"Автобиография: Моав – умывальная чаша моя" - читать интересную книгу автора (Фрай Стивен)

5

Не помню, честное слово, не помню, действительно ли события, о которых я собираюсь рассказать, произошли в тот же самый день, в который я увидел Мэтью Осборна. Мое воображение говорит: в тот же, значит, так тому и быть.

Я встал, вышел из кабинета и, пройдя через Дом, оказался в гардеробной.

У нас в «Феркрофте» тоже были красивые мальчики. Я подошел к шкафчику самого красивого, открыл дверцу, тронул тылом ладони висевшую внутри куртку и услышал звон монет.

И украл их.

Украл их все, покинул Дом, дошел до музыкальной школы и там продирижировал любимой моей увертюрой Россини – да так, как никогда еще не дирижировал прежде. Не к «Вильгельму Теллю», не к «Севильскому цирюльнику», но к «Сороке-воровке», и знаете что? – до той минуты смысл этого названия как-то ускользал от меня. Я знал увертюру так хорошо, что слова, ее обозначавшие, утратили для меня какое-либо значение. «Сорока-воровка». Тут все кажется прилаженным одно к одному, упорядоченным и очевидным, совершенно как в романе, и тем не менее это чистой воды Божья правда. Или Дьяволова. Возможно, так мне и следовало бы озаглавить эту книгу. «Сорока-воровка»… или, уж если на то пошло, «Дьяволова правда чистой воды».

Вот и сейчас я поставил ее – «La Gazza Ladra», так она называется на этом диске, – слушаю музыку, попрыгиваю в кресле, набирая эти слова, и вижу в ней то, что увидел тогда, и слышу то, что услышал. У Россини солнце выпрастывается из туч таким счастливым рывком, что на какое-то время ничто не кажется больше дурным – даже краденые деньги, которые звякают и звякают в твоем кармане, когда ты повелеваешь вступить группе деревянных и медных духовых, хлеща, как эпилептик, руками по воздуху в твоей hysterica passio,[225] судорожно и аритмично вздергиваясь и ныряя вперед, – даже тяжкий груз народившегося в тебе нового знания о том, что детство твое в этот день закончилось и в состав твой вошло нечто новое, способное навсегда лишить тебя разума.

С того дня это стало образом жизни. Я и всегда-то был «скверным мальчишкой» – и открыто, и наедине с собой. Скверным в смысле «настырности» и «злоязычия», стремления выпендриваться перед другими, проскочить те несколько лишних ярдов, что отделяют тебя от неприятностей и наказания, и «скверным» в том, что касается потаенной испорченности. Однако с того дня мне стало на все наплевать. Просто-напросто наплевать. Если обозначить мое поведение в первый год как чистилище, то теперь оно обратилось в ад.

Иногда это делало меня популярным, иногда ненавидимым. Я потратил первый год на старания поточнее определить установленные племенным сводом мальчишечьих законов границы дозволенного. И научился намного тоньше чувствовать ту черту, переходя которую ты рискуешь впасть в немилость, научился намного лучше держаться на спине брыкливого мустанга популярности.

Некоторые мои шуточки срабатывали превосходно, и меня возносила над одногодками пенистая волна восхищения и славы. Думаю, справедливым будет сказать, что в первый год учебы я очень быстро стал самым известным мальчиком моего набора. Не самым любимым или вызывающим наибольший восторг, но самым узнаваемым и порождающим больше всего кривотолков.

Одним из великих моих подвигов было «дело Бруэра», принесшее мне немало хлопков по спине и веселых поздравлений.

Книжным магазином школы «Аппингем», где мы покупали «блоки» и письменные принадлежности, а также учебники, сборники прозы и стихов – в общем, все то, чем торгуют обычные книжные магазины, заправлял мистер Бруэр, человек отчасти суматошный. Большая часть приобретений совершалась с помощью «бланка заказа», листка бумаги, который следовало подписывать после ленча у директора своего Дома, санкционировавшего таким образом покупку, а в конце триместра родителям ученика высылался счет за все его приобретения. Типичный бланк заказа выглядел примерно так:



В поле, как выразились бы ныне мы, привыкшие к компьютерному жаргону, «Подпись» расписывался ты сам, в поле «Утверждаю» должны были стоять инициалы директора.

– Зеленые, Фрай?

– Да, сэр, для сочинений по английской литературе. Думаю, это сообщит им особую элегантность.

– О господи. Ну ладно.

Естественно, я быстро научился воспроизводить торопливо выводимые Фроуди «Дж. Ч. Ф.» и в тех редких случаях, когда в мои вороватые руки попадала стопка чистых бланков заказа, погружался в оргию безумного приобретательства.

Так вот, что-то в мистере Бруэре, в его суетливости и недоверчивости вызывало отчаянное желание затравить и задразнить его до беспамятства.

Первый мой план состоял в том, чтобы извести Бруэра телефонными звонками. Бог знает как, но я обнаружил, что в те дни импульсной телефонии, еще до появления цифровых телефонных станций и тонального набора, можно было набирать номер, ударяя в телеграфной манере по рычажку аппарата: десять ударов давали ноль, девять – девятку и так далее, следовало только выдерживать недолгую паузу между цифрами. Освоив правильный ритм, вы могли позвонить из телефона-автомата по 350466 и разговаривать, не заплатив ни единого пенни. По сравнению с тем, что творят нынешние телефонные воры и хакеры, это выглядит детской забавой, однако удовольствие такая забава доставляла немалое.

В торговом центре города, прямо напротив выходивших на Хай-стрит витрин книжного магазина, стояла красная телефонная будка, и это означало, что мы могли позвонить Бруэру и увидеть, как кто-то из продавцов подзывает его к телефону.

– На проводе мистер Бруэр?

– Да.

– Вы бы лучше слезли с него, по нему сейчас ток пустят.

Начало, по правде сказать, не бог весть какое, однако мы совершенствовались.

– Мистер Бруэр? Вас беспокоят из издательства «Пингвин», нам нужно, чтобы вы подтвердили ваш заказ четырех тысяч экземпляров «Любовника леди Чаттерлей».

– Что? Нет-нет. Это все мальчишки! Я ничего не заказывал. Отмените его! Отмените!

– Понятно. А десять тысяч экземпляров «Последнего поворота на Бруклин»?

Хи-хи.

Можно было также избрать тон отрывистый и эксцентричный – он лучше всего срабатывал, когда Бруэр снимал трубку сам.

– Книжный магазин школы «Аппингем».

– Да?

– Книжный магазин школы «Аппингем».

– А что вам нужно?

– Прошу прощения?

– Чем мы можем вам помочь?

– Это книжный магазин школы «Аппингем».

– Это вы уже говорили, нужно-то вам что?

– Вы же сами мне позвонили.

– Ничего подобного.

– Тогда какой номер вам нужен?

– Мне никакой номер не нужен. Все, что мне нужно, это спокойно жить дальше и чтобы всякие там книжные магазины школы «Аппингем», кем бы они ни были, ко мне не лезли. К вашему сведению, телефонное хулиганство у нас карается законом.

– Но это же вы мне позвонили!

– Послушайте, если вы не освободите линию, я пожалуюсь в полицию. Епископ ожидает очень важного звонка от одной из своих жен.

– А, так это мальчишка, вот оно что!

– Епископ вам не мальчишка, милостивый государь!

– Да я же вас в окно вижу! На всех докладную подам!

Как-то раз мы с Джо Вудом зашли в аптеку «Бутс». Я собирался купить анисового масла и спрыснуть им отвороты моих брюк, дабы проверить теорию Дживса, согласно которой за мной должны будут увязываться все встречные собаки (ничего подобного, кстати, они только гавкали и рычали), и вдруг увидел в соседнем проходе между полками Бруэра. Нас с Джо он не заметил, и в моей голове родилась идея.

– Да нет, это же проще простого, – произнес я негромким якобы шепотом из тех, что заставляют всех вокруг навострить уши. – Бруэр подслеповат, он вообще никогда ничего не замечает.

Джо ответил мне обычным своим натужным, «запорным» взглядом, однако он был достаточно сообразителен и достаточно хорошо меня знал, чтобы понять: я что-то затеял. По тому, какая глухая тишина воцарилась в соседнем проходе, мне стало ясно: Бруэр замер и внимательно вслушивается.

– Значит, приходишь туда с рюкзачком, вроде бы набитым, с парой старых парусиновых туфель поверх всего остального, идешь в книжный отдел и напихиваешь в рюкзак столько книг, сколько в него влезет. Потом опять кладешь сверху туфли, забрасываешь рюкзак на плечо, выходишь из отдела и покупаешь какой-нибудь карандаш. Бруэр никогда ничего не замечает. Я у него из-под носа буквально сотни книг увел. Ладно, если ты здесь закончил, давай заглянем в буфет.

Я переговорил с несколькими приятелями, и на следующее утро мы всемером явились в книжный магазин и с нарочитой небрежностью прошли в книжный отдел, который располагался на своего рода платформе, приподнятой над всем остальным помещением. Там мы, все как один, упали у разных полок на колени и начали перебирать книги, время от времени воровато озираясь и зарываясь в рюкзаки – из них то и дело вываливались на пол спортивные туфли, которые мы торопливо запихивали назад.

Затем мы, с рюкзаками на плечах, спустились вниз и направились к сидевшей за кассой девице. Ей мы предъявили бланки заказа, дозволявшие каждому из нас приобрести по одному карандашу (НВ), при этом каждый нервически сглатывал.

Тут-то на нас и налетел, точно коршун, мистер Бруэр, который, как стало ясно, трогательнейшим образом прятался под прилавком. Этого оказалось довольно, чтобы один из нас преждевременно прыснул – мне пришлось быстро лягнуть его по голени, дабы он затих.

– Минуточку, джентльмены! – произнес Бруэр.

Взгляды, полные ошеломленной невинности и удивления.

– Да, мистер Бруэр?

– Вы все. Будьте любезны выложить на прилавок содержимое ваших рюкзаков.

– Право же, мистер Бруэр…

– Делайте, что вам велено! – проскрежетал он. – По одному. Начнем, я думаю, с мистера Фрая. Да. Начнем с вас, мистер Фрай.

Я покорно пожал плечами и перевернул рюкзак, плотно сжав его с двух боков, так что из него только спортивные туфли на прилавок и вывалились.

– Все содержимое! – теперь уже с ноткой триумфа в голосе приказал Бруэр.

– Все? – нервно повторил я.

– Все!

– Ну, если вы настаиваете, мистер Бруэр…

– Да, я настаиваю, мистер Фрай!

Я затряс рюкзаком, и из него вывалились:

• 6 очень грязных спортивных трусов на завязках.

• Около семидесяти мармеладок, мятных подушечек, разного рода лакричных конфеток и леденцов – в ассортименте.

• 12 разломанных печеньиц из тех, что улучшают пищеварение.

• 4 наилучших «Наполеона» от мистера Ланчберри (трехдневной давности).

• 200 разнообразнейших грузил для ужения рыбы и пулек от духового пистолета.

• Карандашные очистки.

• 1 протекающая бутылочка лечебного шампуня «Восин».

• 1 новехонький экземпляр «Сыновей и любовников» (с предусмотрительно вложенным в него чеком магазина «У. Г. Смит»).

• 1 пачка сигарет «Королевское посольство» и коробок спичек.

Нам всем очень трудно было не повалиться от хохота кучей на пол, однако мы ухитрились сохранить на лицах выражения честные и серьезные.

– Уберите эту дрянь с моего прилавка, – взвизгнул, хватаясь за «Сыновей и любовников», Бруэр, однако остальные мальчики уже добавляли к моей куче собственные приношения, включая презервативы (которые благодаря искусному добавлению в них резинового клея и зубной пасты приобрели пугающий вид уже использованных, да еще и с бешеной страстью), куски рыбы, заплесневелый сыр, осклизлую горстку бараньих почек и многое, многое, многое другое.

– Прекратите, прекратите! – вскрикивал Бруэр.

– Но, мистер Бруэр, вы же сказали

– Вы сами сказали, мистер Бруэр!

– Мы все слышали.

– Господи, ребята, вы на часы посмотрите! – панически воскликнул я. – Того и гляди колокол ударит. Мы к вам на большой перемене заглянем, мистер Бруэр. Лоренса я заберу, он мне понадобится на уроке, а из остального берите себе все, что понравится, не стесняйтесь. Да, и еще мне понадобятся вот эти трусы, со временем. Но не скоро, так что пока можете их поносить.

И мы, не внимая его протестующим воплям, выскочили из магазина. Особенно радовали меня возможности оставленного мной мистеру Бруэру маленького проблеска надежды – пачки сигарет и коробка спичек. Пачку я наполнил слизнями, а в коробке сидел десяток пауков.

Вот такими примерно были мои невинные тринадцатилетние забавы на первом году учебы. Жизнь была прекрасна – меня признали за своего такие ребята нашего Дома, как Рик Кармайкл, Март Суинделлс и Роджер Итон, я дружил с Ричардом Фосеттом и Джо Вудом. Моему брату Роджеру тогда еще не приходилось краснеть за меня. Он еще мог жить на свой кроткий манер, никому не желая зла.

Еще одним старшим мальчиком нашего Дома, приязненно ко мне относившимся, был Пол Уиттом, из которого били, как пар из вулкана, картины, рисунки, сюрреалистические рок-оперы и стихи, – к тому же он великолепно играл и на контрабасе, и в регби. Пол счел меня достаточно интересным, чтобы включить в состав музыкальной группы, которую он создал вместе с саксофонистом из «Бруклэндса» и Риком Кармайклом, бывшим, ко всему прочему, превосходным пианистом. Мы исполняли джазовые стандарты Джека Тигардена,[226] номера «Бонзо» – «Поиски тигров в Индии» и «Веселая ферма» – и такую классику, как «Рок круглые сутки» и «Кресло-качалка» Хоуги Кармайкла.[227] Моя роль сводилась к исполнению соло на трубе в «Кресле-качалке», что я и делал, бешено раскачиваясь и надувая щеки, на манер Диззи Гиллеспи. А тем временем за моей спиной поднимался занавес, являя взглядам публики настоящего трубача, мальчика по имени Сэм Раддер, стоявшего, почти не шевелясь, и игравшего с мирным спокойствием. Если не считать этого фокуса, мое присутствие в группе не оправдывалось, сколько я помню, ничем – ну разве что нечастым любительским бренчанием на пианино в те минуты, когда Рик играл на гитаре или пел. Думаю, я просто околачивал в их компании груши – забавы ради. Выступали мы не без успеха, нас даже пригласили дать концерт в закрытой школе Оукема, находившейся в шести-семи милях от нашей. Выйдя из «Аппингема», Пол Уиттом исполнил данное им Фроуди обещание – почти мгновенно стал миллионером. Поначалу он торговал с лотка картошкой на магистрали А1, но очень скоро обратился в Короля картофеля и картофельной торговли. Картофельное свое дело он продал и теперь управляет едва ли не самым преуспевающим отелем и рестораном Восточной Англии. Время от времени я хожу с ним и его женой под парусом, а несколько лет назад он оказал мне честь, попросив открыть новое крыло его гостиницы – «Хост Армз» в Бернем-Маркет. Если бы я не указал здесь для вашего сведения название и адрес его заведения, он бы мне этого никогда не простил, ибо во всем, что касается дела, Пол нагл и бесстыден настолько, что любо-дорого смотреть. Да и как бы еще мог человек стать миллионером в двадцать два года? Ну а кроме того, я в долгу перед ним, принявшим меня, музыкального бездаря, в свою группу.

Еще одна моя встреча с шоу-бизнесом состоялась, когда Ричард Фосетт и я надумали показать несколько скетчей на «Домашнем обеде», который давался в «Феркрофте» под Рождество, в конце триместра, – шестиклассники являлись на него в смокингах и пили вино, все прочие дергали за хвостики хлопушки и принимали участие в небольшом концерте, составлявшемся из музыкальных номеров, песенок и скетчей.

Мы с Ричардом переписали сценку Бенни Хилла, в которой викарий дает интервью, не подозревая о том, что у него расстегнута и даже распахнута ширинка. Ричард изображал викария («Я предпочитаю держать мой храм открытым для публики»), а я интервьюера («Вижу, сэр, вижу»). Репетировали мы до упаду и страшно удивились, когда на генеральной услышали донесшийся из-за опустившегося занавеса голос нашего директора, Фроуди, кричавшего: «Без штанов, без штанов!»

Мы переглянулись, совершенно неспособные понять смысл этого замечания (я не понимаю его и по сей день).

Занавес рывком поднялся – Фроуди стоял в зале, сложив за спиной руки.

– Нет-нет, – повторил он. – Вы либо в штанах, либо без штанов. А такие намеки нам ни к чему.

Нам пришлось уйти и наспех состряпать что-то другое.

Пострадали от цензуры и Рик Кармайкл с Мартином Суинделлом, и потому той же полночью в нашей спальне состоялась демонстрация «запрещенных материалов». Мы с Ричардом показали наш скетч про викария, а Рик и Март – диалог, в котором обыгрывалась речь Короля из «Генриха V», произнесенная им в день Святого Криспина и содержащая соблазнительное упоминание о «дворянах», прикусывающих язык в кровати.

К этому времени меня и Ричарда Фосетта обуяло такое увлечение комедией, что мы даже написали на Би-би-си, где как раз тогда затевалась новая серия передач под названием «Открытая дверь» – первопроходец того, что теперь обратилось в гнетуще заурядную программу «Доступ к экрану». «Открытая дверь» создавалась, чтобы предоставить людям, страдающим дислексией, жертвам несправедливости, группам взаимопомощи и так далее возможность рассказать о своих бедах, однако мы с Ричардом истолковали ее цели неверно и решили, что нам выпал шанс Выступить По Телику и Прославиться.

В отправленном нами письме мы напыщенно демонстрировали свой высокий интеллектуальный уровень. С появлением «Монти Пайтон», отмечали мы, комедия вступила в период модернизма. Распадется ли она, подобно другим видам искусства, на две разновидности, абстрактную и концептуальную? Как можно было бы сформулировать самую суть «новой комедии»? Ну и так далее. Мы планировали показать развитие комедии за последние двадцать лет, сравнив его с развитием музыки, живописи и литературы. Не грозит ли комедии, если она останется соотносимой только с самой собой, опасность задохнуться в собственной заднице? – спрашивали мы. Смешно, я понимаю, но такими уж мы тогда были.

По крайней мере, благодаря этому письму нас пригласили для беседы на Лайм-Гроу.[228] Ничего из той беседы не проистекло, однако визитную карточку продюсера, с которым мы разговаривали, я храню до сих пор. Впоследствии, когда началась работа Канала-4, Майк Болланд стал главным составителем его программ; в те дни он был, надо полагать, младшим из младших сотрудников, обремененным малоприятной обязанностью шугать психопатов, которые лезли в «Открытую дверь». Я время от времени встречаюсь с ним, но мне так никогда и не хватило духу напомнить ему о двух учениках закрытой школы, претенциозно балабонивших о комедии и идеях.


Боюсь, нам придется ненадолго вернуться к сексу (пока я это пишу, подходит к концу «Национальная неделя знаний о сексе», которая, надеюсь, подтолкнет Британию к спокойному разговору о нем и рассеет мглу запретов, чувства вины и страданий, окружающую эту тему, – задача, в выполнение коей и я, как мне кажется, внес свой скромный вклад).

Меня благополучнейшим образом совратили и лишили невинности под конец моего первого школьного года. Следует сказать, что физически привлекательным я себя не считал. И тому имелись три причины:

1. Я был, что называется, «не моего типа».

2. Я не был физически привлекательным.

3. Ну и хватит.

Тем не менее я понимаю, что в чьих-то глазах я мог обладать качествами, к сексапильности достаточно близкими. Смазливым мальчиком я не был никогда (довольно взглянуть на включенные в эту книгу фотографии), но, поскольку с половым развитием у меня случилась небольшая задержка, я сочетал в себе сложную смесь осведомленности, вызывающе совратительной искушенности и аппетитной неиспорченности, способную от случая к случаю увлекать воображение.

Как-то раз, в день, когда я исполнял обычные шестерочьи обязанности, меня призвал в свой кабинет домашний Попка, рыжий шестиклассник по имени Оливер Деруэнт.

– Закрой дверь, – сказал он.

Я подчинился, прикидывая, что я такого успел натворить на сей раз.

– Ты в карты играешь? – спросил Деруэнт.

– Э-э, да. Да. Пожалуй, играю.

Вопрос застал меня врасплох. Может быть, Деруэнт надумал учредить в Доме бридж-клуб? Впрочем, мое дело не гадать, мое дело – смирно стоять посреди ковра и ждать дальнейших указаний.

– Мне просто скучно стало, – с ленцой сообщил Деруэнт. – Вот я и подумал: может, в картишки с кем перекинуться.

Ту т же выяснилось, что единственная игра, в которой Деруэнт знает толк, это покер с раздеванием, – ну мы и стали играть в покер с раздеванием.

– Дверь лучше запереть, – сказал Деруэнт.

– Так точно, – ответил я.

Вы, наверное, думаете сейчас: «Здрасьте! Если этот Деруэнт умел играть в покер с раздеванием, так умел и в обычный покер играть». Мне такая мысль в голову не пришла. У нас просто не принято было задавать вопросы старшеклассникам. Они лучше знали, что к чему.

Мы присели на ковер, Деруэнт сдал карты. Спустя совсем недолгое время я оказался голее голого, а на Деруэнте остались одни трусы. Я застенчиво поджимал ноги, скрывая то немногое, что имел скрывать, мне было малость не по себе.

– Фрай, – произнес Деруэнт и покраснел – так неистово, как умеют краснеть только рыжеволосые мальчики, – можно мне ощутить твое тело?

Именно так и сказал: «Можно мне ощутить твое тело?» В общем-то, довольно мило.

– Э-э… ладно, – ответил я.

И он принялся ощущать мое тело. Я возбудился, как возбуждался в «Стаутс-Хилле» в обществе Халфорда и прочих. По вздутию на трусах Деруэнта мне было ясно, что и он возбудился тоже.

Затем он произнес длинную, путаную речь о том, как ему не хватает здесь, в «Аппингеме», девушек, и о том, что я, с моей гладкой кожей, в сущности, очень похож на девушку. Может быть, я не буду против, если он займется со мной любовью?

О том, что означает это словосочетание, я никакого понятия не имел, однако звучало оно симпатично, и я ответил, что, по-моему, идея вполне разумная.

И тут кто-то постучал в дверь.

– Деруэнт!

– Минутку!

Я вскочил и лихорадочно завозился с одеждой. Дверная ручка задребезжала.

– Ха! Дрочит! – послышалось из-за двери.

Деруэнт склонился ко мне, приложил к моему уху сложенные чашкой ладони.

– Лезь в окно! – жарко шепнул он. – Через десять минут встретимся в «Нужниках».

Я кивнул, слегка перепуганный, уже отчасти утративший уверенность в том, что мне так уж понравится заниматься любовью, вылез в окно и нырнул в ближайшие кусты.

Одевшись, но все еще продолжая лязгать зубами, я направился к «Нужникам» – череде заброшенных викторианских уборных, стоявших на задах Дома.

Через восемь минут появился и Деруэнт с тюбиком – увы, из песни слова не выкинешь – вазелина и мрачной решимостью довести начатое до конца.

Из самого этого переживания я помню очень немногое. Помню, что мне пришлось наклониться, помню, что я держался руками за щиколотки. Помню легкую боль, громкое сопение Деруэнта и скользкую влагу, живо скользнувшую снутри моих ляжек, как только я распрямился. Я натянул штаны, обернулся – Деруэнта уже не было рядом, и когда мы потом встречались с ним в Доме, то встречались как люди совершенно посторонние, о происшедшем не упоминали, приятельства не демонстрировали – да ничего такого друг от друга и не ожидали.

Я был бы и рад сказать вам, что Оливер Деруэнт стал ныне нашим послом в Вашингтоне или председателем совета директоров Ай-си-ай, однако о том, где он и что он, я ни малейшего представления не имею. Последнее, что я о нем слышал, – он обзавелся детьми и работает в одном из государств Персидского залива. Я не держу на него зла, не считаю, что он нанес мне какой-то вред. Он не обратил меня в педераста, не пустил по скользкой дорожке – и, стало быть, ни в чем, что касается меня, не повинен.

К тому же все это произошло ДМО, до Мэтью Осборна, а ПМО обратило все события ДМО в пустую бессмыслицу.

ПМО я, как уже было сказано, словно сорвался с цепи. Дошел до крайности во всех моих проявлениях, внешних и внутренних. Что касается внешних, я стал необузданным в моих шуточках и диких выходках, что до внутренних – начал воровать все чаще и чаще.

В то время единственным моим спасением, единственным осмысленным действием стало чтение. Именно тогда я начал читать Дугласа, Фербанка и Форстера. Именно тогда открыл для себя романы и автобиографии, отражавшие и смуту моих чувств, и положение, в котором я очутился, – порою настолько точно, что я то торжествовал, ощущая себя оправданным и утвержденным великими мастерами, то сокрушался, думая, что я не более чем живое клише, – «Фланелевое фуфло» Т. К. Уорсли;[229] «Сепаратный мир» Джона Ноуэлса;[230] «Сэндел» Ангуса Стюарта; «Отвергнутых Господом» Майкла Кэмпбелла; «Бегство из теней» Робина Моэма;[231] «Автобиографию англичанина», автор которой обозначил себя как «Y»; «Мир, плоть и я» Майкла Дэвидсона (со знаменитой первой строкой: «Это история жизни человека, который любит мальчиков»); «Четвертое июня» Дэвида Бенедикта; «Особые отношения» Роджера Пейрфитта[232] и многие, многие другие, приведшие меня, в свой черед, к пресловутому Двенадцатому тому «Греческой антологии»; к «В поисках Корво» А. Дж. А. Симонса[233] (полное издание с приложением пользующихся столь дурной славой «Венецианских писем» барона Корво[234]); романам Саймона Рейвна[235] (по счастью, тогда еще издававшимся во множестве); сочинениям Жана Жене,[236] Оскара Уайльда, Эдварда Карпентера[237] и адептов «Уранийской школы»; к живописи Эйкинса[238] и Тьюка[239] и уйме чудесных, сиропно-сентиментальных историй о школьной любви, сочиненных до и после Первой мировой войны, таких, как «Холм», «Дэвид Блэйз», «Джереми в Крэйле» и «Отблеск юности» Алека Во.[240]

Вот так, с крадеными деньгами в кармане и одним лишь Мэтью на уме, я и проводил вечера – либо в библиотеке, либо в Музыкальной школе, подвывая Бетховену и Россини.

Нижний буфет находился на середине пути от ступенек, которые шли вниз, от «Волшебного ковра» к Музыкальной школе, и я, покинув библиотеку записей, поднимался по ним навстречу спускавшимся мальчикам – волосы их были еще влажны после душа, лица румяны от телесных усилий. Поднимаясь, я старался не встречаться с ними глазами. Мои взгляды предназначались лишь для миссис Ланчберри, разбивавшей яйцо за яйцом над чаном кипящего масла, пока я сжимал в кулаке деньги, уворованные у миловидных, спортивных мальчиков, и, конечно, для Мэтью, если и он попадался мне навстречу. Однако я узнал о Мэтью нечто ужасное:

Он был здоровым мальчиком.

Мало того,

Он был хорошим спортсменом.

На самом-то деле блестящим. Ему прочили великое будущее. Надо полагать, в деле мы его толком еще и не видели. Считаете его хорошим хоккеистом? Дождитесь летнего триместра, увидите, каков он на крикетном поле. Просто подождите и увидите – так говорил его брат.

Крикетный герой в «Аппингеме» уже имелся – Джонатан Агнью, он играл потом за Лестершир и Англию, а ныне ведет, выступая под фамилией Аггерс, комментарий – остроумно и без (пока что) самолюбования и издевок – в программе Би-би-си «Международные матчи».

Началось ли мое воровство по-настоящему именно в день, когда я впервые увидел Мэтью Осборна, я, как уже было отмечено, с уверенностью сказать не могу, и все же одно с другим, несомненно, связано. Влюбленность здесь извинением служить не может, поскольку, как вы уже знаете, воровал я далеко не впервые. Однако теперь я словно попал в объятия демона. Это занятие обрело черты пристрастия, неотвратимости, мщения. Мщения красоте, порядку, здоровью, благопристойности, нормальности, всему общепринятому и любви. Сказать, что я пал жертвой этих преступных человеческих качеств, что я наказывал сам себя, было бы, пожалуй, нечестно. Существовали, надо полагать, десятки и десятки мальчиков, чьи жизни были на время испорчены и исковерканы внезапным исчезновением их денег. Кража способна взъярить и самую христианскую, самую миролюбивую душу. Вспомните к тому же о старой как мир жалобе насчет того, что жертва воровства кажется себе оскверненной, замаранной, запятнанной чужим вторжением в ее жизнь: быть может, в этом-то все дело и было – куда бы я, сражающийся на манер хассановского антигероя с «проблемами отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия», ни вторгался, я повсюду оставлял грязный след, что-то вроде капель мочи, метящих мою территорию или отменяющих границы чужой.

Да-да-да – ты был вороватым маленьким дрочилой, мы все уже поняли, сделали необходимые выводы, большое тебе спасибо.

Собственно, и внешнее поведение мое, общее социальное поведение обратилось, о чем я уже говорил, черт знает во что. Бедный старый Ронни Раттер, преподававший мне французский язык. Работать в школе он начал в семнадцать лет, сразу после Первой мировой, и был таким мягким, таким сговорчивым, таким, попросту говоря, милым человеком, что его даже директором Дома не сделали. Во время Второй мировой он в течение одного триместра возглавлял «Мидхерст», что и стало высочайшим его карьерным взлетом. Я «доставал» его, как это называлось на школьном жаргоне, столь основательно, столь всесторонне, столь унизительно, что и сейчас пунцовею, вспоминая этот мой кардинальный грех. Как-то раз я вскочил в классе на стол и, размахивая воздушным пистолетом (из тех, что стреляют дробинами, но походят – на взгляд человека несведущего – на смертоносное автоматическое оружие), завопил: «Вы меня достали! Достали, понятно? Одно движение – и вы покойники! Вы все покойники!» Однокашники мои до смерти перепугались, а Ронни постарался сделать все, чтобы меня успокоить:

– Будьте добры, положите ваше оружие на стол. Нам нужно пройти сегодня очень большой материал.

В другой раз я соорудил письмо якобы от «подруги по переписке» из Франции, напичкав его всеми грязными, похабными французскими словечками, какие я только знал или сумел отыскать. В конце урока я подошел к Ронни и спросил, не поможет ли он мне разобрать это письмо, мне, дескать, понятны не все содержащиеся в нем слова.

– Очень приятно услышать, что у вас появилась во Франции корреспондентка, Фрай, – сказал Ронни. И принялся переводить мне письмо, заменяя непристойности невинными фразами собственной выделки, старательно притворяясь, будто он держит в руках самое обычное письмо. «Я хочу сосать твой большой толстый хер» обратилось в «Я жду столь многого от посещения вашей страны», а «Лижи мою мокрую писю, пока из нее не польет струей» в «В Авиньоне можно увидеть и сделать так много интересного» – и так далее, по всему тексту.

В направленном им под конец триместра письме к моим родителям он описал меня, если не ошибаюсь, словами «одарен с избытком». «Временами несколько чрезмерным, что не идет ему на пользу». Никакого тебе «дурного влияния», «гнилого яблочка» и «слишком высокого мнения о себе», коими пестрели письма других учителей. Он приглашал меня к себе на домашнее чаепитие с его супругой. У меня ком в горле встает, когда я вспоминаю о мягкости Ронни, о его абсолютной доброте.

И ведь у него не опускались руки. Мы говорим иногда, глядя на школьных учителей сверху вниз, что после десяти лет работы они превращаются либо в циников, отрабатывающих положенные часы, либо в чудаков не от мира сего. Ронни не стал ни циником, ни сентименталистом и каждому своему уроку отдавался целиком. В том, что касается дисциплины на уроке, поведение, быть может, совершенно бессмысленное, однако я не знаю ни одной другой жизни, о которой можно с меньшими основаниями сказать, что сложилась она неудачно.

В «Случае Портного»[241] (книге, которую я прочитал с алчностью и весельем, очаровавшись смелостью сцен мастурбации в ванной) есть такое место:

…общество не только одобряет низменное, бесчестное отношение людей друг к другу, оно еще и подстрекает к нему… Соперничество, конкуренция, зависть, подозрительность – система вскармливает все, что есть в природе человека злостного. Имущество, деньги, собственность – по таким недостоверным меркам вы, люди, оцениваете счастье и успех.

Да, конечно, не бог весть какая новость, однако и Евангелия тоже не новы, тем не менее в них содержатся мысли, которые не грех повторять и повторять. Только дурак отмахивается от мысли на том основании, что он ее уже слышал.

«Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть», – полагал Чехов. Возможно, Ронни пытался показать мне, каков я есть. И делал это куда более умело, чем многие из прочих учителей, норовивших растолковать мне, каков я есть, что далеко не одно и то же. В конечном счете меня начало мутить после каждого урока французского у Ронни Раттера, я стал ощущать приливы тошноты, в которых быстро распознал отвращение к себе. И спустя какое-то время отступился и принялся с ярым лицемерием противиться любым попыткам «достать» Ронни. Кого угодно другого – пожалуйста, с ними все идет на равных, но Ронни заслуживает особого к себе отношения.

А может быть, Ронни видел, вот в чем все дело. Может быть, она просто была написана у меня на лице – мука любви, которую мне приходилось сносить.


Ну вот, уже второй триместр года. Я познакомился с Мэтью немного поближе, отчасти потому, что сошелся с Ником, отчасти потому, что следовал наущениям невостребованной любви, которая с замечательным мастерством обучает человека искусству случайных встреч.

Когда любишь, весь распорядок твоего дня подстраивается к перемещениям любимого человека. Расписание Мэтью я знал наизусть. Знал, в каких местах он, скорее всего, появится. Знал, в каких матчах будет участвовать (его уже включили в первую крикетную сборную новичков), знал, в какие клубы и общества он вступил, – и вступил в них тоже. Знал, какую он любит музыку, знал, когда он, по всем вероятиям, заглянет в «Центр Тринга», а когда, по ним же, останется в своем Доме.

И с каждым днем он становился все более и более прекрасным. Он еще продолжал восходить по пологому склону к пику совершенства. И никогда никаких прыщей, сальных волос, неуклюжести. Что ни день, он обретал все новую грацию, продвигаясь к окончательной завершенности своей красоты.

Я был искусен, бог ты мой, как же я был искусен. Мэтью и на десять секунд не смог бы вообразить, будто я питаю к нему хоть какое-то влечение, не смог бы вывести это ни из наших бесконечных случайных встреч, ни из совпадения наших взаимных увлечений. Неудовольствия при виде его я никогда не выказывал, однако и удовольствия тоже. Я относился к нему с добродушным интересом и…

я развлекал его.

Сколько в этом было радости…

Он находил меня занятным.

К тому же Мэтью, подобно Элизабет Беннет,[242] страх как любил посмеяться. Он был одарен. Прекрасно играл на пианино, был одним из лучших спортсменов школы и достойным учеником. Не помню, какую степень получил он впоследствии в Кембридже, но либо первую, либо 2:1, – не говоря уж о том неизбежном обстоятельстве, что он состоял сразу в трех университетских сборных. Однако во всем, что касается слов, Мэтью был зауряден. Он не блистал ни красноречием, ни стилем, ни остроумием, ни какой-либо легкостью в обращении со словами. А поскольку я представлялся ему владеющим всем этим, он считал меня человеком необычайным и, когда мне того хотелось, а хотелось мне часто, покатывался со смеху – котенок, играющий с клубком сплетенных мной слов. Главное было не переборщить… я довольно быстро усвоил, что ему, как и любому котенку, игра может внезапно прискучить, он может вдруг счесть ее поверхностной и недостойной его. И нередко, ощутив возможное приближение этого мига, я бросал веселье, все еще остававшееся на приятно высокой ноте, покачивал головой и изрекал несколько глубоких мыслей о разочарованности, о гневе, который внушает мне несправедливая политика и преступная тупость «этого места», как все мы ворчливо именовали школу.

Помню, как-то раз я сидел в «Центре Тринга», перепечатывая на большой электрической пишущей машинке роман П. Г. Вудхауса. «Замороженные активы», – по-моему, его. Для меня это было занятием многоважным, мне нравилось само ощущение печатания, нравилось смотреть, как подскакивают и бьют по бумаге шрифтовые ножки, как на ней появляются волшебно четкие слова, нравилось следить за тем, как возрастает скорость и точность моей работы, и, Господи, я просто купался в восторгах соучеников, которые собирались вокруг меня, завороженно следя за тем, как мои пальцы порхают по клавиатуре, на которую я даже и не гляжу. Нынешнее поколение, с пеленок умеющее молотить по компьютерной клавиатуре, сочло бы меня безобразно медлительным, однако в те дни сноровка по части машинописи почиталась достижением щегольским и завидным.

В тот февральский вечер я был один в комнате, отведенной под пишущие и копировальные машины.

Как он вошел, я не слышал, однако за долю секунды до того, как Мэтью кашлянул, собираясь что-то сказать, я ощутил его присутствие – и позже убедил себя в том, что понял: это он, еще не услышав его голоса.

– Что ты делаешь?

Едва прозвучал этот вопрос, как огромная волна омыла меня и словно сотни иголок впились в мои щеки (и сейчас со мной, вспомнившим это, произошло то же самое). И что-то сказало мне – он расстроен.

– Это ты, Маттео?

«Маттео» прозвал его я, это было моим изобретением. «Оззи Второй», ставшее для всей школы «Оззитором», мне не нравилось. Обретение персонального прозвища, пусть даже небрежного и едва ли не снисходительного, – достижение почетное и значительное, а умение дать хорошую кличку есть важнейшее оружие любого романтического совратителя. Я выяснил, что средний его инициал (в отличие от брата, у него имелся только один) это А или, если угодно, Э – Антони, Энтони, кому как больше нравится. Сначала я подумывал о том, чтобы назвать его Мао, как того самого Председателя, однако это представлялось мне слишком очевидным. И тут мне пришло в голову, что Мэтт Э. О. звучит почти как итальянский вариант имени Мэтью, и он обратился в Маттео – для меня и только для меня одного. И после, услышав, как он одернул своего одногодку Мэдли-Орна, посмевшего назвать его этим именем, я целую неделю ног под собой не чуял от радости.

– Меня зовут не Маттео, – с горячностью заявил тогда он.

– Фрай же тебя так называет.

– Мало ли как Фрай кого называет, ты-то тут при чем? Если на то пошло, тебя он называет Медальоном.

Собственно говоря, причина, по которой я проводил вечера понедельников в «Центре Тринга», была такой: я знал, что по понедельникам Мэтью работает в гончарной мастерской. Присоединиться к нему там я даже не пытался, поскольку испортил отношения с гончарным начальством еще в первый мой триместр, ухитрившись для начала сжечь один из моторчиков, приводивших в движение гончарные круги, а затем, на следующей неделе, сломать глиномялку. Глиномялка, если кто не знает, это что-то вроде гончарной мясорубки. Наверху у нее воронка, вы бросаете туда оставшуюся не у дел и просто старую глину, продавливаете ее особым рычажком вниз, и с другого конца машинки выползает чистая, однородная глина – либо этакой толстой колбаской, либо, если вы пристроили на выходное отверстие какой-то шаблон или красящее устройство, более тонкими, извивающимися змейками, которые можно использовать для изготовления витых кувшинов, ваз и горшков, каковые и по сей день производятся в количествах прямо-таки убойных – к великому огорчению и недовольству всех заинтересованных лиц. Решив, что на третьей неделе я могу учинить нечто еще более разрушительное, персонал горшечной мастерской – пол-литр-бюро, как я его называл, – объявил меня персоной non grata, и потому я проводил понедельники в том же, что и Мэтью, «Центре Тринга», сидя за пишущей машинкой или наблюдая за песчанками, которые шныряли по прозрачным плексигласовым и иным оплетающим все здание трубам, подобно гражданам грызунового Метрополиса Фрица Ланга.[243] Система труб была спроектирована – как и почти все в «Аппингеме», начиная с театра у дороги, который и поныне словно вырастает из скелета старого викторианского гимнастического зала, до стульев и светильников «Центра Тринга», – руководившим этим центром удивительным человеком по имени Крис Ричардсон, ныне он возглавляет театр «Плезэнс», который, похоже, приобретает все большее значение для «неофициального» Эдинбургского фестиваля, а недавно получил постоянную прописку и в Лондоне. Ричардсон повсеместно известен под прозвищем «Трог» – не знаю почему, возможно, по причине его хогартовской физиономии, напоминающей о картинках работавшего в «Панче» карикатуриста, который использовал этот псевдоним.[244] Ричардсона всегда сопровождал аромат трубочного табака, он терпеливо сносил мое нахальство, легкомыслие и полнейшую некомпетентность и бестолковость во всем том, что давалось ему с такой естественностью: в черчении, проектировании и строительстве, поскольку я «по крайней мере нашел себе здесь занятие», – хотя все мое использование этого, как теперь выражаются, «ресурса» сводилось к тому, что я лупил, на манер профессиональной секретарши, по клавишам пишущей машинки.

Вот этим самым я, стало быть, и занимался, когда услышал у себя за спиной голос, ставший для меня смыслом жизни.

– Это ты, Маттео?

А то я не знал, кто это. Да и сам вопрос я задал тоном, показывавшим, что мне не так уж и важно, кто сюда заявился, ибо я целиком поглощен Печатанием Важного Документа.

– Угу… Ты что-то пишешь?

– Нет, просто упражняюсь. Что, надоело глину месить?

– У меня там одна штука обжигается.

– А… горячее времечко, стало быть.

– Тссерр! – Более точно изобразить его вызванный моим жутким каламбуром воспитанный смешок я не в состоянии.

Я развернулся на стуле, чтобы вглядеться в него.

Да, я был прав. Он чем-то расстроен. Полагаю, я ощутил это потому, что интонация, с которой он произнес «Что ты делаешь?», затронула во мне некую струну, заставив вспомнить, как сам я задавал этот вопрос маме – прекрасно зная, что она делает, но желая, чтобы она прервалась и дала мне возможность излить душу.

– Ты чем-то расстроен, старый крокус?

Вудхаус пустил в моем языке глубокие корни.

– Да нет, пустяки…

Выглядел он совершенно несчастным. Я уже говорил, что Мэтью был прекрасен, – бессмысленное описание, пустое место, которое вам придется заполнять собственными представлениями о красоте, – и говорил также, что роста он был ниже среднего. В нем присутствовал намек, не более, на коренастость, на массивность, намек, который, несмотря на потрясающую красоту его лица и тела, делал невозможными какие-либо сравнения с фарфоровой статуэткой, разговоры о миловидном изяществе, способные представить Мэтью бесполым, безликим существом. Намека этого хватало, чтобы обратить чувство в чувственность, но не умалить его плавную грациозность. И сейчас, отметил я, когда он столь натужно старался не показать своей подавленности, его основательная массивность стала еще более явственной.

– Сколько тебе еще ждать, пока твоя печка не зазвонит, сообщая, что кушанье готово? – спросил я.

– Ну, минут сорок. А что?

– Давай тогда прогуляемся. А то у меня от этой машинки спина уже гудит.

– Давай.

Он подождал, пока я выровняю стопку отпечатанных страниц, выключу машинку, накрою ее серебристым чехлом и помещу поверх чехла записку: «Не трогай, не то умрешь страшной смертью».

То была эпоха, когда высшим шиком считалось ношение армейской одежды. У меня имелась шинель американских ВВС времен Второй мировой – предмет всеобщей зависти; у Мэтью – ее британский эквивалент; ему удалось также разжиться, скорее всего не без помощи брата, старым школьным шарфом, шерстяным, полосатым, той же вязки, как у Роя из «Роуверс»,[245] – совсем не таким, как мой, черно-красный, университетского пошиба. Плотно обернув им шею, Мэтью приобрел вид настолько волшебный и ранимый, что мне захотелось взвыть.

Вечер стоял холодный, начинал падать снег.

– Ух ты, похоже, спортивных занятий завтра не будет, – сказал я.

– Ты ведь и вправду спорт терпеть не можешь, верно? – спросил Мэтью. Из жаркого таинства его горла и уст вырывался парок.

– Наблюдать за соревнованиями я готов, однако «не тот ли это человек, что потерял свою душу»? – И я процитировал, неточно, впрочем: – «Фланелевый фраер у крикетных воротец и чумазая чурка у футбольных ворот».

Я только что прочитал автобиографию Катберта Уорсли,[246] показавшуюся мне попросту сногсшибательной.

– Значит, вот что ты обо мне думаешь? «Чумазая чурка»?

– Я бы так не сказал, – слегка удивившись, ответил я. – Понимаешь, не сочти за грубость, но на самом-то деле я о тебе вообще ничего не думаю.

– А.

Мы прошлись немного в молчании, я пытался понять, к чему, собственно, клонится весь этот разговор.

– Выходит, ты… – явно смущаясь, произнес наконец он, – выходит, я тебе не нравлюсь?

– Да нет, конечно, нравишься, глупая твоя голова. Не в моих привычках прогуливаться с людьми, которые мне не нравятся.

– Даже несмотря на то, что я фланелевый фраер и чумазая чурка?

– Открою тебе тайну, Маттео. Причина, по которой я так не люблю спорт… только смотри не говори никому… в том, что мне он ни черта не дается.

– А, – снова произнес он. И затем: – Но почему же тогда я тебе нравлюсь?

– Господи, Осборн, – сказал я, переходя на тон старшеклассника, единственно из-за паники, вызванной оборотом, который принимал наш разговор. – Да мне большинство людей нравится. Ты не вредный. Не остолоп, и, самое главное, тебя веселят мои дурацкие шуточки. Ты что, на комплименты, что ли, напрашиваешься?

– Нет-нет. Прости. Ту т просто… В общем… Мне один человек сказал кое-что…

Ах, мать-перемать, подумал я. Это его братец предостерег. А братцу нашептал невесть что какой-то завистливый сукин сын. Всему конец.

– Кто и что? – спросил я, пытаясь придушить охвативший меня испуг.

– Да оно и неважно – кто. Один мальчик из нашего Дома. Я подметал коридор, понимаешь? А он начал… начал ко мне приставать.

– Ты хочешь сказать, заигрывать с тобой? – спросил я. «Заигрывать»? Ну а каким еще словом мог я воспользоваться?

Мэтью кивнул, отвел взгляд в сторону и, наконец, излил душу, горячо и разгневанно:

– Я сказал, чтобы он не лез ко мне, а он обозвал меня дешевкой. Сказал, что всем давно понятно, почему я строю глазки кое-кому из Попок и увиваюсь вокруг людей вроде Фрая. Назвал меня смазливым фуфлыжником.

Я хоть и морщился, слыша от него такие слова, но в уме стремительно перебирал имена, одно из которых могло принадлежать этой неуклюжей, идиотической, злобной сволочи из «Редвудса», и одновременно, с не меньшей стремительностью, – перечень возможных реакций, поз, какие я мог бы принять, выслушав захлебывающуюся, страдальческую исповедь Мэтью: возмущенная; пренебрежительная; поза усталого, повидавшего виды человека; отечески наставительная; товарищески сочувственная… Я переворошил все и решил остановиться на некотором их сочетании.

Меня трясло – наполовину от холода, наполовину от ужаса, вызванного случившимся.

– Это уж мне место! – сказал я. – Это говенное место… Понимаешь, Мэтью, мы ведь живем в теплице. Глядя на падающий вокруг снег, такого не подумаешь, но так оно и есть. Мы живем под стеклом. Под искажающим все стеклом. Вокруг только сплетни, встречные сплетни, домыслы, слухи, зависть, потребность лезть не в свое дело, отчаяние – полный букет. И чтобы выжить здесь, нужно быть человеком простым.

– Простым? – Я затруднялся сказать, была ли влага, прозрачные капли которой поблескивали на кончиках его ресниц, слезами или растаявшими снежинками.

– В определенном смысле. Нужно полагаться на дружбу.

– Да, но…

– Если у тебя есть надежный друг, тебе, строго говоря, тревожиться не о чем. Ты всегда найдешь с кем поговорить, найдешь человека, который тебя поймет.

– Это как у тебя с Вуди?

Я, разумеется, подразумевал вовсе не меня с Вуди. Отнюдь.

– Ну да. Как у меня с Вуди, – ответил я. – Я могу рассказать Джо все и знаю, что реакция его будет соответственной. Вот в чем весь секрет – в соответственности. Кого бы ты назвал своим лучшим другом?

Мэтью пожал плечами, потом произнес, почти мрачно:

– Трудно сказать. Понимаешь, дело в том, что я ведь знаю, мне брат об этом сказал…

– О чем?

– Ну, ты понимаешь, о том, что я… ну, в общем, симпатичный. – Он выплюнул это слово, точно разъедавшую ему язык гнилую маслину.

Симпатичный! Господи, как же я ненавидел это слово. Симпатичный мальчик… только завзятый люмпен, полоумный гетеросексуал мог счесть Мэтью симпатичным. Он был прекрасен, как стопа Господня на холмах, прекрасен, как река, как снег, который уже повалил гуще прежнего, прекрасен, как ничто на свете, как все, что в нем есть. И какой-то вонючий Минотавр с волосатым концом посмел лапать его и назвал смазливым фуфлыжником! Да чего уж там, его собственный брат и тот прибегнул к этому дурацкому словечку.

– Симпатичный? – повторил я таким тоном, точно мне это и в голову никогда не приходило. – Ну да, внешность у тебя, по моим понятиям, очень приятная. Правильные черты лица – не то что я с моим кривым носом и ручищами длиной в десять футов. Однако слово «симпатичный» я бы к тебе прилагать не стал. Симпатичным я бы назвал скорее уж Моргана.

Морган был новичком из «Феркрофта», мальчиком, на которого заглядывались многие.

– Томаса Моргана? – удивленно переспросил Мэтью. – О.

Присутствовал ли в его голосе едва уловимый отзвук, оттенок уязвленного тщеславия – или мне это лишь показалось?

– Ну, то есть, на взгляд тех, кто неравнодушен к подобным вещам, – торопливо прибавил я. – Мое кредо, как я уже говорил, – дружба.

Он немо кивнул, и я воспользовался представившейся возможностью.

– Смотри, – сказал я, обняв его за плечи и прижав к себе. – Вот так поступают в обычном мире друзья. Так выглядит преданность и поддержка – во вселенной, в которой все мы нуждаемся в преданности и поддержке. Но здесь, в этом месте, такой поступок приносит человеку прозвание «гомика», в него начинают тыкать пальцами, над ним глумятся. Мы оба знаем, что это дружба, но если кто-то вроде того злобного мудака из твоего Дома пытается заигрывать с тобой и терпит неудачу, он утешается тем, что винит во всем тебя. Главное, помни, он делает это из страха. Он может осыпать тебя оскорблениями, но в душе боится, что ты расскажешь о нем брату, или директору, или всему Дому. Потому и пытается уверить себя, будто ты сам его к этому подтолкнул. Старая-престарая история. Все это уже было – с женой Потифара, с каждым неудачливым насильником мира. И не волнуйся по поводу того, что сказал тебе брат. Побуждения у него были добрые, однако он заронил в тебя сомнения насчет всеобщих мотивов хорошего к тебе отношения. Знаешь, существуют миллионеры, полагающие, будто людям нравятся в них только их деньги. Ты же не хочешь стать их подобием, верно? Начать думать, что к тебе хорошо относятся только из-за твоей внешности. Так жить нельзя. Это не что иное, как отсутствие веры в себя.

Он, нисколько не протестуя, позволил моей руке остаться на его плечах. Кругом темно. Увидеть нас никто не может.

На тот момент это было самое блестящее достижение моей жизни, достижение, построенное на блефе, обмане, ханжестве, жульничестве, злоупотреблении доверием и сочетании элементов мишурной мудрости с благими советами. Давать благие советы намного легче, чем исполнять.

Я снял руку с плеч Мэтью и вернул ее в теплое нутро шинельного кармана.

– Ты-то сам считаешь себя миловидным? – спросил я.

Он покачал головой.

– Ну так и всё. Нельзя же жить, постоянно оглядываясь на чужое мнение, верно? Как я уже сказал, главное – простота.

– Спасибо, Фрай, – сказал он. – Эх, если бы я разбирался во всем так, как ты.

– Да ну, брось. Идет всего-навсего второй триместр твоего первого года. Тебе тринадцать лет. Никто и не ждет от тебя знания всех тайн вселенной.

– Вообще-то мне четырнадцать, – сказал он. – На прошлой неделе исполнилось.

Господи, так он что же, всего… на полгода моложе меня?

– Ну пусть четырнадцать. И все равно ты не можешь…

– Столько же, сколько тебе. А ты, похоже, знаешь все на свете.

Басовая партия плохо сыгранной музыки моей жизни. «Откуда вы столько всего знаете, Фрай?»

Мне хочется ответить: «А с чего вы взяли, что я столько всего знаю? С чего взяли, будто я сам думаю, что столько всего знаю? Ну с чего?»

Хотя, если честно, я, кажется, понимаю, откуда у людей берется такая мысль.

Возьмите, к примеру, подбор фотографий для этой книги. Та еще была работенка – отыскать хотя бы одну, на которой я не выгляжу самоуверенным, довольным собой котярой, который только что уплел кварту сметаны и знает, где сможет наложить свои наглые лапы на другую. На той, где я стою рядом с Роджером, приодевшимся к первому своему дню в Чешэмской приготовительной школе, это мое самодовольство можно хотя бы истолковать как гордость за брата. А видели бы вы фотографии, которые я забраковал.

Всякий раз, позируя фотографу, я стараюсь изобразить самую дружелюбную улыбку, что-то вроде «Всем привет! Господи! Обалдеть! Здорово, а!». И всякий раз вижу потом на снимке вкрадчиво-самодовольный оскал, от которого мне хочется выть и визжать.

Суета, разумеется, как сказал Екклесиаст, все – суета. Может, и стоило показать вам мою выпускную фотографию и несколько других, от которых вас потом рвало бы два дня.

Вот этот мой вид, вид полного довольства собой в сочетании с прискорбным пристрастием сыпать редко употребляемыми словами, разглагольствовать на манер синонимического словаря и щеголять – смотрите, какой я умный! – энциклопедической осведомленностью… Да я был бы самым большим дураком на свете, если бы не понимал, что это и создает впечатление, будто мне известны ответы на все вопросы. Но видите ли, в чем дело, я самый большой дурак на свете и есть.

Мэтью не составлял исключения, он разделял общее мнение обо мне. Смотрел на меня снизу вверх – в смысле и физическом, поскольку я был на целый фут выше его, и интеллектуальном, ибо искренне верил, что мне доступны мудрость и знания, в которых ему отказано. Я очень много читал, обладал хорошей памятью, это было известно всем. Он полагал, будто знания дают мне силу, даже при том, что знал, как и все остальные, – я вечно наживаю неприятности, и чем дальше, тем их становится больше, хоть и не мог знать, что это в значительной мере связано с ним, что я стою на пороге самой крупной – покамест – из них, каковая и стрясется со мной в аккурат на этой неделе.

И ведь мнение это все держится и держится. Существует немало людей, знающих, какой беспорядок всегда царил в моей жизни, но и они продолжают питать уверенность либо в том, что «а, ничего страшного, Стивен, с этим вы как-нибудь справитесь», либо в том, что я сам думаю: а, ничего страшного, с этим я как-нибудь справлюсь. А между тем ни то ни другое верным отнюдь не является – сколько бы я ни вопил об этом и сколько бы раз жизнь и обстоятельства этого ни доказывали.

Меня увел в эту сторону, и увел далеко, разговор о ласковой доброте Ронни Раттера, предположение о том, что он видел. Возможно, гадал я, она просто была написана у меня на лице – эта мука любви.

В общем, я оказался в тупике. Примерно в это же время я начал каламбурить как нанятой, по преимуществу у меня получалась страшная чушь, помню, однако, как я обрадовался, натолкнувшись на следующую счастливую мысль:

Пойти на компромисс – значит усесться между двух ульев.

Немного слишком опрятно и совершенно (на дурной манер), чтобы представляться забавным или хотя бы интересным, – просто еще один пример странности нашего удивительного языка, – однако два улья, между которыми уселся и до сих пор ежедневно усаживаюсь я, наилучшим образом описывают и определяют положение, в которое я попал да так в нем и остался, – одновременно прозрачное и темное, неудобопонятное и представляющее собой открытую книгу.

Порою я и сам диву даюсь: зачем я трачу пропасть сил на лицемерие и притворство, когда столь многие из моих друзей, знакомых, врагов (если у меня есть враги) и людей полностью посторонних видят насквозь каждое мое побуждение, мысль и чувство. А затем начинаю дивиться: какой толк в моей откровенности, попытках поделиться опытом и эмоциональном чистосердечии, если столь многие продолжают истолковывать меня до такой степени неверно, что считают человеком уравновешенным, упорядоченным, более чем рациональным – хозяином своей судьбы и капитаном своей души.

По моим представлениям, Ронни Раттер инстинктивно учуял во мне «несчастного мальчика», однако, как человек слишком хорошо воспитанный или слишком верящий в благодетельность времени и судьбы, не стал вдаваться в разного рода «почему» и «откуда».

Мэтью, источник всех моих бед и радостей, всех моих чувств и всей неспособности чувствовать, совершенно не замечал того, насколько я в нем нуждаюсь, недостаток воображения не позволял ему уяснить, что все мое счастье зависит от него, и я винил его за это, неспособный понять, что свалился в яму, которую сам же и вырыл. Да и как бы он мог уяснить? Как мог догадаться? Пока не полюбишь сам, понять, что значит быть любимым, невозможно.

Вот таким был странный выверт моего безумия. Я ожидал, что вся глубоко упрятанная во мне невнятица будет прочитана так легко, точно она крупными буквами написана на моем лбу; и одновременно ожидал, что более чем очевидное и неумело скрываемое в глаза никому не бросится.

Когда я во многих уже страницах отсюда писал о «наущениях невостребованной любви», меня позабавила совершенная мной фрейдистская описка – мои пальцы сами собой набрали «нетребовательной».

Я знаю – ибо испытал это, быть может, дважды в жизни, – как страшно быть слишком сильно любимым, и потому считаю то, что так и не дал Мэтью понять, до какой степени разрушил он мой покой и мое счастье, добрейшим, быть может, поступком всей моей жизни. В конце концов, он оказался человеком достаточно храбрым для того, чтобы… впрочем, я забегаю вперед.

Настоящий Мэтью Осборн читает это сейчас и посмеивается. Может быть, постанывает. Может быть, поеживается от смущения. Как знать, может быть, когда-нибудь в будущем он скажет жене или детям (ибо он теперь человек семейный): если вам подвернется в библиотеке или у букиниста книга «Моав умывальная чаша моя», то, возможно, вам интересно будет узнать, Мэтью – это Я. И, прочитав эту книгу, они снова вглядятся в его седые, редеющие волосы, в брюшко, в выцветшие синие глаза и усмехнутся или покачают головой.

Мы пошли назад, к «Центру Тринга», Мэтью размышлял о чем-то – о чем? Обдумывал ли он мой совет касательно дружбы, сожалел ли о том, что снег может отменить завтрашний матч, тешился ли надеждой на то, что ваза его не лопнет в печи для обжига, – я этого знать не мог. Я шагал рядом с ним, и все во мне подвывало от желания произнести следующую речь:

«Знаешь, давай просто повернемся налево кругом и покинем это место. Что тебя держит здесь? Меня – ничто. Дойдем до окраины города, а там рано или поздно кто-нибудь подвезет нас до Лондона. Мы в нем выживем. Кто нам нужен, кроме друг друга? Я с моим быстрым умом, ты с твоим быстрым телом. Найдем какую-нибудь работу. Вывески станем расписывать, украшать витрины, расставлять товары по полкам. Этого хватит, чтобы купить квартирку. Я буду писать в свободное время стихи, ты – обжигать горшки и играть в барах на пианино. По вечерам мы будем лежать бок о бок на софе и просто быть. Я буду гладить тебя по волосам, и, быть может, наши губы встретятся в поцелуе. Почему бы и нет? Почему бы и нет

Но мы всего-навсего попрощались, отчасти неловко, как люди, минуту назад открывшие друг другу интимные тайны, – открывшие? я только слушал, открывался он, – и Мэтью вернулся в гончарную мастерскую. Желание печатать на машинке меня оставило, и я потащился по снегу в «Феркрофт», терзаясь ужасным чувством, что если я сунусь в кабинет, то непременно изолью душу Джо Вуду, – и потому я решил отыскать Бена Раддера, «капитана» нашего Дома, и попросить у него разрешения принять раннюю ванну и завалиться с книгой в постель. Разрешение требовалось по той причине, что, проделав все это, я не выйду на вечернюю перекличку. Раддер, приверженец строгой дисциплины, мог и заупрямиться. Странно думать, что столь распорядительному деспоту закрытой школы выпала участь отправиться в Кембридж, получить ученую степень, защитить диссертацию по зоологии – и вдруг резко преобразоваться в ярого, крайне левого социалиста и в конечном итоге стать редактором «Фронтлайн», газеты Революционной рабочей партии. Странно, но так все и вышло. Впрочем, я потерял его из виду, – не исключено, что он снова переменился. Я надеюсь на это – не потому что не одобряю РРП, но потому что люди, способные переменяться и переменяться снова, гораздо надежнее и счастливее тех, кто этой способностью не обладает.

Раддер разрешение дал, и я поднялся наверх. Тут-то все и случилось.

У каждого это происходит по-своему. У кого-то как следствие намеренных, сосредоточенных попыток ускорить естественный ход событий, у кого-то благодаря помощи друга. Насколько я знаю, со многими это случается, когда они соскальзывают вниз по канату. Мне досталось старое клише – ванна и мыло.

Переживание, могу вас уверить, было едва ли не самым сильным за всю мою жизнь. Я уже описал легкое отвращение, которое охватило меня, когда я увидел липкий от спермы член моего однокашника по «Стаутс-Хиллу», так что к появлению этой жидкости как таковой я был готов, – о чем я не подозревал, так это о физическом ощущении. Не думаю, что хоть один человек на свете способен забыть головокружительную мощь своего первого оргазма. Все мы прошли через это, за вычетом женщин, которые прошли через что-то другое, – думаю, впрочем, что и с ними происходило примерно то же, разве что иначе окрашенное.

Я уверен – уверен, насколько это возможно, что таковое мое достижение было чисто механическим откликом на ленивое намыливание и никакого отношения к Мэтью, к моей руке на его плечах не имело. Во всяком случае, я думаю, что уверен.

Так или иначе, поняв, что в беспамятство я не впаду и волос, прорастающих на моих ладонях, не увижу, я привел себя в порядок и отправился в постель – собой, в общем и целом, довольный. Хороший выдался день.