"Только один год" - читать интересную книгу автора (Аллилуева Светлана Иосифовна)

Мы увидимся снова

Может быть у меня необычное понятие о дружбе. Я не дорожу частыми встречами, вечеринками, систематическими сборищами. Были люди, с которыми я виделась редко, мы успевали лишь поговорить часок-другой: но сколько осталось в душе от этих коротких встреч! Как врезались в память слова тепла, сказанные в трудную минуту! Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением. В такой вечер расскажешь все о себе, и выслушаешь ответную исповедь о трудной, необыкновенной жизни… У кого легкая и простая жизнь в СССР? Таких нет, – особенно в том кругу интеллигенции, который был наиболее близок мне.

В СССР нет «social life» – обязательного и регулярного общения с определенным социальным кругом. Мы лишь читали в русских романах 19-го века об этом. Революция разрушила старые социальные правила, но ничего не создала взамен. За годы арестов и «чисток» люди отучились от общения с другими – боялись. Теперь лучше. Но все-таки основной формой общения остается дружеское чаепитие или водка под селедку в очень тесной компании тех, кто «не предаст», с кем можно говорить вслух, что думаешь. И остался от прежних времен, вошедший в плоть и кровь, рефлекс: «пойдем, погуляем на свежем воздухе!» – если хочется выругать партию и правительство…

Так живут все, независимо от социального уровня, который, в общем – один: все бесправны, все – рабы, одни с дачей, холодильником и автомобилем, другие – без. Советская элита, состоящая из высших партийных и государственных чиновников, и раболепствующих перед ними деятелей искусства, имела доступ к внешнему миру – дипломатическому и культурному. Но для прочих такие контакты могли быть лишь редкими, случайными встречами. Мои друзья и я принадлежали к числу этих прочих. И опять, как не вспомнить либерального хрущевского десятилетия – все было проще, о тюрьмах забыли, о самом премьере не боялись рассказывать анекдоты, верили, что прошлое – не вернется. Легко возникали знакомства, легко сходились друзья, легко возникал общий язык.

С Бертой я познакомилась в семье моих друзей – композитора Алеши его жены Сани. Саня знала Берту по Московскому Университету: когда строился новый университет на Ленинских горах, обе девушки работали на радиоузле стройки. Берта тогда только что приехала из Ташкента и училась на историческом факультете. Она всегда любила помогать другим, и как только приехала в Москву, сразу же стала опекуном всех московских негров: чаще всего они снимались в кино, или делали переводы. Редко кто смог работать в промышленности, как отец Берты, который занимался в Узбекистане хлопководством. Другому негру удалось работать в большом хозяйстве под Москвой – там разводили уток. Но это были исключения, обычно они жили плохо и трудно. Второе поколение, молодежь, искала случая выйти замуж за негров-студентов в Москве и уехать заграницу. Берта вышла замуж за студента из Африки, у них была дочь. Когда мы познакомились она ждала известий о его приезде обратно в Москву. Я ждала когда вернется из Индии Сингх, так что наше настроение было одинаковым.

Мы были с нею совершенно разных темпераментов и даже разных вкусов, но это не мешало пониманию. За последние два года у меня не было, пожалуй, более близкого друга, потому что Берта была – космополит и, в отличие от многих моих знакомых, ее нисколько не удивляло, что индиец Сингх и я – хотим быть вместе. Наоборот, это казалось ей нормальным.

Она прекрасно знала искусство, музыку, культурную и политическую жизнь современной Африки. В какой-нибудь молодой африканской республике она могла бы стать министром – ее кругозор и энергия требовали большой общественной деятельности. Но заграницу – кроме социалистических стран – ее не пускали ни ЦК, ни МИД. Беспартийный искусствовед, полунегритянка, полуеврейка – этот странный гибрид пугал отделы кадров и полицию, которая по существу и решает кого пускать «за рубеж», кого – нет. Муж Берты вскоре нашел себе в Африке другую жену, более соответствовавшую его мусульманским привычкам. Берта не стала бы сидеть за занавеской. Ей оставалось «изучать» музыку Африки в Москве, она написала диссертацию, пользуясь пластинками и магнитофоном. Она была как «летающая рыба», – вместо родной стихии ей пришлось научиться летать по воздуху.

Как она прекрасно танцевала, пела, какое чувство ритма было у нее! Какой твист она выделывала в паре с моим сыном, с которым подружилась! Ко мне в дом она всегда несла веселье и свежесть.

Она знала в Москве всех поэтов, музыкантов, писателей, так или иначе связанных с Африкой. Ее отец был американским негром, но голос расы звал к самым корням. Ее маленькая дочь была намного чернее, чем она – настоящая шоколадка.

Дочка Берты была единственным негритенком в детском саду. Она пела, читала стихи, танцевала на каждом празднике, ее любили, она всех развлекала. Но она однажды спросила: – «Мама, а почему я черная? Я хочу быть белой, как все!» Берта позвала для нее в гости других негритянских детей, чтобы девочка не думала, что она – исключение. Это помогло ненадолго. «Они кричат на улице, когда я веду ее в сад – смотри, негры!» – говорила мне с возмущением Берта. Они жили в Новых Черемушках, где живут рабочие, переселившиеся из бараков, и новое советское мещанство. Черкая кожа для них – чудо природы.

В маленькой квартирке из двух комнат, где они живут, тесно и неудобно. Мать Берты преподавала английский язык, к ней приходили ученики. Одна комната была проходной. В кухне едва можно повернуться.

Берта негодовала, когда приходившие к ней в гости американские коммунисты (старые друзья ее отца) – объясняли ей, как прекрасна жизнь в Советском Союзе. – «Я им говорю, я знаю – что это за жизнь! – а они продолжают цитировать мне свои истины!» – кипела она. – «Они слепы, они не видят во что все превратилось, чем все обернулось! Они не верят, что я должна стоять в очереди за фруктами, за молоком, за кашей для дочери! Они слепые и глухие догматики, и еще спорят со мной!»

Летом 1964 года, на Международном Конгрессе этнографов и антропологов в Москве, Берта сделала сообщение об африканских барабанах. Конгресс был настоящим праздником для нее, здесь она была, как рыба в воде. Но все думали, что она из делегации США. Она подружилась со шведскими и немецкими этнографами. Негритянка из США говорила ей: – «Что вы все повторяете о дискриминации негров у нас? Вот у меня два дома, два автомобиля. А у вас? Сколько книг вы издали?» Берта не знала, что ей ответить.

Она тщательно собирала материал для книги о неграх в России. Раскопала самые первые упоминания о купленных черных рабах, которых держали в 17-ом веке при царском дворе для потехи – как шутов. Черных рабов привозили на кораблях в порты Черного моря. До сих пор в горах Абхазии осталось негритянское население – потомки тех невольников. Берта поехала туда, разыскала эти селения и пришла в ужас.

Мусульманские черные деревни Абхазии жили немногим лучше, чем их предки в Африке: почти полная неграмотность, бедность. Местное население не смешивается с неграми, их оттеснили в бесплодную горную местность. Абхазские партийные власти испугались московской черной дамы, приехавшей с неизвестными полномочиями: вдруг это – инспектор от ЦК? Берта ничего не могла добиться, негры здесь говорили только по-абхазски, а со слов переводчика получалось, что они очень довольны своей жизнью. В деревне, куда она приехала в сопровождении местного начальства, – одну ее не пустили, – начался плач женщин: тут решили, что всех будут выселять, увезут куда-нибудь.

На Кавказе знают подобные народные трагедии, происшедшие с чечено-ингушами, с кабардино-балкарцами… Берта испугалась произведенного эффекта, пыталась расспрашивать, успокаивать, – но все через переводчика. Потом к ней робко подошла молодежь, знавшая по-русски, – наконец поняли, что она не каратель. Стали рассказывать, что все хотят учиться, что женщины неграмотны, что – в общем – раса вымирает. Берта устроила скандал местным властям, взяла слово, что молодежи помогут, но у нее не было никакой власти давать здесь рекомендации. Поездка произвела на нее удручающее впечатление. Включить в книгу этот рассказ было невозможно – он был бы все равно выброшен цензурой.

Книгу Берты о неграх в России издали только для заграницы, оставив лишь материал об актерах, музыкантах, научных работниках – как сама Берта. Отредактированную издательством версию Берте даже не показали, и она говорила, что теперь не несет ответственности за книгу, хотя на ней стоит ее имя. На издание книги о музыке Африки было еще меньше надежд, – в СССР вообще мало кто знал, что это такое.

В проходной комнате Берты, служившей ей одновременно гостиной, столовой, кабинетом и спальной, мы слушали музыку. У нее была большая коллекция народных африканских мелодий и песен. Я слышала у нее южно-африканскую оперу «Кинг-Конг», построенную на народных мелодиях (подобно американской «Порги и Бесс»), спиричуэле Махалии Джексон, песни африканских туземцев. Все эти пластинки и записи ей привозили и доставали друзья. Берту же не пустили даже на Конгресс Культуры в Дакаре, – хотя именно ей и следовало там быть, как специалисту.

* * *

Алеша и Саня, познакомившие меня с Бертой, живут в Ленинграде. Алеша – композитор, лирик по натуре, ему бы писать камерную музыку, миниатюры, песни. Этим не прокормишь большую семью и поэтому Алеша пишет оперы. Опера – отживший вид искусства, и Алешина семья живет впроголодь… Как еще может жить честный, искренний музыкант, который не хочет слагать гимны партии, Красной армии и «мудрому вождю»?

Алешины родители принадлежали к русскому дворянству и его культуре. Он родился в Берлине, в эмиграции. Потом родители не выдержали и вернулись в Россию, ставшую советской, – обратно в Царское Село, – ставшее теперь «Детским Селом». Алешу учили немецкому, французскому, музыке, а русская поэзия была настолько усвоена с детства его памятью, что давно сделалась органической частью его речи. Алеша – огромный, неуклюжий, толстый, в очках. Бесконечно добрый и непрактичный, начитанный, умный человек – абсолютный Пьер Безухов. Можно было бы снять Алешу в фильме «Война и Мир» без грима, без специального текста. Все, что бы он ни сказал, было бы естественным текстом Пьера. В том и гений Толстого, что его типы живут в России веками. В том и сила России и ее культуры, что века и перемены не в силах ее уничтожить.

Алешу, Саню и их дом я узнала в день похорон Алешиной матери, ставших событием в литературной жизни Ленинграда. Елену Васильевну мало печатали после революции, она могла писать лишь о вечном и прекрасном, – о любви, природе, чувстве. Все это не могло поставить ее в ряды новых, известных советских поэтов. Литературная среда знала и уважала ее потому, что она была прекрасный, открытый, душевно богатый и щедрый человек, и еще потому, что она была – как ленинградские дворцы – живым памятником русской культуры. Оставленная мужем, ставшим к этому времени «известным советским писателем», она жила вместе с любимым сыном Алешей, не бросила Ленинград во время блокады, продолжала и тогда писать стихи. Она написала интересные мемуары, охватывающие русскую литературную жизнь с конца прошлого века, годы эмиграции, годы возвращения. Небольшую часть, опубликованную в ленинградском литературном журнале, подвергли официальной критике. Надежды на публикацию книги исчезли.

Она доживала жизнь в болезни и бедности. «Известный писатель» намеренно лишил в завещании наследства своих детей и внуков. Совершенно ослепнув, Елена Васильевна продолжала диктовать стихи любимым внучкам – стихи о том, что жизнь, любовь и поэзия – вечны.

Елену Васильевну отпевали в большой церкви на Литейном, одной из немногих, еще действовавших в Ленинграде. Потом была «гражданская панихида» в клубе Союза Писателей, где говорили трогательные речи. Мемуары все равно до сих пор не изданы, как и посмертный однотомник стихов.

Я приехала на похороны из Москвы, потому что знала Алешу и его сводного брата, московского профессора-химика, знала их любовь к матери и знала многое о ней, так и не успев с нею познакомиться. Эта семья, многолюдная и сложно переплетенная через многие браки и разных детей, была той творческой средой, которая и меня звала жить творчески. Сводный брат Алеши, повторял мне без конца: «Пиши! Пиши! Ты это можешь. Ну, начни, как будто пишешь мне письмо – а там само дальше пойдет, попробуй!» Так он «вытянул» из меня мои «20 писем» и был первым читателем и критиком рукописи.

Потом Алеша и Саня познакомили меня с ленинградским другом Елены Васильевны – литературоведом, знатоком русской поэзии. Он перепечатал мою рукопись и сказал, что это – «готовая книга». С тех пор он держал один экземпляр у себя и считал его «своим» литературным детищем, давая его читать кому хотел, не спрашивая у меня.

Это был страстный библиофил, завещавший свою огромную библиотеку одной сельской школе. Книгами была уставлена вся его комната в огромной коммунальной квартире, и так как у него не было больше места, он держал полки с книгами даже в обширной ванной, которой пользовалось несколько семей. Старый филолог и историк литературы, он собрал большую книгу о Максимилиане Волошине, которую никак не мог протолкнуть в издательство. У него я впервые прочла стихи Иосифа Бродского, еще не изданные в СССР. Много интересных книг было в его доме, в том числе биография Вячеслава Иванова, изданная в Оксфорде, присланная ему дочерью В. Иванова, с которой он в переписке.

Взглянув однажды на мою ладонь, он сказал: «А у вас будет огромная перемена в жизни. Вторая половина вашей жизни будет несравненно интереснее и значительнее, чем первая». Я смеялась тогда, а теперь часто вспоминаю его слова…

Алеша был хорошим пианистом. Наслаждение было слушать «романтическую прелюдию», которую он посвятил матери. Он писал романсы на ее стихи, его лучшие вещи были камерные. У Алеши и Сани всегда было полно народа в доме – певцы, музыканты, художники. Это был открытый, дружелюбный дом, однако, я знала, что на утро у них не будет к завтраку ничего, кроме кофе и чечевичной каши. Но кого удивишь в СССР безденежьем? Все так живут, – один костюм, пока не сносится. Телефон у них часто выключали за неуплату, но когда деньги были, они не могли отказать себе в долгих телефонных разговорах с друзьями в Москве.

В квартире у Алеши старая русская мебель, голландский шкаф 18-го века, хорошие картины – имущество матери. Но все это в таком состоянии, что страшно было сесть на стул. Подруги много раз советовали Сане продать «старую рухлядь» антиквару – по крайней мере будут деньги. Но жаль было расставаться с кроватью бабушки, с ее креслом, трюмо. С каждой вещью была связана дорогая сердцу память, – и все оставалось на своих местах. В кухне продолжали угощать чечевицей с луком, сидя на диванчике с золочеными ножками.

Я любила приезжать к ним в Ленинград. Они водили меня в Эрмитаж, в студию к художнику-модернисту, знакомили с друзьями. И хотя у меня были свои дальние родственники в Ленинграде, я предпочитала приезжать к Алеше или его знакомым, это было приятнее и интереснее.

Алеша и Саня приезжали к нам в Москву. Тогда у нас сразу в квартире становилось тесно, а мои дети смотрели Алеше в рот, потому что он так занимательно рассказывал. Но его приезды всегда были связаны с неприятностями: он пытался издать что-нибудь из своей музыки, и обычно это не удавалось. Алеша мечтал побывать в Париже, там где многие годы жили его родители, мечтал встретиться с большим музыкальным миром. Когда Стравинский посетил СССР, его пригласили в гости к Алеше. Тогда еще жива была Елена Васильевна и ленинградский союз композиторов решил, что в этом доме «не посрамят честь советской музыки» и потому рекомендовали молодого композитора вниманию Стравинского. Но самому Алеше только однажды удалось поехать в Болгарию, а Парижа ему пока не видать…

* * *

В Москве у меня было много друзей, так или иначе связанных с литературным миром – поэты, драматурги, литературоведы и филологи, журналисты, переводчики, редакторы, кинокритики и киносценаристы. Имена этих людей малоизвестны, – я никогда не стремилась к знаменитостям. Но это были профессиональные знатоки своего дела, строгие ценители.

Некоторые из них работали в Институте Мировой Литературы, вместе со мной; другие принадлежали к Союзу Писателей, куда мы все часто ходили на собрания и дискуссии. Многие жили летом в деревне Жуковка, под Москвой, совсем рядом с нашей дачей, и мы встречались там.

В Москве – одна писательская организация, издательств мало, поэтому любая новость, новые стихи, острое словцо в дискуссии сразу становились всем известны – так же как любое новое установление партии об искусстве, или даже лишь сплетня о возможности такового. Москва – как большая деревня, любой слух распространяется моментально. А перемен в литературе и искусстве было так много за последние десять лет.

Разве можно забыть прогулки по обрыву над рекой в нашей «литературной деревне» Жуковке?

Нас было пятеро: знаток немецкой литературы, специалист по американской, два переводчика испанской. Здесь же жил редактор единственного в Москве журнала кинокритики. Приезжал в гости поэт, переводивший с польского и с чешского. Его друг переводил с эстонского. Это была не «богема». Всех этих людей вряд ли можно было назвать даже «левыми» в их литературных пристрастиях. Но они были безусловно левыми там, где дело касалось партийного контроля. Слишком много этого контроля они испытали на себе, и теперь жили надеждами, что наконец настанет – не свобода печати, о, нет! – а хотя бы возможность публикации романов Солженицына и Пастернака, стихов Анны Ахматовой, настанет возможность писать правду о жизни людей в наше время, в нашей стране…

Они испытали многое. Знаток немецкой литературы отсидел срок в лагерях, где познакомился с Солженицыным. Поэт начал печататься, скрывая свою еврейскую фамилию под русским псевдонимом – иначе его бы не издавали. То, что он ушел на фронт студентом и воевал четыре года за Россию, очевидно, не убеждало издателей в его патриотизме.

Специалист по американской литературе знала, что невозможно протолкнуть в издательство переводы современных американских писателей.

Переводчики с испанского убедились, что им не видать не только Испании, но и латинской Америки. А Куба, куда им разрешалось ехать, их не очаровала.

Тем не менее, все они не были настроены враждебно к советской власти или к партии: они только хотели бы улучшить эту власть и эту партию в соответствии со своими идеальными, возвышенными представлениями о том, какой ей следует быть. И они верили и надеялись, что это постепенно произойдет, и каждый новый знак «потепления» укреплял их веру. Но партия с поразительным упорством разрушала те иллюзии, которые сама же сеяла.

Если публицист Илья Эренбург, или поэт Евтушенко, или драматург А. Штейн, или кинорежиссеры Швейцер, Габай и Тарковский, прозаики Виктор Некрасов и А. Яшин, позволяли себе сказать немного правды о жизни в СССР и за рубежом – к чему партия их же «призывала» – как следовал окрик, подзатыльник, а то и зуботычина «сверху». Едва лишь Константин Паустовский посмел обличить губительный советский бюрократизм в яркой речи в Союзе Писателей, а В. Дудинцев посмел написать на эту тему роман, едва лишь К. Симонов вздумал критиковать постановления партии о литературе и искусстве, – как каждый из них получил строгий пинок.

Когда молодежь и сотни москвичей приветствовали выставку скульптора Эрьзя, вернувшегося из Америки, пинок получил сам Эрьзя. Как только молодые художники поверили всерьез, что настала пора творить в различных формах, что пресловутый «социалистический реализм» не обязывает их быть похожими один на другого и на выставках появились произведения Фалька и Неизвестного, – их немедленно окрикнули «сверху». Совсем как крепостных актеров, плясавших некогда для барина в его собственном театре…

Либеральный премьер Никита Хрущев, обнадеживший было художественную интеллигенцию провозглашением десталинизации во всех областях жизни, теперь вступил в единоборство с поэтами Маргаритой Алигер и Андреем Вознесенским, со скульптором Неизвестным, с кинорежиссером Михаилом Роммом на так называемых «приемах» и «встречах» с деятелями искусства.

М. Ромм заметил ему, усмехнувшись: – «Мне очень трудно спорить с премьер-министром и первым секретарем ЦК КПСС!» – но Хрущев не уловил сарказма.

Скульптор Неизвестный напомнил Хрущеву, что воевал на фронте и был в немецком лагере, но премьер настаивал, что он не патриот, и по-видимому, даже гомосексуалист.

Маргарита Алигер, известная поэтесса, пыталась доказать, что «всегда была с партией», но премьер признался, что книг ее не читал, и что имя ее ни о чем ему не говорит (он только уловил, что имя не русское).

Подобных «встреч» с художественной интеллигенцией по инициативе Хрущева было, с 1957 по 1964 год, несколько. Гости съезжались в одну из бывших резиденций моего отца под Москвой. Здесь накрывали столы в парке, катались на лодках, гуляли и «беседовали» с правительством в непринужденной обстановке. Вино и водка лились рекой. Ворошилов и Шолохов пели народные песни. Ни к каким решениям после подобных «встреч» не приходили – должно быть наутро у всех слишком болела голова.

Хрущев делал тщетные попытки «разобраться», что за процессы происходят в литературе и искусстве. Но при своих экспертах из ЦК и отсутствии знаний он никак не мог составить себе ясную картину. Ясно было одно: что художественная интеллигенция представляет собою самую «неспокойную» часть населения… Районный комитет партии, куда входили Союз Писателей, Институт Мировой Литературы, несколько театров и студия Киноактера, жаловался: – «Трудный у нас район – сколько творческих организаций! На производстве – легче!»

Иногда редактору «Нового Мира» Александру Твардовскому или Илье Эренбургу удавалось добиться приема в ЦК или попасть к самому Хрущеву. Тогда наступало облегчение, «Новый Мир» спокойно выпускал очередной номер, печатали «Один день Ивана Денисовича» и другие рассказы Солженицына, – до следующего пинка, до следующей зуботычины.

Хрущев умел испортить даже то хорошее, что начинал сам. Он буквально «рубил тот сук, на котором сидел». Обнадежив вначале интеллигенцию и вызвав ее симпатии, он сам же начал по-барски командовать, грубить, хамить, и оттолкнул от себя ту самую интеллигенцию, на которую мог бы опереться в борьбе с бюрократией. Чему удивляться: бюрократия была ему ближе и роднее.

В СССР газеты не сообщают новостей. Центральных газет две – «Правда» и «Известия». Распространенная шутка гласит: «В „Известиях“ нет правды, а в „Правде“ нет известий». Разговоры премьера с писателями, как и прочие новости, передавались из уст в уста за чашкой чая среди смородиновых кустов в деревне Жуковка, или во время прогулок возле реки.

«А знаете, что сказал Эренбург на последней встрече с Хрущевым? Издание мемуаров будут продолжать».

«Слыхали, что ответил Вознесенский на приеме?»

«Говорят, Алигер была почти без чувств и Костя Симонов увел ее из-за стола, поддерживая обеими руками… А знаете, на следующем приеме, больше чем через год, Хрущев узнал ее и сказал ей: – „Я люблю упрямых, я сам упрямый!“

«Вы слышали? Сын Микояна был в гостях у Хемингуэя, на Кубе. Гослитиздат наконец готовит к печати роман „По ком звонит колокол“. Теперь есть надежда, что издадут! Осторожнее, не наступите, по этой тропинке вечером коровы ходят к реке».

«Коровы?! Пойдемте лучше там, вокруг поля! Да-да, я слушаю. Я ничего этого не знаю. Ведь сын Микояна не литературовед».

«Это неважно. Его попросили написать статью о встрече с Хемингуэем, видели в Литературке? Издательство надеется, что это поможет». (Это не помогло. Роман так и не издан).

«Давайте сядем здесь, на крылечко».

Мы садимся, протянув ноги в пыли, около избы, которую снимают переводчики с испанского. Это даже не изба, а полусарай, но для лета ничего. В деревне знают, что «литераторы» заплатят сколько угодно и за это. Здесь тихо, можно работать, до Москвы ходит электричка. В крошечной комнатке пишущая машинка на столе. Испанист пишет книгу об испанском поэте Гарсия Лорка, погибшем во время гражданской войны.

«А знаете, что сказал Троцкий мексиканскому художнику Диего Ривера? Мексика полна памяти о Троцком, у него было там много друзей».

«А вы видели книгу Эммануэля Д'Астье о Сталине? Интересно, но многое неверно. Светлана, а почему бы вам не написать воспоминания? Ведь вам есть что рассказать!»

Опять! Наверно все сговорились; в который раз приходится слышать эти слова. Я неопределенно мычу в ответ. Мне не хочется говорить, что я уже пишу, сидя на своей террасе недалеко отсюда.

Значит, «Гарсия Лорка» тоже будет написан в деревне Жуковка. Это будет хорошая книга. Как жива память о гражданской войне в Испании среди русских писателей! Сколько романтиков устремилось тогда в Испанию из разных стран и из СССР, – многие там нашли смерть. Что ж, это было лучше, иначе их ждала тюрьма и суды, по возвращении на родину.

Романтический коммунизм 20-х годов, давно изжитый в СССР, вдруг вспыхнул и возродился вновь в Испании – поэтому туда многие и устремились. Он был окончательно задушен в 1937-38 году, и оставался жить лишь где-то в глубине неисправимых сердец, которые не согнуть и тюрьмам. Он превратился в фанатизм – так как никакой реальной почвы для него больше не оставалось… Но отголоски испанской гражданской войны продолжали питать сердца романтиков и через тридцать лет. Сердца слепых романтиков – потому что коммунизм и романтизм несовместимы.

«Знаете, Назым Хикмет решил остаться в Польше. Но теперь он, говорят, хочет вернуться. Бедняга Назым, прелестный человек, жаль его!»

Назым Хикмет – турецкий журналист, писатель и поэт, яркий представитель романтического коммунизма, провел 10 лет в тюрьме в Анкаре. Спасшись из тюрьмы, бежал в СССР и жил здесь много лет. Решения 20-го съезда обнадежили его всерьез, – как многих. Он написал тогда чудесную сатирическую пьесу «А был ли Иван Иванович?», высмеивая советских сателлитов – очевидно, Венгрию и Ракоши. Последовали венгерские события. Хикмет попал в самую точку.

Пьеса была так невыносимо злободневна, так остра, что ЦК КПСС немедленно запретил ее, после первого же просмотра. – Назым обиделся и уехал в Польшу, в те дни раннего Гомулки – казавшуюся оплотом коммунистического либерализма. Позже он вернулся в СССР. Хикмет умер в мае 1963 года, не дожив до суда над Синявским и Даниэлем. Тогда, несомненно, он был бы в рядах протестовавших.

«Идемте пить чай!» Мы идем в другую комнату этого примитивного, но вдохновенного жилища. Пьем чай с неизменной колбасой и сыром. Открывается банка рыбных консервов. Как хорошо! Как интересно слушать новости. Где еще я узнаю сразу столько за один вечер? Наш знакомый поэт сказал: «В Жуковке живет прогрессивная интеллигенция и лучшие представители реакционной». Это он про меня.

* * *

Отголоски испанской гражданской войны жили долго, – и после того, так как были отправлены в тюрьмы вернувшиеся в 1936 году из Испании советские военные и писатели. В Москве в 1936 году во многих семьях усыновляли испанских детей-сирот. У мальчика, сидевшего со мной за одной партой, появился «испанский братик», и все ему завидовали. Мы все носили испанские шапки с кисточкой и знали два слова: «No pasaran!» На многолюдной елке для детей, устроенной на даче у Ворошилова, главными гостями были испанские девочки – Чарита и Лули. Они пели испанские и русские песни около рояля, и каждый хотел им что-нибудь подарить.

Потом, «испанские дети» выросли, стали советскими гражданами, но не забывали свой язык, и мечтали вернуться на родину. Я знала многих по университету – Хосе Гарсия и Элоина Лантарон стали историками. Все они привыкли к русским морозам, к валенкам и меховым шапкам – несчастные залетные птицы…

Когда Франко разрешил им вернуться, они бросились на родину. Но жить и работать там с «советским прошлым» оказалось трудно; многие просились назад в СССР, где их судьба была тоже нелегкой. Ореол вокруг них давно исчез.

Память об испанской гражданской войне трансформировалась вместе со сменой поколений. Я знала это на примере одной московской семьи. Отец погиб в Испании, где он в чине генерала командовал под вымышленным именем одной из интернациональных бригад. Он был настоящим романтиком. Венгр, попавший в Россию в 1914 году, как военнопленный, оставшись после революции в СССР, стал писать живые, остроумные рассказы, руководил в 20-е годы в Москве молодежным «левым» театром, женился на русской и вскоре сделался известным советским писателем. Они жили хорошо, его дочь училась в одной из лучших московских школ и мечтала о театре.

Как только началась война в Испании, он все бросил и поехал туда, где «сражаются за революцию». Этого ему не хватало в Москве. Ему хотелось опасности, он был отважен, и быстро стал в Испании генералом. Погиб он случайно. Жена с дочерью в Москве еще полгода продолжали получать от него письма, шедшие через долгую военную почту, через другие страны.

Он писал им прекрасные письма о войне, – это было его призвание. Его дочь, Тамара, с которой он был всегда очень дружен, выросла на этих письмах отца, воплощавшего для нее все самое лучшее и светлое.

Она поступила в театральный институт, и стала бы режиссером, но в 1941 году началась война с Германией и она немедленно заявила матери, что уходит на фронт медсестрой. Мать была почти в обмороке, но Тамара была непреклонна. Она не могла иначе – романтическая память об отце звала ее под пули.

Тамара была на фронте все четыре года войны медсестрой, политработником, организовывала концерты для войск в часы затишья, делала то, что было нужнее. На фронте она вышла замуж за офицера, и они справили «военную свадьбу» в блиндаже. Потом они вернулись в Москву, у них родился сын, который вырос и стал товарищем моего сына. А Тамара стала моей подругой.

Наши сыновья были почти однолетки. Они совсем не мечтали поехать во Вьетнам или Конго «защищать революцию», и сочли бы таких добровольцев сумасшедшими. Стасик хорошо знал французский язык, изучал испанский и писал неплохие рассказы. Испанский он изучал потому, что хотел стать журналистом и когда-нибудь поехать в Испанию, узнать там все, что возможно про своего деда. А рассказы он писал о любви, и о том, как родители не понимают своих детей.

Своих родителей он считал безнадежно устарелыми, – особенно отца, полковника, любившего читать сыну армейские нотации и требовавшего беспрекословного повиновения. Сын не хотел соглашаться с «газетными передовицами» – как он называл отцовские наставления, не желал повиноваться, и вскоре вообще ушел из дома, чтобы жить «без этого мещанства».

Некоторое время он жил в комнате у товарища, где вместо мебели было лишь два матраса на полу, а на стене – большой портрет Эрнеста Хемингуэя. В Москве не легко стать «хиппи», потому что не найдешь жилья, и милиция вскоре вернет тебя к родителям, где ты «прописан». Стасик не был «хиппи», наоборот, он очень следил за своей наружностью, а рубашки и брюки ему шил его друг, сам – Слава Зайцев. Просто Стасик не желал мириться с «отсталостью и наивной партийностью» родителей.

Слава Зайцев, закройщик, известный теперь в Париже, Лондоне и в США – представляет собой то же поколение, что и мой сын и Стасик, которое не хочет войны ни за какие «идеалы».

Вместо военных подвигов Слава Зайцев с детства мечтал о красивой одежде. Он родился в подвале, в семье дворника, и вырос в подвале. Потом отец погиб на фронте, мать умерла и он остался сиротой. Его воспитала и вырастила добрая женщина – тоже дворничиха – жившая, как все дворники, тоже в подвале. Откуда у мальчика возникли образы красивой одежды в тех условиях, где он жил? Но ведь и Горький мечтал о красоте, живя на самом «дне». Слава не хотел ничего другого – он мог бы стать инженером, военным, мало ли профессий для мужчины – он хотел красиво одевать людей.

Окончив художественный институт он быстро привлек внимание своими первыми же моделями повседневной, простой, удобной одежды. Его пригласили работать на фабрику. Там консервативные толстухи встретили его, как врага: они сразу же увидели опасного соперника. Но модели Славы Зайцева неизменно выставлялись, и неизменно побеждали, и уже иностранные корреспонденты приходили брать у него интервью. Беседовали с известным молодым закройщиком где угодно, только не у него дома: показать жилище Славы Зайцева иностранцам было нельзя. Он жил в одной комнатушке с молоденькой женой и ребенком, где сам выкрасил стены в разные цвета, а одну в черный. На ней он прикалывал эскизы своих новых моделей. После подвала – и это было неплохо, а о том, как живут известные модельеры на Западе, Слава не догадывался… Может быть, теперь у него есть своя квартира?

«Военные подвиги» отцов и дедов остались в прошлом.

Новое поколение хочет жить свободно и красиво.

Оно не хочет убивать.

* * *

Незабвенная Жуковка! Какую странную смесь представляло собой это подмосковное поселение, объединенное «платформой Жуковка», где возле одноколейки, в ожидании электрички, собиралось в воскресный вечер все его разношерстное население…

В основе всего лежит старая деревня Жуковка, где есть хилый колхоз. Но большинство жителей ездит каждый день работать на подмосковные заводы. Летом избы без водопровода (уборная в деревянной будке за огородом), – сдают университетским профессорам, критикам, кинорежиссерам, поэтам. Тем, которые еще не заработали себе собственной дачи. И вряд ли смогут заработать.

В 1946 году правительство наградило изобретателей атомной бомбы и первого циклотрона «дарственными» дачами, которые были построены в сосновом бору, возле станции Жуковка. Так возникли дачи «секретных» и несекретных ученых, формально принадлежащие Академии Наук. Место было удобным и красивым, и деревянные двухэтажные дачки, построенные за государственный счет, росли как грибы. К «атомщикам» через несколько лет прибавились «спутники», и судя по тому, что дач все прибавлялось, советская наука делала большие успехи. Поселок стал известным. Уже вдовы перепродавали дачи другим советским богачам: среди физиков, химиков и математиков появились виолончелист Мстислав Растропович и композитор Дмитрий Шостакович.

Наконец, после 1953 года, после стольких разговоров о сокращении разбухшего государственного аппарата, выяснилось, что он еще больше разбух и ему не хватает летних дач. И построили еще три поселка из стандартных деревянных избушек с отоплением, обнеся каждый поселок коммунальным забором. Некоторые из дач дали министерским вдовам и пенсионерам, – в том числе и мне с детьми.

Мы жили тут каждое лето. А через 10 лет, когда дети выросли, я заявила, что в даче мы больше не нуждаемся. Это вызвало возмущение: «У нас не бывало случая, чтобы от дачи отказывались», – сказал мне представитель Совета Министров. – «Наоборот, просят! Что это вы? Создается впечатление, что вы в такой форме выражаете протест новому правительству». (Только что свергли Хрущева). «Когда мы сочтем нужным, то заберем у вас дачу. А пока что – пользуйтесь и не поднимайте больше этот вопрос». Мы остались.

Эти три части Жуковки – деревня, «академики» и «совет министров» – жили во всем раздельной жизнью.

В деревне был обыкновенный продуктовый магазин летом с длинной очередью на шоссе. Организовать здесь деревенский рынок милиция не разрешала из-за своих полицейских, никому непонятных, соображений.

На территории «совета министров» были свои продуктовые магазины, снабжавшиеся лучшими товарами, и чтобы «деревенские» не шли сюда покупать, администрация дачного поселка учредила пропуска, выдававшиеся всем дачникам. Для этого пришлось посадить у ворот (их было не менее пяти) специальных вахтеров, чтобы проверять пропуска у идущих с кошелками в магазин, а при отсутствии таковых – не пускать. Вахтеры были женщины из деревни. Отсидев у ворот, они отправлялись покупать здесь крупу и сахар для своих деревенских, кляня при этом «проклятый совмин». Главными жертвами «системы пропусков» были жены академиков или их кухарки, которым тоже полагалось получить эти пропуска, но почему-то им выдавали их в конце лета. Жены академиков упорно делали свое дело, так как надо было готовить обед, и возле ворот и около магазинов часто возникал визг.

Накалившиеся страсти прорывались в дни праздников, когда подвыпившая деревенская молодежь устраивала драку с «совминовскими» в кино, где неминуемо встречались все слои населения. А в мирные летние будни, когда на перроне ждали утреннего поезда в Москву, элегантные переводчицы в ситцах стояли в одном конце перрона, а министерские дамы в шелках – в другом.

Моя жизнь в Жуковке была, как всегда и везде, парадоксальной. Из «совминовских» я здесь никого не знала. Мои друзья жили летом в деревне, позже я познакомилась с «академиками».

Однажды моя Катя привела за руку рыжую, как огонь, маленькую девочку, – свою новую подружку. Потом появился мальчик, Юра, их приятель, и его белая собака, шпиц. С тех пор они все неразлучны вот уже десять лет, а родители рыжей Тони Залесской стали нашими дорогими друзьями. Эти пожилые, почтенные люди, имевшие двух женатых сыновей, и внуков, были необычайно молоды душой. Каждое зимнее воскресенье мы отправлялись на лыжах в чудесные окрестные леса, образуя странную компанию из детей и шестидесятилетних приятелей Залесских – таких же весельчаков и балагуров. Шумная орава, нагуляв на морозе румянец и аппетит, вваливалась потом к нам или в нетопленную кухню Залесских. Извлекали все запасы – бутерброды, котлеты, колбасу, жарили яичницу и распивали бутылку коньяку. Родители Тони и их друзья были изобретателями, получившими много премий и орденов – но без публикации в газетах. Их открытия были государственной тайной. Это не мешало им быть веселыми людьми, любителями поэзии, музыки, спорта и кроссвордов. Закусив, все отправлялись на станцию к поезду, и Семен Александрович громко читал по дороге стихи Сельвинского, Пастернака и Евтушенко.

Летом, у них на даче был бадминтон и пинг-понг, где сражались наравне со взрослыми наши девочки и Юра. Дети рано стали интересоваться математикой, физикой, химией, астрономией, читали одни и те же книги, изучали английский язык. Девчонкам не было пятнадцати лет, когда я увидела в их руках научную биографию Эйнштейна, потом университетский учебник физики. Непонятное они спрашивали у Семена Александровича, он с удовольствием объяснял. Юра знал больше, чем девочки, его дедушка был химик, лауреат Нобелевской премии. В семье баловали мальчика, талантливого, начитанного, нервного.

Другой его дедушка «изобрел» нечто такое, о чем даже нельзя было говорить. Он жил где-то в одном из новых городов, которые не нанесены на карту, и не имеют адреса кроме № почтового ящика, поэтому Юра говорил, что «дедушка и бабушка уехали в ящик». Там дедушка испытывал свои «изобретения», о которых немедленно узнавали все сейсмографы мира, но в СССР делали вид, что ничего никому неизвестно.

К увлечению Кати и Тони физикой, спортом и собаками, прибавилась вскоре верховая езда в манеже. Девочки дали страшную клятву, что никогда не выйдут замуж и будут всю жизнь заниматься спортом, ездить верхом и собирать книги. Тоня даже написала своему отцу расписку в этом, и он, усмехаясь, запер ее в ящик письменного стола. Моя Катя не отважилась написать такой документ…

В последние годы появление на нашей даче Сингха, черной Берты и частых индийских гостей вызвало сумятицу в поселке Жуковка. У «совминовских» дам вытягивались лица, когда они видели Берту с ее дочкой, гулявших по дорожкам или приходивших в магазин. Берта к тому же говорила с девочкой по-английски. Сингха не видели, потому что он не мог много гулять, но удивленно разглядывали женщин в сари, приезжавших к нему в гости.

«Академики» больше не ходили к нам, увидев однажды посольские машины возле нашего дома. «Я не хочу назавтра сам на себя писать заявление», – грустно сказал Семен Александрович. Он не добавил, что если не он сам, то – «на него напишут» другие.

Юриным и Тониным родителям не разрешалось, без особого разрешения, встречаться с иностранцами. Причины этих бессмысленных установлений известны только тем, кто их устанавливает. Но никому неизвестны эти безымянные персонажи, диктующие нормы жизни советским гражданам вопреки всем законам и конституции.

Родители Тони Залесской и их веселые сверстники с юности сохраняли в душе остатки романтического коммунизма 20-х годов, от которого они не желали отрекаться.

Их коммунизм был не теорией Маркса и Ленина, а воспоминанием о ранних пореволюционных годах, с голодной, но веселой студенческой жизнью, с выступлениями Маяковского, театром Мейерхольда, свободными диспутами в политике и искусстве, с надеждой на «мировую революцию». Теперь они, пожалуй, больше всего верили в возможность постепенного сближения в мире, расколотом на социализм и капитализм. Уверовав в коммунизм со своих студенческих лет, они не желали расставаться с «грехами молодости».

Но их два сына – инженеры – смотрели на вещи совсем иначе и считали родителей старомодными. А Тоня, Юра и моя Катя, – уже никогда не будут всерьез изучать марксизм-ленинизм. Он для них безнадежно устарел. И рано встав на путь объективного, математического мышления эти девочки, безусловно, не будут делить род человеческий на классы и партии: скорее они разделят его на тех, кто согласен с теорией относительности и на тех, кто не согласен. Они уже знают, что общим языком человечества и Вселенной будет язык математических формул.

* * *

Супруги Львовы были оба астрономы.

Я не могла скрыть глубокого восхищения быстрой, изящной Лидией Юльевной. Она не только вела интересную работу – редактировала научные издания по астрономии, но успевала еще сделать закупки, понянчить внука, ухаживать за больной свекровью, и вечером сбегать с сыном, студентом, в кино.

Семья жила в маленьком, старом деревянном домишке, выглядевшем совсем как изба, – настоящий памятник старой Москвы. Внутри, с великим трудом, своими руками были созданы необходимые удобства – газ, отопление, ванна. В доме сохранилась старая русская мебель, картины, серебро. В какие прелестные чашки наливали чай в гостиной – она же и кабинет и спальня хозяев. За этим круглым небольшим столом собиралась вечером усталая, наработавшаяся семья, объединявшая родителей астрономов, сына – физика, дочь и зятя – художников.

О коммунизме здесь не говорили. Он не существовал для этих людей, чьи предки были художниками и физиками, и служили науке, работая для прогресса человечества. Революция сделала жизнь этих потомственных русских интеллигентов бедной, замкнутой, униженной. Но они продолжали свою работу, игнорируя, презирая этот несуразный строй, этих необразованных правителей, сохраняя во всем свое человеческое достоинство и заботясь о том, чтобы их дети так же, как и они продолжали служение Прогрессу.

Над маленькой кушеткой, где спал сын Лидии Юльевны, висит шаткая полка, набитая книгами. Над постелью ее дочери – серебряное Распятие, от бабушки. На стенах чудесные акварели, сделанные отцом Лидии Юльевны в Крыму. За круглым столом не обсуждается политика: ее здесь не любят и о ней не говорят. Рассказывают о внуке, о новых фильмах, о новых книгах.

Лидия Юльевна носит на пальце огромный сапфир из Индии, подарок от ее первой свекрови. Когда-то, в юности, только начав работать в Пулковской обсерватории, Лидия Юльевна встретилась с известным индийским астрономом Чандрашекхаром, и давно мечтала поехать посмотреть Индию. В этом доме любят и понимают Индию, может быть, поэтому мне было здесь так приятно. Но пока что, кроме восточной Германии и Болгарии Лидии Юльевне никуда не удалось съездить.

У нее маленькие, крепкие руки без маникюра, которыми она делает всю домашнюю работу. Кольцо с сапфиром и другое, с большим агатом, не мешают ей при этом – они уже стали частью ее рук. Я ездила к ней на холодную зимнюю дачу, когда она жила там с внуком. Она топила котел, носила дрова, готовила, стирала, купала мальчика, – все это, чтобы освободить от забот дочь-художницу, которой нужно было окончить институт. Но Лидию Юльевну никто не освобождал от работы, ей только все прибавлялось и она все успевала, оставаясь при этом спокойной, элегантной и привлекательной.

Какая сила помогала ей порхать целый день на быстрых, легких ногах? Она не была религиозной в обычном смысле слова, – для этого у нее был слишком рациональный взгляд астронома на Вселенную. Но, может быть, именно эти ее глубокие знания убеждали ее в существовании таких источников энергии, о которых остальным неизвестно…

Для меня Лидия Юльевна – образец душевной культуры, очищенной от житейской пыли и копоти – от всего, что так разъедает и грязнит человеческую жизнь. Она никого не ругает, никого не ненавидит – ей не до того, потому что ее день полон положительной работы. Она не может позволить себе тратить время на словесные осуждения и протесты. Поэтому ее жизнь полна и плодотворна. И даже редкая встреча с ней всегда приносила мне спокойствие и уверенность в силе добра и созидания.

Пожалуй, в чем-то похожа на нее Вера, с которой я училась десять лет в одном классе. Мы и до того знали друг друга, потому что наши мамы были подругами. В семье Веры хранились традиции русской интеллигенции – но не дворянской, а демократической, «разночинной», несшей просвещение из столиц – в далекую глушь, в народ. Ее родители учительствовали в деревне и в народных школах, их жизнь была самоотверженной, бедной и целеустремленной. Они никогда не знали роскоши и не имели даже элементарного достатка. Их богатства и сокровища были только духовными, и их они полностью передали и завещали детям.

Внешне Вера была полной противоположностью острому изяществу Лидии Юльевны. Она крупная, медлительная и выглядит старомодной в свои сорок лет, по сравнению с элегантной пятидесятилетней Лидией Юльевной. У Веры коса вокруг головы, иногда она ее укладывает узлом на затылке – обычная, «деревенская» прическа русских, русоволосых женщин. У нее застенчивая улыбка и огромные серые глаза, – ясные, умные и печальные. Почему же мне кажется, что эти две женщины так похожи?

Потому, что для меня Вера – тоже образец душевной чистоты, порядочности, правды. И к этим высоким образцам я сама, – грешная и слабая, – должна обращаться за помощью и поддержкой, чтобы очистить свой дух, чтобы набираться у них сил.

Вера – биолог. Она занимается генетикой, и это сделало ее жизнь трудной, так как генетикам пришлось столкнуться в 1948 г. с запретом хромосомной теории. Огромная отрасль знания была объявлена партией – запрещенной. Средневековая инквизиция? Суд нам Галилеем? Сожжение Джордано Бруно? Нет, никого не сожгли, но «мудрая партия» объявила учение Менделя-Моргана ересью, – и ересь не имела права на существование в СССР.

Тем не менее «ересь» подпольно существовала, ученые продолжали ставить эксперименты, прикрываясь другой тематикой. А иногда приходилось просто переносить эксперимент домой, в коммунальную кухню, или в единственную комнату, где живет семья. Так делали многие коллеги Веры. Это только укрепило их упорство.

Когда, спустя много лет, науку «реабилитировали», оказалось, что годы не прошли даром. В восстановленном лишь в 1960-е годы институте генетики работа Веры и ее коллег заняла принадлежащее ей по праву место.

Когда Веру послали в 1956 году в Париж на конференцию, она выучила французский язык в четыре месяца, и смогла прочесть свой доклад и отвечать на вопросы по-французски. У нее своя система в любом новом деле: как быстро усвоить грамматику; как быстро научиться печатать на машинке; как ускоренным темпом готовить, когда нет времени; как вести научную картотеку…

Дома она живет вдвоем со стареньким папой, которого она кормит, нянчит и обожает. Из-за него она отказалась от поездки в Англию на полгода: невозможно найти работницу или сиделку в Москве. Ей предлагали очень выгодную работу на Кубе: Фидель Кастро вдруг решил организовать институт генетики и стать во главе его. Пригласили ученых из всех стран, полагаясь на их братскую помощь. Ученым предоставлялись роскошные условия жизни на Кубе. Вере предложили ехать и взять папу – она только рассмеялась. Куба – не для нее; это прямо противоположно ее взглядам.

Они живут в двух маленьких комнатках, где, кроме огромной коллекции пластинок и радиолы, нет никаких предметов роскоши. Ванны тоже нет. И лифта нет, и телефона нет, хотя это самый центр Москвы. Кухня крошечная, без окна.

Вера зарабатывает много, но деньги мало значат в советской экономике. На телефон надежды мало, а на отдельную квартиру – совсем нет, так как Вера – беспартийная. Партийный активист, проводящий половину своего времени на собраниях и в районном комитете партии, первым в длинном ряду ожидающих получить новую отдельную квартиру с телефоном. Беспартийный подвижник науки, как Вера – последним. Она это знает, не жалуется и не клянчит, – это не в ее характере.

Но как славно у нее в доме, какая чистота вокруг!

Пышно зеленеют растения на солнечном окне, весело голубеет небо в большие окна, теплом и приветливостью веет от этого аскетически-простого жилья.

У Веры в ее комнатушке два стола, заваленных книгами и письмами. Ей пишут ее парижские коллеги, пишут из других городов России, она – уже признанный авторитет в своей отрасли знания. На стенах картины молодых художников, из тех, кого не выставляют: новый символизм, импрессионизм, немного похоже на Врубеля, яркие краски, плавная композиция. Это не выставят, пока не произойдет какой-то великий сдвиг в искусстве, в жизни всей страны. Пока Россия не выйдет из своего мрачного тупика. Вера знает это, поэтому молодые художники выбрали стены ее комнаты, как самое подходящее место для себя.

Ей приносят свои рукописи – еще не писатели, а просто люди, которым хочется говорить, писать. Она строгий ценитель и критик. Ее слову верят, ее любят.

Совсем незадолго до моего отъезда из Москвы она рассказывала мне о молодом аспиранте-американце, появившемся в ее Институте и привлекшим всеобщую симпатию своим простым, веселым нравом. Без сомнения, она с удовольствием поехала бы снова во Францию, повидать своих коллег, поехала бы и в Англию, если бы не больной папа; ее работа везде была бы оценена по достоинству. Но в ряду тех, кто может получить визу на поездку заграницу, беспартийная Вера всегда будет стоять последней в очереди… И Лидия Юльевна – тоже.

* * *

Борис Андреевич и Анна Андреевна родились в Царицыне, на Волге, – который они так и продолжают называть, несмотря на переименование этого города сначала в Сталинград, а потом в Волгоград.

Болезненная страсть к переименованию городов и улиц характерна для непостоянства советской жизни. Пермь переименовали в Молотов, потом обратно в Пермь. Был город Троцк на Урале, которому пришлось вернуть его старое дореволюционное имя… В Москве улица Воздвиженка превратилась сначала в улицу Коминтерна, а после упразднения последнего стала проспектом Калинина. В Ленинграде Невскому проспекту, наконец, вернули его имя; но он долго был «Проспектом 25 Октября».

Брат и сестра Владимировы родились в семье русского врача и итальянской певицы, основавшей в Царицыне музыкальную школу. В облике обоих много итальянского – темные глаза и волосы, смуглая кожа. В детстве брат играл на скрипке, сестра на фортепиано. Анна Андреевна закончила консерваторию, но брат увлекся политикой и, в 17 лет, бросив скрипку и реальное училище, стал комиссаром Красной Армии.

После гражданской войны он был партийным работником в Закавказье, занимаясь печатью, культурой и искусством. Мать и сестра переехали к нему в Тифлис, быстро освоили острую южную кухню, и на всю жизнь полюбили Грузию, где семья прожила свое лучшее время. В их доме собирались грузинские актеры, писатели, художники, устраивались музыкальные вечера. 20-е годы были временем свободы в искусстве. Молодой «комиссар» знал и понимал этот круг, и сам снимался в кино, не гнушаясь ролью атамана анархистов – батьки Махно – чего не позволил бы себе в поздние годы ни один партийный работник.

В те дни была возможна и такая сцена: однажды войдя в кабинет тогдашнего партийного руководителя Закавказья Орджоникидзе, Борис Андреевич увидел, что на коленях перед ним стоит женщина в пыльном дорожном плаще и сложив на груди руки, произносит страстную речь. Это была писательница Мариэтта Шагинян, вбежавшая сюда прямо с дороги, умолявшая Орджоникидзе защитить неповинного инженера большого строительства, обвиненного во вредительстве. Речь помогла. Тогда это еще помогало.

В начале 30-х годов Владимировы переехали в Москву. Борис Андреевич вместе с Александром Фадеевым и Леопольдом Авербахом стал членом правления организации «пролетарских писателей» (РАПП), одним из ведущих критиков литературы и кинематографа. Он часто видел Горького, встречался с моим отцом.

Он рассказывал, как недоволен был Горький неожиданным решением партии упразднить творческие группировки писателей. Несмотря на частые визиты Сталина, Ворошилова и других к Горькому, с его мнением не посчитались и он был поставлен перед свершившимся фактом. Горькому пришлось согласиться с почетной ролью «патриарха советской литературы», возложенной на него партией, хотя он не был согласен с введением «социалистического реализма», как единого стиля для всех писателей – не согласен с упразднением различных творческих организаций. Ему ничего не оставалось, как вяло пробубнить официальный доклад на 1-ом Съезде Советских Писателей, состоявшемся в 1934 году и ознаменовавшем собою полное подчинение «литературного дела» партии.

После этого события Борис Андреевич покинул Союз Писателей и уехал на дальний Север работать на строительстве. Он понимал, что дело приняло опасный поворот и что искусство кончилось. Его старый коллега по РАПП'у А. Фадеев сумел приспособиться к новой ситуации, и после смерти Горького возглавил Союз Писателей. А в 1937 году он помог отправить на эшафот многих пролетарских писателей и своего старого товарища Л. Авербаха. Борис Андреевич был исключен из партии, снят с работы и ждал ареста.

Арест не произошел. Работы не было. Появиться на поверхность было опасно. Вернувшись с Севера в Москву Владимиров сидел дома и разрисовывал от руки ткани – у него был хороший вкус. Так он и жил до войны. А во время войны пригодились его инженерные навыки, он стал строить бомбоубежища. После войны он начал опять работать в кинематографе – редактором сценариев. Сценарии пишут писатели, состоящие в Союзе Писателей, которым руководил в то время А. Фадеев. Это несколько беспокоило Владимирова. И в 1948 году, когда партия предприняла поход против «космополитов в искусстве», Борис Андреевич был снят с работы, как «антипатриот и космополит». Его «вина» состояла в том, что он браковал бесталанные сценарии, писавшиеся по заказу и выдававшие показную ложь о советской жизни – за правду.

Борис Андреевич опять стал разрисовывать ткани, чинить часы и лампы и ждать ареста.

Наконец времена изменились. После 20-го съезда Владимиров снова вернулся в литературу и искусство, стал опять членом Союза Писателей, был восстановлен в партии. Вернулись из тюрьмы уцелевшие «пролетарские писатели», – их было немного. Фадеев застрелился в своей даче в Переделкино, лежа в кровати, поставив на ночной столик портрет Сталина… «Сашку замучила совесть, – мне не жалко его!» – сказал Борис Андреевич, узнав об этом.

Я познакомилась с Владимировыми именно в это время. Борис Андреевич делал экранизацию «Королей и Капусты» О. Генри. Семья потихоньку возвращалась к жизни, – но здоровье, годы и силы были безвозвратно потеряны.

Борис Андреевич оставался коммунистом – далеко не таким непримиримым, как в молодости. Но на будущее искусства, страны и самой партии, к которой он снова принадлежал, он смотрел с глубоким пессимизмом. В Союзе Писателей, куда он ходил теперь на собрания, он не нашел «своей среды». Он не соглашался ни с либеральными надеждами идеалистов, ни с шумными криками левых поэтов. Правление Союза по-прежнему смотрело на него косо. Мало что изменилось. Союз Писателей Борис Андреевич считал в творческом отношении безнадежной организацией. С такой же безнадежностью смотрел он на попытки Института Мировой Литературы, где я работала, написать историю советской литературы.

Его пессимизм имел глубокое основание, и так резко отличался в то время от всеобщих радужных надежд. В 1956 году в ИМЛ'и взялись за «восстановление истинной истории литературы». Андрею Синявскому заказали статью о творчестве Пастернака. А в 1966 г. Синявский уже сидел в тюрьме, Пастернак умер, исключенный перед этим из Союза Писателей, а три тома «Истории Советской литературы», изданных за это время, было приказано пересмотреть и переделать…

Борис Андреевич жил с сыном, невесткой и внучкой в коммунальной квартире. Отец и сын были отличные кулинары, так же как и Анна Андреевна. В этой милой семье, с которой я подружилась, меня научили готовить. Свои кулинарные навыки я вынесла, главным образом, из этой тесной коммунальной кухни. Каждый здесь священнодействовал, повязавшись фартуком. Никто не умел приготовить такое кофе, такой салат, такой крюшон – как Борис Андреевич. Как трудно было выбрать сыр, чтобы угодить гурманам! Какой великолепный «семейный» соус для селедки растирали поочередно сестра и брат. А какое несравненное грузинское сациви и лобио готовилось здесь по случаю семейных дней рождения! Какие ароматы источала тесная кухня с закопченным до черноты потолком, приводя в ярость соседок.

В этой семье я научилась не только готовить.

Сколько рассказов выслушала я здесь! Борис Андреевич видел Троцкого в 1924 году, когда тот отдыхал на Кавказе; знал Кирова и Орджоникидзе еще с гражданской войны и по работе в Тифлисе. Говорил со Сталиным о литературе и кинематографе; показывал Микояну строительство северной электростанции, где работал в то время. Он знал историю партии и ее вождей по собственному опыту, а не из учебников. Ему бы следовало написать мемуары, но он слишком хорошо знает нравы Союза Писателей: рукопись не только не будет опубликована, но может однажды таинственно исчезнуть из его стола.

Мы ходили на концерты в Консерваторию. Брат и сестра давно не прикасались к скрипке и пианино, но их музыкальный вкус был безукоризненным. В тифлисской Консерватории Анна Андреевна была ученицей Палиашвили. Оба прожили жизнь в мире искусства, знали Эйзенштейна, Бабеля, Багрицкого. Они были эстеты, круг их друзей состоял из артистической интеллигенции. Многие из них были арестованы, многие погибли; некоторые вернулись живыми. Именно вокруг семьи Владимировых нашла я своих новых, взрослых друзей в последние годы. От них я и узнавала заново историю страны, партии, революции, гражданской войны. Ту историю, которую, вот уже 50 лет, не могут написать официальные советские историки.

* * *

Иногда меня звали в гости к почтенным пожилым дамам выпить чашку чаю и поболтать. Я люблю старых людей, как люблю старые деревья: в их тени покой и прохлада, ими любуешься, около них так спокойно.

Марта Лазаревна жила со своим взрослым сыном в одной комнате потому, что второй у них не было. Сын был талантливым инженером, получил с группой коллег ленинскую премию – «секретную», о которой не пишут в газетах. Он и его мать имели право получить отдельную квартиру из двух комнат (большего им не полагалось), но они не хотели уезжать на окраину Москвы из центра. Современным новостройкам со звукопроницаемыми стенами и низкими потолками они предпочитали тишину своей единственной, большой комнаты, перегороженной посередине книжным шкафом.

Правда, главной причиной, почему они не хотели уезжать из своей коммунальной квартиры, где на кухне собиралось шесть хозяек, а около уборной стояла очередь, было другое. Дело в том, что Марта Лазаревна родилась и выросла в этой квартире, раньше принадлежавшей ее отцу. Квартира была огромной, и после революции сюда вселили по семье в каждую комнату, а бывшим владельцам оставили одну. В этих стенах была прожита долгая, трудная жизнь и не хотелось покидать их.

Марта Лазаревна делала технические переводы с английского. Ее сын, Виталий, математик, физик, инженер, собирал книги об искусстве и пластинки. На это они и тратили все свои деньги, хотя могли бы купить автомобиль или телевизор. Им удавалось добывать редкие заграничные издания сюрреалистов, записи американских народных песен – «черный рынок» в Москве поставляет все, что угодно. Купить же новое американское издание Пикассо в магазине невозможно.

О поездке заграницу не приходилось и мечтать, хотя Виталий работал в Институте, откуда часто посылали «за рубеж». Для этого были четыре основных причины: во-первых, Виталий был еврей; во-вторых, не женат; в-третьих – хорошо говорил по-английски; в-четвертых – беспартийный. Самое плохое сочетание, самое опасное с точки зрения дающих визу. Предпочитают посылать тех, кто зависит от партии, от переводчика, и от семьи, оставленной в СССР в качестве заложников.

Мать и сын были поразительно дружной парой. Так славно было пить чай за их небольшим круглым столиком посреди комнаты, заставленной книжными шкафами, где на высоком старом бюро щурил медные глаза безмятежный Будда. Спокойствие и мягкость были в обитателях этой комнаты, смирившихся с одной комнатой, с коммунальной кухней, с тем, что пальто висят тут же на двери, что поездка на работу каждый день занимает полтора часа на поезде, что выхода из этой жизни нет, и не будет, потому что это – судьба.

Быть может в этой семье так спокойно принимали «судьбу» потому, что с братом Марты Лазаревны произошло настоящее чудо. Но это была счастливая судьба.

Он был уже пожилым инженером и работал в одном из московских министерств, когда в октябре 1941 года взял винтовку и ушел в ополчение, защищать Москву. Абсолютно штатский человек, интеллигент, он немедленно же попал в окружение и был взят в плен. С тех пор о нем не было никаких известий, и семья считала его погибшим, тем более, что еврею едва ли удалось бы остаться живым в немецком плену. Между тем, через 12 лет, в 1953 году он явился домой живым и невредимым, правда, совсем с другой стороны – с Востока, из Сибири.

Я видела его у Марты Лазаревны. «Чудо» было высокого роста, выглядел очень моложаво – ему было теперь за 60 – а в глазах играл юмор. Он снова работал теперь в своем бывшем министерстве, а о своих «приключениях», приятно грассируя, говорил только в шутку.

Он легко говорил по-французски, и это спасло его: в плену ему удалось выдать себя за француза. Его увезли в Германию и он работал больше трех лет на одном из заводов, как сотни других пленных из России. Затем пришло освобождение…

«Освобождение» выразилось в том, что бывших советских военнопленных посадили в закрытые вагоны, как скот, и отвезли без пересадки в Сибирь – продолжать свой каторжный труд там. С военного завода он попал на лесозаготовки. Из-под немецкого конвоя – под свой, советский. Написать домой хотя бы о том, что он жив не разрешалось: уцелевшие в немецком плену считались политическими преступниками за то, что выжили.

Подобно моей приятельнице Марине и ее мужу Натану, он был из числа тех, кто вернулся духовно окрепшим, очистившись и закалившись, как алмаз. Эти, полные юмора и снисхождения, люди не принесли домой ни горечи, ни злобы. Как правило, они не любили вспоминать свои трудные дни и годы. Если они говорили об этом, то лишь вспоминая кого-то из ярких людей, кого встретили среди заключенных, вспоминая добро, мужество, или смешные ситуации.

Я помню одну пожилую переводчицу испанских классиков. Она была арестована и попала в женские лагеря Казахстана, наверное, лишь за то, что ездила с мужем заграницу. Вернувшись в 1954 году в Москву она говорила, что «труд и простая еда» в лагере укрепили ее здоровье. Она опять делала переводы. Муж умер, и ей, одинокой старой женщине, дали одну комнату в коммунальной квартире в новостройках, выросших вокруг Москвы за эти годы. Это были стандартные дома в пять этажей, без лифтов и телефонов. Ее соседи, молодые ребята, тоже вернувшиеся из лагерей, бывшие уголовники, относились к «бабусе» очень хорошо. Однако, в день ее получки ей приходилось запирать свою дверь, потому что парни просили «на пол литра». Они не уходили от двери и умоляли ее, стоя на коленях по ту сторону двери, пока она, наконец, не подсовывала им трешку под дверь… Столичные знакомые спрашивали ее в ужасе: «И ты не боишься там жить?! Они же убьют тебя!» Но она смеялась: «Они славные ребята. Я ведь была там среди таких же. И после этого всего я уже ничего не боюсь…»

Я видела это у многих возвратившихся: после того, что они видели там, их ничто не могло испугать. Теперь они наслаждались жизнью, как никто другой.

Дома у Виталия и Марты Лазаревны мы часто слушали пластинки. Виталий любил современный джаз, не меньше чем классику и слушал с той серьезностью, как это умеют только математики. Музыка рождает в их особенном сознании образы, ритмы, фигуры, помогающие им в творчестве, они вдруг находят неожиданные решения.

Математический ум глубоко отличен от ума обыкновенного. Недаром в древности математикой и астрономией занимались жрецы, – это есть некое священнодействие. Математическое мышление осталось с тех пор неизменным, хотя прошли многие века. В мозгу математика, оперирующем вечными категориями, такая изменчивая мелочь, как смена правительства или премьер-министра, просто не вызывает интереса.

Я замечала не раз, когда мне приходилось бывать в компании математиков: они говорят мало, и только самое существенное. Болтовня их раздражает. Неправда – тоже. Что может быть прекраснее, чем объективная истина? Истина, развивающаяся, углубляющаяся усилиями многих поколений, многих веков, многих стран. Истина, которую математики Индии, Японии, России, Англии понимают без переводчиков. «Если до нас дойдет послание из других цивилизаций Вселенной, то оно, наверняка, будет понято прежде всего математиками, потому что это будет математический язык», говорил один из них.

В среде математиков мне приходилось слышать имя Александра Есенина-Вольпина, поэта, читавшего в Московском университете курс философской математической логики. Талантливость и оригинальность этого человека признавали все, кроме полиции. Его не раз арестовывали, так как он всегда протестовал против несправедливости. А ввиду того, что это недостаточное обвинение для тюрьмы, то его чаще всего отправляли в психиатрическую лечебницу. Есть такие лечебницы – специальные, полицейские. Если человек здоров и нет никаких оснований держать его там, то могут поставить диагноз, вроде: «субъективный идеализм». Это не анекдот, а правда! О подобном диагнозе рассказывали те, кто побывал там. В доме Марты Лазаревны любили Алика Вольпина, знали его поразительную талантливость и не признавали за ним никаких «заболеваний».

Когда я последний раз была в доме Марты Лазаревны, Александра Есенина-Вольпина арестовали опять, поэтому в тот вечер о нем много говорили. Рассказывали, как он подавал в суд на «высшие инстанции», надеясь добиться открытого процесса над бюрократами и полицейскими. Конечно, ничего не получилось. Дела не возбудили.

Алик ничего не нарушал – наоборот, он только хотел выполнять и осуществлять советские законы и Конституцию. Очевидно, за это полиция и признала его душевнобольным и отправила лечить от субъективного идеализма.

* * *

Как хорошо было пить чай на кухне у великой трагической актрисы – Фанни Невской! Я ходила к ней с моим сыном – она его нежно любила. Она была одинока. Приехала к ней из Парижа сестра, и две старые женщины жили в скромной двухкомнатной квартире.

Сестра давно уехала заграницу с мужем. Брат жил где-то в Румынии. Муж сестры, профессор, умер, и одинокая женщина решила вернуться на родину. Она знала, что Фанни стала знаменитой актрисой советского театра и кино, и воображала – дом, загородную виллу, автомобили, драгоценности… Она не была в России больше сорока лет.

Фанни не хотела разочаровывать сестру, ей хотелось, чтобы она разделила ее одиночество. Она послала ей официальное приглашение и документы.

Приехав, сестра нашла две маленьких комнаты с крошечной кухней, без прислуги, без столовой, без серебра и хрусталя. Виллы не было, машины и шофера тоже. Около известной актрисы останавливались на улице такси, они любили возить ее. Кинозритель считает Фанни Невскую «комической старухой» – не догадываясь, что она такой же комик как Чаплин, вызывающий смех и слезы. Ее обожали продавщицы в магазине, а она, покупая сыр, «играла», чтобы позабавить их. Ей отпускали без очереди.

Отдельная двухкомнатная квартира для одинокой женщины – предел роскоши, по московским стандартам, даже если эта женщина известная всей стране актриса. Впрочем, ужасалась только сестра. Сама Фанни была совершенно безразлична к своему образу жизни без прислуги, и даже без хорошего платья. Она была выше всего этого.

В кино она смешила публику. В театре, в «Игроке» Достоевского, пугала таким глубоким трагизмом, что по спине у зрителя бегали мурашки.

С ней дружили Борис Пастернак, Анна Ахматова, Галина Уланова, – истинные художники. На ее столе их фотографии с нежными автографами от равных к равной.

Она – настоящая, с ней нельзя болтать, ей нельзя солгать, она заставляет говорить как на исповеди. Она говорит в лицо то, что думает. Одной московской журналистке, пишущей заказные статьи о «противоречиях капитализма» и о «коммунистической порядочности» Фанни однажды сказала просто: «Танька, ты – сучка!»

Она замечает смешное и очень остроумна. Но признается: «Иногда подумаешь, как все ужасно, и тогда хочется выбежать на улицу и завыть! Завыть – потому что нет слов, чтобы сказать, как мы живем».

Последний раз я видела ее осенью 1966 года, в Кунцевской больнице, когда ездила туда к Сингху. Она гуляла, огромная и полная, в полосатой больничной пижаме, похожей больше на арестантскую. Больные оглядывались на нее и хихикали: известный комик. А Фанни рассказывала мне о только что напечатанном в журнале «Москва» романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита», который она называла «гениальной сатирой».

«Хотите, я познакомлю вас с Сингхом?» – спросила я ее. Фанни долго молчала, что-то вспоминая, потом произнесла своим басом: «Apple a day keeps a doctor away. Это все, что я помню по-английски, дорогая…», – сказала она, как обычно, соединяя грустное со смешным.

Гротеск был в ее вкусе, это был ее стиль. Ее мало кто понимал, боялись ее резкой прямоты, не понимали ее преувеличенных шуток. А она просто все время «жила» в искусстве, видя вокруг себя одни чудовищные шаржи на Правду, Добро, Порядочность, Любовь, Справедливость… Она повторяла их, она создавала свои образы тут же, и испуганные мещане шарахались от нее в ужасе. – Ей, впрочем, этого и хотелось. Но никто не знал, сколько нежности в этом сердце, как отзываются на ее ласку дети, которых не обманешь.

Больничная почта не успевала передавать ей телеграммы: ей тогда исполнилось семьдесят лет, поздравления шли отовсюду. Ни один важный государственный чиновник в этой правительственной больнице не получал столько поздравлений, и она на все отвечала. Ее отговаривали, советовали дать через газету «общее спасибо всем лицам и учреждениям», но она говорила, что так не может, что она «не министр, чтобы благодарить через газету». И посылала телеграмму каждому, кто ее поздравил.

В больнице я рассказала ей всю нашу историю с Сингхом, тогда уже безнадежно больным. Когда он умер – она позвонила мне по телефону. Я помню ее глухой, сдавленный бас, полный боли. Мало кто из не знавших Сингха, говорил так со мной в те дни, хотя друзей вокруг было много.

* * *

Свою школу мы любили. Это был запас знаний, дружб и привязанностей на всю жизнь. Несколько лет тому назад у меня собралось двенадцать моих одноклассников, – это были теперь врачи, преподаватели, инженеры, переводчики, адвокаты. Все, кто окончил школу в 1943 году, смог поступить в университет, в институты, – во время войны это было нетрудно. В нашем классе никто не остался без высшего образования, даже самые слабые ученики. Нашим детям несравненно труднее попасть в Высшее учебное заведение, особенно девочкам. Мальчикам при приеме теперь оказывают нескрываемое предпочтение: в наши дни ничего подобного не было.

Неожиданно складывались судьбы у моих одноклассников.

Самая лучшая в школе спортсменка, не умевшая пришить себе пуговицу, стала почтенной семьянинкой, примерной матерью и хозяйкой. Она шьет детям платья и даже пальто, прекрасно готовит. Вдвоем с мужем они делают ремонт, – могли бы построить дом, если бы у них была такая возможность. Когда они поженились, им пришлось жить в восточной Германии, потому что муж Лены был в армии. Она говорила мне, как благодарна на всю жизнь доброй немке, у которой они снимали дом, научившей ее хозяйству. Бывшая школьная чемпионка родила ребенка, и наверное погибла бы без навыков, которым ее никто в детстве не учил. Как неожиданно переменились тогда все ее представления о немцах, – говорила она мне! Война, политика, – все это отступило, совместная возня с ребенком и в кухне сблизила двух женщин. А Лена была одной из самых непримиримых, самых задиристых в школе! Как она смягчилась, как неузнаваемо преобразилась.

Мы встретились через много лет. Лена стала «шоколадным инженером», проектировала машины для кондитерских фабрик. Самостоятельность свою она не утратила, но так странно было слушать, как она рассказывала о наилучшем способе клеить обои. В школе она могла говорить только о Маяковском.

Одна из наших самых талантливых учениц стала преподавателем английского языка, а казалось, что у нее яркое и необыкновенное будущее. Девчонка, учившаяся чуть ли не хуже всех, стала успевающим биологом и заканчивала кандидатскую диссертацию. Ничем не выдающийся мальчик превратился в хорошего адвоката. А тот, который был очень способным, стал заурядным журналистом.

В день отъезда из Москвы я отдала свои лучшие книги об Индии дочери моего бывшего одноклассника Миши. Мы подружились восьмилетними детьми в школе, потом жизнь разъединила нас надолго. Уже оба взрослые мы встретились снова, потому что Миша не забывал никого из нашей школы, из нашего класса.

Миша теперь строит стадионы, набережные, мосты, а хотел быть филологом или историком. Он строил стадион в Лужниках, новую набережную Москвы-реки, подземные переходы под московскими улицами.

Он рассказывал, как неожиданно «планировалось» это строительство. Однажды Хрущев ехал с одним из московских партийных лидеров, и был раздражен тем, что улица запружена народом, слишком медленно переходят улицу. Решено: – здесь построим подземный переход!

Примерно так же решилась судьба Нового Арбата, без учета реальной необходимости. Чтобы «пробить» этот новый московский проспект среди старых переулков, пришлось снести множество хороших зданий добротной постройки начала века. Жителей переселяли на окраины, они протестовали. Им обещали дать в первую очередь новые квартиры на Новом Арбате, в многоэтажных современных небоскребах. Но когда небоскребы выстроили – оказалось, что правительство решило отдать их для учреждений. Вместо современного жилого квартала в центре города выстроили бюрократический проспект. Миша говорил, что когда на Молчановке разрушали старые дома, то сердце обливалось кровью у тех, кто работал: все знали, что таких домов уже не построить, и разрушение было варварством…

Миша жил в одной комнате с женой, двумя детьми и бабушкой. Если бы он мог построить себе дом, как бы он его чудесно спроектировал! Но он мог только распорядиться своей одной комнатой. Ее площадь была не меньше полагающейся «нормы», и на перемену жилья не было надежд.

Но Миша все-таки умудрился перестроить ее: он сделал в комнате со старомодным высоким потолком второй этаж, и на антресолях жили дети. Подобные перестройки разрешаются после долгих споров с комиссиями, пытающимися не допустить даже такого «улучшения» жилья. В то же время здания для министерств растут как грибы после дождя.

Сколько бронзовых памятников на гранитных постаментах поставил Миша на московских площадях! То «великий чекист» Дзержинский, то «великий поэт» Тарас Шевченко. Он выполнял разные строительные работы, однажды проектировал чугунную решетку вокруг собора. Но самой нужной и полезной его постройкой, наверное, были антресоли в его комнате…

У моей старой школьной подруги Али три дочери, муж-инженер. Она работает в редакции. Редактирует книги по истории, экономике и искусству Востока, хотя окончила университет по истории США, как и я: далеко не всегда удается найти работу по специальности. Аля довольна, что работает в одном из лучших издательств Москвы.

В школе она была бледной, худенькой, и казалась физически самой слабой в классе. Но у нее оказалась огромная сила духа. Она вышла замуж еще студенткой, и вместе с мужем они уехали на стройку большой электростанции. Для привычной горожанки, любившей Консерваторию, стихи Гумилева и прозу Олеши, жизнь повернулась вдруг страшной и грубой изнанкой. На стройке работали, главным образом, заключенные. Климат суровый, еды нет. Аля писала мне, как ей пришлось «переучиваться», как трудно было освободиться от «предрассудков интеллигентного круга». Но у нее был дар видеть хорошее и доброе в людях необразованных и грубых на вид, поэтому она не отчаивалась. За годы жизни на строительстве она стала зрелым, умным, глубоким человеком.

Она вернулась в Москву через несколько лет неузнаваемо поздоровевшей. В маленькой двухкомнатной квартире она с мужем занимают одну комнату, три дочки – в другой. На столе у Али всегда разложена очередная рукопись или гранки, она умудряется работать каждую свободную минуту. А ей надо еще ходить за покупками, кормить детей, ездить в редакцию. Как она успевает еще читать новые книги, бывать на выставках, смотреть итальянские и польские фильмы – я не представляю себе. Но Аля говорит, что «никогда не могла бы оставить работу, потому что тогда – духовная смерть». Она предпочитает физическое переутомление непосильной работы духовной смерти безделья. Даже на стройке, когда только родились дети, она всегда находила себе работу – хотя бы в библиотеке, хотя бы в местной многотиражке.

Когда-то в школьные годы мы любили гулять весной вокруг Кремля – Аля, Лена и я. Мы ходили и говорили о своих нехитрых делах, о книгах, об искусстве. Потом у нас были уже взрослые дети, «взрослые проблемы», нам некогда было так беспечно бродить под липами на набережной… Но мы продолжали любить друг друга, и Аля стала близким другом моих детей.

Ее старшая дочь выбрала себе трудную профессию: она будет учить детей с дефектами речи и слуха. Это требует огромного терпения и любви, а это как раз и есть самая душа Али и ее семьи.

Аля рассказывала мне, как в их редакцию, по настоянию всех сотрудников, пригласили однажды Александра Солженицына, чтобы поговорить о литературе. – «Этот человек производит впечатление абсолютной правды», – сказала Аля. – «Я не слышала, чтобы еще кто-нибудь говорил так, как он: совершенно просто, натурально, так сильно и убедительно. Это – сама честность. Он не идет на компромисс. Если бы ты видела, как он завладел аудиторией, хотя он совсем не оратор, в обычном смысле слова. Но ведь все знают, что он пишет правду, – и говорит так же, – а это сейчас самое трудное. Это и есть самый большой подвиг».

* * *

Была одна маленькая, дружная семья, всего из двух человек, с которыми мне было всегда так хорошо.

Лиза и ее муж, инвалид войны, жили, конечно, в одной комнатушке коммунальной квартиры, большую часть которой занимала большая тахта. Но за их маленьким квадратным столиком, куда Лиза ставила кофе, сыр, или нехитрый салат, было так тепло и уютно.

Холодильником служило большое окно со старомодным, широким подоконником, где вместе с цветами стояли бутылки с молоком, суп в кастрюльке, творог, масло. На книжной полке были хорошие книги об искусстве. Лиза окончила университет, но не работала, потому что заботы о больном муже отнимали у нее все время. Костя ушел на войну студентом, у него был перебит нерв, и теперь вся нога отнялась, он с трудом ходил с палкой. Костя был критик, знаток поэзии и древнерусского искусства. В комнате были хорошие старые иконы, и новые, стилизованные работы современного молодого художника.

Костя был очень болен, его здоровье все время ухудшалось, работать было трудно. Пособия, которое он получал как инвалид войны, не хватало на жизнь, поэтому он продолжал работать, писать.

Сущностью натуры Лизы было согревать других. Она просто милая женщина, но как много было в этом «просто»! У нее не было никакой «общественно-полезной» деятельности, возможно потому, что такую деятельность она сочла бы бесполезной. А ее доброта, которую она давала другим, была на самом деле общественно полезной. Потому что Лиза была, как солнечный луч, как свет в душе и, ничто так не помогает людям.

В этом ведь и состоит пастырская деятельность. Каждый умный, настоящий священник находит нужные слова, чтобы ободрить того, кто отчаивается. Это одинаково во всех религиях. Но есть люди, которые сами того не подозревая, всю жизнь ведут эту пастырскую работу с другими, утешая, помогая, советуя. Или просто, взяв молча за руку и заглянув глубоко в глаза спасают от страха, от ошибок, от отчаяния. Таких людей много в мире, больше чем священников, часто фарисействующих и заменяющих ритуалом живое слово из сердца. А сила духа и любви пробивает себе путь к другим сердцам через все преграды.

«Это правда?» – только и спросила Лиза, позвонив в последний день перед моим отъездом в Индию. Она не могла поверить, что я в самом деле уезжаю. А потом она долго молчала.

Милая умница, что промелькнуло тогда в ее мозгу, в ее сердце? Угадала ли она мою судьбу?

* * *

С литературоведом и критиком Андреем Синявским я познакомилась в Институте Мировой Литературы. Когда я только поступила туда в 1956 году, Андрей, немного старше меня, тоже выпускник университета, уже был известен как один из самых талантливых сотрудников Отдела советской литературы. Он писал о Горьком, о Багрицком, о Хлебникове, о поэзии военных лет, о поэзии первых лет революции. Это было зрелое, проникновенное мастерство, острый стиль, незабываемая индивидуальность.

Андрей очень хорошо говорил. На собраниях сектора Советской Литературы обсуждали новые работы сотрудников. Часто сказать было нечего и многие говорили формально. У Андрея была застенчивая манера говорить мало и только существенное. Он делал иногда выразительный жест узкой, белой рукой. Мягкие русые волосы падали ему на лоб, он отмахивал их назад.

У него выразительное лицо с крупными чертами, которые не назовешь красивыми, да еще окладистая борода – настоящий деревенский мужик. Но лоб умный, глаза мягкие, и мысль играет на этом лице, прекрасном, одухотворенном.

Он отпустил бороду после того, как стал каждое лето ездить на север, где он и Маша проводили отпуск, спускаясь на лодке в далекие деревни с рюкзаком на плечах. Северные мужики все с бородами, потому и Андрею пришлось обрасти, иначе мужики не хотели разговаривать с «мальчишкой».

Они фотографировали деревянную архитектуру, собирали крестьянские костюмы и вышивки, утварь, – все что дарил этот край, сохранивший до сих пор быт, обычаи и кустарное искусство северной Руси. Андрей и Маша настоящие знатоки русской старины, их дом полон оригинальных северных изделий из дерева, кости, бересты. Там они собирали и старые иконы, а Маша реставрировала их. Оттуда же привезли старые церковные книги на древнеславянском. Их комнату украшает большая, 16-го века, икона Егория (Георгия-Победоносца), на коне, – расчищенная и приведенная в порядок Машей. Икона была взята на выставку Северного Письма в Третьяковской Галерее. А нашли они ее заброшенную в чьем-то сарае, просто валялась замалеванная краской доска.

Маша – искусствовед, специалист по древнерусскому искусству. Работу ей найти нелегко, и кроме того характер Маши не позволяет приспосабливаться к официальной точке зрения, а без этого работу не получишь. Поэтому Маша делает эскизы для молодых художников, восстанавливающих древнерусское кустарное ремесло в маленьких мастерских. Они работают по кости, дереву, металлу, делают украшения, бусы, серьги, браслеты по северным русским мотивам.

Андрею перешло от его матери сильное религиозное чувство. В нем эта врожденная, чистая, поэтическая религиозность уживается вместе с острым критическим умом, беспощадно анализирующим все – ремесло поэта, нюансы слова и собственные его чувства и переживания. Андрей жестокий критик, прежде всего, самого себя, своих слабостей и грехов. В этом искреннем убеждении, что «я – прах ничтожный», в глубоком смирении перед Всевышним, заключается сущность религиозного самосознания. Таким смиренным «прахом» был Махатма Ганди, поднявший Индию, глубоко убежденный, что все, сделанное им, было лишь исполнением воли Всевышнего. Так думают все истинно религиозные люди.

О себе самом Андрей говорит только с насмешкой, беспощадно, – как это видно из его «Мыслей врасплох». Подобные книги всегда вызывают отвращение людей, боящихся заглянуть внутрь самих себя, притворяющихся красивыми, благородными. Между тем, именно в таком беспощадном к себе духе написана «Автобиография» Ганди; опять здесь сходство людей глубоко религиозных, «анализирующих грех», стремящихся очиститься покаянием и раскрытием правды.

Но как остро чувствует он прекрасное! Поэтический анализ стихов Пастернака, Ахматовой, Багрицкого изящен и убедителен. В стихах молодых поэтов Синявский сразу же улавливает их обещающие качества и досадные слабости. Никто не проник так глубоко в двойственное творчество Евтушенко. Его насмешка язвительна: он доказал в пять минут, что поэт Анатолий Сафронов, в общем, и не поэт… Этого Андрею не могли и не могут простить «известные» советские писатели.

Об Ахматовой Андрей пишет вдохновенно. Он точно находит и показывает социальное значение стихов глубоко интимных. Как великолепно «объясняет» он Пастернака, какими значительными становятся – лист смородины, дождь, гроза, интерьер. Как остро и чутко понял он Исаака Бабеля, художника гротескного, насмешливого и печального.

Андрей Синявский не только критик, но и талантливый писатель. Его любимый способ выражения – сатира, гротеск. В романе «Любимов» советская провинциальная жизнь предстала перед читателем в гиперболах, как у Салтыкова-Щедрина и Гоголя. Это одновременно «История города Глупова» и «Мертвые души», увиденные в истории маленького советского городка.

Повесть «Суд идет», написанная в 1956 году, странно предвосхитила неминуемый арест самого Андрея Синявского десять лет спустя, – хотя в ней говорится о прошлых событиях, которые не должны были бы повториться снова в СССР… Но они повторились.

И все эти, описанные острым пером, следователи, чекисты, доносчики и шпики опять поднялись на поверхность общества, окружив тесным кольцом человека, которому остается только дорога в тюрьму. Вина у него одна – он писатель.

Небольшие повести: «Гололедица», «Пхенц», «Графоман» фантастичны, но их гиперболы родились в реальной жизни московских квартир, где сама жизнь напоминает кошмарный сон, превосходящий любые литературные фантазии.

Статья «О социалистическом реализме» глубоко вскрывает условия, в которые поставила искусство и литературу советская власть – условия, в которых творчеству предстоит лишь задохнуться и умереть, или превратиться в собственную противоположность – в официальное славословие правящих сил, как это делал русский классицизм при императрицах 18-го века. Синявский – философ. Его размышления о судьбе искусства в советском обществе основаны на глубоком изучении и знании.

Андрей разносторонний человек. Шутя написал (с соавтором) книжку о творчестве Пикассо, и здесь показав тонкий художественный анализ. Андрей любит гротеск и преувеличения в искусстве. Сколько раз приходилось мне слышать от моих знакомых в СССР: «Разве безумную, ненормальную современную жизнь возможно выразить в спокойных образах классики? Ведь все гротескно, люди стоят на головах, вместо лиц – собачьи морды, все превратилось в кошмарную пародию…» Творчество Андрея Синявского – его романы, повести, рассказы – исходят из этого взгляда.

На суде приводили «цитаты» вместо улик – что ни образ, то жуткий шарж… На этом суд построил обвинение, и вынес приговор: семь лет тюрьмы.

А сам Андрей – тихий, говорит спокойно, его русская речь прекрасна, заслушаешься. Любит Машу, любит сына.

Спокойный, мягкий человек. Чего ему только не приписали на суде – антисемитизм, порнографию, участие в мифических подпольных организациях! Судья Смирнов у нас в институте в течение двух часов пытался убедить всех, что «тут пахнет эсеровским душком» – но доказать этого ничем не мог, кроме все тех же гротескных цитат.

Ко мне заходил иногда и мы всегда сидели в нашей кухне. Он все смотрел на нашу церковочку во дворе, и просил только чашку кофе. – «Как тихо у вас дома!» – говорил он. – «Как хорошо! И дети тихие, приятно с ними». Должно быть, это был для него приятный контраст с тем «коммунальным адом», где он жил.

Несколько лет он жил в деревне, в 100 км. от Москвы, в избе с печью, без водопровода. Там было спокойнее работать, не визжали соседки. Оттуда он приезжал на заседания в институт, в неизменном синем берете и красном теплом шарфе, на ногах толстые башмаки: в деревне грязь непролазная.

Неудивительно, что Андрей так сильно влиял на тех, кто дружил с ним, на всех, кто подошел к нему близко. Застенчивый, с усталым лицом постоянно недосыпающего человека, работающего по ночам. Андрей работал ночью, сидя в полуподвале, который Маша «превратила» для него в кабинет. Жизнь их коммунальной квартиры была исполнена дрязг, взаимной ненависти скученных, бедных, разочарованных людей: гофманские шаржи и маски бледнеют перед буднями этого унизительного человеческого общежития. К творчеству приходилось убегать в подвал.

Романы, рассказы и повести Синявского в СССР не печатали, потому что сатира на общественную жизнь в СССР недопустима. Михаила Булгакова не печатали двадцать восемь лет. Зощенко был уничтожен официальной критикой. Синявского издали заграницей – и тогда он сразу же превратился в «политического преступника».

Из него сделали на суде политического преступника, а его шаржи испугали партийных деятелей института, где он работал, больше чем водородная бомба, потому что в России веками боялись правдивого слова.

Писатель только смеялся, издевался, гиперболизировал тупое и глупое – но нигде ни разу не призывал к свержению советского строя. Тем не менее, суд обвинил автора в «антисоветской деятельности», и приговорил его к семи годам работы в лагерях. То же самое произошло с его другом, Юлием Даниэлем. Оба они предъявленной им вины не признали, да и не могли признать: они писатели, эстеты, художники, критики, а не политические деятели.

Тем не менее, они в лагере. Андрей продолжает писать оттуда своим друзьям и близким письма о литературе. Ничто не сокрушит его творческого духа, а глубокое религиозное чувство только укрепляет его в тяжких испытаниях. Дома остался маленький сын.

Так долго продолжаться не будет. Ты вернешься домой, к сыну и к друзьям, Андрюша, а на твое место в лагерном бараке отправятся те, кто осудил и приговорил тебя. Ведь не раз уже это бывало в истории России, которая так напоминает печальный и жуткий гротеск.

* * *

Мне повезло: я вырвалась из клетки.

Но за решеткой остались мои дети, дорогие одноклассники и однокурсники, подруги, приятельницы, друзья с детства и недавние знакомые. Все те, от кого хоть раз пришлось услышать теплое, незабываемое слово – хоть раз.

Я знаю, как им трудно, и знаю, ничто в СССР сейчас не обещает, что жизнь будет легче и свободнее. Скорее – совсем наоборот. Мы не можем написать друг другу письмо, не сможем поговорить по телефону. Нравы советской полиции всем нам слишком хорошо известны, а ее методы мало в чем изменились. Она лишь притаилась до времени, но хорошо знает, что ее время еще придет, и тогда она покажет на что способна. Сталинизм «отменили» четырнадцать лет назад, но система осталась прежней, никто не посмел изменить основ советской идеологии и власти. Один московский журналист сказал мне как-то, еще при Хрущеве, еще до суда над Синявским: «Весь этот либерализм только на время. Воспитанный и созданный Сталиным аппарат только на время „выключили“, – знаете, как выключают штепсельную вилку из розетки. Но машина цела и невредима, только снова включи ее – заработает…»

И потому, что нравы советской полиции нам хорошо известны, мне лучше не пытаться искать контактов ни с моими друзьями, ни с моими детьми. Для них это может стать только источником опасности…

Ни моим детям, ни большинству моих друзей не разрешат поездку заграницу даже с туристской целью. Впрочем, такой туризм им и не по карману. Мне остается лишь жить надеждой на перемены в будущем, когда граждане СССР, может быть, получат право на свободное передвижение. Право, столь естественное в свободном мире, что здесь даже и не подозревают, как можно существовать без него.

Вот тогда мы снова встретимся. А теперь, несмотря на молчание, несмотря на невозможность связей, я тем не менее знаю и чувствую всем сердцем, что мои друзья понимают меня, не забывают, и тоже будут ждать встречи.

Тогда, наконец, Берта сможет своими глазами увидеть фрески и скульптуру Африки, о которых она сейчас знает из книг. Алеша и Саня поедут в Берлин, где Алеша родился, побывают в Париже, где жили его родители, и приедут послушать концерты оркестра в Филадельфии. Ленинградский библиофил навестит своих друзей во Франции и Риме, от которых, пока что, он лишь изредка получает письмо. Тамара и ее сын Стасик объездят все дороги Испании, и найдут то место, где погиб Тамарин отец во время гражданской войны: Стасик к тому времени будет хорошо говорить по-испански… Супруги Львовы смогут принять приглашение от своих друзей-астрономов, и им будет так интересно видеть все крупнейшие обсерватории мира. Мои друзья литературоведы, наконец, получат возможность встретиться с теми, о ком они пишут – с немецкими, испанскими и американскими писателями; пока что эта привилегия есть только у Евтушенко и Вознесенского. Вера встретится тогда с генетиками Англии, Франции и США. Виталия «пустят» встретиться с коллегами заграницей, несмотря на то, что он беспартийный и не оставит жену заложницей в Москве: тогда им разрешат поехать вместе. Фанни Невская увидит лучших актеров Европы и Америки, а они узнают ее великий трагикомический талант; а она будет так же смешить водителей такси в Париже, как делает это сейчас в Москве. Аля с мужем и своими тремя дочками приедут в гости к своей тетке в Детройт, и все дети будут играть вместе шумной оравой.

А Андрюша Синявский встретится с многочисленными читателями его книг, на русском языке и в переводах, и познакомится со своими издателями. И напишет новую книгу, что-нибудь вроде «Одного дня Андрея Донатовича», о жизни арестованных писателей в послесталинских лагерях.

Я – оптимист, и верю, что мы еще увидимся…