"Автобиография: Моав – умывальная чаша моя" - читать интересную книгу автора (Фрай Стивен)

1

Школа «Аппингем» была основана в правление королевы Елизаветы Первой, но, подобно большинству закрытых школ, долгое время мирно дремала там, куда определила ее судьба, – в маленьком и милом графстве Ратленд, известном лучшими в стране охотничьими угодьями, пока уже в девятнадцатом веке великий, революционно настроенный директор не дал школе, как это было заведено у великих, революционно настроенных директоров, хорошего пинка, озарив ее недолгим сиянием славы.

Великим и революционно настроенным директором «Аппингема» был Эдвард Тринг, и легко предположить, что он имел какое-то отношение к «Габбитас и Тринг», к «схоластическому агентству». С определенностью можно сказать, что Эдвард Тринг основал «Ассоциацию директоров», организацию, которая определяет всю политику закрытых школ. Даже сейчас, если вы не состоите в АД, вы никакая не закрытая школа, а всего лишь «независимая».

Тринг, подобно всем викторианским революционно настроенным школьным директорам, веровал в огромные бакенбарды и в Целостное Развитие Ребенка. В пору его директорства «Аппингем» стал первой в Британии закрытой школой, построившей плавательный бассейн. Тринг поощрял занятия столярным, плотницким, гончарным, типографским делом, равно как и иными ремеслами. Он считал, что у каждого ребенка имеется какой-то талант, а долг школы состоит в том, чтобы этот талант выявить. Если мальчик не способен сладить даже с азами латыни, греческого или математики, утверждал Тринг, значит, следует найти что-то другое, в чем он способен превзойти всех остальных, ибо Каждый Мальчик К Чему-Нибудь Да Способен. Бакенбарды Эдвард Тринг отрастил куда более внушительные, нежели те, что имелись у Томаса Арнольда, возглавлявшего школу «Регби», однако у «Аппингема» не было ни Уэбба Эллиса,[101] способного изобрести новую спортивную игру, ни Томаса Хьюза, способного изобрести новый литературный жанр, вследствие чего «Аппингем» – при всей пугающей пышности бакенбард Тринга, плескавшихся на его щеках, подобно пламенным знаменам, – так никогда и не достиг вершин славы и блеска «Регби» и в ходе двадцатого века мерно съезжал к теперешнему его среднему уровню среднеклассности, среднелобости и среднеанглийской осредненности.

Англичанам свойственна просто-напросто мания приклеивать слово «философия» к самым элементарным и банальным общим местам. «Наша философия состоит в том, чтобы удовлетворять клиента», «Поступайте с другими так, как они поступали бы с вами, – вот моя философия», «Сочетание традиционного комфорта с современными удобствами – такова основная философия отеля “Чертополох”» – и прочая белиберда в этом роде. Особенно варварскому обращению подвергается это неудачливое слово в устах странно напыщенного животного, директора закрытой школы, создания, сыгранного Питером Джеффри[102] в киношедевре Линдсея Андерсона «Если…»,[103] где его с такой безжалостностью и блеском пристреливают, набивают соломой, водружают на постамент и выставляют на всеобщее обозрение.

Директора закрытых школ, как и сочиняемые ими брошюры, используют слово «философия» с такой же частотой, с какой девицы из Калифорнийской долины слова «типа того», – непрестанно и неосмысленно.

Например, философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы применять заповеди и принципы Эдварда Тринга в современной жизни.

Иными словами, школа добавила к плотницкому делу металлообработку и мастерскую трафаретной печати.

Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы развивать потенциал каждого ученика.

Иными словами, результаты экзаменов повышенного уровня и процент поступающих в Оксбридж выпускников здесь ниже среднего.

Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том (даже в мои дни это произносилось без всякой иронии), чтобы растить воспитанных, неунывающих, разносторонних юношей.

Иными словами, средний выпускник «Аппингема» – это благовоспитанный и благопристойный, надежный и несколько пустоголовый молодой человек.

Если все сказанное смахивает на язвительную критику, то в мои намерения она нисколько не входила.

Благовоспитанные, благопристойные, надежные и несколько пустоголовые молодые люди были плотью и кровью двух мировых войн. Поддерживаемые в достойном порядке мемориалы «Аппингема» предъявляют нам список павших, куда более длинный, чем можно было бы ожидать, исходя из размеров школы. Другие школы, более фешенебельные, давали блестящих генералов и тактиков, передвигавших флажки на картах Генерального штаба, «Аппингем» же поставлял доблестных молодых ребят, которые без какого-либо уныния и вопросов поднимались по окопным лесенкам и вели своих солдат на верную, грязную и кровавую смерть. И, что еще более важно, те аппингемцы, которым удалось уцелеть, никогда не позволяли себе непорядочности и безвкусицы, потребной для того, чтобы писать потом о пережитом высокоумные, скептические стихи.

Существует еще одно слово, которое и поныне многое значит для англичан и которое долгие годы было бичом для моей спины, шпорой для моих устремлений, фурией, от которой надлежало бежать, Немезидой, врагом, анафемой, тотемом, пугалом и обвинением. Я и поныне стараюсь не прибегать к нему и всем его близким родственникам. Это слово обозначает все, к чему я никогда не стремился, все и вся, от чего я ощущаю себя отчужденным. Оно – тайный пароль клуба, в который я ни за что не вступлю да и вступить не смогу, – клуба, у дверей коего я могу стоять, глумливо ухмыляясь, однако какая-то потаенная часть меня все равно будет с жалкой неприязнью к себе наблюдать, как избранные члены его проходят, посвистывая, счастливые и самоуверенные, сквозь вращающиеся двери. Слово это

ЗДОРОВЫЙ

и с ним неплохо бы разобраться поосновательнее. Значение его родственно понятиям «целостный», «здравый», в мышлении же оно связано с добродетельностью и целительностью. Быть здоровым – значит быть целостным и добродетельным. Быть нездоровым – значит быть нечистым и недобродетельным, антисанитарным и ненормальным.

В английском языке слова «здоровый» и «здравый» передавали, в наилучшем их смысле, образ толстопузого румяного бражника, беззаботной и благочестивой жизни, достойных Фальстафа праздничных зимних пирушек. Однако к концу семнадцатого столетия здравомысленная здравость языческих увеселений была изгнана из пиршественных залов заодно с Фальстафом и сэром Тоби Белчем, а на смену ей явилась набожность церковных праздников и чванное пуританство Мальволио, Мильтона и Принна.[104] «Здравие!» обратилось из тоста громогласного выпивохи в качество бессмертной души. Здравие отождествлялось уже не с задушевностью, но с чистотой.

«Ради здравия душ ваших…» – любил говорить священник.

Томас Арнольд, а вместе с ним Эдвард Тринг и полчище прочих великих революционно настроенных школьных директоров викторианских времен отыскали, плеща по ветерку бакенбардами, новое значение для слова «здоровье». Они вывихнули отдающее цинизмом пожелание бедного римского сатирика, обратив это пожелание в максиму Мускулистого Христианина:[105] «Mens sana in corpore sano».[106]

«В здоровом теле здоровый дух» – вот намеренно силлогистичный и неверный перевод, который лег в основу их «философии». Чистота, как втолковывалось одному поколению британцев за другим, есть почти что благочестие. Чистоту тела должно рассматривать как внешний, зримый знак того, что именовалось (людьми, без всякого на то права присвоившими прекрасную поэзию Причастия) внутренним, духовным здравием.

Кое-какие причины веровать в благодетельность здоровья, под которым я подразумеваю здесь гигиену, у Тринга имелись. В пору его правления школой город Аппингем отказался предпринять хоть что-то для улучшения школьной канализации, древность и средневековая беспомощность которой приводили к регулярным вспышкам сыпного и брюшного тифа среди учеников и работников школы. Это прогневало Тринга настолько, что он с бешеной энергией и несгибаемой волей всех великих викторианцев перенес школу на несколько сот миль, в валийскую береговую деревню Борт, где школа и оставалась до тех пор, пока упадок, который постиг в итоге экономику Аппингема, не вынудил горожан улучшить собственные санитарные условия – выгрести, говоря прямыми словами, свое дерьмо. Тринг и школа триумфально возвратились в оздоровленный Аппингем, и с тех пор в ней ежегодно отмечается «день Борта».

Но одно дело сооружать санитарные системы, которые препятствуют распространению заразных бактерий и бацилл, и совсем другое – строить системы образовательные, препятствующие распространению нездоровых идей и верований. Помимо всего прочего, если все мы не сомневаемся в том, что холера и тиф, будь то сыпной, будь брюшной, явления нездоровые, нам не удается и близко подойти к согласию относительно здорового или нездорового характера тех или иных идей. Насколько мне известно, ныне приобретает в связи с этим популярность слово «меме», оно заимствовано из жаргона ученых-эволюционистов и обозначает применение модели эгоистичного гена и алчного самовоспроизводящегося вируса к любым направлениям мысли, философии, религии, к политическим тенденциям, модным течениям в сфере индивидуализма и сексуальной распущенности, к росту, развитию, изменению и идейному разнообразию во всем – от прав животных до прав человека. Любая модель ничем не хуже всякой другой, однако, если нынешние мемологи полагают, будто первыми стали рассматривать идеи как заболевания, они просто дурачат сами себя. Их собственный вывих состоит в том, чтобы именовать религию вирусом, а те, кто им предшествовал, взирали, как на заразные поветрия, на атеизм, гуманизм и вольномыслие. Ученые, стремясь прояснить проблему, опираются на чистую нейтральность φνσιζ,[107] на красоту и святость работающей без чьей-либо помощи природы. Их деды, неистовые современники Чарльза Дарвина, взывали к Библии, эдиктам Империи и той удивительной викторианской морали, что веровала, будто достояние равнозначно достоинству, а здравомыслие – это и есть здоровье.

Хвала Господу, религиозность закрытых школ сеяла в этой системе взглядов семена ее же разрушения, поскольку краеугольным камнем образования, которое давала такая школа, было изучение языков классической древности, латыни и греческого, а углубление в классических авторов уводит их читателя от притязаний учения церковников к красоте и святости Сократа, Платона и Лукреция.

У школы «Аппингем» имеется лишь очень небольшое число выпускников, которыми она может похвастаться, отвешивая поклоны безжалостной девке по имени Слава. Малое число политиков (ныне самым ярким примером является Стивен Доррелл[108]), еще меньшее исследователей и оригиналов (Кэмпбеллы, Доналд и Малколм,[109] к примеру), один-два актера (в моем Доме состоял Уильям Генри Пратт, обретший вечную славу под мудро перемененным именем Борис Карлофф[110]); здесь же учился и великий режиссер Джон Шлезингер,[111] а вот писателей и художников за школой числится всего ничего. Впрочем, в перечень наиболее известных авторов, учившихся в «Аппингеме», входит самая экзотическая троица второстепенных писателей начала двадцатого века. Джеймс Элрой Флеккер,[112] например, поэт и драматург, к лучшей из пьес которого, «Гассан», написал музыку Дилиус,[113] – в пьесе этой имеются прелестные якобы восточные мудрости наподобие «Так, может быть, мне лучше отложить иглу инсинуаций и ухватиться за дубину доводов?» и куплет, который следовало бы взять в девизы каждому нездоровому школяру:

Пожелавши узнать, что нам знать не положено,Золотою Дорогой мы идем в Самарканд.

Современником Флеккера по «Аппингему» был экзотический Артур Аннзли, больше известный как Роналд Фербенк,[114] автор романов «Тщеславие», «Валмаут» и «Печаль под солнцем», который столь неудачно переименовали в «Надменного ниггера». Фербенк и поныне возглавляет у каждого начитанного гомосексуалиста список рекомендованной литературы. Его очень любили писатели «получше» вроде Ивлина Во, Олдоса Хаксли и Айви Комптон-Бернет,[115] а написанное им служит, par excellence,[116] ярким примером того стиля язвительной и пышной прозы, который Сирил Коннолли[117] определил как «мандаринский». Э. М. Форстер[118] писал о нем и о созданном им louche[119] мире бирет, корсетов на шнурках и ароматических шариков так: «Нарочит ли он? Да, неизменно… Здоров ли он сам? Бегите этой мысли!»

Норман Дуглас,[120] третий участник аппингемского триумвирата, несколько старший двух других годами, но зато и проживший дольше их, одно время был для меня своего рода литературным и социальным героем, – я и по сей день собираю его первые издания. И вот что сказал Дуглас об «Аппингеме» в своих изданных в 1933-м мемуарах «Оглядываясь назад»:

В заведении этом царил библейский душок ложной мучнистой росы – здесь разило Иеровоамом и Иисусом; учителя поражали меня разительным сходством с надменными мошенниками; еда была отвратительной настолько, что в первые один-два дня после возвращения с каникул я не мог взять ее в рот. Приличным здесь был только сыр из соседнего Стилтона, но его нам, разумеется, никогда не давали. А плата… После смерти матери я обнаружил среди ее бумаг счета «Аппингема». Господи, как же они ее надували! Надеюсь, теперь там все переменилось.

Душок ложной мучнистой росы и тот самый дурной запах Иеровоама и Иисуса порою ощущался в воздухе самых прочных викторианских зданий «Аппингема» еще и в мое время, да и «Стилтоном» нас точно никогда не кормили, но в прочем школа, как и надеялся Дуглас, определенно переменилась. Плата за обучение была да и сейчас осталась более высокой, чем во многих школах с лучшей репутацией, не думаю, однако, что «Аппингем» можно обвинить в надувательстве. Большинство учителей поражало разительным сходством с надменными мошенниками и меня тоже, но, с другой стороны, учителя всегда представляются нахальным подросткам надменными мошенниками. Если в школе и имелся подлинный надменный мошенник, так, можете не сомневаться, им был я.

В Дугласе и Фербенке меня очаровывало то, что они были, как выразился Форстер,

НЕЗДОРОВЫМИ

Напыщенность темного бомбазина, под знаком которого проходило викторианское детство и школярство, наделило двух этих писателей глубоко укоренившимся стремлением к свету, цвету, экзотике и язычеству. В случае Фербенка – к связанному с культом Марии язычеству папистской церкви, в случае Дугласа – к подлинному язычеству фавнов, дриад и великого бога Пана. Они инстинктивно тяготели к стилю, который представляет собой антитезу темноты и напыщенности, и лучшее слово для обозначения его – это не «мандаринство» Коннолли, но «кэмп».

А что такое кэмп? Вот слово, которое многие понимают неверно. То есть каждый понимает его по-своему, но я понимаю так:

Кэмп – это не регби.

Кэмп – это не Ветхий Завет.

Кэмп – это не святой Павел.

Кэмп – это не уроки латыни, хотя к греческим его применить и можно.

Кэмп любит цвет.

Кэмп любит свет.

Кэмп получает удовольствие от поверхности вещей.

Кэмп любит краски так же, как живопись.

Кэмп предпочитает стиль стильности.

Кэмп бледен.

Кэмп нездоров.

В кэмпе нет ничего английского, пропади оно пропадом.

Но…

Кэмп – это не китч.

Кэмп – это не наркотики.

Кэмп далеко не так поверхностен, как вам хотелось бы верить.

Кэмп отметает все страхи.

Кэмп силен.

Кэмп здоров.

И, взглянем правде в лицо…

Кэмп гомосексуален.

(По большей части.)

Какое число тонко чувствующих гетеросексуальных мальчиков притянули шелка, свет, язычество, отрава и роскошь кэмпа – это большой вопрос. Насколько сильно такой мальчик нуждается в альтернативном мире – вопрос не меньший. Да если обычному мальчику такой мир и нужен, куда проще найти его уже готовым к употреблению в современном внешнем мире рок-н-ролла, спорта, автомобилей и девушек. Так просто, что он, в сущности, оказывается вовсе и не альтернативным, а лишь открыто отличным от мира старшего поколения – и в мере, достаточной, чтобы позволить подростку ощущать себя бунтарем и молодчагой.

Мальчика, сознающего себя другим, понимающего, что мир устраивался в расчете не на него лично, и способного уяснить закон, подразумеваемый словами «здоровье» и «приличие», вот такого мальчика может притягивать ослепительный свет и варварский мрак, ядовитые краски и тяжелые, опасные ароматы, ожидающие его за калиткой секретного сада, калиткой, которую придерживают открытой Патер,[121] Уайльд, Дуглас, Фербенк… даже Форстер со всей его сентиментальностью и чопорностью.

В мои дни мальчик, лишенный «благодеяний» классического образования и осознававший, подрастая, свое отличие от других, мог уходить в мир «Волшебника страны Оз», «Кабаре», мюзиклов, глэм-рока и моды. Ныне у геев, к какому бы слою общества они ни принадлежали, имеется мир геевской музыки, танца и телевидения, помогающий утвердить свою самость. В Манчестере существует квартал геев, в Лондоне – Олд-Комптон-стрит, геи всего мира ежедневно встречаются в Интернете, чтобы поболтать, попутешествовать и взбодриться. Они уже не нуждаются в горстке исторически завладевших Капри и Танжером старых гомосексуалистов, которые растолковали бы им, кто они, откуда взялись, имеют ли они право жить с высоко поднятой головой или не имеют.

А вот я в них нуждался. Нуждался отчаянно, и уж не знаю, что бы я без них с собой сделал.

Разумеется, геи были не единственными нездоровыми людьми, пятнавшими английское общество. Существовали еще и евреи.

В мальчиках я своим еврейством особенно не интересовался. Произвольная странность отличия западного родового обычая от присущего иудаизму главенства материнской крови означала, что благодаря фамилии я схожу за нееврея. Фамилия отца, Фрай, была настолько староанглийской, насколько оно возможно, уходящей в квакерство до самых корней этого движения. Джон Фрай, мой предок-парламентарий, поставил подпись под смертным приговором, вынесенным Карлу Первому. Мой двоюродный дедушка Джордж Фрай написал книгу, озаглавленную «Саксонское происхождение рода Фраев», – то был достойный ответ еретическим родственникам (производящим шоколад свиньям из Бристоля), считавшим, будто они происходят из нормандского города Фрай. Книга эта, которую, увы, мало кто прочитал, открывается такими словами:

В отличие от многих так называемых английских семейств, предки Фраев не прибыли сюда в 1066-м с Вильгельмом Завоевателем – они встретили его здесь.

Мама могла быть чистокровной еврейкой, однако фамилию я носил решительно английскую, а только она и определяла, целиком и полностью, то, кем я себя считал. Для англичан все это означало, что я англичанин со слегка экзотическими обертонами; для евреев – что я еврей с одним вполне простительным недостатком. В итоге я был люб и вашим, и нашим. В Британии имеется множество происходящих от отцов-евреев и матерей-неевреек людей, которых вследствие того евреи евреями не считают, однако фамилии их – Гольдберг, Коэн или Файнштейн – приводят к тому, что англичане относятся к ним, по словам Джонатана Миллера, как к «чистопородному скоту». Помимо же прочего, и внешность моя, насколько я в состоянии судить, не была особо еврейской, а это тоже существенно.

Я помню по «Аппингему» лишь трех других мальчиков-евреев, фамилии они носили такие: Одли, Хайлбронн и Грин. Для них собственное еврейство было, возможно, важнее, чем мое для меня. Я использовал мою смешанную кровь как невнятный дополнительный элемент экзотичности, которым я мог бы и похвастаться, поскольку ощутимый антисемитизм в «Аппингеме» отсутствовал – всего лишь привычно бездумное использование слов «жид» и «жидиться» по адресу тех, кто был прижимист по части деньжат, но и не более того.

Да и по поводу английского антисемитизма чувства я питал смешанные, под стать моей крови. Те члены маминой семьи, которым удалось пережить холокост, перебрались, за единственным исключением моего дедушки, в Америку и Израиль. И когда в разговорах со мной они начинали, покачивая головой, дивиться решению дедушки поселиться в такой антисемитской, по их представлениям, стране, как Англия, я напрочь выходил из себя.

«А как насчет Бенджамина Дизраэли? – находчиво возражал им я. – Он уж больше ста лет назад был премьер-министром. Это от него королева Виктория получила Суэцкий канал и титул Императрицы. И умер он графом. А когда у вас тут приведут к присяге первого еврейского президента Соединенных Штатов?» Удобства ради я забывал добавить, что отец Дизраэли перешел в христианство. «Или возьмите Руфуса Исаакса,[122] – продолжал я. – Когда он был вице-королем Индии, президенты и монархи должны были кланяться ему и называть его Ваше Высочество. Умер маркизом. Да у Маргарет Тэтчер половина кабинета из евреев состоит. А ваш “Нью-Йоркский атлетический клуб” еще несколько лет назад евреям членства не давал. Можете вы представить лондонский клуб, позволяющий себе столь низменную и наглую вульгарность?»

Лицемерия и патриотичности мне было не занимать. Мне могли указывать в ответ на отказ британцев военного времени поверить в то, до каких бездн может дойти антисемитизм нацистов, или на манипуляции тех же британцев с Палестинским мандатом.

Однако дискутировать на этом уровне аргументации я готов не был. Впрочем, внутренне я и не сомневался в том, что определенного рода антисемитизм в Британии существует. Я уже упоминал об использовании слова «умник» и о том, как оно прилагалось, в частности, к людям наподобие Джонатана Миллера и Фредди Рафаэля. Евреи, подобно гомосексуалистам, считались людьми не вполне здоровыми. Они были частью парада бледных умников, которые на рубеже двух веков смутили наш здоровый мир разговорами о релятивизме и неопределенности, туманными идеями насчет исторического предопределения и расщепления личности. Эйнштейн, Маркс и Фрейд взяли старое, здоровое понимание человеческой греховности, уходившее корнями в Эдем и распятие Христа, – понимание, которое западная культура довольно успешно очистила от всех оттенков еврейства, и снабдили нас комплектом грехов, от которых ни холодный душ, ни игра в регби человека уже не очищали. По правде сказать, эти извращенные свиньи способны были приглядеться и к самому холодному душу или игре в регби и различить даже в них всякие пакости, увидеть которые по силам лишь бледному, нездоровому созерцателю. Они, евреи и пидоры, всегда готовы и в самых невинных занятиях усмотреть все, что угодно. Да если усмотрение одного смысла в другом не является излюбленным занятием интеллектуала, то я и не знаю, есть ли у него вообще какое-нибудь излюбленное занятие. Коли на то пошло, вспомните-ка давние, подзабытые уроки латыни – разве слово «интеллектуал» не означает на самом-то деле «понимание», в смысле «усмотрение»? Ну вот видите? Нынешние люди уже не способны взглянуть на вещь самую простую и ясно сказать вам, что она собой представляет. Интеллектуалы – что левые, что правые, – они «усматривают». Поганые, нездоровые свиньи.

Что ж, в такой джон-баканьерской[123] манере теперь никто уже не высказывается, однако сам этот склад мышления, а вернее сказать, антимышления никуда не делся – он по-прежнему с нами, все такой же настырный и такой же не верный. И поныне существуют люди, которые валят на евреев вину и за капитализм с его крайностями, ибо кто у нас контролирует банки и финансовые учреждения? – и за социализм с его либеральным консенсусом, угрожающим самой стабильности капитализма и свободного рынка. Они, евреи, с их чертовой Торой и распроклятым Талмудом, просто-напросто подталкивают людей к излишествам по части усмотрения одного смысла в другом, к самодовольному раввинскому умному-преумному умничанью.

Школьников «Аппингема», безусловно, не обучали усматривать в чем бы то ни было слишком большое количество смыслов. Тем из преподавателей, кто был наделен воображением и интеллектом, и без того хватало забот, им нужно было подготовить своих учеников к экзамену обычного уровня, никакими особыми идеями головы детям не забивая; они делали все для них посильное, но ведь так легко забыть о том, что коллективный ум школьников гораздо мощнее индивидуального интеллекта преподавателя. Определить преподавателя в ломаки школьникам намного легче, чем преподавателю назвать школьника лишенным воображения. Я помню бесконечные споры (ну видите, вот еще чем вы, евреи, вечно занимаетесь… спорами) с другими мальчиками по поводу великого греха «усмотрения одного смысла в другом». Здравомыслящие школьники всегда говорили мне, такое у них было клише: «Да ведь во всем можно усмотреть какой угодно смысл. Черт подери, ну хоть того же Шекспира возьми. Они из него все на свете готовы вытянуть. Да вот сегодня, на уроке литературы, Брэдди, ты не поверишь, завел волынку насчет своего дурацкого Гамлета с его мамашей, и все “фрейдистские” да “фрейдистские”… Господи боже, до какой же тупости можно дойти! А то ему не известно, что Фрейд родился на сотни лет позже Шекспира? Откуда Шекспиру было знать про эдиповы комплексы и прочую чушь? Просто в голове не укладывается, что наши родители платят людям, способным нести такую херню».

Все это означает лишь, что нападки на слабоумную тупость столь безнадежного толка, как и попытки высмеять столь кошмарное отсутствие воображения, уже и сами по себе обличают трагический недостаток ума, что истинные страдальцы – это люди, сошедшие в могилу так и не озаренными светом идей, однако тогда я этого не понимал, а думал, будто филистимляне уже победили, будто жизни разума и воображения угрожают со всех сторон. К тому же я был жутким выпендрехой и реагировал на подобные разговоры гневно, с великим нравственным пылом и всей жидовской, пидорской силой моего нечестивого языка. Но никакие споры этого рода не могли поколебать уже устоявшееся убеждение крепкого умом аппингемца насчет того, что искусство, литература и игра идей – это не что иное, как «херня». На деле, чем изощреннее ты с ним спорил, тем надежней доказывал ему, что все на свете – слова, слова, слова.

«Ну, на словах-то, Фрай, ты что угодно докажешь. Но это еще не значит, что ты прав».

Одна из великих ироний британской (анти-) интеллектуальной жизни состоит в том, что расплывчатый смысл релятивизма двадцатого века был воспринят и впитан ею весьма основательно, а затем стал использоваться для поношения и отрицания всего логического и рационального. В итоге любые воззрения на искусство отвергаются как «ломание» и «херня» – иными словами, как нечто неубедительное, лишенное связи с действительностью, – и в то же самое время любая логичная, рациональная защита этих воззрений отвергается как «всего лишь мнение», «пустословие» в мире, где «в конце-то концов, все относительно…».

Жаль, что вышедший в 1934 году из-под пера Форстера некролог художественного критика Роджера Фрая (не родственник, насколько мне известно) был написан не мной… Лучшего панегирика я не знаю.

Что отличало его и делало столь бесценным в Англии двадцатого века, так это вера в разум, при том, что человеком он был современным…

[Он] отвергал авторитет, не доверял интуиции. Вот почему утрата его столь непоправима… Если вы говорили ему: «Это безусловно верно, так говорят все знатоки… Так говорит Гитлер, так говорит Маркс, так говорит Христос и даже “Таймс” говорит так», он отвечал: «Да? Интересно. Давайте разберемся». Он разбирался сам и вас заставлял разбираться. И вы начинали понимать, что влиятельное мнение может пользоваться влиятельной поддержкой и, однако же, оставаться вздором…

Интуицию он не отвергал. Он понимал, что это часть нашей оснастки, что с ней связана восприимчивость, которую он ценил и в себе, и в других. Но понимал и то, что она способна всех нас обращать в танцующих дервишей и что человек, который верит в правоту чего-либо лишь потому, что ощущает эту правоту нутром, не так уж далеко ушел от человека, который верит в авторитет полицейской дубинки.

Иными словами, Форстер говорит о классическом разуме, о разуме древнегреческом. Как много иронии в том, что классическое образование в английском стиле не дает ничего, кроме антиклассических установок. Порождение английской закрытой школы может прожить всю жизнь в уверенности, что воображение есть не что иное, как фантазия, что идеи суть обманчивые прикрасы, а прикрасы – это лишь довески к жизни; такой человек есть абсолютно верное зеркало нашего века неразумности: кропотливое и тщательное построение выпускниками Наффилда[124] эмпирических схем дело хорошее, однако выводам их верить не следует. Он живет между крайностями богооткровенных общепринятых истин, современной морали, с одной стороны, и невежественного безумия неверно понятого релятивизма, грозящего пальчиком Нового Века – есть-многое-на-свете-друг-Гораций-что-и-не-снилось-нашим-мудрецам, – с другой, путая загадочность с мистицизмом, а релятивизм с идеей о том, что за любое воззрение можно ухватиться, не поверяя его логикой, разумом и личным опытом. И для того чтобы чешуя сия отпала от глаз его,[125] нередко требуется какая-нибудь катастрофа, крушение, несчастный брак, личная трагедия. Прошу понять меня правильно. Говоря об этом порождении, я говорю о себе, но отнюдь не взираю на него с высот Геликона.

Ибо, несмотря на всю мою отличность от других, что бы она собой ни представляла, я никогда не был всего только остро чувствующим сторонним наблюдателем, отвергнутым евреем, непотребным пидором или отстраненным интеллектуалом – всем тем, чем мне нравилось себя воображать. Я никогда не был настолько интеллектуальным, как полагал, настолько смелым в моем неприятии общепринятого, настолько отчужденным от всех в моей сексуальности, настолько погруженным во внутреннюю жизнь искусства и разума. Я с готовностью и жадностью впитывал уроки Э. М. Форстера. Я собирал его первые издания с такой же алчностью, с какой собираю издания Нормана Дугласа. Стоит процитировать здесь почти полностью один его знаменитый пассаж, который словно парит над всеми прочими. Он взят из «Замечаний об английском характере», первого эссе его сборника 1936 года, «Абинджерская жатва», в котором также прослеживаются темы Роджера Фрая и Фербенка. В «Первом замечании» речь идет о том, что английский характер определяется по преимуществу средним классом; после краткого исторического обоснования этого утверждения Форстер говорит следующее:

Основательность, осмотрительность, целостность, распорядительность. Отсутствие воображения, ханжество. Эти качества характеризуют средний класс любой страны, однако в Англии они являются и характеристиками национальными, поскольку лишь в ней средний класс пребывает у власти вот уже сто пятьдесят лет. Наполеон назвал нас, в свойственной ему грубоватой манере, «нацией лавочников». Мы предпочитаем называть себя «великой торговой нацией» – звучит почтеннее, однако оба названия сводятся к одному и тому же.

«Второе замечание» содержит знаменитое выражение – «неразвитое сердце».

«Второе замечание».

Точно так же, как сердце Англии – это средний класс, сердце среднего класса – это система закрытых школ… С каким совершенством выражает она его характер – намного лучше, скажем, чем университеты, в которые уже проникли всякого рода общественные и духовные сложности. Эта система с ее пансионами, обязательными занятиями спортом, старостами и порками, с настойчивым требованием хорошей формы и esprit de corps[126] порождает тип людей, влияние которых не идет ни в какое сравнение с их числом…

Они [выпускники закрытых школ] выходят в мир, который вовсе не состоит только из тех, кто закончил такие же школы, он даже из одних только англосаксов не состоит, – он состоит из людей пестрых, словно пески морские; в мир, о богатстве и тонкостях которого они никакого представления не имеют. Они выходят в него с хорошо развитыми телами, сносно развитыми умами и неразвитыми сердцами… С неразвитыми, не холодными. Различие существенное…

Когда-то давным-давно (это подлинная история) я отправился отдыхать на Континент с моим другом из Индии. Мы замечательно провели время, оба сожалели о том, что неделя пролетела так быстро, однако при расставании повели себя совершенно по-разному. Его охватило отчаяние… А я не понимал, почему он так расстраивается по пустякам… «Встряхнись, – говорил я. – Ну давай, встряхнись». Встряхиваться он не пожелал, и я оставил его погруженным в настроение самое мрачное.

Завершение этой истории представляется мне еще более поучительным. Когда через месяц мы с ним встретились снова, произошедший между нами разговор пролил значительный свет на английский характер. Я стал журить моего друга. Я говорил ему, что нехорошо испытывать и выставлять напоказ столь много эмоций по поводу столь пустяковому, что это поведение несоразмерное. Слово «несоразмерное» привело его в ярость. «Как? – воскликнул он. – Ты отмеряешь свои чувства, точно картофелины?» Сравнение с картофелинами мне не понравилось, однако, поразмыслив с секунду, я сказал: «Да, отмеряю; и более того, я считаю, что так поступать и следует. Мелкое событие требует малых эмоций, так же как большое чувство требует события великого. Я стою за соразмерность эмоций. Может быть, это и означает, что я отмериваю их, как картофелины, но оно все же лучше, чем выплескивать их, будто воду из бадьи, на присущий тебе манер». Сравнение с бадьей ему не понравилось. «Если взгляды твои таковы, они разлучают нас навсегда», – воскликнул он и выбежал из комнаты. Однако, сразу же и вернувшись, добавил: «Нет – но все твое отношение к чувствам неверно. Ни с какой соразмерностью чувства не связаны. Важно только одно – их искренность. Меня охватили сильные чувства. Я это показал. А следовало мне их испытывать или нет, это никакого значения не имеет».

Эти слова сильно меня затронули. И все же согласиться с ними я не мог, я сказал, что ценю чувства не меньше, чем он, однако пользуюсь ими иначе; если я стану изливать их по мелким поводам, у меня ничего не останется для больших, и, когда в моей жизни наступит какой-либо кризис, я окажусь банкротом. Отметьте это слово, «банкрот», я выразился как представитель расчетливой нации, неизменно стремящийся расплатиться по всем долгам. А друг мой говорил как человек Востока… ощущающий бесконечность своих ресурсов точно так же, как Джон Буль ощущает их ограниченность.

И вот как заканчивает Форстер:

…Английский характер не полон в одном его качестве, которое особенно раздражает иноземного наблюдателя. У него дурная оболочка, состоящая из самодовольства, черствости, замкнутости. Под оболочкой этой кроется множество эмоций, однако они никогда в дело не пускаются. Там много и мыслительных способностей, но и они зачастую используются лишь для того, чтобы скорее оправдать, чем рассеять предрассудки. При таком оснащении быть популярным англичанин не может. И все-таки повторю: в нем мало порочного и нет подлинной холодности.

Сам я надеюсь и верю, что в следующие двадцать лет [это было написано в 1920-м] мы станем свидетелями огромных перемен, что национальный характер изменится, обратившись в нечто менее уникальное и более привлекательное. Владычество среднего класса понемногу заканчивается. Какие новые элементы привнесет рабочий класс, сказать никто не может, но, во всяком случае, рабочие хотя бы образование получают не в закрытых школах…

Народы должны понять друг друга, и побыстрее; причем без вмешательства со стороны их правительств, поскольку земной шар уменьшается в размерах, и это отдает народы в руки друг друга. Незначительным вкладом в такое понимание и являются эти заметки, посвященные тому, что особенно поражает писателя в английском характере.

Ну и как, стали мы свидетелями «огромных перемен»? Владычество среднего класса закончилось? Хрена лысого оно закончилось. Даже сегодня характер жителя Англии определяется, mutatis mutandis,[127] характером ее среднего класса (все еще разрастающегося), а характер этого класса определяется характером влиятельных (все еще непропорционально) выпускников закрытых школ. Школы-то, разумеется, переменились, и настолько, что их ученики щеголяют в бейсболках и дорогих кроссовках «Найк», слушают рэп, возвышают в конце каждого предложения голос, имитируя странноватую «австралийскую вопросительную интонацию», заимствованную из телевизионных мыльных опер, и то и дело вставляют в разговор словечки «клево» и «опупеть». Все это несомненно до тошноты и очевидно до краски в лице, однако в основе своей не изменилось ничто. Вряд ли кто-нибудь возьмется всерьез утверждать, будто выпускник английской закрытой школы выходит из нее наделенным ранимостью уроженца южной части Лос-Анджелеса или обликом, душой и характером потомственного сварщика. Тело его, по всем вероятиям, развито теперь еще лучше, мозг развит все так же сносно, а вот сердце остается, как и прежде, неразвитым. Британцы всегда впитывали чужие культурные влияния без ущерба для своего характера. В конце концов, тот же Хамфри Литтлтон[128] и представители его поколения 1930-х слушали в Итоне черный джаз и, вероятно, использовали в качестве обращения слова «киска» и «старик». В наши дни мы произносим «полный улёт» и «типа того, что…», однако на нашей англичанистости это никак не сказывается. Plus ça change…[129]

Стоит отметить, я полагаю, что упоминаемый в «Замечаниях» индийский «друг» Форстера был, конечно, его любовником; стоит отметить и то, что представления Форстера об английском характере были связаны не только со средним классом, но также исключительно с мужским полом.

Так случилось, что первое издание «Абинджерской жатвы», которым я располагаю, принадлежало прежде историку Р. У. Кеттон-Кремеру, который вложил в эту книгу давнюю, вырезанную из «Санди таймс», номер от 22 марта 1936-го, рецензию на «Жатву», написанную выдающимся критиком Десмондом Маккарти, – в те дни и вправду существовало такое явление, как «выдающийся критик».

Маккарти с великой проницательностью и изяществом отмечает следующий тонкий момент:

Его [Форстера] странное сочетание качеств намного чаще встречается в женщинах, чем в мужчинах; и если бы меня не удерживала боязнь быть не понятым теми, кто считает интеллект мужской специальностью, я добавил бы, что его позиция… и как критика, и как творца, отзывается скорее женщиной, чем мужчиной… Нелепости и трагедии, похоже, говорит он, суть следствия неспособности связать воедино познанное на собственном опыте – неспособности к установлению связей. Таков «посыл» мистера Форстера. Ну так вот, подход мужчины к жизни состоит, по существу своему, в том, чтобы управляться с разными ее обстоятельствами по отдельности. Мужчина говорит себе: вот мой дом и моя частная жизнь, состоящая из личных отношений; вот мой бизнес, моя работа; а вот моя жизнь как гражданина страны. И применительно к каждому «отделу» у него имеются принципы, определяющие то, как надлежит справляться с возникающими в этом отделе ситуациями. Однако принципы, применяемые в каждом отделе, различны. Искусство жить состоит для мужчины в том, чтобы разрывать связи – это упрощает проблемы… Напротив, женщина – объясняется ли это особенностями женского образования или самими основами женской натуры – руководствуется стремлением видеть жизнь скорее как континуум. Отчасти это я и имел в виду, когда сказал, что мистер Форстер и как писатель, и как критик стоит на женских позициях.

Интуитивное, а затем и уверенное знание, что Форстер был в чем-то схож со мной – был Не Таким, Как Другие Мальчики, – позволило мне установить с ним, как с писателем, внутреннюю связь более естественную, чем та, что могла бы образоваться без этого знания. И разумеется, «Замечания об английском характере», а впоследствии «Говардс-Энд» стали для меня в «Аппингеме» священными текстами, наряду с исполненными совершенства «Врагами обетов» и «Теорией перманентного отрочества» Сирила Коннолли:

Это теория, согласно которой опыт, приобретаемый мальчиками в прославленных закрытых школах, опыт их побед и поражений, обладает такой силой, что направляет жизни этих людей, тормозя дальнейшее их развитие. В результате представители правящего класса остаются, по большей части, отроками – мыслящими, как школьники, легко смущающимися, трусоватыми, сентиментальными и в конечном счете гомосексуальными.

Мне сложно было толком понять, как с этим качеством справиться. С одной стороны, я был уверен, что так и родился гомосексуалистом, с другой – мне нравилось думать, что это Школа Кругом Виновата, что я – жертва порочной, растленной системы. Коннолли, как я теперь понимаю, подразумевает гомосексуальность столько же социальную, сколько эротическую, отсюда и его «в конечном счете», – однако выпадали дни, когда я, недовольный моим сексуальным уделом, предпочитал винить в особенностях моей натуры получаемое мной образование. Ихаб Хассан[130] был, как это с ним часто случается, прав на все сто, когда сказал в своем «Антигерое»:

Двойственность буржуазного героя, принадлежащего к обществу, подавляющим влиянием в котором обладает средний класс, проистекает из проблем отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия… Грустная история антигероя – это не что иное, как история изменения самосознания человека… Это хроника его отступничества… А человек между тем, строя из себя шута, прокладывает свой сентиментальный путь в вечность.

Порою трудно бывает смотреть, как твою уникальную, героическую жизнь столь безжалостным образом раскладывают по полочкам. Выпадали, конечно, дни, когда я готов был со всем согласиться, все одобрить и все подтвердить; однако по мере того, как я, строя из себя шута, прокладывал свой сентиментальный путь в вечность и сражался с проблемами отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия, меня бросало из крайности в крайность – от мучительных размышлений о том, стою ли я вообще хоть чего-то, к размышлениям о том, стоит ли гроша ломаного хоть что-то, кроме меня.

Простите мне столь обильные заимствования из других авторов, однако напоследок я все же призову себе на защиту Монтеня:

Если я цитирую других, то лишь для того, чтобы лучше выразить свою собственную мысль.

И еще. Если у вас ненароком создалось впечатление, будто я начиная с тринадцати лет проводил все время в библиотеке, читая Сирила Коннолли, Мишеля де Монтеня (сказочного издания его, в переводе носящего сказочное имя М. Э. Скрича, тогда еще не существовало), Э. М. Форстера, Рональда Фербенка и Ихаба Хассана, тогда я просто обязан сказать, что, говоря о них здесь, я сплавлял совсем разные годы, сжимал, если угодно, время.

И чтение это, и попытки соединить или отождествить себя с написанным и прожитым другими начались лишь после того, как произошло великое событие – я влюбился. А до того я в огромных количествах читал «Шерлока Холмса», П. Г. Вудхауса, Талбота Бейнса Рида[131] и Дж. Хенти,[132] Алистера Маклина и Агату Кристи, Бигглза и Бакана, Хэммонда Иннса[133] и Лена Дейтона, Дорнфорда Йейтса[134] и Дороти Сейерс.[135] Более того, я и сейчас их читаю.