же носатенькая! И ведь правда же носатенькая. Была б она такая, как картинка у него на щитке: смеющаяся, курносенькая, блондиночка. А тут — носатенькая!

И так ей стало обидно, что не успела опомниться, как шоферу по морде съездила. Не сильно, конечно, да и не развернешься в тесной кабине, а все ж таки съездила. И — дверцу открывать.

А он руку ее от дверцы отвел, откинулся в свою сторону и зааплодировал:

— Правильно, так их, нахалов!

И тут спохватилась Татьяна: ну-ка, посмотрим, как это с воспоминаниями? Что у нее остается? Значит, начал он аплодировать. А с чего это? Как это — с чего? Только что ж помнила, да так явственно, как на экране. Сейчас, сейчас вспомнит, как очутилась в Петином «ЗИЛе»…

Воспоминание о воспоминании еще жило в ней, но само воспоминание уже ушло, точно смытое дождем. И грустно и сладко. Эх, да чего уж говорить теперь…

Гуляли они совсем мало, фактически только эти каникулы, потому что в конце их, провожая Татьяну на станцию, Петя вдруг сказал:

— Значит, будет у меня жена с образованием…

У Татьяны сердце екнуло и остановилось. Неужели же… Страшно было даже поверить. Не подавай виду, дура, приказала она себе, молчи.

— Это кто ж такая? — не удержалась она.

— Так… — будто бы неохотно, сказал Петя и небрежно махнул рукой, — одна…

И страшно было Татьяне, и весело, как на качелях в городском парке.

— Это кто ж такая?

— Да так… финансистка одна…

Ей бы промолчать как-нибудь, как мать ей вдалбливала, не показывай ему, черту, что нравится, а она на шее у него повисла и слова сказать не может.

И сейчас горло перехватило, как вспомнила ту острую радость. Ее Петенька, ее, только ее…

И снова устроила себе мысленный учет: что теперь, интересно, помнит? Ну как же, сделал ей, стало быть, предложение. Но как? Эх, еще один кусочек откололся от сердца и уплыл куда-то, унесло его. Да уж теперь все едино.

И в веселом каком-то отчаянии снова вернулась Татьяна в Приозерный.

Рожала она Веруню тяжело, помучилась. Был момент, увидела она глаза доктора над собой, и почудилось ей сквозь тянущую, острую боль, что были глаза какие-то нехорошие.

— Смелее, смелее, Осокина, — сказали глаза, — покричите, если хочется.

И она заорала в первый раз, потому что до этого все кусала себе губы и молчала.

А потом, когда принесли ей показать какой-то пакетик, она никак не могла сообразить, что это и есть ее ребенок, из-за которого так мучилась.

Купал Верун первый раз Петя. Мама говорила:

— Да ты ж ее уронишь, дай я.

— Вы, Пелагея Сергеевна, недооцениваете мои руки. У вас ладонь что? Так, пустяки женские, а у меня глядите! Это ж кресло для дочки.

Верка, Верка, как же ты выросла такая непутевая, в кого? Отец-мать работают, а ты с четырнадцати лет парням глазки строишь!

Юбочку наденет свою из коричневой выворотки, короткая — смотреть страшно, волосы ладонями взбодрит перед зеркалом, на мать смотрит, улыбается.

В отца. Высоченная, в четырнадцать лет метр шестьдесят восемь было, в школе, рассказывала, измеряли. Ножки длинные, стройные — загляденье. Глаза Петины; не поймешь, то ли шутит, то ли серьезно говорит.

— Ты, мама, не огорчайся, что у меня одни тройки. Тройка — отметка солидная, удовлетворительная. Поняла? У-довле-тво-ри-тель-ная!

— Что ж ты с этим удовлетворением делать будешь?

— А ты чего со своим техникумом добилась?

И ответить-то трудно на тот ее грубый вопрос. Можно, конечно, было в крик: да как ты смеешь, да я, да ты, и так далее. Так она не раз и делала. Но в том случае, что вспомнила сейчас, промолчала. И то верно: чего добилась? В бухгалтерии Госстраха сидит за невеликие, прямо сказать, деньги, и в бумажках копается…

Что ж, добилась, не добилась — жила честно, как знала, как могла. Сердце, слава богу, не пустовало. И любовь была, и беспокойство, и заботы томили, и за Петра Данилыча исстрадаешься, когда он одно время на дальних рейсах междугородних мотался. Машина тяжелая, с прицепом, чуть что — не удержишь. И встречается народ по дороге разный. А кабина просторная… Что-то она хотела вспомнить, что было связано с кабиной, и не могла.

Петя, Петенька любимый, Петр Данилыч… И невыразимая и как бы горьковатая на вкус нежность облила Танину душу. Зачем, зачем сердилась на него за «Советский спорт»? Ну что ж тут такого? Ей уже казалось необыкновенно умилительной картина: муж, лежащий на диване. Лицо прикрыл газетой, дышит ровно, не храпит, никогда, слава богу, не храпел. И газета в такт дыханию опускается и поднимается. И какая-нибудь там надпись видна вроде «Хоккеисты ведут спор» или что-нибудь в этом духе.

И Верка. Непонятная, вроде бы и далекая, а как подумаешь — свой комочек теплый. И страшно за нее делается: как-то определится она в жизни, не обидел бы кто…

Ну вот, навспоминала на целую планету. Осталось ли что самой? Муж, дочь. Помнит, конечно. Но — как на фотографии. Стоят, смотрят, молчат. Спокойные, неподвижные. Муж и дочь. Как, что, когда — ничего не осталось. Как в анкете: замужем, один ребенок. И все. Как будто не для живой памяти. Щелкни дыроколом, сунь в папочку, просунь две железки, согни, придави ползунками и надпиши фломастером на картоне: «Жизнь и деяния Осокиной Татьяны Владимировны. Начато тогда-то… Окончено…» Да, считай, что окончено, что осталось-то?

Но нет, нет, неправда это! Жила честно, среди людей, не пряталась от трудностей, кривые тропочки не выбирала. Разве мало это, где б ни считать, что там, дома, что здесь, на другом конце Вселенной?

Татьяна почувствовала страшную усталость, как тогда, когда… С чем-то хотела сравнить она свою усталость, но не могла вспомнить, с чем. И не было даже сил огорчиться.

Все, все, что было, отдала оххрам. Может, и глупо, да такая уж, ничего не поделаешь. Была усталость, бесконечно было жаль потерянного, но было и сладостное чувство пустоты — все отдала, что могла. Память и ту подарила. А нужна ли им ее память-то? Что могла вспомнить, ерунду какую-то, у кого такого нет?

Но древний Оххр, раздавленный сухой, никчемной мудростью, с трепетным изумлением впитывал необыкновенные ее воспоминания. И не казалось им смешным, что далекие ее будничные переживания будоражили их мыслями о чем-то забытом, о чем-то, что было так не похоже на пустую печаль их существования. И не казалось им смешным, что нежность, жалость и любовь простой женщины с далекой маленькой планеты мудрее стерильной мудрости, которая душила их.

— Спасибо, Танечка, — сказал Старик.

И Татьяна лениво, сквозь усталость, подумала, что Старик сегодня не похож на себя: стал сначала звать ее без отчества, потом на «ты», а теперь вот назвал даже Танечкой. Еще бы! Поди, заслужила не только Танечку…