"Автобиография: Моав – умывальная чаша моя" - читать интересную книгу автора (Фрай Стивен)

3

Коустонскую сельскую школу я покинул в марте 1965-го и на следующий месяц оказался в «Стаутс-Хилле» – единственным новым учеником летнего триместра.

Сейчас уже сентябрь. Сэмюэль Энтони Фарлоу Банс и горстка других новичков – это все мелюзга, Стивен же Фрай, который кричал в классе «Мисс, мисс!» и хихикал с девчонками на краю площадки для игры в «классики», скончался, а на место его заступил Фрай, С. Дж. Фрай, молодой Фрай, Фрай-младший, юный Фрай, Фрай Второй, Фрай-Джуниор или, что хуже всего, Мелкий Фрай.

Школа «Стаутс-Хилл», как я уже говорил, представляла собой пародию на замок, каменные башенки и бастионы ее возвышались на холме Бери, под которым притулилась деревушка Ули. На школьном гербе красовался зимородок (являвшийся, вероятно, отсылкой и к школьному озеру, и к преданности главы школы Роберта Ангуса идее дать своим юным подопечным золотые школьные годы), под зимородком значился начертанный на свитке девиз школы: «Τοιζμελλονσι» – «Ради будущего». Corpus studenti[33] (как-никак образование нам предстояло получить классическое) слегка превышал пять сотен человек, мальчики были разделены по четырем «Домам»: «Зимородки», «Выдры», «Осы» и «Пантеры». Общие спальни носили названия деревьев – «Ильм», «Дуб», «Бук», «Платан» и «Кипарис».

Столовая ложка витаминного коктейля на ночь, капсула с жиром из печени палтуса за завтраком (впоследствии замененная более приятным «Халиб-оранжем», что, в общем, то же самое, только в сахарной облатке), обучение игре на каком-либо музыкальном инструменте, верховой езде, хождению под парусом, планеризму, лисьей охоте, преподавание элоквенции, умения читать следы, стрелять и фотографировать – все это относилось к разряду Дополнительных Услуг и оплачивалось тоже дополнительно: каждый триместр родители учеников получали соответственный счет, в гинеях. Приходящие ученики в «Стаутс-Хилл» не принимались, а отличающуюся редкостной импозантностью школьную форму – в состав ее входила расчудесная зимняя куртка с рисунком «в елочку» (в середине этой книги есть фотография, на которой брат облачен именно в эту куртку, а на плече его сидит обезьянка), летние рубашки «Аэртекс», зимние «Клайделла», шапка, канотье, серый костюм для праздничных дней и посещения церкви, блейзеры, джемпера, галстуки, спортивные рубашки, спортивные свитера, шорты, змеиной кожи ремень с цветами школы (те, кому исполнилось десять, могли, хоть и не были обязаны, носить брюки) и совершенно фантастическое количество носков спортивных, носков форменных и положенного вида эластичных подвязок для крепления названных носков, – все это родителям надлежало заказывать исключительно у Дэниела Нила с Ганновер-стрит, а впоследствии, когда Дэниел Нил отошел от дел, у Горринджа с Кенсингтон-Хай-стрит. Вся одежда должна была метиться бирками с именем владельца – прекрасный бизнес для «Мсье Кэш и Компани», заправлявших в те времена на рынке именных меток. Еще одним важным элементом был, разумеется, ящик для сластей с запечатленными на исподе крышки фамилией и инициалами владельца.

Помимо девиц Ангус, женский состав школы включал Систер Пиндер, чей муж служил в Королевском военно-морском флоте, – величавая мантилья, накрахмаленные манжеты и перевернутые вверх ногами часики-кулон (из тех, что входят в наряд медицинской сестры, какой мечтает получить на Рождество каждая девочка). Предпочитавшийся ею метод наказания, которое получали те, кто выводил ее из себя, сводился к резкому шлепку металлической линейкой по ладони – совсем не такому болезненному, как вам представляется. У нее имелся сын моего примерно возраста, Джон, собиравшийся, если я верно помню, поступить в Пангборнский флотский колледж. Откуда мне знать, может, он теперь уж и адмирал, хотя большинство моих однокашников избрало, насколько я в состоянии судить, работу в Сити, в рекламе, торговле недвижимостью, кинопроизводстве – или радостно удовольствовалось положением нуждающихся столяров (с малой примесью керамистов) в Корнуолле. Таково мое поколение. Точно так же, как в фильмах «Ну, давай», у нас имелась сестра-хозяйка, она же «матрона», – при моем появлении в школе должность эту исполняла миссис Уотерстон, а звали ее Матей или Пузырящейся Матей, по одноименной детской пенке для ванн. И у нее тоже учился в нашей школе племянник, но, боюсь, о нем я почти ничего не помню.

Матроны-помощницы наплывали и уплывали, подобно летнему ветерку, – единственной, кого я способен припомнить хоть с какой-то ясностью, была блондиночка в очках, которую звали Мерилин (моя решительно не надежная память уверяет, будто она была евангелисткой). Мерилин играла на гитаре и, если ее просили, усыпляла нашу спальню колыбельной, где шла речь (коли я не спятил окончательно) о каком-то невразумительном «Эль-Пасо». Мерилин удалось завоевать сердце моего брата Роджера – во время летнего пешего похода по острову Уайт: он вернулся домой со стеклянным маяком, заполненным слоями разноцветного песка с берегов Райда, и адамовым яблоком, сильно превосходившим размерами то, с каким уехал. Символичность этого маяка есть деталь до того избитая, что только реальной жизни хватает нахальства ввести ее в ткань повествования. Секретарша школы, миссис Уолл, носила опрятные твидовые костюмы и приятно пахла цитрусами и перчиком. По-моему, ее звали Энид. Школьного повара звали Кен Хант, его яичные и куриные блюда раз за разом становились жертвами нескончаемых спунеристских острот, увидеть которые на этих страницах вам наверняка было бы неприятно. У него имелось двое помощников: Силия, невероятно толстая, густоволосая испанка, относившаяся ко мне во все проведенное мной в «Стаутс-Хилле» время с ошеломляющей материнской заботливостью, и ее муж, Абиел, почти такой же толстый, волосатый, испанистый и столь же великодушный со мной.

Еще у нас был старший слуга, мистер Дили, перед которым я просто-напросто трепетал. Он носил клетчатые брюки и, похоже, при всякой нашей встрече имел сказать мне только одно: «Ну-ну, мастер Фрай, ну-ну». Каждый раз, как я смотрю фильмы наподобие «Крик и плач» или «Смех в раю»,[34] мне снова слышатся его почти жуликоватые интонации, лежащие, так сказать, где-то посередке между Джеком Уорнером[35] и Гаем Миддлтоном.[36] И у него, в свой черед, имелся сынок по имени Колин, на голове которого был устроен набрильянтиненный кок, украшавший, как я теперь понимаю, исполнителей в стиле «рокабилли». Колин состоял на подхвате у отца, умел пускать изо рта колечки дыма и свистеть сквозь зубы, в точности воспроизводя звук казу. Кроме того, он был хранителем ключа от школьного буфета, что придавало его персоне особую весомость. Школьный парикмахер, Джон Оуэн, появлялся у нас раз в неделю; он находил мое имя забавным, поскольку оно напоминало ему о знаменитом аукционисте (знаменитом аукционисте? Ну да, по-видимому, так) Фредерике Фрае. Подстригая меня, Оуэн снова и снова повторял: «Фредерик Фрай, ЧИА, Фредерик Фрай, ЧИА. Член института аукционистов. Фредерик Фрай, ЧИА».

Любовь Роберта Ангуса к животным выражалась – вне стен школы – в обилии пони и лошадей, а также вольера для птиц, в котором среди иных экзотических созданий обретался исключительной красоты золотой фазан. Птичьи клетки имелись и в самой школе. Встроенные в стену рядом с кабинетом директора, они служили жилищем для четы благодушных попугаев и моего особенно близкого друга – майну, индийского скворца. Эта необычайно крупных размеров птица умела изображать звон школьного колокола, бормотание мистера Дили, с которым тот начищал шандалы в огромной столовой, расположенной по другую сторону клеток, глухие шлепки трости, опускавшейся в кабинете директора на оголенные зады, и голоса большинства тех, кто работал в школе; птица талантливо и точно передавала даже стук, с каким опускались на покрытые куском жаростойкого пластика козлы четыре ящика с трехпинтовыми молочными бутылками, – стук, который она каждый день слышала во время утренней перемены. Вам это может показаться достижением малоправдоподобным, но уверяю вас, я не преувеличиваю. Собственно, не так давно я слышал по радио рассказ диктора и натуралиста Джонни Морриса о его майне, точно передающей звук, с которым эти самые трехпинтовые бутылки молока ставятся на крыльцо дома. Дар акустического копирования звуков, сопровождающих доставку молока, несомненно является общим (хоть и озадачивающим в смысле эволюционном) для одомашненных майн юго-западных (по отношению к Лондону) графств нашей страны – это явление, безусловно, требует дальнейших научных исследований.

Разумеется, семейство Ангус держало и собак. У них имелось большое число вечно прогневанных бостонских терьеров, боксер по кличке Брут, нечто лохматое и громогласное, именовавшееся Цезарем, – все это были питомцы миссис Ангус, женщины ласковой и рыхлой; стоит мне вспомнить о ней, как в голове у меня сразу всплывает образ ее величества королевы Елизаветы, королевы-матери.[37] Именно миссис Ангус вызвала к себе меня и Роджера, чтобы сообщить нам о смерти нашей приемной бабушки. Мне никогда не забыть интонацию, с которой она известила нас о случившемся.

Третья жена моего деда была венской еврейкой, как и настоящая моя бабушка, которой я никогда не знал. Она дружила со Стефаном Цвейгом, Густавом Климтом, Арнольдом Шёнбергом – со всеми великими интеллектуалами венских кафе. Когда я гостил у нее, она позволяла мне печатать на ее пишущей машинке, что было для меня величайшей радостью на свете. Так что искусство машинописи я освоил уже к десяти годам. В девичестве она носила фамилию Грабшайдт. Где-то в доме родителей и сейчас еще стоит огромный дорожный сундук, на боку которого большими белыми буквами выведена эта замечательная фамилия. Во время болезни мы с братом навещали ее в больнице, старушка была с нами очень ласкова и упрашивала не пугаться вставленных ей в ноздри трубок.

А после, уже в школе, нас вызвала к себе миссис Ангус.

– Вы ведь знали, что ваша приемная бабушка сильно болела, – сказала она, поглаживая одну из своих собак.

Мы с братом кивнули.

– Боюсь, я только что получила от вашей матери известие, что она уже умерла…

Не знаю почему, но это ее ударение и поныне пребывает со мной. Стоит мне подумать о тете Клер, как мы ее называли (хотя настоящее ее имя, полагаю, было Клара, что-то в этом роде), и я вспоминаю, что она уже умерла.


В пасхальные каникулы, которые пришлись на время между окончанием моего триместра в Коустоне и началом жизни вдали от дома – в месте, которое я мысленно называл «школой Роджера», – я от корки до корки, и не один раз, прочитал Журнал школы «Стаутс-Хилл», в коем имелся раздел, озаглавленный

ПИСЬМА ОБОДРЕНИЯ, ОБРАЩЕННЫЕ К ВОЗМОЖНЫМ НОВИЧКАМ

Журнал лежит сейчас передо мной, я выписываю эти письма, ни буквы в них не меняя. Оказалось, что некоторые из них я все еще помню почти дословно.

Тим Сангстер

Мы играем в машинки, пускаем их с такой вроде как горки.

Джимми Кинг

Здесь очень весело, летом мы играем в крикет, теннис, раундерз[38] и плаваем. Зимой мы играем в футбол и регби. А по воскресеньям обычно смотрим телевизор. Свободного времени очень много – учеба не такая трудная. Можно, если хочешь, работать в огороде, чего-нибудь выращивать. Можно плавать под парусом, если тебе захочется поступить в парусный клуб.

Энтони Макхуэртер

Если ты в четвертой сборной, то иногда катаешься по озеру на лодке, а летом, если тепло, каждый день плаваешь. По воскресеньям можно переплывать озеро по три раза, если ты не вылезаешь из воды.

Эдмунд Уилкинс

Здесь очень хорошо, потому что когда попадаешь в деревню, то играть там не с кем, а в «Стаутс-Хилле» очень много мальчиков. Летом мы плаваем и катаемся на лодках, а в середине триместра, после соревнований по спорту, у нас каникулы. Если ты еще маленький, то попадешь в младший класс и там тебе поручат работу над горшками. А по субботам мы играем в «южноамериканский футбол»,[39] это очень весело.

Ричард Коли

Тут есть кондитерская лавка, только приносить из нее сладости в школу не разрешается. Еще тут много бабочек, и мы их ловим. А еще есть большое озеро с лодками и устрицами, которые хватают нас за пальцы.

Чарльз Мэтьюс

По пятницам у нас тренировки бойскаутов-волчат, мы надеваем спортивные костюмы, тут везде холмы, так что мы можем много чего делать. А зимой можно кататься на санках, это супер.

Малкольм Блэк

Ты можешь удить рыбу или кататься на гребной лодке, если хочешь. Некоторым мальчикам нравятся игры вроде «Следопыты» или «Отбил-беги».[40] Большинство мальчиков работает в огороде. Летом там везде прыгают лягушата. А иногда мы играем на Бери в «Найди клад». Бойскауты идут в лес и ходят по нему. У них там даже укрытия есть.

Дональд Лейнг

У нас есть музей, а еще кружок моделирования. Есть подвалы, гардеробная и три столовых. В самой школе пять общих спален и еще две не в школе.

Фраза из заметки Эдмунда Уилкинса: «Если ты еще маленький, то попадешь в младший класс и там тебе поручат работу над горшками» – изводила меня все оставшиеся до отъезда в школу недели. Мысль о том, что мне хочешь не хочешь, а придется «работать над горшками», меня попросту ужасала. Да, верно, дома я время от времени писался в постели – «Я же не ругаю тебя, милый. Просто ты должен был сказать мне. А ты притворяешься, будто ничего не произошло, и меня это страшно сердит…», – и оттого в моем горячечном воображении «работа над горшками» приобрела очертания куда более темные и грозные, чем обычные старания не напрудить в постель, и я все каникулы умолял маму отослать в школу письмо с просьбой избавить меня от этого унижения, каковое, как мне представлялось, совершается на виду у всех, на установленном перед школой высоком помосте.

Да и следующий раздел журнала, некоторые заметки коего принадлежат тем же корреспондентам, явно задумывался не для того, чтобы поселить мир в моей душе.

НАШИ ПЕРВЫЕ ДНИ В «СТАУТС-ХИЛЛЕ»

Дж. Уинн

Когда мы сели в машину, чтобы ехать в «Стаутс-Хилл», я сначала очень волновался. Родители высадили меня и уехали, но тоски по дому я не чувствовал. В тот раз был наш первый день мороженого, и я подумал, что нам следует носить с собой деньги. Я купил два мороженых и сунул одно в мусорную корзину. Мне не пришло в голову отдать его кому-нибудь.

А. Мак-Кэйн

Почти все первые две недели я пролежал в постели больной и вдруг услышал, что приехали мои родители, это было в воскресенье. Мне тогда было только шесть лет. Родители и братья зашли, чтобы проведать меня, и моя сестра тоже. Когда они уходили, я заплакал, поэтому сестра осталась, чтобы побыть со мной, но после ушла и она. Мать и отец отправились на школьную службу, чтобы послушать, как мои братья поют в хоре. Около моей кровати был колокольчик, в который я мог звонить, если мне что-то понадобится. Теперь я очень тосковал по дому и потому зазвонил в колокольчик как можно громче. Я звонил в него некоторое время, а потом услышал на лестнице шаги, и в мою комнату вбежала Джейн. Вся школа услышала звон, так что мне стало немного стыдно.

Р. Мейдлоу

По ночам, когда я лежал в постели, было ужасно, потому что кровать была неудобная, пружины казались мне слишком тугими. А вот завтрак был хороший. Яйца не казались мне слишком крутыми. Моя первая игра в крикет получилась хорошей игрой, во время моей первой игры в крикет я смог сделать несколько пробежек.

Т. Сангстер

Когда мама уехала домой на машине, я познакомился с Дональдом, и мы стали все обходить, осматриваться. Мы с ним пошли и осмотрели сарай рядом с павильоном третьей сборной, потом заглянули в пустой плавательный бассейн. Зазвонил колокол, мы удивились – что это значит, и потому пошли в спальню. Потом кто-то спросил, ужинали мы или нет. Ну мы и сказали «нет», и кто-то принес нам молока и булочек. Когда мы все съели, то стали разговаривать и читать, пока не пришла матрона и не сказала: «Прекратите разговоры». И мы легли спать. На следующий день мы спустились к завтраку – я думал, что я во II «B» и остался с ним на урок, но потом мне пришлось уйти в III «B». Я пришел в середине урока и сел в переднем ряду, в первое утро я почти ничему не научился. Потом я присоединился к четвертой спортивной сборной и поиграл в раундерз – мы набрали на семь очков больше. Меня перевели в третью, но там я справлялся не очень хорошо. В мой первый день в третьей крикетной меня поставили слева от калитки, однако мне не удалось остановить мяч. И подающим меня не поставили.

Иан Хикс

Я беспокоился насчет уроков, боялся, что меня подкуют во время футбола, и гадал, чем нас будут кормить, вдруг у меня произойдет расстройство желудка, как всегда было дома. И как там мама в машине, смогла ли она благополучно вернуться домой. Я лег в постель, и все стали спрашивать, как меня зовут. А на следующее утро учитель вошел в класс и спросил: «Хикс, вы уже научились делать историю?» Я ответил: «Да, немного». К дневному завтраку я уже совсем освоился.

Р. Коли

В мой первый школьный вечер мне стало страшнее всего, когда я увидел, как мама с папой уезжают по дороге. Однако потом я познакомился с мальчиком по фамилии Поуви. Мы с ним немного погуляли до колокола к ужину, а потом пошли на ужин. Я показался всем очень чудным, потому что выпил 3 чашки молока и съел несколько ломтей хлеба и 3 булочки.

М. Долан

Когда пришло время спать, мы умылись и легли в постели. Нам разрешили поговорить до 7 часов, и мы все время разговаривали. Когда закрывалась дверь, мы разговаривали очень много, а если нас ловили, то приходилось по двадцать минут стоять около кровати. От этого уставали ноги.

Я обнаружил, что меня страшит этот странный мир мороженых дней и павильонов третьей сборной, – мир, в котором тебя ставят слева от калитки. А мысль о том, что меня могут спросить, научился ли я уже делать историю, и вовсе внушила мне ужас. Историю я знал довольно хорошо благодаря и маме, которая сама была историком, и нескончаемым викторинам, которыми я изводил ее, таскаясь за ней по дому, однако в том, что я ни в коей мере не «научился делать историю», сомневаться мне, безусловно, не приходилось.

И еще одна заметка привела меня в недоумение, в коем я пребываю и по сей день. Я чувствовал, что она намекает на что-то – на что-то слишком ужасное, чтобы назвать его по имени. И в этом, если учесть название заметки, присутствовала несомненная ирония.

«СТРАХ»сочинение С. Александера

Страх – это основа трусости, а трусость противоположна храбрости, однако страх храбрости не противоположен. Во многих случаях страх является даже основой храбрости, и потому его можно считать явлением необычным.

Дальше все становится еще сложнее – автор приплетает к своей аргументации Сократа и Дугласа Бадера,[41] так что я и сейчас несколько теряюсь, читая это сочинение.

Зато меня немного ободрило следующее:

ВИННИ

Винни была милой маленькой пони. Нрава она была мягкого и любила повышенное внимание. Когда она умерла, ей было уже много лет. Все, кто ездил на ней, вероятно, надолго запомнят ее. Она была очень стойкой и терпеливо сносила удары, которыми ее осыпали. Я никогда не видел, чтобы она выходила из себя, и потому думаю, что если Небеса существуют, то Винни сейчас там. Винни отошла в мир иной 30 января, под вечер. Да обретет она покой посреди бесконечных пастбищ Рая.

Дж. Биссет

Мне кажется, я этого Биссета помню. По-моему, он был родом из Родезии, и у него имелся младший брат, который появился в «Стаутс-Хилле» в одно примерно время со мной. В один из триместров младший Биссет сделал заявление неожиданное и необъяснимое – о том, что он сменил фамилию на Тилни. Мы ему немного завидовали из-за этого, а сам я немедленно решил последовать его примеру. Я уведомил дежурного учителя, что отныне и вовек меня следует называть Нухватит, точнее, Перегрин Эйнзли Нухватит, однако учитель сказал, чтобы я не валял дурака, что показалось мне нечестным. Оглядываясь назад, приходишь к выводу, что перемена фамилии с Биссет на Тилни вполне могла объясняться появлением отчима, распадом семьи и иными вещами, в которые нас не посвящали.

Если же вернуться к журналу, то дальше шли нескончаемые страницы с описаниями достижений прежних выпускников, обычные, нагоняющие уныние сведения о постигшей их участи.

Мы рады были получить весточку от Йена, делающего очень большие успехи в компании «Дорогая водокачка» и по-прежнему регулярно играющего в сквош.

Джон делает блестящие успехи в сельскохозяйственной фирме, которая поставляет машины в Уганду.

Адам Картер написал нам из Гибралтара, где он служит в Сомерсетской и Корнуоллской легкой пехоте.

Ни одна вечеринка или встреча друзей не была бы полной без Чарльза Гамильтона. На балу охотников Беркли он в своем килте просто блистал.

Как нам сообщили, Мартин Вуд очень счастлив в Стоу, где он сейчас с энтузиазмом руководит псовой охотой.

Питер Пресланд каждый день приезжает в Лондон, где работает в юридической фирме «Брейсуэлл и Ливер», – днем он работает в ней как знаток коммерческого права, а ночами в ежедневной газете, в качестве «эксперта» по печатной клевете.

Мне нравятся кавычки, в которые взято «эксперт», они придают этому слову бесчестящий оттенок – и по заслугам.

Еще об одном старом выпускнике, получившем немалую известность благодаря удачной женитьбе, мы узнаем следующее:

Марк Филлипс (1957–1962) Мальборо

Мы все пришли в восторг, когда Марк снова одержал победу в Бадминтоне.

Речь, надо полагать, шла о ежегодных трехдневных испытаниях рысаков, а не о заурядной игре с ракеткой и воланом…[42]


«Стаутс-Хилл» был школой сельской, именно это обстоятельство и проступает с наибольшей силой во всех ее школьных журналах. Вспоминая время, проведенное в этой приготовительной школе, я вижу себя под открытым небом: гуляющим, спотыкающимся и падающим, строящим шалаш, гребущим, удящим рыбу, а зимой – скользящим по крепкому льду озера, летящим на санках и скатывающим, спускаясь по склону холма, снежный ком, пока он не вырастает до размеров небольшого автофургона. Я помню, как заучивал названия птиц и полевых цветов, как лазил по деревьям, как заходил в самую глубь леса и как поднимался на холм Бери.

Все это сопровождалось болью. Боль началась с невезения, над коим я никакой власти иметь не мог, а закончилась ощущением телесной неловкости, которое с тех пор и сопровождает меня по жизни.

Невезение сводилось по преимуществу к врожденной астме, унаследованной, я полагаю, от отца, который в детстве пролежал целый год в больнице.

Я вступил в школьный клуб покорителей древесных вершин и, к удивлению моему, обнаружил, что страх высоты нисколько не мешает мне быстро и уверенно забираться как можно выше. Затем, в девять лет, я обзавелся жуткой аллергией на то, что летом извергают из себя липы, – на ту самую штуку, которая покрывает липким слоем крыши машин, по неразумию оставленных владельцами на липовой аллее. Результатом стали два проведенных в постели дня, в которые легкие мои сипели, точно изгрызенные мышами органные мехи. В «Стаутс-Хилле» училось немало астматиков, считается, что воздух Глостершира полезен для них. Один именно по этой причине туда и поступил. Проведя там всего пять недель – пять недель с постоянно прижатым к губам ингалятором, – он уехал в Швейцарию. А в следующем триместре директор школы сообщил нам на утренней молитве о его смерти – и все повернулись, чтобы взглянуть на меня.

Позже – и особенно в закрытой школе – я научился искусно использовать мою астму для увиливания от неприятных мне занятий. Вызвать приступ ничего не стоило – довольно было сунуть голову в пыльное нутро письменного стола или в кусты, которые, как я хорошо знал, для меня опасны. Я начал отчаянно гордиться моей астмой, так же, как впоследствии возгордился моим еврейством и моей сексуальностью. Обыкновение занимать агрессивно-оборонительную позицию в отношении тех качеств, которые кто-то мог счесть слабостью, стало одной из отличительнейших черт моего характера. Да, полагаю, такой и осталось.

Как-то под вечер я, катаясь с другом на качелях, сломал левую плечевую кость и до конца триместра проходил в пращевидной повязке. Два дня спустя и брат мой сломал руку точно в том же месте – вот вам истинное совпадение. Конечно, он сломал руку на поле боя, играя в регби. Я был дурнем, который мог с легкостью избежать увечья, а он – отважным солдатом. Правда, впоследствии выяснилось, что руку он сломал, когда попробовал стибрить из кухни какую-то еду прямо под носом Абеля, и тот спустил его с лестницы. В те дни подобного рода случаи предпочитали замять. Бедный Абель никакого вреда Роджеру причинить не хотел, а травма, заработанная на регбийном поле, выглядела более чем достойно.

Где тут причина, где следствие, сказать не могу, однако на третий мой год в «Стаутс-Хилле», после начала астмы и перелома руки, я обзавелся боязнью физической активности почти в любой ее форме, обратившись в жертву острого ощущения собственной телесной неловкости. Ощущение это было связано и с сексуальностью, однако ею мы займемся несколько позже.

Если приготовительная школа расположена на природе, полна любви, вдохновленной природой и на нее же направленной, то ученик, боящийся природы, боящийся во всех ее проявлениях, естественным образом обращается в одиночку, – а если и домашняя его жизнь протекает посреди природы еще более первозданной, у него возникают серьезные проблемы. Ужас, который внушили мне дохлый крот и насекомые, пожиравшие его мертвую плоть, никогда меня не покидал. Одна только мысль о чешуйницах и вшах, червях и падальных мухах, дождевиках и прочих лопающихся грибах пугала меня до оцепенения. Зловредность смерти, смрад ее, висевший над лесами, перелесками и приозерными рощами «Ста-утс-Хилла», уничтожали любое удовольствие, какое доставляли мне живость белок и барсуков, спокойное достоинство лиственниц, вязов, дубов и ольхи, нежная красота лесной герани, смолевки, колокольчика и пастушьей сумки.

Более того, само бесстрашие других мальчиков создавало новый повод для страха. То, что они никакой неправильности в мире не усматривали, делало их сильными, а меня слабым.

В то время я, полагаю, не помышлял об этом на сколько-нибудь сознательном, заслуживающем разговора уровне. В конце концов, имелись же в школе и другие мальчики из тех, кого сегодня принято называть «ботаниками». И некоторые из них были еще и поботаничнее меня. Одни носили нелепые очки со стеклами в дюйм толщиной, другие спотыкались на каждом шагу, а координацией движений отличались такой, что я рядом с ними ощущал себя просто-напросто гимнастом. Один из учеников до того боялся лошадей, что весь обливался потом, оказавшись хотя бы в двадцати футах от самого низкорослого пони.

Однако два моих недостатка я сознавал с мучительной остротой – и не стану уверять вас, будто с тех пор изжил их полностью.

На первом месте стояло неумение плавать. Рядом со школой располагалось прекрасное озеро, в котором ученикам дозволялось купаться – под присмотром кого-то из взрослых. А был еще и плавательный бассейн, белый, восхитительно овальный, такой мог бы спроектировать Гропиус,[43] вода поступала в него, проходя через замысловатый гравийный фильтр, из которого вечно бил рядом с бассейном игривый фонтанчик. У самого бассейна, на обоих его концах, были устроены чашевидные углубления, заполненные густо-лиловой жидкостью, в которую полагалось окунать, перед тем как войти в воду, обе ступни, – что-то связанное с бородавками, я полагаю.

Если официально свидетельствовалось, что ученик сумел без посторонней помощи дважды проплыть из конца в конец бассейна, он получал звание Пловца, право носить синие плавки плюс разрешение резвиться на глубоком конце бассейна и прыгать с трамплина. Те, кто Пловцами не стал, носили плавки красные и вынуждены были бултыхаться на мелководье, держась руками за бессмысленные, похожие на надгробия, пенопластовые плотики или, еще того хуже, надевая на костлявые конечности надувные подушки.

Я попал в Пловцы лишь на последнем году учебы.

И за всю мою прошедшую с той поры жизнь ни единого раза не купил себе красных плавок.

Ночами, пока все прочие спали, я прокручивал в голове кинофильмы – кинофильмы, в которых я плавал, как Джонни Вейссмюллер,[44] Эстер Уильямс[45] и капитан Уэбб.[46] Я погружался в воду, перекатывался в ней, нырял и, опустив в нее лицо, мощно продвигался вперед, легко и ритмично работая ногами. Я проплывал весь бассейн туда и обратно, один только раз за всю дистанцию поднимая голову над водой, чтобы набрать полную грудь воздуха, а другие ученики теснились вокруг, округлив от изумления и восторга рты, наблюдая за мной, восхваляя меня, подбодряя приветственными криками…

Я мог это сделать, я знал тогда, что могу. И мне было ясно, что только это знание для успеха и требуется.

Единственная причина, по которой я не мог плавать, состояла в том, что мне сказали: ты не Пловец. Однако здесь, на жестких пружинах моей кровати, пока все прочие спали, я знал, что я – выдра, морской лев, порхающий дельфин, дитя Посейдона, Ихтиандр, друг Фетиды и Тритона, что я и вода едины.

Если бы только мне позволили надеть синие плавки, я бы им всем показал.

Грубое столкновение мелких частностей, шум и спешка дня спутывали все карты, лишая меня необходимого хладнокровия.

– Переоделись, Фрай?

– Хорошо, входите в воду.

– Ну же, давайте, мальчик!

– Да никакая она не холодная, господи ты боже мой…

– Ноги! Ноги, ноги, ноги! Работайте ногами!

– Лицо вниз. Это вода, она не кусается…

– Ну что за коряга

Взрывы смеха моих однокашников, добившихся великого успеха и теперь плюхавшихся в воду на глубоком конце бассейна, обращались в далекое издевательское эхо, а во мне закипали кровь и страх.

«Но я же умел все это ночью! – хотелось мне крикнуть. – Видели бы вы меня ночью! Я плавал, как лосось… как плещущийся лосось!»

Посинелый, дрожащий, я толкал перед собой пенопластовое надгробие, накрепко зажмурясь и задрав голову так, что шея отгибалась назад, и молотил по воде ногами, вверх-вниз, пыхтя и ухая от усилий и паники. Потом вставал, глотая воздух и давясь, как новорожденный; сопли струились, переплетаясь, из моего носа, хлорка жгла глаза и горло, однако я был уверен, что уж на этот-то раз, на этот раз проплыл по меньшей мере половину длины бассейна.

– Поздравляю, Фрай, полтора ярда.

Я торопливо пробегал по траве и заворачивался в полотенце, трясясь и задыхаясь от усталости и позора.

С каким мучительным вожделением наблюдал я за Лейнгом, безмолвно скользившим, подобно юному угрю, под водой от одного конца бассейна к другому. Он пробивал поверхность воды, не создавая ряби, не задыхаясь, а после, смеясь, точно бог, плыл на спине, на боку, «баттерфляем», возвращаясь назад, переворачиваясь и переворачиваясь на плаву, и казалось, что вода облекает его серебристой пленкой, которая блестит и подрагивает, точно зародышевый мешок гигантского насекомого.

Плотно, на манер балийца, обмотав талию полотенцем, я исполнял, в первозданной адамовой pudeur,[47] неуклюжий балет, заменяя плавки трусами, низвергнутый, абсолютно, безусловно и безнадежно, во тьму страдания, в которой ничто – ни деньги, ни объятия, ни сладости, ни сочувствие, ни дружба и ни любовь – не могли предложить мне даже малейшего проблеска радости либо надежды. Жгучий узел, в который стягивались у меня под ложечкой восхищение, негодование, стыд и гнев, – вот одно из тех фундаментальных ощущений детства, которые, подобно вкусу лимонного мороженого или кружочков помидора на поджаренном хлебе, несут нас по ветру памяти или ассоциаций назад, чтобы порою терзать, а порою, разумеется, тешить.

Плавание было для меня наивернейшим, какое дано человеку, приближением к полету. В нем пребывала свобода, легкость, элегантность, упоительное избавление от всего на свете. Плавать умело каждое живое существо – кроме Фрая. Крохотнейший головастик, самая строптивая кошка, примитивнейшая амеба и простейшая водяная блоха.

А я никогда не буду способен на это, никогда. Никогда не смогу соединиться с другими, хохоча, ныряя, хватаясь за них и вопя. Никогда. Разве что в воображении.

Мы говорим о бессердечии детей. «Дети бывают такими жестокими», – говорим мы. Но жестоким может быть только тот, кому есть дело до других.

Дети же в их отношениях с другими и невнимательны, и беспечны. Ждать, что один девятилетка хоть мимоходом задумается о порожденных неумением плавать страданиях другого, нелепо.

В приготовительной школе учились мои одногодки, которые мучились и терзались полной своей неспособностью усвоить даже начатки структуры предложения: именительный и винительный падежи в латыни и греческом, понятие косвенного дополнения, абсолютный аблатив и последовательность времен – вот что не давало им спать ночами. Были и другие, метавшиеся в страдальческой бессоннице, насылаемой их тучностью, весноватостью или косоглазием. Я не помню этих ребят, не помню, потому что мне было не до них. Для меня имели значение лишь собственные муки.

Ничто из того, о чем ты молишься – таков непреложнейший и неприятнейший закон жизни, – не приходит к тебе во время молитвы. Хорошее неизменно запаздывает. Теперь я плавать умею.

Не могу припомнить, как и когда я прошел испытание и получил те самые синие плавки. Я просто знаю, что это произошло. Знаю, что каким-то образом научился плыть по-собачьи, без помощи надгробия и надувных подушек, что одолел две положенных длины бассейна. Знаю я и то, что плавание никогда не станет тем прекрасным, свободным парением ширящейся радости, каким оно мне грезилось.

Впрочем, терзания по поводу красных трусов были докукой относительно малой, душа моя свербела от них далеко не так сильно, как от томительной муки «прихрепы».

«Стаутс-Хилл» никогда не производил впечатления школы более либо менее религиозной, чем другие известные мне. И потому я не без удивления узнал некоторое время назад, что Роберт Ангус, ее директор, писал одухотворенные христианские стихи. Ныне, когда дурные миазмы евангелизма поднимаются, дабы поглотить нас, со всех концов несчастной Божьей земли, уже с трудом вспоминаешь, что было время, когда добрый христианин мог прожить жизнь, не приплетая к каждому слову «помощь несчастным» и «спасение души». Бог был полным достоинства и великодушия отцом, а Христос – его прекрасным, влажнооким сыном; они любили тебя, даже если видели сидящим в уборной или ворующим сладости. Таково было христианство – вещь никак не связанная с гимнами, псалмами, песнопениями и церковной литургией.

В 1960-х Британия только еще начинала соскальзывать в жуткое болото, созданное духовной музыкой, которая пишется специально для детей, – «Иона», «Господь танца», «Занимается утро» и прочая умонелепая дребедень. Сочинялись новые мотивчики для «О Иисус, я дал обет», и по всей стране учителя музыки и праздные, заевшиеся композиторы донимали нас новыми рождественскими хоралами и новыми музыкальными переложениями «Te Deum»[48] и «Nunc Dimittis»,[49] кое-кто из них даже тянул, что плохо лежит, из негритянских спиричуэлс и американских духовных песнопений, и результаты получались столь тошнотворно смутительные, что я и сейчас краснею, вспоминая о них. Упитанные белые британские дети, отдыхавшие летом с родителями в домах прежних плантаторов Багам и Ямайки, хлопали в ладоши, били в тамбурины и звенели в треугольнички под шепеляво распеваемые «Отпусти мой народ» и «Никто не знает моих бед», и все это сопровождалось лязгом цимбал и символикой, которая и поныне терзает мое воображение.

А впрочем, самая мысль о преподавателях музыки, хлопающих в ладоши и скандирующих: «И раз, и два, и три, и та-та-та-тааа!!» – всегда приводит к тому, что кровь ударяет мне в голову, – и какое-либо чувство этнической вины и иные ассоциации этого рода тут решительно ни при чем.

Каждое утро после завтрака колокол призывал нас в небольшую церковь. Беглая служба состояла из не более чем горстки молитв, которые отбарабанивал староста (сильно нажимая по освященной временем британской традиции на выделенные курсивом слова из «Официального варианта»,[50] как будто их именно для того в текст молитвы и вставили), и какого-нибудь хорошо нам знакомого гимна. Однако по воскресеньям служба была настоящая – с множеством кратких молитв, псалмами, антифонами, откликами, общим пением и проповедью. Хор облачался в синие саккосы с крахмальными плоеными воротниками и шествовал со свечами по храму, учителя добавляли к своим мантиям полагающийся горностаевый мех либо алые капюшоны, мы же облачались в лучшие наши костюмы и аккуратно причесывались – благопристойность нашего вида еще в спальнях проверяли Систер Пиндер, матрона и целая команда суровых старост. На каждой воскресной службе пелся – в зависимости от читаемой на ней литании и времени года – свой особый псалом, к тому же мистер Химусс, наш преподаватель музыки, любил использовать воскресенья для исполнения новых гимнов, которых мы никогда прежде не пели. А это означало, что их нужно было разучивать. Поэтому по субботам мы оставались после утренней молитвы в церкви (собственно, то был гимнастический зал с оборудованным в нем алтарем), и начиналась «прихрепа» – сокращение, что мне в ту пору ни разу не пришло в голову, от «приходской репетиции». На ней мы проходили, такт за тактом, завтрашний псалом и мелодии завтрашних же, еще не знакомых нам гимнов. По субботам на завтрак неизменно подавались сваренные вкрутую яйца, а на всем этом свете нет ничего неприятнее помещения, заполненного людьми, которые только что наелись крутых яиц. Каждое пуканье и рыганье наполняло воздух сернистым газом, гнусными, смрадными дуновениями, и даже сегодня, учуяв их где-нибудь, я немедля возвращаюсь в ад «прихрепы».

Я только что изливал перед вами страстные томления и потуги на самобичевание – все, что обуревало меня по причине моего неумения плавать. Так вот, эти чувства были ничем, ничем и остались в сравнении с тем, что я ощущал и теперь еще ощущаю, думая о Господней жестокости и злонравии, о непростительной жестокости Бога, отказавшего мне в музыкальном даре.

Музыка есть глубочайшее из всех искусств, глубинная их основа. Та к сказал где-то Э. М. Форстер.[51] Если плавание наводило меня на мысль о полете, то музыка внушала представление о чем-то гораздо большем. Музыка была своего рода проникновением. Возможно, впитывание – слово несколько менее выспреннее. Проникновение или впитывание всего в себя самое. Не знаю, случалось ли вам принимать ЛСД, однако, когда вы его принимаете, врата вашего восприятия распахиваются, о чем не уставали твердить нам Олдос Хаксли, Джим Моррисон и присные их. На самом-то деле это фраза из тех, которые – коли, разумеется, вы не Уильям Блейк – обретают смысл, лишь если по венам вашим действительно кружит ЛСД. Заурядность чашки кофе и сэндвича с бананом, которые стоят сейчас у меня под рукой, обращают эту фразу в нонсенс, – надеюсь, впрочем, что вы меня поняли. ЛСД позволяет нам проникать в суть вещей, в их сущность, в их существо. Вам вдруг открывается водность воды, ковровость ковров, древесность дерева, желтость желтизны, ногтеватость ногтей, всецелость всего, ничтовость всего и всецелость ничто. По моему убеждению, музыка тоже дает нам доступ к каждой из сущностей существования и при этом обходится лишь в малую часть той социальной и денежной цены, которую приходится платить за наркотик, к тому же она не вынуждает нас то и дело вскрикивать «Оу!», каковая необходимость есть один из наиболее удручающих и наименее симпатичных побочных эффектов приема ЛСД.

И другие искусства способны на это, однако другие искусства всегда заключены в некие пределы, всегда соотносительны. Скульптура либо фигурально репрезентативна, либо ограничена своим материалом, реальным и осязаемым. Слова стихотворения отсылают нас к чему-то иному, от них веет обозначением и соозначением, иносказанием и пустозвучием, условностью и знаковостью. Краски материальны, а сама картина заключена в раму. Музыка же, при всей точности ее формы и математической деспотичности ее законов, ускользает в вечность абстракции, в абсурдно возвышенное, каковое пребывает сразу везде и нигде. Хрипоток наканифоленных струн, пузырящийся слюной взрев трубы, скрип потных пальцев на гитарных ладах, вся эта телесность, все неизящество «делания музыки», вся топорность человеческого труда, куда более грязного, чем умело затушеванное пентименто или стыдливо живописная манерность родственных искусств, вырывается из своих пределов в самый миг сотворения музыки, в миг, когда она действительно случается, пройдя путь от вибраций инструмента, вибраций динамиков к вибрациям барабанной перепонки, а от нее через внутреннее ухо в мозг, где начинает вибрировать сознание – на частотах, которое оно задает само.

Внематериальность музыки может отливаться настроением слушателя в формы самые строгие, а может и литься сама – свободно, как мысль; музыка может следовать научной, теоретической схеме собственной модальности, а может придерживаться сюжетной или диалектической программы, навязанной вам знакомым, каким-нибудь ученым мужем или самим композитором. Музыка – это все и ничто. Она бесполезна и беспредельна в ее полезных применениях. Музыка увлекает меня в края, полные безграничной чувственности и неосмысленной радости, доводя до вершин восторга, которые никакой нежный любовник и представить-то себе не способен, или погружая в ад нечленораздельно рыдающей муки, до которой не смог бы додуматься ни один пыточных дел мастер. Музыка заставляет меня писать такого вот рода бессвязную отроческую лабуду и нисколько этого не стесняться. Музыка – это на самом-то деле херня собачья. Вот наиболее точное ее определение.

И Я, МАТЬ-ПЕРЕМАТЬ, ЛИШЕН КАКИХ НИ НА ЕСТЬ СПОСОБНОСТЕЙ К НЕЙ

Я и «Чижика-пыжика» спеть не способен, не сфальшивив. Я даже ритма «Шагайте, воины Христовы» выдержать не могу, непременно вперед убегаю. Я, мать-перемать, лишен каких ни на есть способностей к ней.

Да шел бы он, этот Сальери, со всем его манерным, нахальным нытьем. Может, оно, конечно, и худо – уметь творить музыку лишь отчасти, не так хорошо, как тебе хотелось бы. Очень я был бы рад это проверить. Но я-то, мать вашу так, вообще ничего не умею.

Смотреть, как друзья теснятся у фортепьяно, распевая «Всегда ищи в жизни хорошее», «Все пройдет», «Желтую подводную лодку», «Саммер-тайм», «Лесного царя», «Она придет из-за горы», «Эдельвейс», «Мальчик резвый» – да какая, на хер, разница, что они распевают…

Я-ТО К НИМ, МАТЬ-ПЕРЕМАТЬ, ВСЕ РАВНО ПРИСОЕДИНИТЬСЯ НЕ МОГУ

И когда на дне рождения все запевают «С днем рожденья тебя», мне приходится разыгрывать мимический этюд… или бормотать и рокотать, да так низко, что расслышать меня могут только кроты, скаты и грибы.

Я не просто человек, лишенный музыкального слуха; музыкально глухой – вот в чем состоит вся распродолбанная, охеренная, блядская мерзопакость.

Я ДАЖЕ НЕ ГЛУХ, МАТЬ ВАШУ ТАК, МУЗЫКАЛЬНО

Я музыкально НЕМ.


Мелодии – да, вот они, все здесь, у меня в голове. Они здесь, совершенные до последнего четвертьтонового интервала, до последней семи-деми-полу-восьмой ноты. «Хаффнер», «Фернандо», «Все, что любит Лотта», «Военный марш», «Ночь и день», «Танец феи Драже», «Я слышал это из-за лоз», «Богатырские ворота», «Тема Лары», «Отныне странник», «Помни, ты Уомбл» и даже вступительные такты «Тиля…» мать его «…Уленшпигеля», – я без каких-либо усилий могу мысленно воспроизвести их.

И не только мелодии, но и гармонии, ритмические рисунки, все. Я обнаружил также, что обычно способен назвать тональность вещи – до минор, ре мажор, ми-бемоль мажор, для меня они различимы, как простые цвета, не бог весть какой ошеломительный дар, но он хотя бы доказывает, что я не лишен слуха. Однако между тем, что происходит у меня в голове, и тем, что я способен выразить посредством голоса или пальцев… именно здесь и залегает тень, густая и плотная.

– Как там эта мелодийка из «Бонанзы»? – спрашивает кто-нибудь, и все хватаются за лбы и морщатся, насилуя свою память.

Но вот же она, вся тема «Бонанзы», здесь, у меня в голове, со всеми ее причиндалами, полностью оркестрованная, безупречная до последней трели и триоля, каждая частность ее законченна и совершенна, и Венский филармонический играет ее в моем сознании – первая скрипка Исаак Стерн, за дирижерским пультом Фуртвенглер. Я слышу ее так же ясно, как слышу мощный рев машин, направляющихся в час пик по шоссе А47 из Кингс-Линна в Суоффем.

– Ну так давай, Стивен. Раз слышишь, напой… Ха! Хороша шутка. С не меньшим успехом я мог бы попытаться соорудить автомобильный двигатель из спагетти или прилично одетого человека из Мартина Льюиса.[52]

Когда же я пробую, когда действительно пробую воспроизвести согласие сладостных звуков, которые столь совершенно проливаются через мое сознание, то, что я издаю, шокирует людей, приводит их в замешательство. На меня начинают поглядывать косо, с легким отвращением, как будто я совершил нечто непростительно бестактное, небританское, скажем, пукнул в присутствии королевы-матери или врезал Алану Беннетту[53] по яйцам.

Но ведь голос-то у меня есть, так? Голос, который способен сымитировать любой выговор, голос с порядочным репертуаром образов и персонажей. Почему же я не могу передать звуки музыки такими, какими их слышу? Откуда этот музыкальный запор? Почему?! Господи, почему?

И почему меня это так злит? Вон, разглагольствуя на эту тему, я несколько страниц заполнил самой возмутительной бранью, самыми необузданными выходками, но отчего же я так выхожу из себя? Господи, да некоторые люди и ходить-то не могут. Другие же страдают дислексией или церебральным параличом, а я разнылся по поводу отсутствия у меня музыкального дара. В конце концов, что уж такого страшного в неспособности изобразить мелодию?

– Да брось ты, старина, – мог бы попробовать урезонить меня какой-нибудь рассудительный доброхот. – Мы же все знаем, как выглядит Мона Лиза, все можем мысленно изобразить ее, вплоть до трещинок на лаке и дымчатых теней в ямочках при уголках рта. Но кто бы из нас взялся ее нарисовать? И мы не жалуемся, просто пожимаем плечами и говорим, что рисовальщики из нас никакие… так почему бы и тебе не сказать примерно то же о своей неспособности петь?

Ну да, конечно, очень мило. Но видите ли, в музыке присутствует нечто большее. Музыка социальна, музыка начинается с танца. Суть музыки в единении с другими людьми, в присоединении к ним. Когда я стенаю по поводу плавания или пения, я на самом-то деле оплакиваю мою неспособность присоединиться к другим. Хотя не то чтобы оплакиваю, если быть откровенным. Просто пытаюсь снова проникнуться давними моими страданиями и разобраться в них.

В одном из моих любимых фильмов («На холостом ходу» Сидни Люмета, 1988) есть сцена, в которой Ривер Феникс (в самом жизнерадостном его настроении) появляется в новой школе – под новым именем (Мэнфилд), с новой биографией (выдуманной) и с окрашенными в новый светлый цвет волосами (упоительными). Он и его родители всю жизнь скрываются от ФБР – «пребывают в бегах», как говорят в Америке. Зрители знают, что Феникс – исключительно одаренный пианист, а вот Эд Кроули, который играет преподавателя музыки этой новой школы, ничего такого не знает. Когда Феникс приходит в музыкальный класс, Кроули проигрывает ученикам выдержки из двух музыкальных записей – из танцевальной вещицы Мадонны и из классического произведения для струнных.

– В чем разница между двумя этими сочинениями? – спрашивает Кроули.

В классе раздаются смешки. Разница попросту очевидна.

– Одно хорошее, а другое плохое? – пытается угадать кто-то.

Явная подхалимская чушь. Мы же видим, что большинству учеников Мадонна милее классики.

– Ну, это вопрос вкуса, – отвечает подлизе Кроули.

Феникс, которого с младых ногтей учили не привлекать к себе внимание, обводит класс взглядом. Мы знаем, что у него-то ответ имеется, но какой?

Ну ладно, а что бы, коли на то пошло, ответили вы, если бы вас попросили назвать разницу между Мадонной и классическим струнным квартетом?

Эд Кроули обращается к новому ученику.

– Мистер Мэнфилд? – произносит он. – Помогите нам разобраться в этом. Что думаете вы?

Чуть приметная пауза, Феникс смущенно поигрывает карандашом, но затем отвечает:

– Под Бетховена нельзя танцевать? Мне это нравится.

Под Бетховена нельзя танцевать.

А если нельзя танцевать, так не к кому и присоединиться.

Музыка в «традиции регтайма и джаза» (почему мне все кажется, что в слове «традиция» присутствует елейность слова «сообщество»? «Сообщество геев», «разделенное сообщество жителей Северной Ирландии» – «традиция негритянского духовного пения», «фолк-традиция»), а с нею и блюз, ритм-энд-блюз, рок-н-ролл, соул, фанк, регги, поп, ска, диско, рэп, хип-хоп, техно, эйсид-хаус, джангл, Теско, кошелка, транс, гипно и прочие – все хранят свои ритмы и танцевальные корни, и настоящее место их – все еще танцевальные залы и спальни подростков, ставящих одну запись за другой. Это музыка публичная, открыто обозначающая возраст ее потребителя, и она по-прежнему танцевальна, – собственно говоря, сейчас, когда расцвет фолк-рока и хард-рока миновал, она танцевальна более, чем когда-либо.

Если два-три человека собираются, чтобы послушать «Блокбастер», «Продуваемого ветром», «Волынщика у ворот зари», «Серебряный молоток Максвелла», «Давай, Эйлин» или «Релакс»,[54] они танцуют другой танец, танец поколения, который объединил этих людей в их десятилетии, в том возрасте, в коем они пребывали, когда эта музыка появилась, – с их нелепыми брючками, любимыми телепрограммами, стереосистемами, которые они неделями собирали, разбирали и снова собирали в своих спальнях, с девочками и мальчиками, о которых они думали, внимая словам этих песен и гитарным аккордам.

Для поколений более ранних такую же роль могут играть «Ты нынче одинок?», «Тискет-таскет»,[55] «Мы встретимся снова» и «Лунная серенада» Гленна Миллера. Те, кто, слушая, как «Сестры Эндрюс» поют «Буги-вуги-багл-бой», вскрикивает: «О, это просто возвращает меня к моим первым танцам! К первым нейлоновым чулкам! К моей первой машине “Алвис”!» – были бодры и веселы и в то время, когда Бриттен сочинил «Поворот винта» или Уолтон – «Валтасаров пир», однако, если до них донесется по эфирным волнам «Морская интерлюдия» из «Питера Граймса»,[56] вы вряд ли услышите, как они взвизгивают от восторга, вспоминая свои первые выходы в люди, первые поцелуйчики и первую губную помаду. Классическая музыка есть искусство приватное, к ней такого рода ассоциации не пристают.

Этим отчасти и объясняется на редкость головной характер классической музыки. Ее лишенные контекста абстракции уводят и слушателя, и исполнителя из потока общественной жизни в их собственные мысли, как это делают игра в шахматы, занятия математикой и прочие чисто головные затеи. Впрочем, «Ночь на Лысой горе» Мусоргского не такая уж и головная – каждый, услышав ее, веселеет и поминает шепотком лозунг из телерекламы магнитофонных кассет: «Макселл! Преодоление звукового барьера…»

Классическую музыку можно, стало быть, «спасти» от пустоты головных абстракций, связав ее с кино, телевидением и рекламой, так что Бетховен будет наводить вас на мысли об энергетических компаниях, Моцарт – об «Эльвире Мадиган» и «Поменяться местами»,[57] Карл Орф – о лосьоне «Олд Спайс», да и современные нам композиторы – Филип Гласс, Гурецкий и, да поможет нам Бог, Майкл Найман – окажутся подобным же образом, и еще до скончания этого века, поставленными на службу «Лабораториям Гарнье» и хлопьям «Фростик». Поклонники классической музыки обычно склонны проклинать индустрию рекламы заодно с производителями рекламных роликов и телепрограмм за вульгаризацию их любимого искусства. Если вы не можете слушать «Маленькую ночную серенаду», говорят они, не вспоминая при этом Роберта Робинсона и «Мозг Британии»,[58] или моцартовскую «Музыкальную шутку» без того, чтобы в голове у вас не заскакали галопом ипподром Хикстед и шоу «Лошадь года», значит, вы пошлый человек. Ну так это полная чушь. Такой же снобизм распространяется ныне и в отношении поп-музыки, мы уже слышим жалобы на то, что «Кинкс» впряглись в ярмо «Желтых страниц», а Джон Ли Хукер обратился в крупного торговца.

Деспотический снобизм, в который впадают, когда дело доходит до музыки, приличные во всех иных отношениях люди, попросту не имеет пределов.

В самом начале нашей дружбы с Хью Лаури я неделю покатывался со смеху, наблюдая, как он изображает сцену на молодежной вечеринке: некий безымянный персонаж приближается к стопке пластинок, лежащих близ проигрывателя, перебирает их одну за одной, а после, холодно нахмурясь, с кислым неодобрением спрашивает: «Так у вас что же, никакой порядочной музыки нет?»

Наводящие тень на плетень журналисты из «НМЭ»[59] и понятия не имеют, насколько близки они к помешанным на опере геям, балетоманам и симфоническим рецензентам журнала «Граммофон». Близнецы-братья, вот кто они такие. Или вернее сказать, братья-разбойники.

Племенная принадлежность, сексуальная общность, ощущение партии – таковы популярные музыкальные подношения, а для меня они всегда были запретными зонами. Отчасти по причине моего музыкального запора – танцевать не умею, к хору присоединиться не могу, – отчасти по причине ощущения мной собственного телесного «я», ощущения, что я смешон, долговяз, лишен координации и нескладен.

С другой стороны, я не Бернард Левин.[60] Я не влюблен в сам мир классической музыки, я не стараюсь проторить интеллектуальный, личный или эстетический путь, который приведет меня к личным отношениям с Шубертом, Вагнером, Брамсом или Бергом. С третьей же стороны, я не Нед Шеррин,[61] преданный мюзиклам, «Аллее луженой посуды»[62] и песенкам двадцатого века. Я, правда, приобрел первую известность с помощью постановки мюзикла, однако сам он для меня мало что значит. Боюсь, я не шоу-гёрл.

Я не способен должным образом выразить то, что делает со мной музыка, не показавшись при этом манерным, претенциозным, чрезмерно чувствительным, дающим себе слишком много воли и нелепым. А потому не способен и выразить должным образом то, что сделали со мной годы и годы понимания: мне никогда не удастся создавать музыку хотя бы самого примитивного сорта.

Я хотел бы танцевать. Не профессионально, просто когда танцуют все прочие.

Я хотел бы петь. Не профессионально, просто когда поют все прочие.

Я хотел бы присоединиться, понимаете?

Чувство вины, как говорит нам Майкл Джордж, сбивает ногу с ритма.

Нет, играть я могу… я хочу сказать, что, сделав над собой волевое усилие, могу выучить фортепианную пьесу и воспроизвести ее так, что люди, услышавшие это, не обязательно побегут кто куда, зажимая ладонями рты, и рвота будет сочиться между их пальцев, а из ушей капать кровь. Да ведь игра на фортепьяно и не требует умения создавать мелодию. Я нажимаю клавишу «до» и знаю, что получится «до». А вот если бы я попробовал освоить игру на струнном или духовом инструменте, из которого надо уметь извлекать звучащие ноты, то страшно даже подумать о том, какой результат у меня мог бы получиться. Игра на фортепьяно и создание музыки – это совсем не одно и то же.

Все это не так уж и важно само по себе, однако мне все кажется, что оно как-то связано с вечным моим ощущением отдельности, ощущением неспособности присоединиться к другим, сказать себе: пусть все идет как идет, стать частью племени; кажется, что именно поэтому я всегда лишь язвил и иронизировал, сидя на скамейке запасных игроков, именно поэтому так никогда, никогда и не избавился от моей всеподавляющей самосознательной самосознательности.

Впрочем, оно не так уж и плохо. Обостренное самосознание, отстраненность, неспособность присоединиться к кому бы то ни было, физическая стеснительность и неприязнь к себе – все это вовсе не плохо. Эти бесы были также и моими ангелами. Без них я никогда не попытался бы укрыться в языке, в литературе, в игре ума, в смехе – во всех этих сумасшедших глубинах, разобравших меня на части и собравших снова.


Пение начиналось для меня, как и для большинства из нас, в форме общинной. Не помню, было ли то «Все прелестно и прекрасно», «Милый маленький малыш», «Укладываясь в ясли» или «Спасибо за хлеб наш насущный» – обычно именно с их помощью дети впервые пробуют свои голоса в музыке. Я, подобно всякому другому ребенку, присоединился к прочим детям и больше на сей счет не задумывался – пока не попал в приготовительную школу и на «прихрепу».

У школьных старост имелось обыкновение патрулировать во время «прихрепы» ряды церковных скамей, удостоверяясь, что все, кто их занимает, относятся к происходящему с должным вниманием и вообще стараются что есть сил.

В одну из суббот, возможно на третьей или четвертой моей неделе в «Стаутс-Хилле», наш учитель музыки выбрал для завтрашней службы гимн «Золотой Иерусалим». До того дня мы никогда его не пели. Не знаю, знаком ли он вам, – вещь очень красивая, но не легкая. Множество необычно детонированных нот, трудноуловимый ритм, кажется, на тысячи миль отстоящий от простенького трам-па-пам «Шагай же, воинство Христово» – гимна, который сможет пропеть-проговорить-пробормотать, не привлекая к себе большого внимания, любой старый дурак.

Мы послушали Химусса, несколько раз проигравшего новую мелодию на фортепьяно, потом, как обычно, первую свою попытку предпринял хор. А потом пришел наш черед.

Обычно я над происходящим особенно не задумывался, просто бессмысленно присоединялся к другим, но тут вдруг заметил, что рядом со мной остановился староста, Керк. Он придвинул лицо вплотную к моему, приблизил ухо к моему рту, а затем громко крикнул:

– Сэр, Фрай фальшивит!

Жгучая волна ударила мне в лицо, потом ударила снова. То были жар и дрожь, которые способна породить лишь несправедливость – гнусная, злая, непотребная, непростительная несправедливость.

Химусс перестал играть, сотня голосов стихла и смолкла, сотня лиц повернулась в мою сторону.

– Ну-ка, Фрай, давайте отдельно, – сказал Химусс, – и два, и три, и…

И…

…молчание.

Рот мой круглился, принимая форму слов, в горле могло посипывать, а могло и не посипывать хрипловатое дыхание, однако ученики школы не услышали ничего и ничего не увидели, кроме алой, заливающей лицо краски да зажмуренных от стыда глаз.

– Это не игра, Фрай! И два, и три…

На сей раз я постарался. Правда постарался. И несколько слов соорудить мне удалось.

Однако дальше, чем «благословенны мед и млеко», я не добрался: Химусс прервал игру, Керк прошипел: «Господи, ни одной верной ноты!» – и через секунду церковь словно взорвалась от ухающего, лающего хохота.

С тех пор мне не раз приходилось бывать на свадьбах и похоронах горячо любимых друзей, и всегда выяснялось, что я способен лишь шевелить губами, изображая произнесение слов, которые мне столь отчаянно хотелось пропеть. И я ощущал себя виноватым в том, что смог почтить тех, кого так любил, лишь пустыми, в буквальном смысле, словами. Поскольку по части словес и актерской игры я все же довольно силен, меня в таких случаях нередко просили произнести короткую речь, и уж с этим-то я справлялся. Однако хотелось мне совсем другого. Все, чего я вечно жаждал, – это стать частью хора, слиться с ним.

Это и на самом деле так?

Я только что написал эти слова, но правду ли я написал?

И вот что странно. Я вовсе не помнил, как меня осмеяли на «прихрепе», пока почти двадцать лет спустя не отправился на прием к гипнотизеру.

Эх, ничего себе… теперь еще и гипнотизер?

Да, так случилось, но визит этот был предпринят из соображений чисто практических.

В 1980-х мы с Хью Лаури писали и исполняли сценки характера более-менее юмористического для комедийно-музыкального шоу «Живьем в субботу», шедшего по Каналу 4. Это была та самая программа, с которой началась широкая слава Бена Элтона и Гарри Энфилда.[63]

И как-то раз мы с Хью сочинили скетч, в конце которого мне предстояло спеть. Даже и не спеть по-настоящему, а так – продекламировать стишок в манере «ритм-энд-блюз», не более того. Гарри Энфилд должен был дирижировать, стараясь добиться довольной улыбки Ронни Хейзлхерста,[64] оркестриком, состоявшим из музыкантов в забавных наушниках, а Хью, по-моему, – играть на гитаре или фортепьяно. Уже и не помню, почему петь выпало мне, а не Хью, который обычно заведовал у нас вокальной частью. Может, ему еще и с губной гармоникой управляться приходилось. Хью-то поет будь здоров и играет на любом музыкальном инструменте, какой ему подсунут, сукин сукин сукин сукин сукин сын.

Я сказал Хью и всем, кто готов был меня выслушать: «Но это безумие! Ты же знаешь, я не могу петь…»

Хью не то по злобе, не то потому, что состроил коварный план, который вынудил бы меня загнать моих музыкальных демонов по уши в землю, ответил, что я просто обязан, и делу конец. Думаю, все происходило в среду: программа, как следует из ее названия, шла в прямом эфире субботними вечерами.

К утру четверга от меня осталась только подсыхавшая на полу лужица.

Ну как я мог спеть, да еще и в прямом эфире?

Беда состояла в том, что даже если бы я просто проговорил мой стишок, то все равно переврал бы ритм. Начнется музыкальное вступление, а я не смогу попасть в нужное место нужного такта. И то, что я в итоге учиню, исказит весь смысл скетча. Он окажется сценкой, в которой человек издает пугающий шум без всякой на то причины.

Страх сцены присущ многим. В тот самый миг, когда таким людям приходится заговорить или изобразить что-либо на публике, у них перехватывает горло, подгибаются ноги, а слюна обращается в их ртах в алюминиевую пудру. Вот и со мной происходит то же самое, но только когда дело касается музыки, а не слов. Оставаясь наедине с собой или, скажем, принимая ванну, я, если по приемнику, стоящему в ванной комнате, передают музыку, способен просто купаться в правильных ритмах. Но если мне кажется, что меня кто-то слышит, пусть даже домашняя муха, я краснею, бледнею, и все идет вкривь и вкось: я лишаюсь способности хотя бы подсчитать число ритмических ударений в такте.

И потому мне пришло в голову – тогда, в четверг, – что, возможно, гипнотизеру как-то удастся избавить меня от этой стеснительности и, оказавшись в субботу перед камерами и публикой, я смогу одурачить себя, внушить себе, что я один и никто меня не видит.

Чем дольше я размышлял над этой идеей, тем более разумной она мне представлялась. В Моцарта или в Мадди Уотерса он меня не превратит, но, быть может, сумеет убрать психологический барьер, в который я утыкаюсь всякий раз, как встречаюсь на людях с музыкой.

Для начала я отправил на прогулку мои пальцы, а затем последовал за ними на Мэддок-стрит, 31, где держал небольшую приемную гипнотерапевт по имени Майкл Джозеф. Тут меня ожидал полный комплект – успокоительная повадка и более чем утешительный венгерский выговор. Запанибратские, диск-жокейские интонации Пола Маккенны,[65] вероятно, обратили бы меня в бегство, а вот звучный среднеевропейский акцент оказался именно тем, что требовалось. Помимо всего прочего, он напоминал мне о дедушке.

Я изложил суть моих затруднений.

– Понимаю, – сказал мистер Джозеф, складывая перед собой ладони, совершенно как Шерлок Холмс в начале консультации. – И что да… как вы скадали… что да реплика служит сигналом к началу вашего пения в этой программе?

Мне пришлось объяснить, что, ну, в общем, я должен запеть, едва лишь мне скажут: «Валяй, сучка…»

– Так. Ваш друг, он говорит: «Валяй, сучка…» Датем начинается мудыка, и вы должны дапеть. Да?

– Да.

Погружение в транс оказалось делом по-детски простым и удручающе пустяковым. Карманными часами перед носом моим не покачивали, медленная музыка или пение китов на заднем плане не звучали, и никакие гипнотические глаза в душу мою не проникали. Мне просто было велено положить руки на колени и ощутить, как ладони тают, стекая в ноги. Спустя недолгое время я уже не мог отличить рук от коленей, а с расстояния в несколько миль до меня доносился густой и звучный венгерский голос, объяснявший, какую приятную расслабленность я начинаю испытывать, каким тяжелым свинцом наливаются мои веки. Все немного походило на спуск в колодец, при котором голос гипнотизера удерживал меня, подобно веревке, от испуга и ощущения полной покинутости.

Когда же я впал в то, что мог бы, пожалуй, назвать трансом, меня попросили поделиться всеми воспоминаниями и мыслями, связанными с пением. Тогда-то в мое сознание и хлынули без всякого удержа подробности касательно Керка и унижения, сопровождавшего мою попытку изобразить соло «Золотой Иерусалим».

Так вот оно что! Вот что столько лет держало меня в узде. Память об испытанном в детстве, на глазах у всех, унижении, твердившая, что я и не мог никогда, и никогда не смогу петь на людях.

Голос гипнотизера, сразу и далекий, и невероятно близкий, внушал мне, что, когда я услышу слова «Валяй, сучка…», я почувствую себя абсолютно свободным и уверенным, как если бы сидел один в ванне и никто бы меня не оценивал, в том числе и я сам, и стесняться мне будет нечего. Я спою то, что должен спеть в субботу, – с пылом, с жаром, с радостью и облегчением, с довольством и самодовольством компании валлийцев, которая катит в железнодорожном вагоне на матч по регби. Уподобление не его, но именно это он и имел в виду.

Я впитал внушение и сделал в собственном сознании странную, словно эхом отзывавшуюся пометку насчет того, что все это чистая правда, что ужас, который внушало мне субботнее выступление, просто нелеп, а между тем сам я бормотал, со всем этим соглашаясь.

Произведя обратный отсчет, возвративший меня в сознательное состояние, и рассказав, как свежо и роскошно я буду чувствовать себя до конца этого дня, гипнотизер совершил непременную попытку продать мне выстроившиеся по его книжным полкам в ряд кассеты под названием «Курение, диета и бессонница» и отправил меня восвояси, и я ушел. Бумажник мой облегчился на пятьдесят с чем-то фунтов, а душа – на миллион кило.

То, что я проделал в субботу, не могло, разумеется, сравниться с дебютом Мэрилин Хорн[66] в «Мет» или с выпуском ленноновского альбома «Вообрази», однако я справился – без румянца стеснительности и без острых приступов страха.

И только после шоу, завернув, как обычно, в «Занзибар», в давнее, существовавшее еще до эпохи клуба «Граучо» заведение, в котором предпочитали утолять жажду комедианты, фотографы, художники и тому подобная публика 1980-х, я сообразил вдруг, что чертов жулик снял с меня музыкальные вериги лишь на этот, один-единственный случай.

«Валяй, сучка…» было простеньким пусковым механизмом одноразового действия, и он уже сработал – в этот субботний вечер. Гипнотизер не избавил меня от музыкальной заторможенности навсегда. Сила талисмана была израсходована полностью – если бы я захотел еще раз спеть на публике, мне пришлось бы тащиться на новый треклятый прием к гипнотизеру. И я, там и тогда, в припадке питаемой водкой и кокаином запальчивости, дал себе зарок никогда больше этого не делать.

Стивен и пение – две вещи несовместные.

Я благодарен гипнотизеру за встречу с забытым воспоминанием, но больше ходить этим путем ни малейшего желания не имею. В густых терновых зарослях моего мозга наверняка сокрыты и другие воспоминания, однако никаких причин прорубаться к ним я не вижу.

Музыка значит для меня безумно много, я уже сказал об этом, я мог бы исписать страницы и страницы, излагая мои мысли о Вагнере, Моцарте, Шуберте, Штраусе и прочих, однако в этой книге моя страсть к музыке и моя неспособность выразить эту страсть на ее, музыки, языке символизируют всегда остававшееся со мной чувство отдельности, отстраненности. В сущности, они символизируют также и любовь, и мое неумение выразить ее так, как она того заслуживает.

Мне всегда хотелось обрести способность выражать музыку, любовь и многое иное из того, что я чувствую, на собственном их языке – не вот на этом, не посредством этой обстоятельной череды глаголов, прилагательных, наречий, существительных и предлогов, которые катят сейчас перед вами в сторону точки и следующего за нею абзаца, набитого новыми словами.

Понимаете, коли на то пошло, я думаю иногда, что ничего, кроме слов, у меня и нет. Собственно, я не уверен, что способен думать, не говорю уж – чувствовать, обходясь при этом без языка. Есть такое древнее стенание:

Как я могу сказать, что думаю, не услышав того, что собираюсь сказать?

Вопрос этот именно мне на потребу могли и придумать. Впрочем, от ощущения неполноценности меня уже годы назад избавил Оскар Уайльд, – когда я прочитал его написанное в форме платоновского диалога эссе «Критик как художник»:

ЭРНЕСТ. Даже вы не можете не признать, что сделать нечто намного труднее, чем его описать.

ГИЛБЕРТ. Сделать нечто труднее, нежели его описать? Ничуть. Это заблуждение – широко распространенное и вульгарное. Описать что бы то ни было гораздо труднее, чем его сделать. В жизни реальной это самоочевидно. Придумать хорошую историю может всякий. Но только великий человек способен записать ее. Нет ни одной разновидности действий, ни одного вида эмоций, которые мы не разделяли бы с низшими животными. И только благодаря языку мы поднимаемся над ними – или друг над другом, – благодаря языку, который есть отец, а не дитя мысли. (Курсив мой, миссис Эдвардс, курсив мой.)

Язык – это все, что у меня есть, однако я знаю: он никогда и близко не подойдет ни к танцу, ни к пению, ни к способности скользить, рассекая воду. Язык может служить оружием, доспехом или маской, у него немало сильных сторон. С его помощью можно издеваться, улещивать, ублажать, обманывать и запугивать. Порою он позволяет даже услаждать, потешать, очаровывать, обольщать и влюблять, однако это всегда номер сольный, не танец.

Плавание оказалось, когда я его освоил, просто умением двигаться, погрузившись в воду, вперед. Научившись играть пьески на пианино, я обнаружил, что никакой способности летать не обрел и к пониманию космических сил не приблизился. Язык же, чего уж душой-то кривить, вывел меня в люди, и не в последние. Он позволил мне добиться успехов преподавательских, затем финансовых, а затем и таких земных благ, о каких я и помышлять не решался. Я научился пользоваться им как средством защиты от издевок, насмешек, отказов. Язык и сейчас позволяет мне делать то, что я всегда рад был делать. Никаких причин жаловаться на язык у меня не имеется.

Зато у других людей причин жаловаться на мой язык имелось предостаточно.

Потому что они его не понимали.

В первый мой триместр в «Стаутс-Хилле» я обнаружил, что добиться понимания – дело для меня почти невозможное. Я едва с ума не сошел – что бы я ни произнес, ясно и членораздельно, реакция всегда была одной и той же:

«Что? М-м? Что он сказал?»

Глухие они все, что ли?

В конце концов один из учителей, обладатель острого слуха, сообразил, в чем дело. Я говорил слишком быстро, слишком. Говорил с такой скоростью, что никто, кроме меня самого, понять ничего не мог. Слова и мысли изливались из моих уст как из рога изобилия, и при этом без каких-либо пауз.

Например, фраза: «Сэр, а правда ли, что в Ирландии совсем нет змей, сэр?» – выглядела примерно так: «Саправирсозмрр?»

Я-то слышал себя совершенно отчетливо и страшно обижался, получая один и тот же оскорбительный ответ:

«Не глотайте слова, мальчик».

Решение, найденное школой, явилось ко мне в образе милейшей Маргарет Резерфорд – приятнейшей старой дамы, отличительными чертами которой были янтарные бусы, аромат лаванды, редкие растрепанные волосы и диплом логопеда. Каждую среду и пятницу она приезжала из Челтнема в Ули на машине, сильно смахивавшей на плашкоут из Лондонского музея транспорта, и в течение часа преподавала мне искусство дикции.

Терпеливо восседая за столом, покачивая вверх-вниз головой и с поразительной быстротой помаргивая, она говорила мне:

– И прочь его! И прочь его! Я послушно повторял:

– Ипчиго, ипчиго.

– Нет, дорогой. «И-э, прочь-э, его-оо!» Понимаешь?

– И-э, прочь-э, его-оо?

– Мне не нужно, чтобы ты говорил «и-э, прочь-э», дорогой. Мне нужно, чтобы ты сознавал: «ч» на конце «прочь» должно перетекать в «е», которым начинается «его», понимаешь? И. Скажи мне: «и».

– И.

Может, она меня младенцем считает?

– Хорошо. Теперь «прочь».

– Прочь.

– И прочь.

– Ипчь.

– И-э прочь!

– И-э прочь!

Бедняжка, в итоге она своего все же добилась. Она научила меня получать удовольствие, вслушиваясь в последовательность взрывных и зубных согласных, – получать чисто физическое наслаждение, доставляемое звуками, ощущениями приникающего к зубам языка, – научила, поведав о глупом греке, история странствий коего учит нас тому, сколь осторожным должно быть в неведомых нам водах. История же была такая:

– Ехал грека через реку видит грека в реке рак сунул грека руку в реку рак за руку грека цап.

А от грека мы перешли к следующему: «Она стоит в дверях лавки рыбных соусов и зазывает их всех вовнутрь».

Насчет стояния в дверях я затруднений не испытывал – как два пальца и так далее, – а вот «зазывание вовнутрь» едва не лишило меня миндалин.

– Н-да, возможно, для тебя это пока трудновато, дорогой.

Трудновато? Для меня? Ха! Ну я же ей покажу.

В уик-энд я провел несколько часов, осваивая искусство зазывать их всех вовнутрь. И на следующем уроке выдал эту фразу на манер накачавшегося бензедрином Лесли Говарда.[67]

– Очень хорошо, дорогой. А теперь скажи так: «Она стоит в дверях лавки рыбных соусов и зазывает его вовнутрь».

Фуууууу! Крушение. Я взял разбег и с размаху врезался в барьер «ает» и «его», обративший мою гортань в большое блюдо спагетти.

– Ну вот видишь, дорогой. Мне вовсе не нужно, чтобы ты заучивал эти фразы, как скороговорки. Мне нужно, чтобы ты попытался почувствовать, что такое обычная речь. Чтобы ты позволил словам идти друг за другом. Твой ум забегает вперед, обгоняя язык. А мне хочется, чтобы твой язык чувствовал, какие слова поджидают его впереди, точно цветочки на обочине, которые можно сорвать, лишь поравнявшись с ними. А сорвать их еще издали лучше и не пытаться.

Кислая сентиментальность этого образа заставила меня поежиться, однако что к чему сводится, он для меня прояснил. Спустя недолгое время я уже мог внятно изложить запутанную историю о Кларе, Карле, кларнетах и кораллах.

– Так это ты украл у Клары кораллы?

– Нет, я украл у Карла кларнет.

Я мог много чего рассказать о том, где дрова, а где трава, и про графа Порто, который играл в лото, и как графиня узнала про то, что Порто продулся в лото.

Тем не менее не все наши колпаки были сшиты по-колпаковски, и один колпак ей хотелось переколпаковать в особенности.

– Это не забег на сто метров, дорогой. Мне нужно, чтобы ты любил каждое движение твоего языка, твоих губ и зубов. Ну-ка, что ты должен любить?

– Кждое движение языка, и губ, и зуб.

– Каждое, дорогой, не кждое. Нам же не нужно, в конце-то концов, чтобы тебя принимали за иностранца. Правда, ты уже сказал «языка, и губ, и зуб». А пару недель назад у тебя получилось бы «язгуб-у-зуб».

Я кивнул.

– И теперь тебе известен наш волшебный секрет. То, как это прекрасно – слышать любое движение твоего языка, и губ, и зубов.

Мы перешли от «Морских баллад» Джона Мейсфилда[68] к «Труби, трубач, труби» Альфреда Теннисона, и еще до конца триместра я обратился в говоруна вполне вразумительного. Подобно чужеземцам из приключенческих романов, тем, которые, разволновавшись, выпаливают: «Карамба!», «Доннерветтер!» или «Дьябло!» – я, когда на меня накатывало возбуждение, мог еще изливать стремительные потоки Стивеновой тарабарщины, однако, по большому счету, я от нее исцелился. И при этом со мной приключилось нечто волшебное и новое, нечто прекрасное, простому пониманию недоступное. Я открыл для себя красоту речи. У меня вдруг возник неисчерпаемый запас новых игрушек: слов. Бессмысленное, существующее лишь само по себе, инструментальное пустословие стало моим эквивалентом бурчалок Винни-Пуха, моей музыкой. Во время каникул я часами изводил мою бедную маму, сидя с ней рядом в машине и повторяя снова и снова: «Мое имя – Гвендолина Брюс Снеттертон». Гвендолина Брюс Снеттертон. Снеттертон. Снеттертон. Снеттертон. Шут с ней, с половой принадлежностью этого имени, сейчас она нам нисколько не интересна, нам интересны лишь песни, которые я все-таки смог же спеть. Путь от согласной к гласной, легкая поступь ритма, текстура – вот что доставляло мне наслаждение. Точно так, как другим западает в память мелодия, мне западали в память слова и фразы. Я мог, к примеру, проснуться и обнаружить, что к губам моим прилипли слова: «Восстав поутру молчаливо». И я твердил их под душем, твердил, пока закипал чайник, твердил, залезая в почтовый ящик. А случалось, и целый день.

И кстати сказать, я чуть с ума не сошел, когда годы спустя «Монти Пайтон» использовали в одном из своих скетчей имя Винс Снеттертон. Снеттертон – это деревня в Норфолке, и я почувствовал себя обворованным. С той поры Гвендолина Брюс Снеттертон существование свое прекратила.

Получается, что язык был не просто арсеналом, не просто моим прибежищем в мире племенных восклицаний и атлетизма этих – пловцов и певцов, – он был также частным собранием самоцветов, лавкой сладостей, сундуком с сокровищами.

Однако в такой культуре, как наша, язык есть путь к исключению, не к включению. Людям, которые легко управляются со словами, никто особенно не верит. Меня всегда подводили к мысли о том, что умники, без усилий сыплющие словесами, стараются скрыть и исказить настоящую правду. Британская идея золотой середины сводилась (да и теперь еще сводится) к здоровой невнятности речи. Середина, оно конечно, – но золотая ли? Скорее уж свинцовая. Сознание здорового британца (этим феноменом мы с вами еще займемся) чует в жонглировании словами некое интеллектуальное жульничество, что-то фальшивое, еврейское. Джордж Стайнер,[69] Джонатан Миллер,[70] Фредерик Рафаэль,[71] Уилл Селф,[72] Бен Элтон, наконец… как часто на них лепили дурацкий ярлык «умники», как часто в них метали этот ярлык, подобно чернильному дротику, седовласые, раколицые шуты, состоящие в клубе «Гаррик»[73] и печатающиеся в «Санди телеграф» и «Спектейторе».

Но тут я, как у меня это водится, забежал вперед.