"Автобиография: Моав – умывальная чаша моя" - читать интересную книгу автора (Фрай Стивен)

3

Мой первый год в «Аппингеме» прошел без особых, более-менее, событий. Учеба давалась мне легко. Хоть как-то справляться с математикой и естественными науками я даже и не пытался, что эту самую учебу лишь облегчало. Я уже за несколько лет до того определил себя как «математического кретина» и лишь огорчался тем, что это состояние не получило такого же официального статуса, какой имелся у дислексии, которую как раз тогда начали признавать в качестве синдрома или приемлемого состояния. На самом-то деле никаким числовым эквивалентом дислексии, если таковой вообще существует, я не обладал, – боюсь, это мое состояние было связано в первую очередь с отцом. Если отец демонстрировал в каком-либо роде деятельности блестящие успехи, то я изо всех сил старался показать себя в нем не просто плохо, но ужасно – до оторопи и испуга. И касалось это не только математики с естественными науками, но и музыки тоже. Сочетание моего пунктика по части пения и музыкальной одаренности отца гарантировало, что я и музыка – мы никогда общепризнанными друзьями не станем. Еще в пору «Стаутс-Хилла» Химусс прислал моим родителям письмо с униженной просьбой избавить его от выполнения изматывающей нервы задачи: от обучения их младшего сына игре на фортепиано. В «Аппингеме» я бог весть почему выбрал виолончель, которую преподавала нам довольно сексуальная, изысканная женщина по имени Хиллари Унна, – я неизменно вспоминаю ее, увидев бесподобную кинобогиню Патрицию Нил.[159] Хиллари Унне я (полагаю) понравился – никогда не забуду, как при первом нашем знакомстве она хрипловатым голосом женщины-вамп произнесла: «О, какой стройный мальчик…» В то время и в том моем возрасте подобный комплимент, сделанный мальчику, физически столь в себе неуверенному, заставлял его неделями рдеть от счастья. Конечно, я был тогда тощ, не просто тощ, но костляв, и с пугающей скоростью набирал рост, однако считал себя неуклюжим и физически нескоординированным, – собственно говоря, всякий раз, как я ронял мяч или спотыкался, мне приходилось слышать неприятное «ну и ну». Говоря без обиняков, я обладал примерно такой же координацией движения глаз и рук, какая была присуща лорду Нельсону, плюс грацией жирафа, собранного ребенком из деталей металлического конструктора.

Музыкальная школа была самым любимым моим местом. Сидя в ее классах, за двойными дверями, ты мог молотить по клавишам пианино, совершенно как Бетховен в последние его глухие годы. Я часами выколачивал из этого инструмента нисходящие аккорды и восходящие арпеджио, которыми открывается фортепианный концерт Грига, и воображал себя при этом сидящим на сцене Уигмор-Холла.[160] Здесь имелась и библиотека граммофонных записей, в которой я запирался и, вопя и ревя от восторга, дирижировал – разумеется, неритмично – бетховенским «Эгмонтом» и увертюрами Россини, которые и по сей день втайне ставлю выше великих художественных свершений Баха и Брукнера. Я все еще не способен, учуяв особый запашок виниловых дисков, пыльных усилителей и антистатических бархоток для протирания пластинок, не унестись душою назад, в ту комнату с ее аспидной доской, на которую был нанесен нотный стан, с мешаниной уложенных один на другой музыкантских пюпитров и стульев, – назад к ошеломительному наплыву восторженной, буйной радости, к потокам невыразимо страстного волнения, которые проливались сквозь меня, когда в одном-единственном «ликовском» динамике начинала бушевать музыка. Сейчас я могу тратить тысячи на самые мудреные воспроизводящие системы и знать при этом, что при всех их ваттах, при всей чистоте звучания музыка никогда уже не будет захватывать меня именно так, как захватывало то, что я получал от той примитивной моносистемы. Хотя, с другой стороны, меня и ничто уже не захватывает именно так, как захватывало тогда.

Ученики «Феркрофта» делились на клевых и неклевых. В конце концов, Англия, в которой мы жили, была уже не эдвардианской, не тем миром, в котором имели хождение фразы вроде «Да простит тебя Бог, Блэндфорд-Крессуэлл, потому что я тебя точно не прощу», или «Боже, какие грязные слова, Девениш», или «Шухер, друзья, приближается старина Чиггерс». Стоял 1970 год, и движение хиппи, а с ним и фолк-рок уже утверждались на неверных от наркотиков ногах.

В первую мою неделю меня остановил в коридоре Рик Кармайкл (из клевых), спросивший:

– Ты ведь брат Роджера Фрая, верно? Я кивнул.

– Ага, а ты не мог бы кое-что передать от меня одному человеку?

Я кивнул снова.

– Видишь вон того типчика? – Кармайкл указал на стоявшего, прислонясь к стене коридора, мальчика с опасно длинными волосами, волосами, почти достигавшими воротника, волосами, пряди которых он подергивал, поглаживал и накручивал на палец – задумчиво, любовно и мечтательно.

– Да, – ответил я, – вижу.

– Ну так вот, его зовут Гай Казуэлл, и мне нужно, чтобы ты сказал ему: «Капитан Бифхарт[161] лучше Эдгара Бротона[162]». Запомнил?

– Как-как? – Вместо «Бротона» мне послышалось «Бодуна», и я решил, что меня вовлекают в какой-то мерзопакостный розыгрыш, от которого потом не оберешься неприятностей.

– Ничего сложного. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Передашь?

– Хорошо, Кармайкл. – Я испуганно сглотнул и пошел по коридору, повторяя и повторяя про себя странное заклинание. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Мне оно казалось полной бессмыслицей. Может, это поляки какие-нибудь?

Достигнув длинноволосого мальчика, я нерешительно кашлянул…

– Извини…

– Да?

– Ты Казуэлл?

– Да.

– Э-э, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бортона.

– Что? – Левая рука его немедля прервала уход за лоснистыми локонами.

О господи, может, я все-таки что-то переврал? Или он меня не расслышал?

– Капитан Бифхарт, – медленно повторил я, подчеркивая каждое слово, – лучше Эдгара Бротона.

– Да ну? А ты-то, на хер, что в этом смыслишь? – прорычал Казуэлл, распрямляясь и подступая ко мне.

Я со всей доступной мне скоростью рванул по коридору, проскочил мимо корчившегося от смеха Кармайкла, вылетел во двор и остановился, задыхающийся и полный ужаса, лишь на задах Пяти Кортов.

После ужина я направился в кабинет, который делил с Уитуэллом, новичком одного со мной школьного набора, и вдруг кто-то хлопнул меня по плечу, заставив притормозить.

– Послушай, Фрай… – Это был Казуэлл. – Да нет, все нормально, – сказал он, увидев испуг, заплясавший в моих глазах. – Это ведь Рик, верно? Кармайкл. Он попросил тебя сказать это.

Я кивнул.

– Ладно, давай тогда вот как договоримся. Ты зайдешь в кабинет Кармайкла и скажешь ему: «“Невероятные струнные”[163] лучше “Джетро Талла”[164]».

О господи, во что же я вляпался?

– Неповторимые струнные лучше…

– Какие еще «неповторимые»? Невероятные струнные лучше Джетро Талла.

– Джетро Талла?

– Точно. Джетро Талла.

– Это который сеялка? – Мой богатый фактами, воспитанный на Книге рекордов Гиннесса мозг знал, что имя Джетро Талл носил человек, который в 1701 году изобрел скоростную рядовую сеялку, хотя почему это ставит его ниже невероятных струнных, постигнуть я был не в состоянии.

– «Сеялка»? – переспросил Казуэлл. – Никогда об этой группе не слышал. Ладно, ты просто передай ему что я просил, идет?

Вел он себя достаточно дружелюбно, и я понял, что бояться мне нечего, а идея доставки посланий увлекала воображение несостоявшегося скаута-волчонка, который все еще сидел во мне. Приятно было считать себя полезным человеком.

Кабинет Кармайкла, единоличный, находился в другом коридоре. Я постучал в дверь если и нервничая, то совсем немного. Из-за двери неслась громкая музыка, и я постучал снова. Голос ответил:

– Входите…

Я открыл дверь.

Каждый школьник украшал свой кабинет на собственный манер, однако большинство старалось сделать его настолько экстравагантным, насколько то дозволяли средства. Со стен и потолков свисали ткани, создавая впечатление бедуинского шатра или хипповского логова. Ткани эти именовались «гобеленами», или «гобиками». В некоторых кабинетах дымились благовонные палочки, их зажигали либо для того, чтобы скрыть запах табака, либо потому, что это было круто и современно. Кабинет Кармайкла впечатлял, и весьма, – тут психоделический гобик, там низковаттная янтарного цвета лампочка. Однако до кабинета его брата, Энди Кармайкла, этому было далеко. Обладавший инженерными дарованиями Энди Кармайкл соорудил в своем кабинете деревянные помосты и лесенки, обратив его в помесь парка аттракционов с лабораторией Виктора Франкенштейна. Как раз в это время школа гудела от слухов о том, что Энди Кармайкл почти завершил сооружение аппарата на воздушной подушке и очень скоро будет испытывать его на «Миддле». Насколько я помню, аппарат этот Энди действительно достроил, и тот даже работал – точь-в-точь такой же шумный, бесполезный и омерзительный, как его серийные родственники, бороздящие ныне воды Ла-Манша.

По-моему, существовал и еще один, самый старший Кармайкл, по имени Майкл, однако он школу уже покинул. Мне нравилось воображать, как ему приказывают усесться в семейную машину и бесконечно повторять про себя: «Садитесь в машину Кармайклов, Майкл Кармайкл… садитесь в машину Кармайклов, Майкл Кармайкл».

Впрочем, в кабинете Рика Кармайкла меня поразило обилие книг на полках. Шесть «пингвиновских» томиков с рассказами П. Г. Вудхауса о Дживсе. И на обложке самого первого из них, на «Дживсе в отпуске», я увидел кадр из показанного Би-би-си три-четыре года назад сериала, в котором Дживса играл Деннис Прайс, а Берти Вустера… Йен Кармайкл.

Рик поднял на меня взгляд и увидел, куда я смотрю.

– Вы… он? То есть… – залепетал я. – Знаете, по телику?…

– Это мой дядя, – сказал Рик, приглушая проигрыватель, из которого лилась довольно приятная песня про тигров и Индию, впрочем, о ней чуть позже.

– Страшно люблю П. Г. Вудхауса, – торжественно сообщил я. – Обожаю.

– Вот как? Не хочешь взять одну почитать? Я уже перечитал их все, все рассказы и романы о Дживсе, – начав в тот день, когда школьная подруга матери, Маргарет Попплуэлл, подарила мне на день рождения «Так держать, Дживс». Какое-то время я покупал все издания Вудхауса, какие мне попадались, и собрал довольно внушительную коллекцию. Впрочем, великий человек написал почти сотню книг, так что путь меня ожидал еще долгий.

– А можно?

Он протянул мне «Дживса в отпуске». Именно эта книга лежит сейчас у меня рядом с клавиатурой компьютера. На обложке ее мы видим прекрасно одетого Йена Кармайкла с моноклем в глазу (ставшим для вудхаусовцев источником долгих споров – Берти с моноклем упоминается в книгах всего один раз, да и то потому, что таким он изображен на портрете, который впоследствии обратился в афишу, – впрочем, вам это вряд ли интересно) и красной гвоздикой в бутоньерке, на редкость синие глаза его лучатся добродушным, восхитительно глуповатым испугом. Над стоящим рядом с названием книги пузатым пингвином напечатано «3/6» (сумма, которой вскоре предстояло обратиться в семнадцать с половиной пенсов), а на задней обложке читаем:

Фотография на обложке изображает Йена Кармайкла, сыгравшего Берти Вустера в снятом Би-би-си сериале «Мир Вустера» (продюсер Майкл Миллс, по соглашению с Питером Коутсом. Оператор Никлас Акраман).

Многие годы спустя мне довелось работать с Майклом Миллсом, человеком до ужаса сварливым и просто-напросто пугающим. В мире развлечений мало было такого, чем бы ему не пришлось заниматься, а к актерам непунктуальным он относился далеко не по-дружески. В самом начале моей «карьеры» я получил роль в получасовой комедии, называвшейся «Один шанс на миллион», – главную роль в ней играл Саймон Кэллоу,[165] с которым мне страх как хотелось познакомиться, поскольку его книга «Быть актером» еще в университете служила для нас великим источником вдохновения. Я не знал, что дорога из Ислингтона, в котором я тогда жил, до Теддингтонского шлюза, рядом с которым располагались в то время студии телекомпании «Темза», занимает больше часа, и потому опоздал самое малое на тридцать минут. Майкл Миллс, принадлежавший к числу людей, которые носят просторные кардиганы и очки полукружиями с прикрепленным к дужкам черным шнурком, смерил меня испепеляющим взглядом и объявил, что вынужден будет написать моему агенту о столь непрофессиональном опоздании на работу. Насколько я знаю, теперь он уже мертв, а я так никогда и не нашел возможности поговорить с ним о том, как он ставил в 1960-х сериал «Мир Вустера».


Странно сейчас прикасаться к этой книге, которую более четверти века назад с обаятельной ленцой вручил мне Рик Кармайкл. Тем более странно, полагаю, что я провел четыре года, играя Дживса в другом телевизионном переложении тех же самых рассказов.

– Что-нибудь еще? – спросил Рик.

– О! – вскинулся я и оторвал от книги благоговейный взгляд. – Да, конечно. Немыслимые струнные лучше Джетро Талла.

Кармайкл улыбнулся.

– Э-э, думаю, ты хотел сказать «невероятные струнные», ведь так?

– О, – выдавил я. – Черт. Да.

– Понятно, – сказал Кармайкл. – Иди и скажи Гаю, что Кэрол Кинг[166] лучше Фэрпортской конвенции.[167]

Теперь уж и не упомню, сколько раз мне пришлось бегать от Кармайкла к Казуэллу и обратно, доставляя оскорбительные послания, касающиеся любимой ими музыки, однако в итоге эти двое, а с ними и ближайший друг Рика Мартин Суинделлс, именовавшийся просто Мартом, а иногда «Собакой», довольно быстро начали относиться ко мне как к своему. Они дружили еще с одним мальчиком, которого звали Роджером Итоном, он был рыж и носил прозвище Ру – в австралийском просторечии так именуется кенгуру. Они были клевые, вся их компания – Гай, Рик, Март и Ру. Клевые и благожелательные. Престиж, честолюбивые помыслы, слухи относительно преподавателей и школьников, все, что связано с положением в обществе, их не интересовало. Они не получали удовольствия, измываясь над слабыми или подлизываясь к сильным. Они любили слушать музыку, любили дурачиться. Один из них, не скажу кто, вдруг это прочтут его родители, показал мне первый из увиденных мной в жизни косячков. Покурить не дал, просто показал. Шут его знает, может, это был и не косячок, а просто свернутая наподобие его сигаретка.

Рок-музыка была, разумеется, не тем же самым, что рок-н-ролл. И не тем же, что поп. После распада «Битлз» поп-музыка и синглы стали восприниматься как на редкость нехипповые, во всяком случае в частных школах. Теперь рок означал – альбомы. А альбомы означали – «Пинк Флойд», «Ван Дер Грааф Дженерейтор», «Кинг Кримсон», «Дип Перпл», «Лед Зеппелин», «Дженезис» (милые ребята из школы «Чартерхаус» плюс барабанщик-кокни), а – ближе к фолку – «Джетро Талл», «Прокол Харум», «Стилай Спен» и, да благословит ее Бог, «Инкредибл Стринг Бэнд».

Значительную часть этого рока сейчас назвали бы «тяжелым металлом». «Юрайа Хип», «Айрон Мэйден» и «Блэк Саббат» в то время, если только я не забегаю вперед, уже начинали; люди клевые уже знали, кто такой Дэвид Боуи, – год назад его «Майор Том» с треском провалился, однако за ним было будущее. Ходили также разговоры, будто прежний клавишник Лонга Джона Болдри,[168] Элтон Джон, выпустил альбом до того уж накрученный, что дальше и некуда.

Я ничего этого не знал.

Впрочем, была одна группа, о которой я вскоре узнал все, что смог. Где-то в середине моего первого триместра у Рика Кармайкла вышли деньги и он решил устроить «кабинетную распродажу» – аукцион, на котором все вещи, одежда и прочий хлам, без которого он мог обойтись, отдавались тем, кто назовет самую высокую цену. Я покинул распродажу обладателем всех связанных с би-би-сишным сериалом «пингвиновских» Дживсов и долгоиграющей пластинки, начальная композиция которой, «Поиски тигров в Индии», как раз и звучала, когда я впервые постучался в дверь Рика. Альбом назывался «Головастики» и был записан группой «Бонзо Дог Ду-Да Бэнд».[169]

Слышать об этой группе мне уже приходилось, поскольку, когда я еще учился в «Стаутс-Хилле», она в первый и в последний свой раз возглавила хит-парад с песней «Городской космонавт». Альбом этот выглядел престранно, и разглядывать его было одно удовольствие. В глазах изображенных на его обложке участников группы были проделаны дырки, а внутри имелась карточка, которую можно было двигать вперед-назад, отчего в пустых глазницах появлялись существа самые удивительные. Под названием «Головастики» стояла фраза:

Млейте от мотивчиков, которые вы мурлычете с вашей милашкой, когда смотрите с ней «Не подстраивайте ваш телевизор» на канале «Темза»,

но надпись эта, с сожалением должен сказать, ничего мне не говорила, поскольку в нашем доме передач канала ITV не смотрели. Я не уверен даже, что в те дни телевизор родителей вообще мог принимать ITV. Помню (я ненадолго отвлекусь), что, когда нам пришлось переехать в Норфолк, Роджеру и мне (девяти– и семилетнему) отчаянно хотелось в первый же вечер посмотреть телевизор, поскольку за неделю до этого, еще в Чешэме, мы увидели самую первую серию «Доктора Кто» и безнадежно в нее влюбились. Однако с нашим красного дерева телевизором «Пай» при переезде что-то стряслось и его маленький серый экранчик попросту не загорался. Так что вторую серию мы пропустили, о чем я горюю и по сей день.

Теперь-то я знаю, что передача «Не подстраивайте ваш телевизор»[170] представляла собой вечернее комедийное шоу с участием Майкла Палина, Терри Джонса и Эрика Айдла, к тому времени уже присоединившихся к Джону Клизи, Грэму Чапмену и Терри Гиллиаму и создавших с ними «Летающий цирк Монти Пайтона», который тогда только еще начинал просачиваться в наше сознание. Музыку для этого шоу поставляла очень странная компания студентов-художников и музыкантов, именовавшаяся «Бонзо Дог Ду-Да Бэнд». Ко времени, когда я заинтересовался ими всерьез, они отбросили «Ду-Да» и обратились в просто «Бонзо Дог Бэнд». Двумя главными светилами в этой группе были невероятно искусный музыкальный pasticheur[171] Нил Иннес (который продолжал сотрудничать с парнями из «Пайтон» – сочинял песни для «Ратлз», «Святого Грааля»[172] и прочих, да и сам играл в этих фильмах) и покойный ныне, великий и удивительный Вивиан Станшэлл, один из самых одаренных, расточительных, причудливых, абсурдных, доводящих до исступления, непостижимых и великолепных англичан, когда-либо дышавших воздухом нашей страны.

Станшэлл (сэр Вив для его поклонников) погиб несколько лет назад при пожаре, я тогда страшно корил себя за то, что уже многие годы не поддерживал с ним никакой связи, – собственно, с тех пор, как написал кое-что для сочиненного им мюзикла «Стинкфут» («Вонючая нога»), который лет десять с чем-то назад шел в лондонском «Театре Шоу» под молчание ничего в нем не понявшей публики.

В последующие мои аппингемские годы я покупал другие их альбомы – «Гориллу», «Пончик в бабушкином парнике», «Кейншэм» и, наконец, «Давай помиримся и будем друзьями» – самый последний, включающий в себя рассказ Станшэлла «Ролинсон-Энд», который я и сейчас помню наизусть и который он затем расширил, обратив в outrй киношедевр «Сэр Генри в Ролинсон-Энд» с Тревором Говардом в роли сэра Генри и Дж. Г. Девлином в роли его морщинистого дворецкого по прозвищу «Старый тестикул». Когда я впервые услышал шуточку: «Тестикул, испытанный морщинистый слуга», я хохотал так, что, ей-ей, боялся помереть от удушья.

Ну да, я понимаю – не Александр Поуп и не Оскар Уайльд, однако я наслаждался этим, как только может наслаждаться человек. Благодаря Станшэллу в голове моей взорвалась новая вселенная, в которой сходились на безумное пиршество наслаждение языком, его тканью, красотой и звучанием и сам английский язык, абсурдный и шокирующий.

Думаю, наибольшее наслаждение доставлял мне голос Станшэлла. В нем было два регистра, один легкий, шаткий и валкий, с тембром едва ли не шансонье 1920-х, способный забираться очень и очень высоко, Станшэлл использовал его для песен наподобие бродвейского стандарта «У водопада»; другой, похожий на сдобный кекс, поразительно глубокий, богатый и сочный, способный имитировать Элвиса (как, например, в песне «Катафалк для милой») и выдавать, если прибегнуть к фразе а-ля Станшэлл, громовые тромбонные взревы гортанно ленивого британского безрассудства.

Большинство людей знакомо с его голосом по инструментам, которые он имитировал в альбоме Майка Олдфилда[173] «Цилиндрические колокола», в остальном полностью инструментальном, – в начале 1970-х этот альбом разошелся миллионными тиражами и стал основой состояния Ричарда Брэнсона.[174]

«Бонзо» стали моим мостом, соединившим рок-музыку и комедию, однако комедия была для меня намного важнее рок-музыки. Со временем я купил альбом «Инкредибл Стринг Бэнд», называвшийся, стыдно сказать, «Жидкий акробат с точки зрения воздуха», равно как и «Приставалу», «Заслоненного облаками» и другие ранние альбомы «Пинк Флойд», однако сердце мое принадлежало не им. Оно принадлежало комедии. Не просто современной комедии «Бонзо» и «Монти Пайтон», и не только чуть более ранней комедии Питера Кука и Дадли Мура,[175] как бы ни преклонялся я перед этими гениями. Я также собирал записи с названиями наподобие «Золотые дни радиокомедии» и «Легенды “Холла”», заучивая наизусть номера таких комиков, как Макс Миллер,[176] Сэнди Пауэлл,[177] Сид Филд,[178] Билли «Почти джентльмен» Беннетт,[179] Мейбл Констандурос,[180] Герт и Дейзи,[181] Томми Хэндли,[182] Джек Уорнер и особенно Робб Уилтон.[183]

Возможно, мы снова возвращаемся к теме «петь не могу, танцевать не могу – ну и не буду». Если я заучивал комедийный монолог, то мог повторить его – исполнить, подбираясь тем самым к пению и танцу настолько близко, насколько мне это по силам. Я неплохой подражатель – не Рори Бремнер[184] или Майк Ярвуд,[185] конечно, но неплохой, – и, заучив номер, я воспроизводил его слово в слово, интонация в интонацию, пауза в паузу. А после этого мог попробовать показать что-то свое.

В этом я был не одинок. Любовь к комедии разделял со мной мой одногодок Ричард Фосетт. Он тоже был хорошим имитатором, изумительно смелым и блестящим актером. Мы вместе слушали комедийные записи, растолковывая друг другу, почему тот или иной номер так смешон и что делает его еще даже более смешным, стараясь добраться до самой сути, постичь нашу увлеченность, хватаясь за все это, как оно свойственно подросткам, обеими руками.

У Фосетта имелась своя коллекция, в которую входили номера Бенни Хилла и Фрэнки Хауэрда,[186] а с ними удивительная песня под названием «Баллада Батнал-Грин», сочиненная человеком, имя которого я, боюсь, запамятовал (по-моему, собственно имя было таким: Падди, – надеюсь, кто-нибудь напишет мне о нем). Там были замечательные строки наподобие:

Рам-тиддл-тиддл, рам-тиддл-тиддл,Пена на воде,Пух в твоем пупке и песок в твоем чае.

А еще в одном месте великолепное:

И трам-там-там и бум-бум,Ненавижу мою старенькую маму.

Фосетт разделял со мной и любовь к словам, мы вместе прочесывали словарь и просто завывали, корчась от наслаждения, когда нам попадались такие роскошные экземпляры, как «стробил» или «велеречивый», и старались перещеголять друг друга в умении произносить их на уроках без тени улыбки. «Стробил» в обыденную речь вставить трудновато, поскольку этим словом обозначается сосновая или еловая шишка как орган размножения, а вот «велеречивым» мне однажды воспользоваться удалось.

Я, по обыкновению своему, всегда заходил чуть дальше, чем следует. Один из учителей как-то укорил меня на уроке за тавтологию. Он, как и всякий человек, столкнувшийся с пижонистым обладателем хорошо подвешенного языка, хватался за любую возможность поставить меня на место. Однако преподавал он отнюдь не английский язык, да и самым умным на свете человеком тоже не был.

– Итак, Фрай. Вы говорите, что в вашей пробирке образовался осадок «лимонно-желтого цвета»? Полагаю, вы еще обнаружите, Фрай, что все лимоны желты и что «желтый» – это цвет. Попробуйте не прибегать к трем словам там, где хватит и одного. М-м?

Ну что же, уел, и по заслугам. Однако через неделю с чем-то я с ним поквитался.

– Ну же, Фрай. Это очень простой вопрос. Что такое титрование?

– Видите ли, сэр… это такой процесс, посредством которого…

– Давайте, давайте, Фрай. Вы либо знаете ответ, либо не знаете.

– Простите, сэр, я стараюсь не впасть в плеоназм, однако, думаю…

– Во что вы стараетесь не впасть?

– В плеоназм, сэр.

– И что это, собственно, значит?

– Простите, сэр. Это значит, что мне не хочется быть слишком выспренним.

– Каким?

– Выспренним, сэр.

– О чем вы вообще говорите?

Я позволил прокрасться в мой голос нотке стыдливости и замешательства.

– Мне не хотелось быть выспренним, сэр! Ну, вы понимаете, плеонастичным.

– Послушайте, если вам есть что сказать, скажите. Что это еще за «плеоназм» такой?

– Это термин, сэр, означающий использование в предложении большего, чем то необходимо, количества слов. Я старался избежать тавтологичности, велеречивости и избыточности.

– Ну и почему бы вам было не сказать именно так?

– Мне очень жаль, сэр. Я запомню это на будущее, сэр. – Я встал, повернулся лицом к классу и приложил к сердцу ладонь: – Торжественно клянусь, что в дальнейшем, сэр, я буду использовать семь слов там, где хватит и одного. Торжественно клянусь быть настолько плеонастичным, пустословным и многоречивым, насколько вам этого хочется.

То, что этот несчастный не выхватил из кармана нож, не рассадил мне горло от уха до уха и не растоптал мое тело подбитыми гвоздями ботинками, со всей несомненностью знаменует присущее его натуре фундаментальное добросердечие. Впрочем, взгляд, которым он меня наградил, показывал, что он более чем готов рассмотреть такую возможность.

Иисусе, каким же развязным и дерзким свиненком я был. Я отдал герою моего романа «Лжец», Адриану, кое-какие из фразочек, доводивших до бешенства моих учителей.

– Опаздываете, Фрай?

– Правда, сэр? Да, несомненно.

– Только не надо мне ум свой показывать, мальчик.

– Очень хорошо, сэр. Вам какую глупость лучше показать, сэр? Полную или вполне достаточную?

Я сожалею о том, что обращался по временам в столь пакостного, заслуживающего палок мальчишку, но не сожалею о часах, которые провел, роясь – в одиночку или с Ричардом Фосеттом – в словаре или снова и снова проигрывая запись одного комика за другим.

Не знаю, являемся ли мы суммой испытанных нами влияний или суммой этих влияний, к которой добавлена сумма генов, но знаю – мой способ самовыражения, слова, которые я выбираю, мой тон, слог, язык представляют собой сплав, который был бы совершенно иным, совершенно и совершенно иным, не испытай я влияния Вивиана Станшэлла.

А с ним – П. Г. Вудхауса и Конан Дойля. Несколько позже к этой смеси могли добавиться фигуры и тропы, совершенства и недостатки других писателей с их риторическими приемами – Диккенса, Уайльда, Фербанка, Во и Бенсона, – однако именно эта первоначальная троица во многом определила то, как я говорю, а следовательно, и думаю. Не как я чувствую, но как думаю, если, конечно, мне случалось когда-либо думать, не прибегая к словам.

Я посвятил это длинное отступление миру «Бонзо» и комедии, потому что скоро, слишком скоро начался мой второй аппингемский год, а мне не хочется, чтобы в сознании вашем остался лишь образ одинокого идиотика Фрая, поглощенного только своей любовью и жгучей болью одинокого же полового созревания. Я пребывал в контексте: Дом населяло полсотни мальчиков, у каждого из них была своя жизнь, и на каждого воздействовал внешний мир с его странностями и фантастичностью.

В первый мой год я дружил с Фосеттом, а после с мальчиком по имени Джо Вуд, с которым делил на втором году учебы кабинет. Джо Вуд был подростком здоровым, причем здоровым как бык. Крепким, циничным, улыбчивым и временами вызывавшим улыбку. В сравнении с Ричардом Фосеттом и мной он выглядел недалеким – слова, идеи да и мир вообще его, судя по всему, не интересовали.

Но вот однажды он сказал мне:

– Похоже, я понял. Все дело в чтении, так?

– О чем ты?

– Ты же очень много читаешь, верно? Оттуда все и идет. От чтения. Ну да, от чтения.

Когда я увидел его в следующий раз, в руках у него был роман Германа Гессе. И больше он ни разу не попадался мне на глаза без книги – в руках или еще где-то на теле. А через несколько лет, услышав, что он поступил в Кембридж, я подумал: я знаю, как это случилось. В один прекрасный день он решил взяться за чтение. Я многое узнал от него, от Джо Вуда, о том, что такое воля. И не только об этом – Вуд был терпеливым другом, которому на второй наш год пришлось много чего натерпеться от мальчика, с которым он вынужден был делить кабинет, от мальчика, чья жизнь внезапно разбилась вдребезги, на миллионы мелких осколков.


Единственной в этот первый год мухой в благовонной масти,[187] если, конечно, оставить в стороне бессмысленные столкновения с учителями, была «игра». «Эккер». Спорт.

У «Бонзо» имелся отличный номер под названием «Спорт», в нем прослеживалась школьная участь тонко организованного мальчика (носившего, что не лишено приятности, имя Стивен), который предпочитал лежать в высокой траве с карманным томиком Малларме (еще один «Стивен»), пока школьники покрупнее и поздоровее гоняли футбольный мяч. Хор хрипло распевал:

Спорт, спорт, мужественный спорт,Ты готовишь отрока к жизни!Спорт творит человека отменного сорта,Подозрителен тот, кто не любит спорта!

Я хохотал, слушая эту песню, но также и обливался слезами – внутренне. Я ненавидел спорт, «эккер», спортивные игры, как бы их ни называли. А в «Аппингеме» отвертеться от «эккера» было охеренно трудно, много труднее, чем в приготовительной школе. «Охеренно трудно» есть образчик языка, который в то время имел там хождение – вне пределов слышимости персонала, разумеется. То было одним из первых замеченных отличий «Стаутс-Хилла» от «Аппингема»: язык – точно так же, как для Роберта Грейвза в «Прощай, всё» отличие школы «Чартерхаус» от «Королевских валлийских фузилёров»[188] знаменовалось ошеломительным повышением крепости брани. Из мира «черт подери» плюс подворачивавшихся время от времени «яиц» судьба забросила меня в общество, где «хер», «дрочила», «мудак» и «говно» звучали просто-напросто через слово. Утверждать, что меня это шокировало, было бы смешно, однако легкий испуг я испытал. Сквернословие представляло собой новый шаг к мужественности, неотъемлемую часть здоровой личности. Кабинетные аукционы, воровство в магазинах и продуктовых кладовках – такого рода независимость я понять еще мог, но вот разного рода проявления мужественности меня устрашали. А ничто не было более мужественным, чем Спортивные Игры.

Игры значили в «Аппингеме» очень многое. Если ты получал право носить цвета первой сборной по регби, ты автоматически обращался в персону благородных кровей. Вообще, если ты выступал в каком-либо виде спорта хотя бы за свой Дом, не говоря уж о всей школе, это сообщало тебе значительность, давало повод для гордости, ощущение превосходства, которому нисколько не угрожали даже умственные муки, доставляемые тебе неправильными глаголами. В конечном-то счете хорошая учеба содержала в себе гомосексуальный оттенок, так что стыдиться плохому ученику было решительно нечего.

Спортивные соревнования происходили у нас постоянно. В Доме мы занимались «эккером» каждый день недели за вычетом пятницы. Однако особо радоваться наступлению пятницы не приходилось, поскольку пятницы отводились под обязательную военную подготовку, на которой нам, составлявшим «Объединенный кадетский корпус» школы, приходилось маршировать туда-сюда в походном обмундировании времен Второй мировой. Я был определен в наземные войска, в разнесчастную пехоту, – брат мудро предпочел авиацию. На солдата я походил примерно в той же мере, в какой Майк Тайсон походит на нарцисс. Я шаркал по плацу в плохо подогнанной форме, сползавших сапогах и тесном черном берете, никак не желавшем загибаться должным образом вверх, – я выглядел в нем не столько солдатом, сколько французским продавцом лука, – поеживался в кусачей гимнастерке цвета хаки, стараясь приладить мой шаг к колебаниям болтавшейся у меня на плече винтовки «Ли Энфилд», а школьный старшина, бывший полковой старшина морской пехоты, именовавшийся «Шикарным» Кларком, что-то орал мне в ухо.

И все же вы могли поиметь меня ананасом и обозвать вонючей свиньей, высечь цепями и что ни день нещадно гонять в военной форме по плацу, и я со слезами на глазах благодарил бы вас, если бы это избавило меня от занятий спортом. С мерзостностью «игр» не могло сравниться ничто, просто ничто.

Время от времени проводились нелепые спортивные состязания «Младшие против старших», в которых те, кому еще не исполнилось шестнадцати, выступали против тех, кому шестнадцать исполнилось, а также соревнования школьные, на этих ты был обязан просто присутствовать, наполняя воздух радостными кликами. Занятия физической подготовкой вдруг сами собой объявлялись в расписании – в часы, отведенные под учебу. Нелепые, получившие образование в Лафборо[189] недоумки именовали на них всех и каждого «пареньками» и называли по именам, словно находя снобизм закрытой школы вредным для их здорового, приятельского мира, построенного на пиве, bonhomie,[190] промежуточных результатах забегов и квадрицепсах.

– Отличный ты паренек, Джейми!

О, Джейми отыскивался всегда, отличный паренек Джейми, подтянутый, проворный, стремительный, энергичный полузащитник Джейми, вечно вбрасывавший мяч в игру. Джейми умел взбираться по канату, точно герой Артура Рэнсома,[191] умел вспархивать вверх по гимнастической стенке, перелетать через гимнастического коня, элегантным кувырком разворачиваться под водой, доплывая до стенки бассейна, вертеть на турнике «солнце», хоть вперед, хоть назад, и соскакивать с турника так, что опрятные ягодицы его светились и лучились тренированностью, крепостью и милейшей джеймисоватостью. У-у, мудила.

В то время им, полуграмотным питекантропам в особо носких футболках и темно-синих тренировочных штанах, с трогательно многофункциональными секундомерами на толстенных шеях, еще хватало наглости упоминать в школьных характеристиках какие-то «процентили развития моторики» и прочую херотень в том же роде, как будто их никчемные, ничтожные толчки и рывки составляли часть некой признанной научной дисциплины, что-то значащей, действительно что-то значащей в нашем мире. Да даже прискорбный консультант по менеджменту, напичканный статистическими данными и психологическими рекомендациями насчет «искусства управления людьми» – искусства настолько, мать его, очевидного, что у нормального человека от разговоров о нем начинает кровь носом идти, – и тот имеет какое-то право смотреться каждое утро в зеркало, но эти-то бабуины с их зажимными пюпитрами, и свистками, и статистикой накопления молочной кислоты в мышечных тканях, носящиеся по полю с кожаными мечами под каждой мышкой и вопящие: «Давай, Фрай, пошевеливайся, финти, Фрай…»

Тьфу! Повизгивание резиновых подошв по полам спортивных залов, тухлая вонь только-только начавшего выделяться тестостерона; хруст усыпанных шлаком беговых дорожек; уродливый глухой шлепок регбийного меча, слышный через секунду после того, как ты, наблюдающий за матчем, видишь, как эта уродливая мертвая штуковина плюхается в затвердевшую грязь; стук хоккейных клюшек; скрежет подбитых гвоздями ботинок по полам раздевалок; отдающее сладковатым дерьмом льняное масло; суспензории; щитки на голенях; отвратительные кожаные шапчонки, надеваемые перед «схваткой»; ботинки; трусы; носки; шнурки; шипение и пар душевых.

Ма-а-а-а-а-ть! Мне хочется выблевать все это прямо сейчас, всю эту здоровую рвотную массу. Она, подобно кислоте, въелась в мою душу и теперь, подобно раку, проедает себе путь наружу. Я презирал ее с такой силой… с такой силой… с такой… Глубина, высота, тяжесть и размах пожиравшей меня ненависти едва не стоили мне рассудка.

Игры! Да как же они посмели использовать это великое, благородное слово для описания столь низменной, заляпанной грязью, варварской мерзости, как регби или хоккей? Как смели принять то, чем они занимаются, за игру? Гд е в нем игривость, где веселость? – одна вислоухость.

Вислоухость и мертвенный дух, достойный дохлой куропатки.

Дерьмо, вот что это такое, барахтанье в орущем, воющем, скотском, первобытном дерьме. И самым дерьмовым дерьмом были душевые.

Да, я мог быть высоким, да, мог расти почти на глазах, да, у меня мог ломаться голос, но что со мной происходило в душевых? А вот что там происходило, шли бы они все известно куда.

Услышав слово «недозрелый», пусть и в самом невинном контексте, я заливался багровой краской.

«Недозрелый» означало, что у меня нет там, внизу, волос.

«Недозрелый» означало, что у меня вместо члена соленая улитка.

«Недозрелый» означало позор, несоответствие, поражение и страдание. Они могли гордо вышагивать, не обернув полотенцами чресла, они могли подпрыгивать и хихикать, когда их шланги хлопались о пупки, а тяжелые лузы о двух шарах подрагивали и раскачивались, они могли намыливать лохматые лобки и распевать под шипящим душем безмозглые песни регбистов, у них все было в порядке, у грязных, проклятых, безжалостных, обезьяноподобных мудаков.

А теперь хотите услышать анекдот – тошнотворный, грязный анекдот?

Я люблю спорт.

Я люблю «игры».

Я их обона хержаю. Все до единой. От регби до кеглей. От дартса до бейсбола. Я ими насытиться не могу. Не могу намать ихсытиться.

То есть это сейчас – сейчас.

Одна из причин, по которым эта книга уже запаздывает в издательство на полтора месяца, состоит в том, что в Уимблдоне состоялся международный матч по крикету – Англия – Австралия – и одновременно по телевизору показывали турне регбийной команды «Британские львы» по Южной Африке. Я смотрел все матчи – и там, и там. Потом начались соревнования высшей лиги по гольфу, достигли кульминации гонки «Формулы один», а тут еще примешались скачки на «Гудвуде». Теперь вот того и гляди откроется футбольный сезон, по понедельникам начнут показывать «Ночной футбольный обзор Форда», и мне придется отсиживать перед телевизором еще больше драгоценных часов, купаясь в спорте, спорте, спорте – одной из великих страстей моей жизни. Те несчастные, что пытались в своих спортивных залах добиться, чтобы мое безнадежно хилое тело проделало нечто здоровое – по канату залезло или перелетело через гимнастического коня, – они старались как могли. Они не были глупы, не были злы. Они остроумно писали в моих характеристиках: «Единственное физическое упражнение, которое он с удовольствием выполняет, это неторопливый выход в центр спортивного зала, предпринимаемый, дабы показать: какая-либо спортивная форма у этого милого мальчика отсутствует» – в таком примерно роде. «Физические упражнения и Стивен Фрай чужды друг другу. Я попытался их познакомить, но чувствую, что подружиться им никогда не удастся». Хорошие люди, старавшиеся хорошо выполнять свою работу.

Поговорим о презренности.

Чем я могу оправдать этого жалкого, взъяренного, презренного тринадцатилетнего мальчишку, эту испуганную кучку костей, осыпавшуюся на скамью раздевалки и силившуюся придумать, как бы ей прикрыться полотенцем, чтобы никто не увидел? Все, что у него есть, – это гнев, ярость, словесная заносчивость, гордость. Без них он съежился бы, обратясь в социальное ничтожество, вполне отвечающее его съежившемуся телесному ничтожеству. Так простим же ему неистовство его ярости, простим гнев, надменность, смехотворную самоуверенность, жертвой которой он стал, – все это не более чем дырявое полотенце. Полотенце, которым он пытается прикрыть свой срам, замаскировать нелепое отсутствие уверенности в себе, жертвой которой он, опять-таки, стал.

Можно ли объяснить столь многое столь (в буквальном смысле) малым?

Le nez de Cléopвtre: s’il eút plus court, toute la face de la terre aurait changé… Это ведь, кажется, Паскаль написал? Если бы нос Клеопатры был короче, весь лик мира стал бы иным. Я никогда толком не понимал, почему он сказал «короче», а не «длиннее», – быть может, во времена Паскаля, да и Марка Антония тоже, считалось, что длинный нос красивей короткого. А возможно, я просто не понял, о чем толкует Паскаль. Так или иначе, когда я впервые наткнулся на эту pensée[192] (преподаватели французского любят вставлять ее в диктанты по причине обилия в ней немых диакритик), то, помнится, задумался о лике моего мира. Le næud d’Étienne: s’il eút plus long…[193]

А с другой стороны, как сказал тот же Паскаль, у сердца свои резоны, нимало не ведомые разуму. Ваше истолкование наверняка будет правильнее моего. Зритель видит спортивный матч лучше, чем его участники.

И потому вернемся к нашему горестному маленькому существу.

Стоит рядовой будний день середины его (существа) первого триместра, время обеденного перерыва. Пока тянется обед, оно все притихает и притихает, ибо ведает, что после обеда его ждет встреча с домашним Попкой и «Журналом “эккера”». И Попка этот должен будет, исполняя свои официальные обязанности, перебрать всех мальчиков Дома и поставить против имени каждого галочку. Или ты представишь ему записку от матроны, объясняющую, по какой причине ты нынче освобожден от «эккера», или он запишет тебя на какую-нибудь игру.

Я жду в очереди, желудок мой перекачивает, точно насос, горячий свинец. Попка окидывает меня недолгим взглядом.

– Фрай. Регби, команда младшего возраста. Домашнее поле.

– Ой. Я не могу.

– Почему?

– У меня фехтование.

– Фехтование?

Пару дней назад я слышал, как один ученик сказал то же самое – и ничего, выкрутился. Попка листает журнал.

– Ты не записан на фехтование.

Мать твою, туда, оказывается, записываться нужно. Об этом я не подумал.

– Но мистер Тозер сказал, чтобы я пришел на занятия, – жалобно сообщаю я. Мистер Тозер, именуемый, естественно, Сперматозером, это наша большая шишка в мире спорта – фехтование, бадминтон, стрельба из лука. Этакий аппингемский Тони Губба.[194] – Мне очень хочется.

– А. Ну хорошо. Значит, фехтование. Только принеси от него записку, чтобы я тебя в журнал занес.

Урра!

Один день отвоевал. День, в который я смогу – главное, не попасться на глаза Попке – делать что захочу и слоняться где захочется. А про записку от Сперматозера он наверняка забудет.

Были, однако, и другие дни, требовавшие новых отговорок. Что ни день, то новехонький ад изобретательства, и иногда, не часто, но случалось, мне приходилось отправляться на занятия спортом, а иногда меня, нездорово и скрытно рыскавшего по Дому, ловили и я получал наказание.

Пек был, по-моему, последним «капитаном» Дома, имевшим право лупить учеников самостоятельно, не испрашивая на то разрешения начальства. Наиболее распространенным наказанием, к числу телесных не относившимся, был так называемый «альковный наряд». «Альковами», как я уже говорил, именовались кабинки, посреди которых стояли в общих спальнях наши кровати. Каждый ученик каждого Дома спал в отдельной кабинке.

Единичный альковный наряд представлял собой клочок бумаги, вручаемый Попкой нарушителю. На листке значилось имя еще одного Попки из другого Дома. Двойной альковный наряд содержал имена двух Попок из двух разных, опять-таки, Домов. Я же неизменно получал наряд тройной – три Попки из трех различных Домов.

Получателю наряда надлежало подняться пораньше, натянуть спортивный костюм, добежать до Дома, значащегося в списке первым, проникнуть в альков Попки, разбудить его и попросить, чтобы тот расписался напротив своего имени. Затем нужно было отправиться к следующему в списке Попке, обитавшему, как правило, в Доме, расположенном на другом конце школьного городка. Собрав же все подписи, следовало вернуться в свой Дом, переодеться в форму и поспеть к завтраку, начинавшемуся ровно в восемь. Дабы наказуемый не жульничал, обходя Попок в наиболее удобном для него географическом порядке или поднимаясь раньше семи – официального стартового времени, – Попки, которые перечислялись в списке, должны были проставлять рядом со своими подписями время, в которое их разбудили.

Дурацкое, вообще-то говоря, наказание, столь же неприятное для Попок, которых вырывали из объятий сна, сколь и для бедного сукина сына, которому приходилось их обегать. Система эта предоставляла возможности для самых разных злоупотреблений. Попки могли, например, сводить счеты с не угодившими им коллегами, посылая к ним наказанных каждый божий день. Такого рода войны Попок, ведомые по принципу «зуб за зуб», могли продолжаться порой целыми триместрами.

Но разумеется, старосты могли также и оказывать друг другу услуги.

– Слушай, Брэддок, у тебя в регбийной команде есть один такой вбрасывающий, ничего из себя, как же его зовут-то?

– Йелленд, что ли?

– Во, точно. Сказочный малый. Ты бы… это… прислал его ко мне как-нибудь утром, идет? С нарядиком.

– Ладно. Если ты пришлешь мне Финлея.

– Договорились.

Единственным, что доставляло мне, выполнявшему альковный наряд, подлинное удовольствие, была возможность проникновения со взломом. Официально все пансионы оставались запертыми до семи утра, что, как предполагалось, обращало в бессмыслицу ранний подъем и неторопливую прогулку к месту назначения. Однако всегда находилась приставная лестница, какое-нибудь окно в гардеробной или кухне, которое можно было взломать, запор, легко поддававшийся нажатию гибкой слюдяной пластинки. А уж попав внутрь, оставалось только прокрасться в дортуар, войти на цыпочках в альков Попки, подвести его будильник и разбудить бедолагу. Это позволяло выходить на дело в половине шестого, в шесть, избавляя себя от беготни и спешки, которые требовались, чтобы уложиться в сорок минут.

Все это описание альковного наряда я передрал почти слово в слово из «Лжеца», но с другой стороны, и сочиняя «Лжеца», я передрал это описание – почти целиком – из собственной жизни и потому думаю, что вернуться к нему здесь будет только честно.

Вследствие легкости, с которой можно было обойти правила выполнения альковного наряда, доставляемой им frisson[195] предвкушения сексуальных возможностей и вследствие того, что я всегда любил просыпаться пораньше, никакого страха мне это наказание не внушало. Кое-кто из мальчиков, получив альковный наряд, белел с лица, что твоя бумага. Эти несчастные исправно вставали в нужное время, действительно облачались в спортивные костюмы, действительно бегали, пыхтя и потея, из Дома в Дом, принимали душ, перед тем как выйти к завтраку, и вручали покаравшему их Попке квиток с необходимыми подписями. Я же не вручал его никогда, дожидаясь, пока Попка сам меня не отловит, и позволял ему вкусить минутный триумф, порождаемый мыслью, что я и вправду посмел манкировать альковным нарядом и уж на сей-то раз он наконец сможет показать мне, где раки зимуют.

– Где она, Фрай?

– Вторая дверь налево, мимо не пройдешь. Оттуда так и несет мочой и фекалиями.

– Кончай умничать. Я вчера дал тебе тройной наряд.

– Правда? Ты уверен, что не спутал меня с братом?

– Ты давай не наглей, ты все отлично помнишь.

– Боюсь, что твой наряд на самом деле напрочь вылетел у меня из головы.

– Что?

– Ну да. Просто жуть какая-то, правда?

– А, ну в таком случае…

– А потом вдруг вспомнил о нем, и как раз вовремя. Вот, прошу… По моему мнению, Коппингу удалось расписаться особенно элегантно, тебе не кажется? Сколько надменного изящества в завитках его «К»… сколько беспечной грации в изгибах этого «г».

Была и еще одна работа, доставлявшая мне наслаждение, – исполнение обязанностей утренней шестерки. Большинство младших школьников ее ненавидело, я же со все нараставшим волнением считал дни, остававшиеся до того, в который мне придется выступить в этой роли. Она сочетала в себе то, что я любил больше всего на свете: ранние утренние часы, звуки моего голоса, полезность и легкий оттенок эротизма. Наверное, мне следовало стать стюардом какой-нибудь авиалинии…

В семь пятнадцать, это самое позднее, я выскакивал из кровати, одевался и на цыпочках покидал общую спальню. Я спускался в столовую, где прислуга накрывала к завтраку стол, желал ей доброго утра, уворовывал, если удавалось, ломоть хлеба с маслом и сверял мои часы с теми, что висели здесь на стене. Затем поднимался наверх. Там, на лестничной площадке, стоял стол, а на нем – здоровенный латунный колокольчик с кожаной петлей вместо ручки. Ровно в половине восьмого я снимал колокольчик со стола и начинал звонить. Штуковиной он был тяжелой, требовалось качнуть его из стороны в сторону раза три-четыре, только после этого язычок перенимал требуемый ритм. Мне следовало не переставая бешено бряцать, обойти по очереди все спальни, выкликая во весь голос магическую формулу, одинаковую для всех утренних шестерок и без музыкального сопровождения бездейственную:

– Половина восьмого времени!

Прокричав это с порога каждой из четырех спален Дома, я должен был затем пробежаться от алькова к алькову, дабы разбудить каждого школьника в отдельности с промежутком в отсчитываемые обратным порядком – это и было самым сложным – пять секунд. То есть чтобы вы поняли, о чем я толкую, – мне надлежало сказать каждому, сколько времени у него осталось до без десяти восемь, до последнего перед восемью часами и завтраком сигнала подъема.

Я заскакивал в очередной альков, встряхивал очередное плечо и кричал в очередное ухо: «Осталось восемнааадцать минут сорок пять секунд… Осталось восемнааадцать минут сорок секунд… Осталось восемнааадцать минут тридцать пять секунд» – и так до следующего обращенного к новой спальне в целом крика и следующего, приходившегося уже на без двадцати восемь, удара колокола.

«Осталось дееесять минут!» – выкликал я с порога и бросался к альковам. «Осталось дееевять минут двадцать пять секунд… Осталось дееевять минут двадцать секунд…» И наконец, звучал последний удар колокола и мой оглушительный рев:

– БЕЕЕЗ ДЕСЯТИ ВОСЕМЬ!

К этому времени мимо меня уже проносилась, топоча и рыча, орава школьников, сквернословящих, застегивающих последние пуговицы, выплевывающих зубную пасту и полные утренней раздражительностью слова.

Некоторых мальчиков разбудить было до крайности трудно, и если тебе это не удавалось, а недовольный тобой ученик был еще и старшеклассником, он обвинял в том, что не поспел вовремя к завтраку, тебя и мог обратить твою жизнь в ад. Другие притворялись непробудными, затевая с тобой потаенную, безмолвно подразумеваемую игру. Они могли лежать в постели голышом, укрывшись одной лишь простынкой, и, входя в альков, ты заставал такого шутника спящим мертвым якобы сном, являя тебе вид невинной, но надменной утренней эрекции. Безмолвно подразумеваемая игра состояла в том, что, тряся такого однокашника за плечо, ты невольно притирался локтем или предплечьем к его подрагивавшему члену. Утренней шестерке следовало знать, кто из мальчиков падок до этой игры, а кто не падок, – так же как и им предположительно было известно, кто из утренних шестерок готов играть в нее, а кто не готов.

Все это происходило еще до того, как я увлекся мастурбацией, и хотя теоретически я был более чем подкован, а идея секса приятно щекотала мое воображение, игра эта меня особо не возбуждала. Я знал – по полученному в «Стаутс-Хилле» горькому опыту, – какими осложнениями чревато отношение здоровых мальчиков к гомосексуалистам.

В последний год, проведенный мной в приготовительной школе, горстка ребят, занимавших места в спальне старшеклассников, пристрастилась валять в ней дурака, пока все остальные спали. Кое-кто из мальчиков уже обзавелся вполне работоспособными мошонками и кустистой лобковой порослью, другим, и мне в том числе, было до этого еще далеко. Мне очень нравилось подкрадываться к кровати кого-нибудь из однокашников и производить дотошное его обследование. Что, собственно говоря, мне так уж нравилось в этом, я толком не понимал, а увидев впервые пенис, извергающий семя, и вовсе перепугался до полусмерти. Должен признаться, что увиденное показалось мне довольно отвратным, я лишь поразился эксцентричности, с которой устроила это дело природа: подобно Алисе Ноэла Коуарда,[196] я счел, что организовать его можно было бы и получше. Один из обитателей той спальни, назовем его Халфордом, был, подобно мне, мальчиком, зрелости еще не достигшим, но обладал веселым нравом и получал не меньшее, чем я, удовольствие, расхаживая по школе нагишом. Мы оба, с буйно напряженными членами, вернее, с тем, что сходило у нас за буйно напряженные члены, прокрадывались в уборные единственно ради того, чтобы упиться своей наготой. Мы могли показывать один другому наши причиндалы, тыкаться ими друг в друга, хихикая и поглаживая их, производить странные эксперименты, до которых столь падки мальчики, защемляя эти штуки дверьми или ящиками столов, однако все возбуждение, какое нам требовалось, доставлялось наготой и тем, что мы занимаемся этим втайне от всех.

Как-то раз у Халфорда, вылезавшего из плавательного бассейна, жутко свело судорогой ногу. Он взвыл от боли, плюхнулся на траву и страдальчески забил по ней всеми конечностями. Я оказался рядом и потому помог ему встать, а после повел вокруг бассейна, чтобы он размял затекшую ногу. Полностью оправившись, Халфорд ушел в раздевалку, а я о случившемся и думать забыл.

Пока этот день клонился к вечеру, я обнаружил, что стал вдруг до крайности непопулярным. В двенадцать лет к подобного рода неожиданностям относишься очень чувствительно – я, во всяком случае, относился именно так. Рейтинг моей популярности я отслеживал внимательнее самого изощренного политика. И теперь просто не понимал, что случилось. Это был один из тех редких дней, в которые я мог точно сказать, что решительно ничего дурного не сделал. И тем не менее произошло нечто непостижимое, но несомненное: одни меня игнорировали, другие глумливо усмехались мне прямо в лицо, меня бойкотировали, и стоило мне войти в какую-нибудь комнату, как разговор в ней прерывался.

В конце концов я натолкнулся на того, кто мог мне все объяснить. Я встретил в коридоре пухлого мальчишку по фамилии Мак-Каллум и, проходя мимо него, услышал, как он прошептал некое слово.

Я остановился и повернулся к нему:

– Что ты сказал?

– Ничего, – ответил он, отступая. Никакого веса Мак-Каллум в школе не имел, и я знал, что уж с ним-то справиться мне будет несложно.

– Ты только что пробормотал какое-то слово, – сказал я, схватив его обеими руками за плечи. – Или ты повторишь его, или я тебя убью. Выбор простой. Я лишу тебя жизни – подожгу твою кровать, когда ты заснешь.

– Ты не посмеешь! – заявил он, подтвердив тем самым правильность моего выбора жертвы допроса.

– Еще как посмею, – ответил я. – Ну. Повтори то, что ты только что сказал.

– Я просто сказал… сказал… – пролепетал он и покраснел.

– Да? – поторопил его я. – Я жду. Ты просто сказал…

– Я просто сказал «педик».

– Педик?

– Да.

– Ты сказал «педик», вот оно как? А почему ты это сказал?

– Так все же знают. Отпусти меня.

– Все знают, – повторил я, посильнее стискивая его плечи, – а я не знаю. И что же такое все знают?

– Сегодня днем… у-уй! Больно же!

– Еще бы тебе было не больно! А для чего же я тебе плечи сжимаю – чтобы тебя приласкать? Продолжай. Ты сказал: «Сегодня днем…»

– Когда Халфорд вылез из бассейна…

– Да, и что же?

– Ты… ты обнял его за плечи, как педик. Халфорд из-за этого просто бесится. Хочет тебе морду набить.

Потрясенный, оскорбленный, в ужасе и негодовании, я снял с плеч Мак-Каллума руки, и он воспользовался этим, чтобы улепетнуть по коридору, точно жирный таракан, успев, впрочем, выкрикнуть «Педик!» перед тем, как свернуть за угол и скрыться из глаз.

Я даже не помнил, как обнимал Халфорда за плечи. Наверное, обнимал, пока водил его вокруг бассейна.

От лица моего отхлынула кровь, я был близок к одному из тех подростковых обмороков, которые иногда остаются с нами на долгие годы, – такое чувство возникает порой у человека, который сидел-сидел, а после вдруг резко встал: в глазах у него темнеет, и ему кажется, что он того и гляди упадет.

Халфорд принял меня за педика лишь потому, что я положил ему руку на плечо. Положил, чтобы его поддержать! Тот самый Халфорд, который всего две ночи назад разгуливал вместе со мной голышом по уборным. Который научил меня просовывать член в дверную щель. Халфорд, который на моих глазах, лежа нагишом на полу, закидывал ноги за голову и засовывал себе палец в зад, да еще и хихикал при этом. И это он считает меня педиком? Только потому, что я придерживал его за плечи, когда у него ногу свело? Господи Иисусе.

Я поплелся к черной лестнице, надеясь найти там укромное место и выплакаться. Однако на первой же ее площадке уткнулся носом в ворсистую твидовую куртку мистера Брюса, преподавателя истории, когда-то сидевшего в плену у японцев.

– Так-так-так! И что же с нами случилось?

По физиономии моей текли потоками слезы, притворяться, будто все дело в сенной лихорадке, было бессмысленно. Давясь рыданиями, я рассказал о Халфорде и его сведенной судорогой ноге, об отвращении, которое я, похоже, внушил ему, всего лишь пытаясь помочь. О наших ночных вылазках голышом, о чистой воды лицемерности реакции Халфорда, о его нечестности, несправедливости и жестокости, которые поразили меня в самое сердце, я, разумеется, рассказывать не стал. Мистер Брюс серьезно покивал, вручил мне свой носовой платок и ушел.

Я дополз до своей кровати и, проплакав в ней до самого ужина, решил, что податься мне некуда, надо привыкать к непопулярности – пойти сейчас в столовую старшеклассников и там предстать перед завывающей их толпой.

Когда я уселся на свое место, вокруг меня образовалась на скамье нарочитая пустота: мальчики демонстративно отодвигались как можно дальше от замаравшего их стол мерзкого пидора. Я, бледный, но полный решимости, принялся за еду.

В самый разгар ужина вдруг прозвучал гонг. Все удивленно повернули в его сторону головы.

В конце столовой стоял мистер Брюс с поднятой вверх рукой, призывавшей нас к молчанию.

– Мальчики, – сказал он, – я хочу сделать особое заявление. Мне только что довелось услышать о героическом проявлении доброты, имевшем сегодня место у плавательного бассейна. Как мне рассказали, у Халфорда свело судорогой ногу и Фрай помог ему встать и сделал именно то, что следует в таких случаях делать, – провел Халфорда вокруг бассейна, все время осторожно поддерживая его. Я ставлю Фраю пять за его благоразумие и выдержку.

Я, не способный пошевелить ни единой мышцей, смотрел в тарелку.

– Да, и еще, – продолжал Брюс с таким видом, будто ему только что пришла в голову новая мысль. – До моих ушей дошло также, что некоторые из мальчиков – те, что помладше, поглупее и ничего в подобного рода вещах не смыслят, – сочли, будто обнять рукой за плечи попавшего в беду друга – это какое-то извращение. Я обращаюсь к вам, к старшеклассникам, разбирающимся в вопросах секса лучше других, – помогите искоренить это детское заблуждение. Надеюсь, кстати, что Халфорд уже должным образом поблагодарил Фрая за находчивость и заботу. Думаю, в этом случае было бы уместным крепкое рукопожатие и достойные мужские объятия. У меня все.

И Брюс, поскрипывая подошвами башмаков по доскам пола, удалился. После полутора секунд невыносимого молчания мальчики один за другим начали прихлопывать в мою честь ладонями по столу, а Халфорд смущенно встал со скамьи, чтобы сказать мне спасибо. Я снова впал в милость.

Энт Кроми написал мне, что Джим Брюс умер два года назад. Да упокоит, напитает и утешит его бессмертную душу Господь. Сейчас он прогуливается в обществе Монтроза, Уильяма Уоллеса и самого Красавца принца Чарли.[197] Он спас для меня последний триместр в «Стаутс-Хилле», и я буду чтить его память вечно.

Но говорит ли вам это – или не говорит – о том, на какое минное поле мы вступали в те дни, когда речь заходила о сексуальной природе человека, о его сексуальности, как теперь принято выражаться? О разнице между сексуальной игрой и педерастией; о слепом ужасе, который внушала подобного рода телесная привязанность, и о легкости, с которой принимались эротические забавы?

Ученики «Аппингема» держались примерно таких же взглядов. Тот, чьего спросонного торчка ты касался, исполняя обязанности утренней шестерки, отнюдь не считал ни себя, ни тебя педиком. Да я и не думаю, что кто-нибудь толком понимал, что это такое, – понимал по-настоящему. Даже мысль о педерастии пугала каждого настолько, что он придумывал для этого слова собственные истолкования – исходя из своих страхов и побуждений.

Ты мог открыто любоваться хорошеньким мальчиком – и все ученики средних и старших классов именно это себе и позволяли. На самом деле такое поведение было свидетельством возмужалости.

– Всего десять минут наедине с этой попой… – мог сказать старшеклассник, глядя вслед прошедшему мимо мальчишке. И возведя, точно в молитве, глаза горе, добавлял: – Больше я ни о чем не прошу.

– О нет! – говорил один старшеклассник другому, впервые увидев смазливого новичка. – Я влюбился. Боже, спаси меня от меня самого.

Я полагаю, что логическое обоснование таких эскапад состояло в следующем: новички, хорошенькие мальчики, были ближайшим из предлагавшихся «Аппингемом» подобием девочек. У них пока что отсутствовала волосистая поросль там, где у девочек ее и вовсе не бывает, они были миловидными, привлекательными, хорошенькими, как девочки, с девичьими шелковистыми волосами и мягкими губами, а их чарующие маленькие попки были совсем… да нет, чарующие их попки были совсем мальчишескими, но, черт подери, на безрыбье и рак – белорыбица, а такого безрыбья, с каким сталкивается отрок, переживающий половое созревание, нигде больше не сыщешь, как не сыщешь и рыбки более милой, чем попка смазливого мальчика. И тем не менее все эти открыто высказываемые восторги оставались не более чем позой – позой настоящего мачо. Доказательством гетеросексуальности.

Впрочем, существовали и мальчики, которые обладали ни у кого не вызывавшей сомнений репутацией «педрил» – в самом злобном и презрительном смысле этого слова, какой только имел хождение в то время, до, это следует сказать, триумфального самоутверждения нынешних гомосексуалистов. Как возникали подобные репутации, понять мне так и не удалось. Возможно, их обладателей винили в том, что они украдкой поглядывали в душевой на кого-то из своих однолеток, – такая украдчивость награждала человека ярлыком педераста с куда большей верностью, чем откровенное, открытое разглядывание, – возможно, от них исходили некие токи, ничего не имевшие общего с «кэмпом» или женственностью, но внушавшие здоровым подросткам мужеска пола враждебность, вожделение или чувство вины. Возможно, наклеивание этих ярлыков было всего лишь генеральной репетицией того племенного камлания, той бури бессмысленных слухов, фанатизма и неприязни, которые образуют в нынешнем мире повседневную основу для суждений о натуре, характере и настрое хорошо известных людей, – суждений, позволяющих считать Боба Монкхауса[198] елейным, Дэвида Мэллора[199] вкрадчивым, Питера Мэндельсона[200] беспринципным, Джона Селвина Гаммера[201] одиозным, а Джона Берта[202] прохвостом.

Я, честное слово, не знаю этого. На мой взгляд, тут все сводилось к гомофобии – если прибегнуть к этому довольно убогому слову, никакого отношения к сексу не имеющему.

– Вы хоть представляете себе, чем на самом деле занимаются эти люди?

Ханжествующие члены палаты общин с большим удовольствием задавали этот вопрос во время последних в двадцатом столетии парламентских слушаний, посвященных возможности признать гомосексуалистов людьми не хуже других.

– Дерьмокопатели, вот кто они такие. И нечего тут вилять. Мы с вами говорим о содомии.

Да нет, вовсе не о ней. Это вам только кажется.

Мужеложство распространено в мире геев совсем не так широко, как полагают многие. Не исключено даже, что анальному сексу отводится в гомосексуальных отношениях место не большее, чем в гетеросексуальных.

Мужеложство – это отнюдь не завершение выложенной желтым кирпичом дороги, которая уходит вдаль под гомосексуальной радугой, не цель, не желанная награда, не окончательное разрешение гомосексуальности. Мужеложство не есть достижение, посредством коего утверждается гомосексуалист, оно вовсе не является его самореализацией или конечной участью. Мужеложство является для гомосексуалиста частью существования, необходимой настолько же, насколько обладание пикапом «вольво» составляет необходимую часть жизни семейства из среднего класса, – неразрывная связь между тем и другим существует только в сознании дешевых тупиц. Занятие мужеложством неотделимо от гомосексуальности примерно в той же мере, в какой молочный коктейль с апельсиновым соком неотделим от обычного обеда: кто-то может, выпив его, немедля потребовать добавки, кто-то к нему и притрагиваться не станет, а кто-то, сделав один глоток, тут же побежит в уборную – блевать.

В гомосексуальном мире присутствует масса вещей, нисколько с анальным отверстием не связанных; понятие же, которое и впрямь пронимает ненавистника геев до самых кишок, идея, которая выводит его из себя и выворачивает наизнанку его желудок, – это самое страшное и пугающее из усвоенных человечеством понятий – понятие любви.

Чего на самом деле не способен вынести гомофоб, так это мысли о любви одного человека к другому, принадлежащему к одному с ним полу. Любви во всех восьми тонах и пяти полутонах полной октавы нашего мира. Любви чистой, эроса и филоса; любви как романтики, дружбы и обожания; любви как наваждения, вожделения, одержимости; любви как муки, эйфории, исступления и самозабвения (все это начинает смахивать на каталог духов Кельвина Кляйна); любви как жажды, страсти и желания.

А все прочее – члены, втыкаемые в задницу, сечение хлыстом, обжимание, помешательство на моче и экскрементах, собачьи позы, одежды из пластика и кожи – все это присутствует также и в мире мужчин и женщин, и нечего тут вилять, присутствует в количествах намного больших, о чем и свидетельствует статистика. Зайдите в секс-шоп, поройтесь в первой попавшейся порнографии, порыскайте по Интернету, поговорите с человеком, работающим в индустрии секса. Гомосексуальность представляется вам отвратительной? Но из этого следует, так же как ночь следует за днем, что вам представляется отвратительной телесная любовь, поскольку между двумя мужчинами – да и двумя женщинами, если на то пошло, – не происходит, по объективным меркам, ничего, отличного от происходящего между мужчиной и женщиной.

Более того, так и хочется задать всем этим Тони Марлоу,[203] Перегринам Ворстхорнам[204] и Полам Джонсонам[205] вопрос: а сами-то вы такого рода опытом обладаете? Спросите у себя, какие мысли роятся в вашей голове, когда вы онанируете. Если сам физический акт и его подробности имеют для вас значение большее, чем любовь, – обратитесь к врачу, но не выплевывайте ваши тошноты в газетные столбцы, это нехорошо, не по-доброму и не по-христиански.

И если лучшее, на что вы способны, это цитировать, отстаивая свои предубеждения, Библию, так проявите смирение и будьте последовательными. Эта же самая книга, в которой сказано, что мужчина, ложащийся с мужчиной, делает мерзость,[206] призывает вас не есть свинину и моллюсков, не подпускать женщину в пору менструации к святым местам. Функционалисты могут говорить о том, что кошерная диета имела обоснования чисто местные, метеорологические, каковые теперь отсутствуют; что предубеждения, связанные с овуляцией, носили характер суеверия, но ведь Библия, которой вы лупите нас по головам, объявляет нечистым большую часть того, что делаете вы сами, – так не выбирайте из богооткровенного текста только то, что вам по душе, а если начинаете выбирать, тогда уж ограничьтесь местами самыми лучшими, ну, скажем, рекомендациями наподобие «кто из вас без греха, первый брось в нее камень» или «возлюби ближнего твоего, как самого себя».

И прошу, делайте что хотите, но не говорите нам, будто то, что делаем мы – в любви или в похоти, – неестественно. Поскольку если вы хотите этим сказать, что животные так не поступают, то просто-напросто демонстрируете фактическую неосведомленность.

Если вы настолько малоумны, что полагаете, будто человек не является частью природы, или настолько тупы, что верите, будто слово «естественный» означает «всякое естество, помимо человеческого», то мы готовы представить вам обширный список деяний и качеств, которые естественными с совершенной определенностью не являются: милосердие, например, неестественно; альтруизм, забота о представителях других животных видов и любовь к этим представителям неестественны; благотворительность неестественна, добродетель тоже – даже сама идея добродетели оказывается неестественной в этом дурацком, бессмысленном значении слова «естественный», вот в чем вся штука. Животные, бедняжки, кушают друг друга, чтобы выжить, – мы, везунчики, проделываем то же самое, однако у нас имеются еще и сухарики, «Арманьяк», selle d’agneau,[207] чипсы, sauce béarnaise,[208] фруктовые соки, горячие намасленные блины, «Шато Марго», имбирное печенье, risotto nero[209] и сэндвичи с арахисовым маслом. К выживанию все это никакого отношения не имеет, зато имеет к удовольствию, вкусовым изыскам и доброму старому обжорству. Животные, бедняжки, совокупляются ради продолжения рода – мы, везунчики, проделываем то же самое, однако у нас имеются еще и соблазнительные одеяния, журнальчики для дрочил, кожаные плети, стриптиз, статуэтки Дега, порнофильмы, Том Финляндский,[210] эскорт-агентства и «Дневники» Анаис Нин. К продолжению рода все это никакого отношения не имеет, зато имеет к удовольствию, вкусовым изыскам и доброй старой похоти. Мы, человеческие существа, создали во множестве сфер нашей жизни широкий выбор буквальных и метафорических haute cuisine[211] и полуфабрикатов; собственно говоря, в наказание за то, что мы вкусили от плодов райского древа, нас и вытурили из Эдема, наградив напоследок двумя ужасными еврейскими напастями – несварением желудка и чувством вины.

Я готов просить прощения за многое из сделанного мною, однако просить прощения за то, что ни в каком прощении не нуждается, не собираюсь. У меня имеется теория, которая в последнее время все вертится и вертится в моей голове, – согласно этой теории большая часть бед нашего глупого и упоительного мира проистекает из того, что мы то и дело извиняемся за то, за что извиняться ничуть не следует, а вот за то, за что следует, извиняться считаем не обязательным.

К примеру, ничто из нижеследующего не является постыдным и требующим извинений, несмотря на наши самоубийственные попытки убедить себя в обратном.

• Обладать прямой кишкой, уретрой, мочевым пузырем и всем, что из этого проистекает.

• Плакать.

• Обнаружить, что нечто или некто, принадлежащие к какому бы то ни было полу, возрасту или животному виду, обладают сексуальной привлекательностью.

• Обнаружить, что нечто или некто, принадлежащие к какому бы то ни было полу, возрасту или животному виду, не обладают сексуальной привлекательностью.

• Засовывать что-либо в рот, в зад или во влагалище на предмет получения удовольствия.

• Мастурбировать столько, сколько душа просит. Или не мастурбировать.

• Сквернословить.

• Проникаться, безотносительно к деторождению, сексуальным влечением к каким-либо объектам, предметам или частям тела.

• Пукать.

• Быть сексуально непривлекательным.

• Любить.

• Глотать разрешенные и не разрешенные законом наркотические средства.

• Принюхиваться к своим и чужим телесным выделениям.

• Ковырять в носу.

Я потратил кучу времени, завязывая на носовом платке узелки, коим надлежало напоминать мне, что стыдиться во всем этом нечего, если, конечно, практика такого рода не причиняет страданий другим людям – что справедливо и в отношении разговоров о книгах Терри Пратчетта,[212] вождения хороводов, ношения вельветовой одежды и иных безобидных видов человеческой деятельности. Главное – оставаться человеком воспитанным.

Боюсь, однако, что я потратил слишком мало времени, извиняясь или испытывая стыд за то, что действительно требует искренних просьб о прощении и открытого раскаяния, а именно за:

• Неспособность поставить себя на место другого человека.

• Наплевательское отношение к собственной жизни.

• Нечестность по отношению к себе и к другим.

• Пренебрежительное нежелание отвечать на письма и телефонные звонки.

• Неумение связывать те или иные вещи с их происхождением и нежелание думать о таковом.

• Умозаключения, ни на каких фактах не основанные.

• Использование своего влияния на других для достижения собственных целей.

• Причинение боли.

Мне следует просить прощения за вероломство, пренебрежение, обман, жестокость, отсутствие доброты, тщеславие и низость, но не за побуждения, внушенные мне моими гениталиями, и уж тем более не за сердечные порывы. Я могу сожалеть об этих порывах, горько о них сокрушаться, а по временам ругать их, клясть и посылать к чертовой матери, но извиняться – нет, при условии, что они никому не приносят вреда. Культура, которая требует, чтобы люди просили прощения за то, в чем они не повинны, – вот вам хорошее определение тирании, как я ее понимаю. Мы, англичане, живем, слава богу, не в сталинской России, не в нацистской Германии и не в баптистской Алабаме, однако отсюда не следует, да и никогда не следовало, что мы обитаем в Элизиуме.

Черт подери, что-то я заболтался, вам так не кажется? Не слишком ли много обещает, и в который уж раз, эта леди?[213] Нет, не думаю. Я если и обещаю, то не от себя, но от имени моего четырнадцатилетнего, смятенного «я».

Я знал уже тогда – знал, что я гомосексуалист. Что, собственно, подразумевают под этим словом другие, я представления не имел ровно никакого: вся эта непоследовательность, сложный кодекс поведения, который позволяет и плотоядно вглядываться в зады хорошеньких мальчиков, и злобно глумиться над пидорами, сбивали меня с толку и злили, однако знанию моему нисколько не препятствовали. Я знал это, и по причинам самым разнообразным. Во-первых, потому, что просто знал, и все тут, но имелась еще и причина негативного рода, осознать которую не составляло ни малейшего труда: никаких шевелений при виде женского тела или при мысли о нем в моих чреслах не наблюдалось, и от этого простого, неотвратимого факта, как и от всего, что он подразумевал, деваться было некуда. Я понимал, что женщины могут мне нравиться, что я могу любить их как друзей, поскольку с малых лет находил общество женщин и девочек необременительным и приятным, однако с не меньшей уверенностью знал и то, что мысль о физической близости с женщиной никогда не взволнует меня и не возбудит, что разделять мою жизнь с женщиной я никогда не буду.

Физически женщины присутствовали в «Аппингеме» в виде двухмерном, в номерах «Форума» и «Пентхауза», стеснительно передававшихся из рук в руки, точно косячок на подростковой вечеринке, и в трехмерном обличье кухонной обслуги и девушек, встречаемых в городе.

Если кто-либо думает, будто такой обстановки довольно, чтобы обратить любого ребенка в гомосексуалиста, так должен сказать, что большинство мальчиков, пребывавших в одном со мной положении (включая моего брата, который и домашнюю-то жизнь вел точно такую же, какую вел я), только о девушках и помышляли – дышали ими, ели их и пили. А одного из моих однокашников, уже описанного мной на этих страницах, того, с которым я вместе заливался краской стыда, попросту исключили из школы за половую связь с кухонной девушкой. Время, проведенное им в «Аппингеме», обратило его в гомосексуалиста в такой же мере, в какой меня могла бы избавить от этой природной черты учеба в средней школе Холланд-Парка или женском колледже «Челтнем». Думаю, можно с уверенностью сказать, что наши обстоятельства сильно затрудняли для некоторых из моих однокашников общение с девочками, но я, видите ли, полагаю, что общение с девочками весьма затруднительно для любого подростка, и ни один из моих гетеросексуальных знакомых, учившихся в смешанных государственных школах, никогда ничего другого мне не говорил. Мне случалось подолгу и с сочувствием слушать рассказы многих моих друзей об их личных сложностях (как и им слушать мои рассказы, если я набирался потребной для этого храбрости), и из всего, что я когда-либо слышал (или читал в чьих-либо автобиографиях), следует, что для гетеросексуалов секс во всех отношениях столь же сложен, труден и томителен, сколь и для геев.

Однако сознавать свою гомосексуальность – это одно дело, а разобраться в значении этого слова (и в том, какое постигается нашей культурой, и в реальном его значении для меня самого) – совсем другое и куда более трудное. Я уже вроде бы говорил, что в то время даже еще и не мастурбировал. У меня не было поддающихся определению и требующих утоления физических или сексуальных аппетитов. Была лишь пустота, боль, голод, пробел, лакуна, хиатус, нужда. Вот вам очередной плеоназм…

Помню, еще в приготовительной школе я как-то сидел у постели одного мальчика, играя (так я это тогда воспринимал) с его огромным, вытянувшимся, твердым пенисом. И, вглядываясь в сей феномен, – я могу припомнить ту сцену в мельчайших подробностях – думал: и что теперь? Я знаю, что это весело, знаю, что это значит, знаю, что это часть чего-то важного, но теперь-то что? Я должен съесть его? Поцеловать? Попытаться слиться с ним, стать единым целым? Отрезать его и унести в свою кровать? Попробовать засунуть себе в ухо? К чему тут все клонится? Я вовсе не нахожу этот орган привлекательным или красивым, скорее он кажется мне довольно уродливым, однако знаю одно: это часть чего-то значительного.

При всех моих громких тирадах, направленных против тех, кто полагает, будто гомосексуальность сводится к мужеложству, считаю необходимым сказать ясно: я вовсе не утверждаю, что гомосексуальность не имеет никакого отношения к сексу, но лишь стараюсь внушить вам, что гомофоба пугает и раззуживает отнюдь не элемент сексуальный.

Так подразумевает ли гомосексуальность телесную связь? О да, еще как. Она подразумевает сексуальную притягательность, стимуляцию, половое возбуждение и в конечном итоге, разумеется, оргазм. Ту т не в чем и сомневаться. В ней присутствует любовь, а любовь, как вы знаете, важнее чего бы то ни было на свете, однако отсюда не следует, что в ней не присутствует и секс, старающийся все упростить. Если бы ничего, кроме секса, в ней не было… как просто и весело жили бы гомосексуалы, как просто и весело жили бы гетеросексуалы. Ну что же, в награду за все наши муки и сердечную боль мы получаем хотя бы Шекспира, Толстого, Бетховена и Кола Портера.

Тогда, сидя у кровати, преклонясь, так сказать, перед престолом детородного органа, я понимал – передо мной нечто такое, что навсегда сохранит для меня значение. Орган этот существовал словно бы отдельно, здоровая, толстая, хрящеватая штука, – и бедный ее обладатель желал лишь одного: чтобы я поскорее закончил и дал ему заснуть. Моя телесная или романтическая участь его нисколько не интересовала – но для меня, державшего эту штуку в руках, она была могучим многозначащим символом и просто членом, принадлежащим другому мальчику, не более того; сама отдельность ее в сочетании с нетерпеливым вздуванием и моими столь путаными предвкушениями великой важности и весомости подобных сцен для будущей моей жизни делали и все это переживание, и сам член в высшей степени нелепыми, комичными и лишь отчасти пугающими. И я рассмеялся.