"Дни между станциями" - читать интересную книгу автора (Эриксон Стив)

9

Дважды он напугал с огнями. Он был очень стар – за восемьдесят, точнее он не знал, – и легко было предположить, что, возможно, глаза его слабели и он видел то, чего нет. Но даже теперь у него все еще было хорошее зрение, даже замечательное. Один беглый взгляд на фасады Парижа с его баржи на Сене – и ему открывалось почти все. В ту осень, когда он приплыл в Париж уже после наступления пронизывающих холодов, он предполагал, что виденное им – всего лишь костры в окнах вдоль реки. Костры на перекрестках, костры на мостах, костры в самих зданиях: парижане жгли свою мебель, дневники, семейные портреты, перележавшую еду; все превращалось в дым. В тот октябрь, двигаясь в Париж по Сене, он миновал одну маленькую геенну за другой, а тем временем громадные слитки льда царапали корпус старой баржи и судно гулко раскачивалось от каждого столкновения.

Первой ошибкой стал огонь на камнях под мостом Пон-Нёф; в то мгновение ему показалось, что это странное место для костра. Когда баржа приблизилась, он увидел, что это вовсе не костер, а сияющая льдинка, шатко державшаяся на месте, словно изготовившись, чтобы ее легче было забрать. Он и забрал ее, рискованно высунувшись за борт и довольно ловко для человека его возраста ухватив ледышку, когда она проплывала в пределах досягаемости. Озадаченный, он поставил сияющую ледышку в каюту, подальше от печки, гадая, оттает ли она, открыв источник света, или же и свет растает вместе с ней. Он сидел в каюте, уставившись на льдинку, пока не заклевал носом и не заснул; он проснулся, вздрогнув, с ужасом ожидая, что не найдет на месте ледышки ничего, кроме лужицы поблескивающей воды. Вместо этого он увидел старинную коньячную бутылку с длинным изогнутым горлом. При колеблющемся свете фонаря он поднес ее к лицу, и оттуда, со дна бутылки, моргнули два синих глаза.

Старик посмотрел на глаза, затем поднял голову от бутылки. В ту ночь он лежал, глядя в потолок, в растерянности, – и только когда он проснулся в три часа утра и торопливо взглянул на бутылку, под тяжестью его глубоко ушедшей памяти шевельнулось воспоминание. Ему не удавалось уловить его целиком. Он снова встал, снова поднес бутылку к лицу и снова попытался припомнить эти глаза: может, на Крите? Или в Неаполе? Или на побережье Марокко? Или на берегу возле Сан-Себастьяна?

За ночь Сена встала; он проснулся и увидел, что баржу намертво заклинило на середине реки. Пока что, понял он, придется остаться здесь. По утрам он вставал и шел по льду к причалам, вверх по ступенькам, вдоль Сены, в булочную за хлебом. По ночам он слушал, как лед скрежещет по корпусу судна, стискивая волокнистую древесину. Ему недоставало обычного покачивания баржи и было трудно заснуть.

Второй ошибкой стал еще один огонь на реке. Сперва он увидел его издалека, как-то вечером, когда темно-красный, пылающий солнечный диск пересекал черное небо. Огонь двигался по реке, как факел, далеко, за собором и книжными киосками, скользнув сперва над бульваром Сен-Мишель, а потом к острову. Когда с замерзшей реки налетел порыв ветра, факел, казалось, затрепетал. Старик продолжал наблюдать за ним в течение четверти часа, пока огонь не приблизился к Пон-Нёф, почти к тому месту, где он нашел бутылку; пока не приблизился настолько, что, как и в случае с бутылкой, он увидел, что это вовсе не пламя. Это были ее желтые волосы.

Он медленно пересек реку в поднимавшемся над ней серебряном сиянии. Она спустилась по ступенькам. Когда он спросил, почему она гуляет по холоду, и сказал ей, что принял ее за очередной костер, который сорвался и катился по речным берегам, она что-то ответила на запинающемся, ломаном французском. Он заговорил на запинающемся, ломаном английском. Он спросил, не хочет ли она выпить горяченького; она, обрадовавшись знакомству, приняла приглашение. Она объяснила, что через час у нее назначена встреча возле моста Пон-Нёф.

У себя на барже, в каюте, он приготовил густой кофе в посудине над маленькой печкой. Она съежилась у огня, но не дрожала, насколько ему было видно.

– Самая холодная зима, – сказал он, помешивая кофе большой ложкой. – Я живу на свете уже больше восьмидесяти лет.

– И все это время в Париже?

На каждый вопрос уходило много времени, так как ей приходилось искать слова.

– То там, то тут.

Ему хотелось поднести руки к огню, но он не мог перестать помешивать кофе, а то он остыл бы.

– Прошлой зимой было почти так же.

– Тогда-то люди и начали все жечь?

– Нет, уже этой зимой. Все, кроме самих стен, постелей и еды, которая еще годится в пищу.

– Я никогда еще так не мерзла, – призналась она.

– В твоих родных краях, должно быть, тоже бывает холодно. Ты разве не англичанка?

– Нет.

– Голландка?

– Нет. – Она рассмеялась.

Он задумался.

– Американка?

Она снова рассмеялась.

– Американка, – подтвердил он снова.

– Да.

– Из Голливуда.

– Да.

– Правда? – Пламя в печке осветило его лицо.

– А что, все французы правда считают, что все американцы – из Голливуда?

– Правда, – ответил он серьезно. – Или из Нью-Йорка.

Он снял кофе с плиты и разлил его по чашкам. На полке у него стоял маленький пакет молока.

– Молоко холодное. Налей молока в кофе, и не будет так горячо.

– Не хочу молока.

– Но в Голливуде-то так холодно не бывает, правда? – сказал он, все же наливая молока себе.

Он глядел, как от кофе поднимается пар. Она отпила и слегка побледнела.

– Крепкий, правда? Американцы не умеют пить крепкий кофе. Я-то думал, вы все сплошь ковбои, умеете крепкий кофе пить.

Она засмеялась.

– Нет, в Голливуде так холодно не бывает. – Она добавила: – Но там, где я выросла, бывает холодно; в Канзасе.

– А что это – Канзас?

– Канзас, – сказала она, – это где «Волшебник из страны Оз».

– Какой еще волшебник из страны Оз?

– «Волшебник из страны Оз» – это было такое кино. Может, во Франции его и не показывали.

– Я однажды видел кино, – выпалил он. – Американское кино, с ковбоями. Бронко Билли [30].

– Похоже на название очень старого кино, – сказала она, отхлебнув кофе.

– Очень старого. Я был… совсем молодой. – Он пожал плечами.

– Это единственный фильм, который вы видели?

Он заявил, как бы между прочим:

– Я в честь этого фильма выбрал себе имя.

– Бронко Билли?

– Бато Билли. Ты знаешь, что это – бато?

– Лодка, – сказала она.

– Верно. Билли-лодка. Моряк.

– Моряк – с печки бряк.

Она рассмеялась, и он засмеялся тоже, хоть и не понял ее шутки.

– Но ведь это, – сказала она чуть позже, – не может быть ваше настоящее имя.

– Нет, – согласился он, – не может.

Потом они помолчали, а после заговорили о жизни на барже. Она спросила, всегда ли он жил на реке, и он ответил, что нет, иногда плавал вдоль побережья Франции, Испании и Португалии, а несколько раз в своей жизни даже ходил по Средиземному морю; если знать течения и держаться поближе к суше, плыть несложно. Путь на юг усеян рыбацкими деревнями, и он видел разные огни всю дорогу до Афин. Странно, но ему никогда не хотелось плыть севернее Сены; странно, но он все же приплывал на север много зим подряд, хоть и оказывался в Париже в самое одинокое время.

Спустя какое-то время он вышел за продуктами: надвигалась зима, было открыто все меньше и меньше рынков, и он волновался, что еще только начался ноябрь, а уже так трудно. Январь с февралем маячили впереди, как смерть с косой. Он сказал ей, что она может дожидаться его на барже, у печки, если хочет. Она улеглась на узкую койку и вперилась в потолок каюты; хоть у нее и не было привычки, ей, как и ему, все же недоставало покачивания баржи. Она все лежала; зажмурилась, повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка и вскоре, поглазев на внутреннюю сторону своих век, почувствовала, как судно закачалось и сама она погрузилась глубже. Было похоже на то ощущение, что всегда находило на нее в комнате на бульваре Паулина, когда она утопала в кровати и большая, мясистая серая роза смыкала вокруг нее свои лепестки. Теперь она окунулась в баржу, просочилась сквозь корму, зависла в толще серебристого льда у дна реки. Ничто не двигалось, не слышно было ни звука, и ей не было холодно.

Впервые она не разрывалась во сне между мужем и любовником. Обычно ее сны принимали именно такую форму. На сей раз ей приснился ее умерший ребенок. Она понимала во сне, что он мертв, и смирилась с этим, не ужасаясь. Как и раньше, когда он ей снился – или ей казалось, что он ей снился, – он не показался целиком; он никогда не появлялся перед ней полностью, во плоти. Как и раньше, когда ей слышался лишь его запинающийся голос, в этот раз перед ней появились лишь его глаза – напряженные, поблескивающие, синие. В глазах не было физической боли, но они были печальны и душераздирающе одиноки; они были замурованы вместе с ней в замерзшей реке, и казалось, лед тает, превращаясь в слезы, струящиеся по шершавым льдинам. И снова она почувствовала, что подвела его, и ощущение это было так необоримо – ощущение, что он здесь, рядом, совсем близко, – что она проснулась.

Она очнулась от сна и увидела, что его глаза все еще смотрят на нее с небольшого расстояния.

Первым ее порывом было отвернуться, лечь на подушку и уставиться в стену перед койкой. Немного подождав, она снова обернулась. Глаза были на месте – примостившиеся на полке, так же как пакет молока рядом, затворенные в стеклянном сосуде; они все так же глядели на нее. Она села, сложив руки на коленях, затем подошла к бутылке и взяла ее в руки. Повернула ее глазами вверх и взглянула на них сверху вниз, наклонила бутыль туда-сюда, ожидая, что веки соскользнут, прикрыв глаза розовыми дверками – или, может быть, взовьется вихрь блесток, как в стеклянных шарах с картинками внутри. Но глаза, казалось, моргали только по собственному желанию, и, если она отстраняла бутылку от себя, они продолжали подглядывать за ней самыми уголками.

Она поставила бутылку на стол и села на стул рядом. Теперь, когда она снова нашла его, она не знала, как быть. Глаза моргнули ей чуть ли не с любопытством; ей припомнилось, что его глаза всегда глядели так же скорбно. Она подумала, как ей лучше всего попросить прощения. Отчего-то это казалось ненужным – очевидно, он понимал, что она раскаивается; очевидно, это было не так уж важно. Конечно же, она гадала, как это могло случиться, конечно же, она понимала, как это необычно; но то, что это был он, для нее было неопровержимо, и она могла лишь задавать себе вопрос, снова и снова: как быть теперь? Единственное, в чем она была уверена, – это что она больше никогда его не оставит.

Никогда. Тикали минуты, приближался час встречи У Пон-Нёф. Спустилась тьма. Когда пробил час, она взяла бутылку в руки, закутала в одеяло с кровати и вышла на палубу баржи. Такого мороза она не могла ни представить, ни припомнить. На реке ревел ветер, и с палубы, при свете фонаря на мосту, она видела, что он ждет. Она перевела взгляд на бутылку и снова на мост; она окликнула его, но ветер исковеркал ее слова и швырнул обратно. Ей казалось, что нельзя просто уйти с баржи с бутылкой, не предупредив старика, но она ни на мгновение не хотела оставлять ребенка. Она помнила, что однажды уже поступила так; каким-то образом она понимала, что живет с этим всю свою жизнь, что тот поступок все изменил. И она сжимала бутылку, как будто это была ее жизнь, а потом, увидев, что он разворачивается в свете фонаря, словно собираясь уходить, она осторожно полетела по льду с баржи, вставшей посреди Сены, к причалу, с которого взбежала по ступенькам на мост – лишь затем, чтобы ее сердце оборвалось, когда она приблизилась к фонарю и увидела, что его там нет.

Все еще прижимая бутылку к груди, она стояла и ждала, что он вернется; когда он не вернулся, она пустилась обратно. Глубокая синяя ночь над ее головой разошлась, образовав безупречно белую дырочку Луны, и свет поблескивал по всей Сене и над баржей, вмурованной в реку, словно остров. Добравшись до каюты, она повалилась на койку и открыла иллюминатор на уровне глаз, чтобы посмотреть на лед в лунном свете. Она так продрогла, что уже не замечала этого. Почти немедленно она уплыла в новый сон, частично загипнотизированная Луной, сиявшей на бутылке, которую она держала перед собой, и блестевшими глазами, глядевшими на нее. Я, должно быть, дура, сказала она бутылке, если верю, что это ты; и не смогла больше смотреть. Ее веки тяжко опустились; она время от времени взглядывала на ночное небо за окном – оно было почти светлым и лучилось. Она прикусила губу и ненадолго забылась: она увидела, как он идет к ней, нагишом шагая по льду; у него была огромная эрекция. Она открыла глаза – ландшафт был пустынно-синим. Она снова прикусила губу, обхватив бутылку, и тут услышала шаги за дверью.

Причалы были усеяны кострами; ей казалось, что мосты перед ней один за другим отплывают и тонут. Какие-то люди ходили по берегу. Иногда кто-нибудь, не желая идти до следующего моста, пытался пересечь реку пешком; она видела, как в клубах дыма передвигаются силуэты. Сперва она подумала, что это шаги старика, но они не походили на шаги пожилого человека – слишком повелительны, слишком воинственны были они. В таком холоде она едва могла разомкнуть глаза и подумала, не замерзает ли она; ей было вполне уютно. Бутылка все глядела на нее. Когда она услышала, как открывается дверь, она поняла: это не старик, это чужак. Она услышала, как он подходит к ней, встает над ней. Бутылка продолжала глядеть на нес, и она опустила руку на пол – бутылка выскользнула. В каюте не было света, кроме лунного. Она заговорила с ним сквозь дрему. Ответа не было.

Она шевельнулась, все еще лежа на животе, лицом к окну.

Она вспомнила что-то похожее. Тогда она была в песке. Тот, кто стоял позади, встал на колени на постели. Это тоже уже было. Она была сонная, одурманенная Луной, и тут его руки обхватили ее и все расстегнули, от груди до бедер, вспоров каждый шов, и, коченея, она поняла – сквозь туман она видела свет, падавший на ее кожу, – что она сверкает, словно лед на реке.

Она застонала в окно, почувствовав, как он вошел в нее. Она лениво потянулась к краю окна и ухватилась покрепче. Она почувствовала, как его пальцы пробежались вдоль ее бедер, притягивая ее ближе, пока он не оказался глубоко внутри. Каюта наполнилась дымом от костров на льду; она оставалась горячей и гладкой на жгучем морозе. Она крепко держалась за окно, в то время как он овладевал ею. Она смотрела на его руки у себя на запястьях – глубоко проведенные линии, синие вены, длинные белые пальцы, – как карты. Я хочу купаться в этой реке, сказала она, притронувшись к вене, хочу быть твоей сизой мавританской рабыней. Она чуть дернулась – в одну сторону, в другую. Он поднял свои длинные белые пальцы к ее губам, взялся за ее волосы. Луна наполнила ее глаза, и когда он с каждым движением прикасался к ней все глубже, светило, казалось, готово было выплеснуться за собственные границы.

Мишель, сказала она. Он не ответил. Если это и не был Мишель, это было не важно; теперь ей некуда было идти. Она слышала его дыхание. Когда она поворачивала голову настолько, чтобы глянуть вверх, она не могла разглядеть сквозь дым ни его лица, ни груди; она видела только предплечья, которые тянулись к ней из тумана, чтобы придержать ее, и поясницу, которая выкатывалась из тумана к середине ее тела. Его пальцы вынырнули лишь затем, чтобы коснуться ее лица. Он ласкал ее и удерживал неподвижной, пока сам заканчивал. Ее волосы цеплялись за деревянную стену каюты; она слышала, как шумит река подо льдом, все так же текуче-приглушенно, тогда как звуки его движений становились все громче, пока она не перестала отличать одно от другого. В последний раз она взглянула на Луну – Луна обратила в пламя влагу ее тела и миг восхитительной покорности; и она почувствовала, как взрывается; почувствовала, как взрывается он; ей почудилось, что она падает, лунный желток разливается и длинный белый луч бежит к горизонту за самым дальним мостом.

И тогда, когда он лежал без движения, уткнувшись лицом ей в шею, она приподняла его глаза к своим и поцеловала. Он был без чувств, его черные волосы намокли от пота. Она погладила пальцами его лоб и положила ладонь ему на лицо. Снова поцеловала его. Притянула его к себе и зарылась носом в его шевелюру. В каюту вошла Луна; она вдохнула тягучий дым. Она прислушалась к реке сквозь дерево. Обхватила его ногами и задумалась о том, как ей теперь быть. «Я люблю тебя, Адриан-Мишель, – прошептала она и подумала, что он не услышит ее. – Но не хочу любить. Не хочу».


Он слышал реку вместе с ней. Он прижался ухом к ее груди, прислушиваясь, и через ее тело слышал воду и лед под ними. Точно так же он увидел и ее видения: отбросив повязку, он мог теперь заглянуть в золотой вихрь волос, бушевавший вокруг ее лица, и видеть то, на что смотрела она. В самолете по пути в Париж, кружа над городом, он наблюдал за ней, пока она глядела из окна, и видел на ее челе костры на улицах, в лавках, на реке, у ворот метро. По ее виску катились сотни клубов черного дыма, поднимавшегося надо льдом; городские шпили высились в тени глаз ее, и мосты Сены лежали на губах ее. Он опускал глаза на ее груди, брал их в руки и улавливал в изгибах ее тела то миг в переулке на Монпарнасе, то в Латинском квартале, то в Швейном, на востоке от Шателе; он слышал соборные колокола.

Меньше часа пробыли они влюбленными в Париже, когда он овладел ею на лестнице отеля; ключ выскользнул из его пальцев, и он рывком расстегнул пуговицы на ее юбке, спустил ей трусики до щиколоток, в то время как она держалась за перила. В ту ночь они занимались этим в кустах у музея Оранжери, когда он уперся взглядом ей пониже спины и увидел фонари площади Согласия, расплывчато и бесплотно сиявшие сквозь дым. Он набрасывался на нее по всему Парижу: в закрытом дворике близ Плас-Пигаль, где он увидел промеж ее бедер прозрачный лик за цветистым витражом; в Булонском лесу, где краем глаза заметил, как сумрачно-черная листва шелестит по ее шее. На ее плечах он увидел парижские кафе и овладел ею в самом дальнем, темном углу подземного грота несколькими секундами раньше, чем тот закрылся и окончательно погрузился в темноту; рядом играл джазовый оркестр, и она чувствовала жар, пышущий из каменных стен, сквозь свитер и на щеках, когда он был внутри нее. В ее ладонях он увидел, как потускнели и умерли фары такси, и вошел в нее, и стекло витрины за ней стало скользким от ее горячих бедер; когда они остановились, такси снова включило огни, и они сели внутрь.

Месяцы спустя, когда он ехал по Франции на поезде без нее, он понял, что ожидал, что однажды, в одном из этих мест в Париже, они вдруг споткнутся и оба разом вспомнят, где и как встречались раньше. Приехав в Париж в погоне за прошлым, он считал логичным, чтобы их прошлое пересеклось с настоящим где-нибудь на углу, на мосту; он внезапно вновь обретет все, все вернется к нему, и она – так же внезапно, с таким же порывом – откажется от того, что ждет ее в Венеции, поскольку поймет, что ей это уже ненужно и необязательно. Но этого не произошло. В «Америкэн экспресс» ее ждала телеграмма от мужа, сообщавшего, что велогонки в Венеции откладываются до ранней весны; а Мишелю вовсе ничего не открылось, кроме воспоминаний о том утре, когда он проснулся у себя в комнате и жизнь оказалась чистой страницей. Они решили остаться в Париже, пока он вновь не найдет кое-что, а именно – тот фильм, который он собирался спроецировать на стену своей квартиры в то утро на бульваре Паулина, а вместо этого нашел какую-то старинную пленку, исторический артефакт немого кино со сценой убийства.

Он понял и смирился с тем, что ей придется вновь увидеться с Джейсоном. Как он ни хотел ее, он понимал, что принуждение с его стороны исключено – что она сама должна была решить оставить Джейсона, сама должна была разрешить свои сомнения. Вообще-то он не мог понять ее сомнений. Он не мог понять, почему она вообще колебалась; его возмущало, что ему приходится соперничать с Джейсоном, который – как понимали и Мишель, и Лорен – не заслуживал второго шанса. Но этого понимания отчего-то было недостаточно. Лорен было недостаточно, что Джейсон не заслуживал второго шанса; ей все равно требовалось самой отказать ему в этом шансе.

Ей казалось, что она готова это сделать. Она могла запросто перечислить все обиды, что он нанес ей. Его романы на стороне можно было сосчитать на пальцах обеих рук, но для всех женщин, с которыми он просто переспал, требовалось столько пальцев, сколько у нее не было. Она могла забыть об этих женщинах, она могла примириться с тем, что он всего лишь вдевал в них свой член, не оставляя им ничего, кроме набежавшей белой лужицы. Но телефонные звонки – это было уже другое; все эти женщины, что звонили и умоляли ее, его жену, всего на секунду дать им поговорить с ним. И в ее голове звучали все эти слова: те, что она сказала при венчании – проклятый обет, – и те, что слушала по телефону; и все они уже осточертели ей. Ей осточертело их слышать. Она задумывалась: уж не за то ли она любит Мишеля, как мало слов он произносит?

Почему? – спрашивала она себя, глядя на него. Почему ты? Когда он в первый раз занялся с ней любовью, она выкрикнула его имя, потому что боялась. Снова слова: врачи велели ей быть осторожной, и ей мерещилось, что длинный тонкий шов в животе лопнет и что-то выпадет из нее. Но она не лопнула, и ничего не выпало, и вскоре она лишь алкала его присутствия в себе; она ловила себя на том, что рвет ногтями его спину и дергает его за волосы. Ей была ненавистна сама мысль о том, чтобы отказаться от него. Она совсем забывала о Джейсоне; она не чувствовала ни капли вины, вбирая в себя Мишеля. Почему ты? – снова спросила она себя и укусила его за ухо; она предположила, что все дело в его глазах, и заметила, что он выглядел бы совсем молодым, если бы не эти глаза – печальные, страдающие от ран, которых даже он сам уже не помнил.

Мишель, говорила она и не знала, что сказать дальше. Когда он был в ней, в мире не было больше никого, кто мог бы быть на его месте. Когда он овладевал ею, она никак не могла разобраться – она ли его рабыня, или он ее раб. Ему казалось – и так, и так. В какой-то момент – после того, как поцеловал ее в тот поздний час на лестничной площадке, но прежде, чем увидел ее спящей в больнице, – он решил завоевать ее. Он понимал, конечно же, ему хватало ума понимать, что его первое знакомство с ней, до того как он проснулся в Париже тем утром, могло случиться где угодно, когда угодно: он мог случайно заметить ее на улице, в проезжавшей мимо машине, вообразить ее во сне. Это могло быть нечто в высшей степени мимолетное и на первый взгляд банальное, но она была той, кого он помнил, – потому что она была той, которую он должен был помнить. И все же вопреки этому, вопреки его знанию, что она ему предназначена, он всегда подходил к ней со страхом, едва не вводившим его в оцепенение: судьба не подтверждала его уверенности. Скорее он видел себя чуждым судьбе, ненужным судьбе; он шел не по начерченному плану. Ни Мишель, ни судьба не верили друг в друга. И потому, когда он пришел к мосту Пон-Нёф, обменявшись пленкой с Флетчером Грэмом, а она не явилась на встречу, его обжег холод – холод не льда и не гулявшего по реке ветра. Он подождал и наконец, разозлившись, повернулся, чтобы уйти, и прошел до бульвара Сен-Мишель, где тупо уставился на фонари. Тогда он вернулся обратно и увидел, как она возвращается от моста по льду, к барже, вмерзшей посередине реки. И он последовал за ней и, как всегда, овладел ею.

Он узнал о бутылке той же ночью, позже, когда вернулся старик, называвший себя Бато Билли. Билли, казалось, не был ни встревожен, ни рассержен, ни даже удивлен появлением молодого человека; он встряхнул руку Мишеля – один раз – с французской церемонностью. Мишель заговорил по-французски, и старик ответил. Лорен, стоя в тени, все еще прижимая к себе бутылку, говорила мало.

– Ты нашла глаза, – заметил Билли, показав на бутылку; она лишь молча поглядела на него.

Он перевел взгляд с нее на Мишеля; мужчины оба посмотрели на нее, потом друг на друга.

– Да, – сказал старик, – удивительная вещица, правда? Можно подумать, каждый там видит что-то свое.

Он помнил, как ту же бутыль однажды держала другая белокурая женщина, но он давно оставил попытки разобраться в своих воспоминаниях, осознав, что это уже не важно.

– Если хочешь, можешь взять себе эту бутылку, – сказал он. – Это будет мой подарок тебе. Но взамен ты должна навещать меня, пока будешь в Париже. Судя по реке, я пробуду здесь всю зиму.

– Я буду рада навещать вас, – ответила Лорен.

– А завтра придешь?

– Я каждый день буду приходить, если хотите.

Они ушли, в темноте пробираясь вдоль реки, и затем пешком добрались до отеля, отказавшись от такси, чтобы сэкономить пару франков на обогреватель.

Весь день Мишель наблюдал, как она прижимает к себе бутылку. Он не задавал вопросов, спросил только: «А что в бутылке? Старик, кажется, сказал – лед? Ты нашла лед, сказал он» [31]. Лорен ответила: «Это просто бутылка», – так тихо, что он едва расслышал; он почувствовал, что здесь что-то личное, и больше не касался этой темы. Шли дни; когда они покидали номер, она всюду носила с собой бутылку, держа ее возле груди.

Что-что, а не задавать вопросы он научился даже слишком хорошо. Он жалел, к примеру, что не задал вопросов незнакомцу с пленкой. То, что в подмене пленок крылся ключ к разгадке его прошлого, теперь казалось столь непростительно очевидным, что он чувствовал себя дураком. И схожесть женщин на двух пленках казалась слишком уж большим совпадением, хотя это не могла быть одна и та же женщина, потому что Мишель определил, что второй фильм был снят в начале двадцатых годов, а его фильм – почти пятьдесят лет спустя; разница же в возрасте женщин составляла, как он подсчитал, около двадцати лет.

Он откладывал звонок. Он придумывал множество отговорок, чтобы не звонить. Когда он наконец позвонил, он спросил джентльмена, давшего объявление в «Фигаро».

– Мсье Грэма нет, – сказала консьержка.

– Нет?

– Он съехал.

– Не понимаю.

– Они оба съехали.

– Кто оба?

– Мсье Грэм и мсье Сарр.

Он повесил трубку. Нет, он швырнул трубку на рычаг так быстро, как только мог. Он вернулся в отель. Он поднялся на четыре лестничных пролета и прошел в номер; Лорен была там. Он прилег на постель рядом с ней и уставился в потолок; когда она наклонила голову, чтобы полюбоваться его профилем, он понял, что только что наделал и что делал все это время. Что случилось? – спросила она.

Он, конечно же, приехал, гонясь за чем-то неизвестным, но был другой человек, тот, кого он не знал, бежавший прочь от этого неизвестного. Этот человек был тот, кем был Мишель до того, как проснулся в то утро в этом городе несколько лет назад. И каждый раз, когда Мишель приближался к искомому, тот человек сбегал – и увлекал Мишеля за собой. Мишель разрывался надвое, и поэтому его могло лишь тошнить при виде собственного прошлого; поставленный перед выбором, Мишель не задавал нужных вопросов, когда представлялся шанс, потому что на самом деле не желал знать правды. И теперь, по телефону, лицом к лицу – или, скорее, голос к голосу – с ответом, он немедленно отрезал и эту возможность, и сделал это быстро, перепугавшись, что ему могут сказать слишком много.

– Я обманщик, – сказал он Лорен, все еще глядя в потолок.

Она положила палец ему на губы, но он отмахнулся от ее руки.

– Я всегда был обманщиком. Я все еще ношу повязку, я пытаюсь казаться выше вещей, которых не желаю видеть.

Он отправился назад в кафе и снова позвонил. Он извинился перед консьержкой за то, что так быстро разъединился, и спросил, не оставляли ли мсье Грэм или мсье Сарр своего телефона. Она с подозрением ответила – не оставляли. Он переспросил, не давали ли они новый адрес. Адреса не давали, сказала она. Он спросил, нельзя ли передать ей сообщение для мсье Сарра. Она не ожидает более увидеть его, ответила она. Он спросил, не может ли она рассказать ему о мсье Сарре – кто он, чем занимается, парижанин он или приезжий, долго ли жил по этому адресу, молод он или стар, есть ли у него родственники. Консьержка сказала Мишелю, что ей не нравятся эти расспросы, что ей доставляет неловкость весь этот разговор и что она желает его окончить. Она повесила трубку, и когда он снова набрал номер, услышал только долгие гудки; никто не ответил.


Она держалась за зиму, конца которой желали все остальные. Она смотрела с балкона отеля, как ноябрь переходит в декабрь, а декабрь – в следующий год. Она смотрела, как лед, покрывший город, нарастает, а костры пылают все неистовей. Когда солнце появлялось в небе – обычно около половины четвертого, – оно было синим матовым шаром, оно расцвечивало облака странными бордово-серебристыми красками. Улицы темнели, блестки света на льду поглощала тень, пока не поднималась Луна и небо не покрывалось густой синевой; тогда лед мерцал в ночном лунограде. С балкона видно было, как по всему городу топорщились выступы, словно зазубренные пики каньонов, изрешеченные пещерами, в которых горели костры. Костры горели на улицах; то и дело она ловила глазами мелькнувший язык пламени то за углом, то на крыше вдали. Первобытный Париж: пустой, замерзший, сродни аду; невнятные обитатели шмыгали по его подземным закоулкам, все истеричнее был треск ломавшейся на дрова мебели, шелест горящих страниц, испепеленных воспоминаний. Лорен видела с балкона, как в одном окне за другим семьи сбивались в кучку у телевизоров – экраны были разбиты, и маленькие костерки трепетали в выпотрошенных ящиках. Примерно под Рождество раздался стон; она услышала, как он пошел от реки, с той стороны, куда выходил ее балкон, и двинулся к ней, пока – три ночи спустя – не дошел до нее. Стонал весь город, сперва кошачьими криками, потом старческими, предсмертными, потом мощно, в унисон. В последнюю ночь года, когда больше не слышно было ни машин, ни пешеходов на улице, ни, вот уж точно, струящейся реки, ни, конечно же, радио и телевизоров, стон стал единственным звуком в городе; и тогда, верила она, Париж принадлежал им, ей и Мишелю. Она отдавалась ему на балконе, она не мерзла больше; она просила его войти в нее, когда перед ней простиралась панорама ледяного мира в сетке извержений. Она чувствовала дымчатую бледность пламени в своих глазах и запрокидывала голову к звездам за облаками, в то время как он сдавливал ее груди и ее соски твердели. Она тянулась назад и обнимала его, притягивала к себе и чувствовала, как порыв ветра с Бретани гладит ее лицо, когда он взрывается внутри ее. Казалось, он куда-то уплывает, уткнувшись лбом ей в плечо; она узнавала в собственных стонах какофонию, доносившуюся с горизонта.

Ей нужно было принять решение. Она должна была принять решение к весне, и зима идеально подходила для этого. Мишель продолжал казаться ей тем же, что и тогда, в ее квартире на бульваре Паулина, – в тот раз, когда выдал свое присутствие в темноте на лестнице, или когда отнес ее в больницу (чего она не помнила), или когда отнес ее обратно (что она помнила). Она любила его за то, что что-то так глубоко врезалось в него, так потрясло его самоощущение, что это «я» улетучилось и он создал себя снова. Ничто не ранило Джейсона, никогда: он шагал сквозь жизнь и беды с жизнерадостностью, не позволявшей ему догадываться, что он вообще смертен, уж не говоря – уязвим. Джейсон был в некотором роде божеством, в то время как Мишель с неизбежностью ощущал, что он смертен, и поэтому тем глубже проявлял себя. По этой же причине Джейсон принимал любовь Лорен, словно она принадлежала ему по праву. Мишель же никогда не считал, что имеет на что-то право.

Перед Лорен была такая неподъемная масса отрицания, что у нее не осталось выбора: ей нужно было быть очень осторожной в своих утверждениях, ей нельзя было допускать ошибки, она не могла позволить себе обманываться. Когда придет весна, она отправится в Венецию, чтобы увидеться с Джейсоном; тогда ее будут окружать одни лишь утверждения, и это лишь пуще запутает все дело. В то же время Мишель не задавал вопросов, не требовал решительного выбора. Больше всего ее тревожило, что она любит его безгранично, беспричинно – так же, как прежде любила Джейсона. Она совершенно не доверяла этому чувству.

Теперь она наблюдала, как он пытается по кускам собрать свое прошлое из маленьких коробочек с целлулоидом. Она видела, что он едва может заставить себя смотреть фильм в одиночку, но они посмотрели его вдвоем – старая женщина в доме говорила, судя по субтитрам, что живет в окне. Что она хочет сказать этим «живет в окне»? – спросила Лорен. Мишель покачал головой. Они просматривали фильм снова и снова, пытаясь разгадать его. Так продолжалось много дней, пока однажды женщина, к ноге которой жался ребенок, не встала на балконе напротив и не заорала на них; через открытое окно она увидела, что Мишель с Лорен крутят проектор. Она призывала людей внизу на улице, жалуясь им, что там двое тратят электричество, чтобы посмотреть кино, в то время как ее ребенок замерзает. Прохожие начали останавливаться и прислушиваться к женщине, и кто-то выкрикнул, что из отеля вышел бы неплохой костер. Консьержка отчаянно лупила по двери, и Мишель выключил проектор. Какое-то время после этого электричество в номера давали более скаредными порциями. И тогда Лорен и Мишель стали пользоваться электричеством, как и все, чтобы включать маленький калорифер, который хотя бы согревал их руки и ноги. По ночам они приходили в Люксембургские сады, где в пустом фонтане каждый вечер разводили гигантский костер и сотни людей собирались в попытке согреться.

Мишель начал просматривать фильм кадр за кадром, сидя у балкона и изучая пленку при сером свете с небес.

Она гадала, чего он ищет; она предполагала, что он и сам не знает. Все, что она знала, – это что когда она снова нашла Жюля, там, на барже, ей внезапно стало легче решать; она надеялась, что находка пленки сделает то же для Мишеля. Она не была уверена в том, какие решения предстоит принять Мишелю, однако не сомневалась, что одно-два предстоит непременно; ей было невыносимо думать, что лишь она одна оказалась лицом к лицу с жизненно важным выбором. Она всегда чуть-чуть опасалась, что он найдет нечто – в одном из кадров, которые он исследовал так тщательно, – что уведет его от нее; она с тревогой наблюдала за выражением его лица, ожидая, что он вот-вот наткнется на потерянную любовь, забившуюся в дальний угол и ускользнувшую во время предыдущего просмотра. Но она рассчитывала на лучшее. Она рассчитывала, что, так же как она, вновь найдя Жюля, неким образом освободилась от обязательств перед Джейсоном; так же, как она, наткнувшись на ребенка, Джейсоном практически брошенного, убедилась, что больше ничего не должна Джейсону и ничего не желает от него; так же как развеянное этим открытием чувство вины избавило ее от ощущения, что нужно платить по счетам, – так и свет, пролитый на прошлое Мишеля, сгладит одержимость, которая движет им и рассекает его надвое, и он вновь станет целым. Она знала, что в нем двое людей, бегущих в противоположные стороны; и, думала она, когда его собственное прошлое вновь станет принадлежать ему, он весь устремится в одном направлении и они с Жюлем смогут сопровождать его на этом пути.

К концу января холод достиг апогея. В ту неделю поджигались целые здания; о действиях такого масштаба шептались еще с Рождества. Потом однажды ночью запылал театр «Одеон», а на следующее утро Лорен и Мишель застали толпу полицейских и солдат на улицах, перегороженных баррикадами от Сен-Жермен-де-Пре до бульвара Сен-Мишель. Однако это не остановило поджигателей (хотя в такой мороз казалось несправедливым называть это поджогом). Кое-какие здания были сочтены необязательными, ненужными – включая театры, монументы, музеи, некоторые очень стильные магазины, синагоги, а в понимании некоторых, и богатые дома тоже. К Лувру, на рю де Риволи, даже подогнали пару танков; опаленные деревья чернели, усыпанные снегом. Через три дня после поджога «Одеона» троих арестовали, когда они пытались поджечь базилику Сакре-Кёр. Многим жителям Парижа мысль о Святом Сердце [32], горящем над городом подобно факелу, казалась изысканной – это был бы погребальный костер, который согрел бы их надолго, возможно – до самого утра.

Лорен получала от Джейсона телеграмму за телеграммой; в каждый свой поход за реку в «Америкэн экспресс» – куда она теперь выбиралась не чаще раза в неделю, потому что идти было холодно и долго, а часы, когда контора работала, сократились, – она обычно заставала две или три ждущие ее телеграммы. Каждая была настойчивей предыдущей; это немного напоминало ей письма, которые она сама писала ему в начале их брака, хотя эти, конечно же, были лаконичней, экономней. Он никогда раньше не говорил так, и она вспомнила странную, нетипичную тревогу, выказанную им на бульваре Паулина, прежде чем он уехал в Европу. Ее поразила очевидная истина: Джейсон был напуган; и когда она подтвердила ему, что Мишель с ней («Я знаю, – написала она ему с бессознательно жесткой иронией, – ты будешь рад, что я не живу в чужом городе одна»), телеграммы на время прекратились, а затем пошли косяком. Она ответила, что не может уехать из Парижа – все железные дороги и авиалинии закрылись; это было не совсем правдой, как Джейсон сам подтвердил, наведя справки. На самом деле от Восточного вокзала из Парижа ежедневно уходил один поезд – по единственной дороге, которую успевали очищать бульдозерами и паровыми экскаваторами; она была длинной, окольной, ведя в Тур, затем на юг вдоль побережья Франции мимо Ла Рошели, Виндо, Бордо и Биаррица, затем уходила от моря к Тулузе, проползая вдоль Пиренеев к Лазурному берегу, Марселю, Ницце, Монако, затем через итальянскую границу – к Генуе, Милану и, наконец, к Венеции. В лучшем случае на дорогу ушло бы три дня, а принимая во внимание непредсказуемые погодные условия – больше; но все-таки поезд шел в Венецию, подчеркивал Джейсон, и он не видел причин, по которым Лорен не могла уже давным-давно быть у него. Он не видел причин. Наконец она позвонила ему с почты на Иль-де-ля-Сите, как он часто просил ее, и через разделяющие их километры он сказал ей:

– Тебе нравится Мишель.

– Да, – сказала она.

– У вас роман.

– Да.

Ей почти слышно было по телефону, как он кивает в своей обычной манере, которая не признавала никакой паники, а подразумевала непоколебимое самообладание любой ценой.

– Могу ли я, – спросил он, – увидеться с тобой, прежде чем ты примешь решение?

– Думаю, имеешь право.

Она пожалела, что ее слова прозвучали услужливо.

– Мне надо ехать в Венецию, – сказала она Мишелю на следующий день, у них в номере, когда они лежали в постели, отдыхая.

– Знаю.

– Мне нужно его увидеть.

– Знаю, знаю.

Он не смотрел на нее.

– Ты сердишься? – наконец спросила она.

– Нет. Я боюсь, – сказал он сухо.

Боясь, он двигался дальше. Она наблюдала, как он день за днем корпит над пленкой, а после того, как они обсудили ее отъезд, его поиски ожесточились, словно он пытался защититься от своего страха. Однажды он подозвал ее посмотреть на что-то. Вглядываясь через лупу, она изучала кадр.

– Не вижу.

– Вон, на стене у кровати.

В кадре его мать шла по комнате к дверям.

– Там дата.

– Теперь вижу. A. D. тысяча девятьсот чего-то там.

–Ты разглядела девятку? Я не был уверен.

– Ну, мне кажется, что это девятка. Похоже на правду, разве нет?

– Да.

– Тысяча девятьсот пятьдесят седьмой.

– Ты уверена? – спросил он. – Я этого не вижу.

– Я догадываюсь. Это какая-то важная дата?

– Не знаю, – покачал он головой. – Может, как раз в это время я приехал в Штаты.

Наконец в один прекрасный день он отложил пленку, подошел и сел рядом с ней. Он видел, что ей не хочется этого говорить, и сказал за нее.

– Тебе нужно будет заранее прийти на вокзал. Поезда нынче набиты битком. Билеты не бронируют, а из Парижа хотят убраться все.

– Уже почти весна, – сказала она. – Может, не будет такой давки.

– Может, и не будет.

Она подождала.

– Что ж, – сказал он. – Тогда я отправлю тебе телеграмму в «Америкэн экспресс» в Венеции, и ты дашь мне знать, когда будешь готова.

– Адриан-Мишель…

– Я знаю.

– Значит, в Венецию, – сказала она.

Он рассеянно глянул на пленку, которую держал в руках; он обмотал пленкой руку, как боксер перед схваткой заклеивает пластырем костяшки. Она притронулась к его ноге и хотела что-то ему обещать. Он понял, что она собирается дать обещание, и заговорил первым. Это уже не важно, сказал он о пленке. Нет? – спросила она. Нет, сказал он, качая головой. Он размотал пленку, чтобы продемонстрировать свое пренебрежение. Почему так важно правильно определить дату и место, к которым относится воспоминание? – спросил он. Зачем тратить столько времени на поиски точных географических и временных координат того, о чем мы помним, когда памяти важна лишь ее сущность? Ты отказываешься от прошлого? – спросила она. Я давно от него отказался, сказал он. Я отбросил его как-то ночью и был свободен от него к рассвету, но так и не смирился с этим. Я отказался от настоящего, подумав, что настоящее ничего не стоит без прошлого. Но ведь прошлое определило настоящее, разве нет? – спросила она. Конечно, сказал он. Конечно.

Он пихнул ее на кровать и вытянул ей руки над головой. Он взял пленку и связал ей запястья. Тебе ведь не больно? – спросил он. Нет, ответила она. Но ты же не можешь вырваться? – спросил он. Нет, ответила она, не могу. Он распахнул ее пальто, затем одежду; стащив одежду с ее ног, он связал ей щиколотки. Она таращилась на него, пока он расстегивал и сбрасывал на пол собственные одежды. Он упал на колени подле кровати и укусил Лорен за спину. Он обматывал пленкой ее тело, пока перекрещивающаяся лента не покрыла ее всю, от шеи до бедер; она услышала, как второй франк падает в обогреватель и спирали гудят, накаляясь. Она не видела, как свечение обогревателя накрыло комнату вокруг нее, разбросав тьму по углам. Она почувствовала, как он берет ее, раздвигает ее; ее сдавил спазм, когда он просунул в нее язык. Когда она почувствовала, как его зубы впиваются в ее бедра, она попыталась отстраниться и услышала, как бобина от пленки падает с края постели и катится по полу. Она натягивала целлулоидные узлы на запястьях и щиколотках, а он схватил ее за грудь, когда она принялась отчаянно извиваться. Ничто не отпечатывалось в ее сознании – ни гам на бульварах внизу, ни сквозняк из окна, ни голоса в соседних номерах – ничего, пока она не учуяла запах горящих каштановых деревьев. И это отбросило ее назад: от его языка возникало такое чувство, словно в ее теле вьется струйка дыма, и она вспомнила, как однажды давным-давно в Канзасе проснулась посреди ночи, и почуяла запах пожара за окном, и услышала топот бегущих братьев в коридоре за дверью; в ужасе она, маленькая девочка, вскочила с кровати, сонно выползла в коридор, а оттуда – на крыльцо, посмотреть на суматоху в ночи. Люди метались в темноте туда-сюда, их силуэты подсвечивались сзади гигантскими кострами в плоском пейзаже, осенние листья потрескивали от жара, мимо нее шелестели длинные пышные юбки женщин, державших широкие, крутящиеся зонтики, чтобы защититься от дождя из сажи, – и все больше и больше листьев залетало в огонь. Ужас осенних ночных пожаров привел ее в восторг; она обернулась и увидела, что он стоит в отдалении и его волосы черны как сажа. Мишель, сказала она. Она попыталась оттолкнуть его, но его язык продвинулся дальше. Мишель, выкрикнула она, Адриан! Он схватил ее за бедра и притянул еще ближе. Ты чувствуешь мой язык? – спросил он. Она молча кивнула. Чувствуешь его в закоулках своего сердца? Мишель! – сказала она, пожалуйста, я больше не могу; но ни звука не сорвалось с ее губ, когда она увидела, как кончик его языка пробирается по аорте, вдоль ее горла, и скачет у нее перед глазами. Сердце остановилось, когда он взлетел от развилки ее тела вверх, и ей почудилось, что она сейчас упадет с кровати, но, подняв взор, увидела, что он глядит ей в глаза, вонзаясь в нее. Она прижала руки к груди и обмякла под ним с распахнутыми настежь глазами и приоткрытым, заледеневшим ртом; она томилась под ним, пока он овладевал ею. Он отвел ее руки от грудей и взял их; он смахнул волосы с ее рта и взял его тоже. Я знал с самого начала, сказал он ей. Я знаю, сказала она. Я знал в темноте на лестнице, сказал он, когда поцеловал тебя. Она сказала: я это знаю. Я снял ради тебя одежду, сказал он, там, в темноте – ты это знала? Да, ответила она; ты и тогда меня так хотел? Он уткнулся лбом в тень ее шеи. Она сказала: ты не мог меня так хотеть; она опустила руки и прижала узел из плоти и целлулоида к его пояснице. Ты не мог меня так сильно хотеть, сказала она; и он сказал, пробормотал ей в ухо: мог, и хотел, и стоял на лестнице, дожидаясь тебя в темноте. И я услышал твои шаги на лестнице, и у меня стоял в ожидании тебя, когда погасли огни по всему городу; когда я перешел коридор и поцеловал тебя, мне показалось, что я наполню весь мир. Лорен, сказал он, когда положил руку ей на лицо и его движения стали свирепыми, до тебя я был мертвецом; и когда его отпустило, он содрогнулся так, что, казалось, эта дрожь поднимает его и держит в воздухе; он тихонько вскрикнул. Она смотрела, как его лицо меняется, переходя от изумления к оцепенению; он рухнул на нее. Одним длинным, резким выдохом, который он, казалось, вытолкнул из себя, он сказал лишь: «Ты». Его пальцы ослабли и упали. Его тело соскользнуло с ее тела.

Зима пошла на убыль. Несколько дней даже сияло солнце, белое, зимнее, и вслед за светом почувствовалось тепло; с крыш домов капало на улицу, и лед на тротуарах трещал. Направляясь к реке, Лорен наблюдала в людях ощутимое, двойственное чувство облегчения и уничижения. По дороге через реку, в «Америкэн экспресс», она проходила мимо одной обуглившейся лачуги за другой; месиво из льда и пепла запачкало ее ботинки, на пальто осели снег и сажа. Чернели дверные проемы, из рам исчезли стекла, и все от авеню Опера до улицы Писцов было забросано мусором.

Когда, за минуты до закрытия, она вошла в «Америкэн экспресс», ее ждала очередная телеграмма от Джейсона. У нее не было времени послать ответ. Можно ответить на следующий день, подумала она, после того как она попрощается с Билли. Она покинула контору и зашла в кафе, повесила пальто на соседний стул и поставила коньячную бутыль на стол перед собой. Она заказала горячий чай. Она спросила у официанта время и, хотя до назначенной встречи с Мишелем оставался еще час, решила быстро допить чай и идти дальше. Она смотрела на передвигавшиеся по улице толпы и затем ужаснулась, увидев, как впервые за многие недели включаются уличные фонари.

Она подхватила бутылку и ушла в темноту; она вдруг поняла, насколько иначе выглядят частично освещенные улицы – в последние месяцы единственный свет исходил от костров и военных прожекторов, шаривших по городу в поиске поджигателей. Даже сейчас горели не все фонари, а скорей через один, через два; люди торопились от фонаря к фонарю по чередующимся пазухам темноты. Казалось, свет возмущает их – они приучились к этому.

Поэтому ее изумило то, что она увидела всего в квартале от «Америкэн экспресс». Премьера – у входа были припаркованы лимузины, а на улице стояли огромные генераторы, подключенные к юпитерам, освещавшим холодный белый фасад Гранд-опера. Люди, разодетые в вечерние платья и строгие костюмы, даже в цилиндрах, шествовали на показ кинофильма. Словно зимы и не было. На улице собиралась толпа, которую отделяли от прибывавшей элиты бархатные канатики на позолоченных столбиках, а также несколько полицейских с серьезными лицами; Лорен уже слышала ропот. У всех в толпе были изможденные от долгой зимы лица, в то время как из лимузинов вылезали изнеженные, сияющие люди, ни один из которых не мерз ни единого мгновения.

И только когда подъехал последний лимузин, начались беспорядки. С заднего сиденья вылез высокий молодой человек с серьезным лицом, а за ним – маленький, очень старый человечек; при виде него Лорен вздрогнула, потому что на одну нелепую секунду ей показалось, что это Билли. Казалось, он немного не в себе и не очень-то понимает, что происходит; молодой человек взял его под руку и повел по лестнице. Гости, съехавшиеся на премьеру, зааплодировали, и, когда ликование стало невыносимым, на аплодисменты ответили булыжником, брошенным откуда-то из-за спины Лорен. Камень ударился о стену Гранд-опера, пропоров дыру в старом холсте, который, по всей видимости, изображал сцену из фильма. Молодой человек остановился и вылупился на дыру в картине. Второй булыжник полетел в один из юпитеров, раздробив стеклянный колпак, но не саму лампу. В толпе загудели голоса, зазвучали грязные ругательства; те, кто приехал на показ, испуганно поспешили внутрь театра. В воздух взметнулся очередной булыжник, и полиция начала оттеснять толпу, передвигая позолоченные столбики, пытаясь расширить границы, очерченные бархатными канатами. На ступеньках перед Гранд-опера молодой и старик стояли, не шелохнувшись, первый – уставившись на картину, второй – на разбитый прожектор. Лорен увидела, как лицо старичка впервые загорелось каким-то странным ожиданием; в то время как вокруг нее вопли превратились в вой, молодой прикрыл глаза, лицо его изменилось, и наконец он схватился за голову, словно пытаясь что-то сдержать. Казалось, он не может больше вынести рева толпы. Он крутанулся на месте и встал на ступенях лицом к ней. «Вы что, не знаете, что это самый великий фильм на свете? – выкрикнул он с расширенными глазами, все еще держась за голову. – Вы что, не понимаете, что я потратил всю жизнь…» – он не закончил. Она увидела, как камень поднялся и опустился – так медленно, что позже она удивлялась, отчего не закричала. Спустя мгновение все остановилось, в следующее мгновение – снова сдвинулось; она четко запомнит, как золотая оправа очков молодого запрыгала вниз по ступенькам; лица вокруг нее оледенели, словно вернулась зима. Она оглянулась на молодого и увидела, как его лицо брызнуло красным.

Он упал. Старик лишь стоял и ошеломленно глядел на него. Полиция, оказавшаяся в меньшинстве, была смята ринувшейся толпой. Люди сталкивались друг с другом: одни пытались ворваться в Гранд-опера, другие, включая Лорен, – убраться подальше. В толкотне она все смотрела на старичка, в ужасе ожидая, что и его вот-вот прибьют. «А как же старик?» – крикнула она в никуда, на что кто-то отозвался: «Да, держи старика!» Она замотала головой и все продолжала оглядываться на него; он же просто стоял, словно прикованный к месту, завороженный, притянутый. К чему – она не понимала, пока он наконец не побежал или, во всяком случае, не начал двигаться так быстро, как только ему удавалось; он ринулся не к спасению, не в толпу, а к прожектору. Его влекло к ослепительно яркому свету, и он побежал к нему, словно собирался в него кинуться. Он отбежал от ступенек; у него под ногами хрустело разбитое стекло юпитера; он почти достиг его, когда его отдернул полицейский. Пока его буквально оттаскивали, старик все тянулся к прожектору; Лорен было ясно, что в этом свете он видит что-то, чего не видел больше никто. Она покрепче обняла коньячную бутыль.

Ей почудилось, что ее держат две дюжины рук; она пыталась освободиться, но от этого стало только хуже. И лишь когда она совсем уже не могла двигаться и ей показалось, что ее вот-вот собьют с ног, она вдруг осталась одна; течение толпы внезапно переменилось, и Лорен высвободилась. Она не глядя рванулась на другую сторону улицы. Остановилась, обернулась на схватку и побежала дальше; несколькими кварталами позже она все еще слышала выстрелы и чувствовала, как под ногами дрожит земля.


***

Старик дошел до реки. Рассвет отцветал перед ним; словно в трансе, он не думал ни о чем. Он не думал о свете, он не думал о «La Mort de Marat», он не думал о безликом трупе Флетчера Грэма, он не думал о ней. Если бы его остановили по пути к реке и спросили: Адольф, у тебя нет вестей от Жанин? – он не понял бы, кто такая Жанин. Если бы его остановили и спросили про вчерашний вечер – что произошло, почему? – он не вспомнил бы. Если бы его остановили и спросили, куда он идет, он сказал бы, что идет к реке, – но если бы его спросили, зачем ему к реке, он не смог бы ответить. И так он шел по улицам в то утро, и время от времени кто-нибудь искоса поглядывал, когда он проходил мимо; когда он дошел до реки, он подошел к мосту Пон-Нёф, остановился и посмотрел – без всякой понятной ему причины – вниз, на лестницу, что вела с моста к причалу.

Молодая женщина шла к реке. Она собиралась попрощаться со стариком на барже. Ее любовник сказал, что встретит ее, когда купит хлеба в булочной. Подойдя к реке, она увидела, что лед большей частью вскрылся, кое-где мелькали полыньи с бурлящей водой, в которой кружились ледяные обломки. Между причалом и баржей оставалась тонкая полоска льда, который еще оставался целым. Старик на барже заметил ее и помахал рукой; она помахала в ответ. «Здесь можно перейти?» – окликнула она его.

Он пожал плечами и что-то ответил. Она не могла разобрать французских слов. Она прижала к себе коньячную бутылку и проверила лед на прочность. На полпути к барже она услышала, как лед позади затрещал, а когда она перепуганно помчалась вперед, разлом пошел за ней по пятам. Старик помог ей забраться на борт в тот самый миг, когда последняя льдина ушла у нее из-под ног. Они оба посмотрели на берег.

– Кажется, ты освободила реку, – сказал он ей. – По крайней мере, до следующей зимы.

– А следующая зима будет такая же? – спросила она.

– Я не тревожусь о грядущих зимах.

– Вы слышали о том, что было вчера вечером?

– Беспорядки в Опера, – сказал он.

Она почувствовала дрожь через палубу под ногами.

– Осторожно. Река сейчас и вправду вскрывается. Через секунду, когда вода побежит свободно, баржа резко качнется.

Она глянула на причал.

– Мишель не добежит.

Он присел.

– А ты там была?

– Где?

– В Опера.

– Нет. То есть да. – Она взглянула на него. – А вы?

– Нет, – сказал он.

Она снова перевела взгляд на причал.

– А это разве не твой дружок? – показал пальцем старик.

– Да.

Она помахала ему. Он поднял над головой батон. Она развела руками, показывая на лед, на воду, и взгляд ее на секунду отвлекся от него. Она вздохнула и сказала реке:

– Мне нужно уехать из Парижа.

– В Голливуд? – спросил Билли.

– В Венецию.

Он не стал просить разъяснений.

– Я уже не знаю, чего хочу, – сказала она, глядя через плечо на причал, где стоял Мишель.

Она снова помахала, и тут от берега до берега прокатился оглушительный треск, словно бы вызванный ее движением. «Осторожно», – сказал Билли, придерживая ее за локоть, но было слишком поздно: их качнуло, и спазм судна встряхнул ее – она едва удержалась на ногах.

Бутылка вылетела из ее объятий.

Она упала на лед, не разбившись. Но лед провалился под ней; речное течение подхватило ее и завертело между льдин, подо льдинами; ее то затягивало под лед, то она выплывала снова. Неводом Билли до нее уже было не дотянуться. Лорен стояла, зажав рот руками.

Старик проследил взглядом за бутылкой и перевел глаза на Лорен. Лорен ответила ему взглядом и перевела глаза на Мишеля, который все это наблюдал и теперь шел вдоль причала, пытаясь не потерять бутылку из виду. На секунду показалось, что бутылка плывет к нему, и он упал на колени, а затем на живот, дожидаясь, когда сможет до нее достать. Но вместо этого река отнесла ее дальше.

Тогда Лорен поняла, что и Мишель, и Билли, должно быть, считают, что она сошла с ума. Но казалось, для них это не важно – они смирились с тем, что бутылка по какой-то причине важна для нее, и уважали ее безумие. Билли отпихивал лед длинным шестом.

– Хочешь, поплывем за ней? – спросил он.

Баржа тронулась вниз по течению. Лорен посмотрела на Билли, посмотрела на Мишеля, посмотрела на бутылку, плывущую вдалеке. Они двигались мимо Мишеля, в сторону моста Пон-Нёф.

Она увидела, как Мишель печально улыбается и кивает ей.

– До встречи в Венеции, – сказал он, когда она проплывала мимо.

– Я хотела поцеловать тебя, – сказала она.

Он кивнул.

Она хотела поцеловать его. Она не знала, при каких обстоятельствах снова его поцелует; она не знала, поцелует ли его когда-нибудь, как раньше.

У моста Пон-Нёф, у ступенек, Билли глянул в холодную черную воду и увидел свое собственное отражение, стоявшее, как это ни странно, не на палубе, а над ним, на мосту. Он задрал голову как раз в тот миг, когда баржа заплывала под мост, и на той стороне моста увидел себя, переходящего реку.