"Дни между станциями" - читать интересную книгу автора (Эриксон Стив)

5

Последней июньской ночью девятнадцатого столетия их с братом бросили на нижней ступеньке лестницы, ведущей к мосту Пон-Нёф. Бродяга, спавший на причале, проснулся, увидел, как женщина кладет их на лестницу, встал и подошел к белому узелку. Он с удивлением обнаружил, что младенцев двое. Бродяга взял одного из них на руки и шатаясь побрел по берегу, не зная, что делать, пока, как видно, без особой причины не решил кинуть ребенка в реку. С бульвара над рекой его увидела женщина по имени Марта. Она сбежала по ступенькам, чтобы вырвать дитя из рук бродяги. Произошла потасовка. Возможно даже, что бродяга сам оказался в воде; позже Марта не могла этого вспомнить, так как была слишком занята спасением ребенка. Она вернулась к лестнице под мостом и тут обнаружила пропажу второго младенца.

Женщины дома, где жила и работала Марта, отнеслись к появлению малыша с предсказуемым энтузиазмом, только мадам была в сомнениях. К младенцам прилагалась скомканная записка под одеяльцем, за левым ухом спасенного; там говорилось: «Морис и Адольф, рожденные от одной матери двадцатого апреля сего года, близ деревни Сарр». Записку обсудили. Мадам, которой уже было видно, к чему все клонится, предположила, что матери на самом деле хотелось, чтобы ей вернули детей – как потенциальному самоубийце хочется, чтобы в предпоследний момент его остановили. Остальные оспаривали ее мнение: несмотря на очевидное желание матери наделить детей хоть каким-то знанием о себе, они были брошены угрожающе близко к реке; один едва не утонул, второй вряд ли этого избежал, а мать явно предоставила решать судьбе. Второй повод для разногласий: а этот который, Морис или Адольф? Логика подсказывала каждой, что это не должно иметь значения, но интуиция заставляла их всех чувствовать – нет, имеет, и ошибка станет дурным началом всему делу. Никто не мог определиться.

Они стали растить его в своем доме – номер семнадцать по рю де Сакрифис, недалеко от Монпарнаса. Среди тех домов бульвара, что звались Домами непрерванных грез, номер семнадцатый был самым привилегированным. Для обычной публики он был закрыт и считался maisonprivee [9]. Владел им один из богатейших парижан – он вел дела с американскими угольщиками и участвовал в строительстве метрополитена, который должен был открыться на следующий год. Он приводил в дом друзей и деловых партнеров или присылал клиентов с рекомендациями; никто иной не смог бы подкупом пройти в дом, сколько бы тысяч франков ни предложил. Восемь женщин, живших и принимавших гостей в доме номер семнадцать, были безоговорочно восхитительны: шестеро брюнеток, две из которых были сестрами, и две блондинки. Возраст их разнился от семнадцати (самая молоденькая) до тридцати шести. Семнадцатилетняя прибыла совсем недавно, лично привезенная мсье Мсье – как он называл себя в целях конспирации – из Туниса, где он купил ее с молотка; когда ее, нагую, вывели к покупателям, вид белокурой туниски едва не спровоцировал побоище. Мсье Мсье предложил цену, с которой никто не мог тягаться. Он назвал ее Lumiere de Tunisie – Свет Туниса, – что со временем сократилось до Лулу. Когда Лулу взяла на руки ребенка, принесенного Мартой в дом с моста Пон-Нёф, все поняли, что в семье восьмерых равноправных матерей Лулу все-таки будет равноправнее всех.

Лулу взглянула ребенку в глаза и попыталась решить для себя, Морис он или Адольф. Она называла его то так, то эдак, чтобы посмотреть, на что он отреагирует; это длилось больше года, женщины звали ребенка то Морисом, то Адольфом – в зависимости от собственных предпочтений – или же тем именем, которое первым приходило на ум. Все это время они держали ребенка в секретной комнате. Номер семнадцатый был построен около ста тридцати лет назад, когда во Франции и особенно в Париже царило смятение; тогда за бывшим кабинетом и пристроили эту комнату. Революционеры прятались там от солдат Людовика Шестнадцатого; позже, когда Людовик был обезглавлен, а революция принялась раз за разом пожирать себя самое, революционеры скрывались там от других революционеров. То, что о каморке не стало известно каждому парижанину, было чудом. Но о комнате и в самом деле забыли, так что даже мсье Мсье не знал о ней, когда купил здание; на нее случайно наткнулась одна из женщин. Мадам оказалась перед дилеммой: рассказывать мсье Мсье о комнате или же войти в заговор с остальными женщинами; она решила, что было бы благоразумно иметь хоть один секрет, которого не разделял бы хозяин дома. Итак, комната принадлежала женщинам, и все ее молчание и невидимость принадлежали им вместе с ней. Там они и держали ребенка, торопливо уводя его за филенки в кабинете, когда по вечерам появлялся мсье Мсье с гостями. Ребенок, словно интуитивно схватывая слишком глубокие и мудреные для его коротенькой жизни тайны, почти никогда не плакал, находясь в своем убежище.

Лулу была личной собственностью мсье Мсье, но не такой, как остальные семь; она предназначалась только для него, и он никогда не предлагал ее своим друзьям и партнерам. Нельзя было сказать, что он спал только с ней, но он спал с ней, когда, казалось, ему больше всего нужна была женщина. Все они подозревали, что он влюблен в нее. Ей никогда не пришло бы в голову полюбить его в ответ – он был сильно старше ее и не особенно привлекателен. Он был добр и ни разу ее не ударил. Однажды он даже намекнул мадам на возможность развода с женой и женитьбы на Лулу; этот намек изумил ее, да, наверное, и его самого. Он отмахнулся от этой мысли почти сразу же, как произнес ее вслух. Но вряд ли это вообще пришло бы ему в голову, если бы он не думал, что таким образом сможет получить что-то, чего ему не хватало, а именно ее любовь. Когда Адольфу-Морису было три, а Лулу – двадцать, она забеременела. Это уже случалось с парой женщин в доме – их без всяких размышлений принуждали к аборту. Но мсье Мсье не мог заставить себя устроить Лулу аборт, и здесь было нечто более весомое, чем привилегии собственности. Лулу родила.

Ребенок оказался девочкой, которую назвали Жанин. Она была белокурой, как Лулу, не такой смуглой, но с карими материнскими глазами. Она росла в доме, где все только начали было оправляться от этого бедствия – воспитания ребенка; Адольф-Морис отнесся к появлению еще одного младенца с фатализмом и даже был очарован. Через год, когда ему исполнилось четыре, первое слово, произнесенное Жанин, было обращено не к матери, не к какому-нибудь занимательному предмету, к которым дети тянутся в первую очередь, но было пролепетанным и все же узнаваемым именем Адольф – на что мальчик впервые отозвался определенно осмысленно. После этого он окончательно стал Адольфом – всем в доме казалось совершенно естественным, что новому младенцу было видно, какое имя верное, а остальным – нет. Лулу любила звать его довольно романтичным именем Адольф де Сарр.

Годы спустя он все еще будет живо помнить многое из этого мира, который первым открылся ему, – сладострастную синеву ткани, отблески в зеркалах по вечерам, перед тем как его отводили в тайную комнату, податливый мрамор ступеней, ведущих вверх, в середине дома, и звук шагов на лестнице, вверх-вниз, всю ночь. Он будет вспоминать картины, миниатюрные, неяркие, полные странных страстей, в которых каждый соблазн становился фантазмом, и музыку, доносившуюся до него сквозь стены, гневно-навязчивую – симфонии-силуэты Дебюсси [10] и сумасбродные салонные мотивчики Сати [11]. На рассвете, когда он отваживался покинуть комнату, интерьеры номера семнадцатого мерцали в свете, лившемся из безумных окон; пол был изукрашен вспышками витражей. Прокрадываясь мимо каждой комнаты, заглядывая в каждую распахнутую дверь, он заставал своих квазиматерей уснувшими в разных позах – развалившись на голубых диванах, безжизненно сгорбившись в плюшевых креслах, уткнувшись лицами в белые меховые ковры, перепачканные румянами. С улицы он слышал, как грохочет грузовик со льдом и громадные замороженные глыбы бухаются у дверей; даже запах хлеба проникал сквозь запертые ворота номера семнадцатого. Все подавленные материнские инстинкты женщин удовлетворялись уходом за Адольфом и Жанин; мальчика одевали, кормили и развлекали, так что он жаждал только двух вещей. Первое – по-настоящему побегать, в чем его осторожно ограничивали: он воспитывался тайно, и каждый кусочек свободы похищался через темные лазейки на заднем дворе и через забор укромного дворика номера семнадцатого. За исключением этих моментов, большая часть его детства – и большинство вечеров – были проведены в этой комнате. Где ему оставалось только жаждать ее.

Это был вопрос не столько красоты. Она была не самой прекрасной девушкой, которую ему предстояло увидеть в жизни, – достигнув двенадцати, она больше практически не менялась; хотя она уже была высокой, тело ее не особенно округлилось, и хотя глаза ее были безмолвны и бездонны, они так и не поумнели и не погрустнели. С тех пор как, в возрасте восьми лет, у нее впервые пошла кровь – она сидела на биде в одной из верхних комнат, молча уставившись на темную, густую кровь на своих пальцах, – выражение ее глаз оставалось неизменным; она перевела глаза с крови на него, стоявшего в дверях, и где-то в уголке ее рта притаилась усталая, знающая улыбка. Она сидела, глядя на него, а он стоял и смотрел на нее, и тут со двора подул ветер. Ее лицо окутала белокурая дымка, и позже, молодым парнем, гуляя по Елисейским Полям, он смотрел на голые клубки ветвей в кронах деревьев, видел в них ее карие глаза и пухлый, сливово-алый рот и вспоминал тот первый день, когда у нее пошла кровь. Девочке, выросшей в номере семнадцатом, не было нужды скрываться, и конечно же ее не стали воспитывать вместе с Адольфом; он слышал ее голос за стеной и при каждом удобном случае ловил взглядом ее светлые волосы, и так продолжалось, пока ему не исполнилось шестнадцать, а он все думал, выберется ли когда-нибудь оттуда.

Он никогда не задавался вопросом, почему ему нужно проводить все дни напролет в своей комнате; на это были две причины. Во-первых, он не знал иной жизни – у него не было причин считать, что это странно. Вторая причина, проистекавшая из первой, была такова: в конце концов он решил, что так мужчины и проживают свои жизни – в отличие от женщин, которые явно заправляли миром. Он вырос единственным мужчиной в доме, где было уже девять женщин, и тот факт, что ему одному приходилось сидеть взаперти, логически следовал из того, что он – мужчина. Когда мужчины посещали дом по вечерам, их немедленно отводили в их собственные комнаты – даже мсье Мсье пропадал у Лулу. Адольф полагал, что Лулу – его мать. К тому времени, как он осознал свое инстинктивное желание, ему было еще непонятно, можно ли, нельзя ли вожделеть сестру – или же ему, как брату, принадлежит право на нее. Кроме него, похоже, никто больше не знал всех этих правил, выведенных им из жизни в своей комнате, как и неизбежного заключения, что жребий мужчин – жить в комнатках, будучи вечно защищенными от знания о прочих мужчинах и их прегрешениях, и что их появления и исчезновения явно диктуются женщинами. Меньше чем через пять лет, когда в двадцатилетнем возрасте он начал работу, которой предстояло поглотить его на всю жизнь, действие всегда происходило в роковых комнатах, комнатах изгнанников, где преступались пределы и царило безумие, ловились удобные случаи и близились убийства.

К тому времени, как ему исполнилось шестнадцать, а Жанин – тринадцать, он чувствовал себя зверем в клетке. Она унаследовала смуглый цвет материнской кожи ровно настолько, чтобы светиться ночью в коридоре, когда она вступала, нагая, в поток света от газовых горелок над потолочными балками. Порой, когда ей было одиноко, она приходила повидаться с ним; она не замечала, как он жался к стене, уставившись на нее. Она беспечно смеялась над собственными шутками, иногда окидывая его невнимательным взглядом, дабы убедиться, что разговаривает не сама с собой. Лулу не знала, что с нею делать; она заметила, как сын мсье Мсье смотрел на нее, когда отец приводил его в дом. Она строила тайные планы выпроводить девочку куда-нибудь еще, куда не дотянутся руки мужчин, приходивших сюда. Она не смела раскрывать эти планы остальным женщинам – факт оставался фактом, Жанин принадлежала мсье Мсье, как принадлежала ему и Лулу, и то, чего мать хотела для дочери, было опасно; это было нарушение, которого не оправдать, и дело было не только в отношениях – был затронут вопрос собственности.

Сыну мсье Мсье, по имени Жан-Тома, было почти тридцать, хотя он казался моложе; его лицо не было украшено ни единой зрелой чертой. Он выглядел неплохо, хотя несколько рассеянно и небрежно, и всегда был хорошо одет. Женщины номера семнадцатого его ненавидели. Мсье Мсье начал приводить Жана-Тома несколько лет назад, когда его собственная выносливость в любви стала ослабевать. В этом смысле хозяин теперь содержал дом для сына; и так же как смена поколений произошла между двумя мужчинами, то же самое случилось и у женщин – старых внезапно, непостижимым образом заменили на новых. Куда девались старые, Адольф так и не узнал. Откуда брались новые, ему тоже было неизвестно. Однако женщин всегда было восемь, исключая Жанин.

Однако именно на Жанин Жан-Тома глазел с неприкрытой похотью – хотя и не столь неприкрытой, чтобы ее заметил отец. Если бы тот понял, что его сын возжелал дочь, которой к тому же было всего тринадцать, он никогда больше не привел бы его в дом. Женщины видели это с леденящей сердце ясностью, но не представляли себе, как рассказать отцу. Лулу видела это каждый раз, когда Жан-Тома появлялся в доме, порой с Друзьями. Расправившись с женщинами, которых избрал себе на вечер, Жан-Тома усаживался в фойе номера семнадцатого и наблюдал за Жанин.

Даже Адольф замечал это, подглядывая из-за углов и в замочные скважины. Пока он рос в этой комнате, он был предоставлен ощущениям и догадкам, сформировавшимся в изоляции от остального мира; в этом смысле его умственное развитие было несколько заторможено, приостановлено. Зато в других областях его понимание обострилось, порой до чрезвычайности; живя в этой комнате, он выучился заглядывать за пределы того, что являлось для других очевидным, воспринималось ими с готовностью. В то время как другие постигали мир линейно, он постигал его окольным путем, вившимся спиралью, приподнимавшимся и несшимся по скрытым течениям в своем собственном направлении – как свет в его комнате. В этой комнате, абсолютно закрытой для внешнего мира, тем не менее был свет, исходивший не от лампы и не от свечи. Сидя в постели, он видел пыль, поднятую неизвестным ветром. Ничто больше не двигалось в этой комнате; все часы, бутылки и статуэтки находились здесь, когда комнату только нашли, и вполне могли стоять здесь – подразумевалось, что и стояли – с тех самых пор, как дом был построен. На стене даже висели крест-накрест два кремневых пистолета. Свет был таким же, как тот, что Адольф видел на улице, на рю де Сакрифис, через секунды после того, как солнце садилось за рекой, где на тротуарах было полно мужчин, которые проходили между Домами непрерванных грез – номер пятый, номер двенадцатый, номер двадцать шестой – и вечно заглядывались на запретный номер семнадцатый, куда допускались лишь немногие. Адольф и сам еще пройдет мимо «баль-мюзеттов» и прочих клубов, мимо домов с надписями «Belle Chinoises» и «Belles Negres» [12], и богемных балов, где богатые парижские дебютантки могли потанцевать с высокими мускулистыми африканцами, а обеспеченные, стильные джентльмены – с другими джентльменами. Свет на улице в этот час, как раз когда рю де Сакрифис пробуждалась к жизни, клубился дымным месивом из речных сумерек и газовых фонарей, только начинавших тлеть. Крадясь обратно в номер семнадцатый с наступлением темноты, Адольф находил, что свет в его комнате такой же, как свет на улице. Свет упрямо горел всю ночь, и на серых стенах Адольфу виделись сотни теней – за все годы существования дома. Поставив свечу на полку на другом конце комнаты, он поджигал фитиль – так он начал понимать, что на самом деле все, что он видит, было плоской поверхностью, как экран; что трехмерность – это иллюзия. Все было плоской поверхностью, и крошечные точки света – от свечи ли на полке, от газовой ли горелки на улице – были проколоты в этой поверхности, надрезаны кем-то там, за экраном. Тогда он понял, что за всем, что он видит, пылает солнечным пламенем целый мир, что цвета – лишь силуэты людей в том мире, за экраном, гулявших, обедавших, танцевавших и занимавшихся своими делами. Адольфа поразило, что никто не осознает, что все они – лишь фигуры на полотне, чужие тени. Его забавляло тщеславие женщин, любовавшихся, к примеру, своей сливочной кожей, в то время как они видели лишь дымчатое отражение другой женщины, смотревшейся в зеркало за бескрайним экраном. Таким образом, Адольфу удавалось объяснить себе все, но не Жанин – Жанин была не такая, как прочие. Жанин была похожа на их мать, и Адольф решил, что Лулу явилась из мира за этой плоской поверхностью, что она проскользнула сюда, возможно, еще маленькой девочкой. Адольф дивился, отчего Лулу им этого не сказала, но затем понял, что она, вероятно, все расскажет им, когда решит, что они доросли и поймут. Он понимал, что этого не объяснить ребенку слишком рано. Но в ту ночь Адольфу хотелось рассказать об этом Жанин, когда она пришла, скрываясь от Жана-Тома. Он видел, как она съежилась в сумерках комнаты.

– Что такое? – спросил он.

– Сын мсье Мсье, – ответила она.

Они услышали за стеной его голос – он звал ее. Решив больше не ждать, он орал все громче, с грохотом мечась по остальным комнатам; Жанин и Адольф слышали теперь и голоса других женщин. Вокруг был настоящий содом. Как всегда, Жанин едва замечала присутствие Адольфа – ее большие карие глаза пристально глядели на замаскированную дверь, в горле сперло дыхание. У Адольфа тоже перехватило дыхание, но по другой причине. Он почувствовал у себя внутри тьму, расползавшуюся, словно чернила из желудочков сердца; он понял, что тоже, как и Жан-Тома, хочет ее. Он не мог смириться с тем, что чувствует это, поскольку знал: эта тьма – лишь чья-то тень по ту сторону экрана. Он осторожно подполз к ней, и в тот миг, когда он потянулся к ее плечу и тень его руки растянулась по стене, когда он уверил себя, что это вовсе не его рука, в тот миг, когда она наконец повернулась к нему и тотчас увидела в его глазах то, что было в них всегда, и признала это, навек обжигая его память, – в этот миг дверь-невидимка распахнулась и в проеме встал и уставился на них сын мсье Мсье.

Что-то в нем было словно бы набекрень; его черты казались скособоченными – из-за вихров, падавших на лоб, из-за взмокшей физиономии. Его глаза шныряли по комнате со смутным изумлением, и его наряд, наряд молодого франта, был растрепан. Он перевел глаза с девочки на мальчика и пьяно ухмыльнулся.

– Кто ты? – спросил он Адольфа.

Адольф не ответил. На самом деле Жану-Тома было плевать. Он нагнулся, взял Жанин за запястье и рывком поставил на ноги.

– Ты не можешь забрать ее, – сказал Адольф ровным голосом.

– Почему?

– Я ее брат.

Жан-Тома поглядел на Адольфа, слегка сбитый с толку, затем расхохотался.

– Да ну? – сказал он. – Я тоже.

Адольф продолжал глядеть в глаза Жану-Тома, припав к земле. Тот одарил его последним мимолетным взглядом, прежде чем развернуться – вместе с девушкой – и исчезнуть из пятна света.

Из этого света, который зарождался в самой комнате, в такт шагам Жана-Тома, направлявшимся в комнату где-то над ним, в такт крикам Жанин в лестничном колодце; Адольф видел, как свет меняется, движется, путешествует по комнате. И когда он услышал, как хлопает дверь, и почувствовал, как всколыхнулся потолок от глухого удара, когда ее швырнули поперек кровати, он увидел, как свет гаснет, мало-помалу превращаясь просто в гул у него в голове. Он велел себе уходить. Он сказал себе, что не может больше ждать, что здесь больше нет ничего, что физически его бы удерживало, – на двери не было засова, в скважине не было ключа. Он мог протянуть руку к двери, распахнуть ее настежь – как это сделал сын мсье Мсье – и навсегда освободиться от комнаты, так же как, по-видимому, был свободен от комнат сын мсье Мсье, который, в отличие от прочих мужчин, мог передвигаться по собственному желанию, волоча за собой женщину, вместо того чтобы следовать за ней. Но что-то удерживало Адольфа. Он стоял на обоих коленях и одной пятерне – вторая рука продолжала тянуться к ее плечу. Только теперь тень исчезла, и он знал, что за плоской поверхностью кто-то сдвинулся. Он знал, что точно так же, как он волен переходить из комнаты в комнату, он неподвластен и чужим теням за экраном, что он может отбрасывать тень от любого света, а может ухватить его руками и упрятать под замок. Итак, все дело было в мужестве – и он следил за дверью и прислушивался к ней, у него над головой, в то время как сын мсье Мсье имел ее и ножки кровати скакали по потолку. Его ужаснуло, что она молчала, тогда как Жан-Тома орал; спустя годы он неизгладимо помнил это и никогда не позволял своим губам вымолвить ни звука, когда занимался любовью с женщиной, молча наслаждаясь ею, пока она не вскрикнет. Из-за этой ночи он никогда не займется любовью с женщиной, которая не кричит, из-за этой ночи он никогда не позволит себе оргазменного стона. Каждый раз, когда кровать наверху врезалась в стены, каждый раз, когда в потолок отдавались их движения, свет в комнате все слабел, цвета все приглушались, оттенки сводились к светотени, все вокруг то резчало, то покрывалось поволокой. Он думал, что ничто не заставит его выйти из комнаты – пока не услышал звук, которого не ожидал. Он услышал ее смех. Задыхающийся, выжидательный. Крохотная измена, символ завоевания.

И тогда он сорвался. Он распахнул дверь, промчался по коридорам, по которым никогда не бегал ночью, мимо мужчин, глядевших на него с недоумением, и лиц женщин, которых он так хорошо знал, но которых никогда не видел такими – с мокрыми губами и с глазами-реками; вверх по лестнице, слыша, как внизу выкрикивают его имя, распахивая двери одну за другой, оставляя позади потревоженные парочки, пока в последней комнате коридора не нашел их. Жан-Тома даже не повернулся, чтобы взглянуть на него, так поглощен он был своим занятием. Но Жанин подняла глаза и увидела, как Адольф, небольшого росточка для своих шестнадцати лет, поднял с нее Жана-Тома и вышвырнул его в окно с третьего этажа.

И поскольку бежать было уже незачем, возникло ложное чувство, что все приостановилось; Жанин и Адольф вдвоем стояли у окна, глядя на улицу, где лежал Жан-Тома. Сбежалась толпа мужчин, и Жанин оттащила Адольфа. Она наблюдала за происходящим внизу и прислушивалась к возбужденным голосам. Она видела, как Жан-Тома слегка шевельнулся в темноте. Комната заполнилась остальными женщинами. Адольф стоял позади, у стены, размышляя, пока они глазели на улицу.

Затем они медленно повернулись к нему. Он глядел на них. Лулу стояла в дверях, похожая на труп. Он еще жив, сказала одна из женщин у окна: с улицы донесся шквал голосов. Адольф уставился в пол. Тебе придется уйти, сказала Лулу. Мадам вбежала в комнату, взглянула на женщин, выглянула из окна на лежащего внизу Жана-Тома, снова взглянула на женщин, затем на Адольфа. Ему придется уйти, снова сказала Лулу, обращаясь к мадам. Она говорила так, словно он действительно был ее сыном.

Он ушел. Женщины собрали немного денег, и одна из них дала Адольфу адрес своей подруги в Туре. Адольф ушел задворками, как всегда, когда сбегал из этого дома. Как всегда, сбегая из этого дома, он вышел через задний двор; он не остановился, чтобы в последний раз окинуть все взглядом. Он забрал бы с собой Жанин, но ему все слышался ее смех. Наконец он был на дороге к югу от Парижа, и номер семнадцатый с его потайной комнатой оказался позади.


Вскоре после этого он отправился на войну. Солдаты подобрали его у каменного моста через речушку по дороге в Тур; не было таких шестнадцатилеток, которых не задела бы война. Он назвался Адольфом Сарром. Отряд посовещался, шестнадцать ли мелковатому Адольфу Сарру; когда он сказал, что не уверен, они немедленно забрали его. Все они шли к Вердену; войска отправляли эшелонами. Пришла зима. Солдаты разводили костры во вспоротых брюхах дохлых лошадей и распластывались по горячим стволам только что выстреливших пушек. Когда кончалась еда, они сидели в окопах и глодали свои хромированные винтовки. Как и в комнатке в номере семнадцатом, Адольф глазел на свет, взрывавшийся в небе, туго натянутом над горизонтом: бомбы рвали его в клочья, и свет лился из гигантских, зияющих дыр. К следующему году осада закончилась и французы двинулись на Лотарингию. К тому времени Адольф, казалось, уже ничего не чувствовал – он был слишком зачарован светом. Последнее взрезанное облако ослепило его; его унесли на носилках в лазарет и усадили на раскладушку. Он слышал голоса медсестер, обращавшихся к нему, но видел одну белизну; он представлял себе лица женщин номера семнадцатого и к каждому услышанному голосу присовокуплял одно из этих лиц. Лишь для Жанин не нашлось голоса, не нашлось смеха, который напоминал бы ее смех. Спустя время, лежа в лазарете, он начал сам рисовать линии на белом; он сам лепил образы. Каждый образ он называл ее именем и слышал в ответ ее смех. В эти очарованные дни он блуждал между глубокими сомнениями и благоговейным ликованием: собственные инстинкты и понимание сперва изумили его, затем оставили. В какой-то момент белизна поблекла, посерела; ему показалось, что он упускает видение. Однажды утром он проснулся, и все было во тьме; он решил, что видение безвозвратно упущено. Он решил, что больше никогда не сможет видеть сквозь поверхность вещей. Так продолжалось неделю, другую; он погружался в отчаяние, пока в один прекрасный день не услышал над головой страшную бомбу, которая, взорвавшись, прожгла дыру в его собственной тьме. В это мгновение он выглянул в дыру и увидел все то же – костры, горящие в трупах выпотрошенных животных, и людей, грызущих винтовки. Он понял: то, что находится по ту сторону экрана, ничуть не лучше того, что он видит по эту сторону, и нет смысла ждать минуты, когда он сможет шагнуть туда, где, как ему всегда казалось, его место и куда он всегда намеревался когда-нибудь отправиться. Он понял, что резня – это резня, поражение – это поражение, а мертвые всегда будут умирать и там ничуть не лучше, там все точно так же. В этот момент он повзрослел. В этот момент он уловил где-то внутри суть того, что будет двигать им позже: его побуждения всего лишь дожидались формы, в которую могли бы вылиться. После этого он заснул. Сестрам милосердия неделями не удавалось его разбудить; врачи посчитали, что он пробудет в коме неопределенно долго, вероятно – бесконечно. И только в одиннадцатом часу одиннадцатого дня одиннадцатого месяца того же года, ровно в тот миг, когда подписывалось перемирие, он открыл глаза и стал снова видеть.