"Босой" - читать интересную книгу автора (Станку Захария)IV СПАСАТЕЛЬНЫЕ ЛОДКИСугробы намело высотой с дом. Снег перестал, но солнце все еще за облаками… Мы сидим дома, жмемся к печке. А как надоест греться, закутываемся в лохмотья и ненадолго выходим на улицу. В снегу повсюду протоптаны тропинки. Иногда к вечеру приходит из примарии посыльный, стучит палкой в ворота. Собаки бросаются на пришельца, готовые его растерзать. – Кто там? – Это я, дядюшка Тудор, Джанта. – Чего тебе? – Запрягай лошадей, отвезешь одного грека в Балту Сэрату. – На ночь-то глядя? – Да грек очень торопится. – Ладно… Скажи, сейчас буду… Отец рад. Можно заработать лею, круглую серебряную монету. Запрягает лошадей в сани, нацепляет на себя все, что ни есть в доме теплого. За окном – кромешная тьма. Трогают кони, звенит колокольчик, и отец исчезает в темноте. Балта Сэрата отсюда далеко… Туда-то и нужно попасть греку. В этом придунайском городе их множество. Зимой и летом они разъезжают по деревням и скупают у богатеев хлеб. Отец знаком почти со всеми. Ему случается возить их и в санях, и в телеге. Чаще всего из этих поездок он возвращается ни с чем. Нынче отец вернулся домой только к рассвету. Зазяб как собака. Развел в печи огонь и топил соломой, пока не отогрелся. Клянет все на свете, наконец затихает. Зато теперь есть на что купить табаку и несколько мер муки. Очень дорога мука зимой, но без нее куда денешься. Близится пасха, а на пасху не пойдешь в церковь без куличой на помин души упокойников. Муки у нас осталось только что в решете. Мама печет куличи и несет в церковь – добрая половина их остается попу, остальные мама приносит обратно. В каждый кулич втыкает по свечному огарку. Курит над ними ладаном из черепка, запах ладана расплывается по дому. Невольно припоминаются покойники… Мне жутко, когда в доме покойник… От ладана тянет теплым дымком, а куличи холодные – застыли. Но мы уплетаем их с большим удовольствием. Словно бы никогда и не ели… Поп отвозит домой целый воз куличей. Вот стучится в его ворота женщина – это Титилина, жена Ивана Цинцу. – Батюшка, вынеси куличик. Детишки с лета хлеба не видели. Поп с порога отвечает: – Нет у меня, голубушка, ничего нет! – Да ведь целую телегу из церкви привел. Смилуйся, батюшка… – Глухая ты, что ли, милая, говорят тебе – нету! Куличи мне самому надобны. И впрямь попу куличи надобны самому. Сложил их поповский работник в мешки да и отволок в погреб. А ключи поп себе взял. По утрам наберет решето куличей и несет в хлев, волов кормить. И те жуют, довольные. Кроме волов, у попа три лошади. Поп их тоже потчует куличами. И лошадям куличи по вкусу пришлись… Снежные сугробы. Высотой почти с дом. Трещат акации – это от мороза лопается кора: бывает, деревья промерзают до сердцевины, и тогда ствол их раскалывается, точно от удара топора. Лопнула рогулина у колодезного журавля. Растрескался журавель. До самой макушки промерз тополь, что растет в глубине двора. Он весь обледенел и похож на стеклянный. От легчайшего ветерка ветки и сучки на верхушке ломаются и слетают вниз. Стоит опуститься на ветку воронам, она трещит, обламывается и падает. Вороны с карканьем срываются с дерева. Колодец у нас очень глубокий, но и в нем вода покрывается тонкой коркой льда. Тот, кто утром первым приходит по воду, пробивает лед бадьей. Отец собрал все лохмотья – ветхое тряпье, рваные мешки – и укрыл ими волов и лошадей, мерзнущих в стойле. У собак от холода слезятся глаза. Мы постелили им в сенях солому. Перевели в дом кур и безрогую бородатую козу, от которой летом, после того как зарежут козленка с едва наметившимися рожками (два бугорка, словно две черные пуговки), мы надаиваем крынку молока. Это молоко, разбавив несколькими кружками воды, мама кипятит, выливает в глиняную миску, крошит мамалыгу и тем кормит нас по утрам. Мы уписываем похлебку за обе щеки, лишь бы обмануть голод. Да, только обмануть. Наесться досыта никогда не удается. Как это – быть сытым? Такого с нами не случалось! Осенью вымя у козы иссыхает, молока она больше не дает, и мы отводим ее в стадо к козлу дяди Бикоя. У козла черная блестящая шерсть с желтыми пятнами на брюхе и большие закрученные рога. Чуть зазеваешься, он – бац! – и пропорет тебе живот, вот и поминай как звали… – Знаешь, мама, как-то раз Бикоев козел за мной погнался… Еще чуть-чуть – и поддел бы на рога. Ну, тут уж я как припущу – только пятки засверкали… – И в кого ты у меня уродился? Вечно с тобой что-нибудь да приключится… – А я-то при чем? Я же не нарочно… – Не нарочно… А сам точно со свечкой приключения выискиваешь. Что это у тебя с рукой? – Ножом порезал. Хотел лошадку из вербы выстругать… К Бикою приводят коз со всего села. От некоторых ему удается надоить малую толику молока. Он делает из молока брынзу, набивает ею кадку, всю зиму кормится, да еще и на продажу остается. Но вот выпадает снег. Приходят хозяева и забирают коз обратно. И еще приплачивают Бикою за старания его козла… – Я таких морозов с девяносто шестого года не упомню, – рассказывает отец. – Я в ту пору на заносах работал. Железную дорогу только-только построили. Всю долину тогда снегом доверху завалило, поездам с господами не проехать. Жандармы чуть ли не голышом выгоняли нас поезда откапывать. Поезда-то мы откапывали, да многие после этого на всю жизнь инвалидами оставались – кто с отмороженными ногами, кто с изуродованными пальцами. Сам я чуть было глаз не лишился… После засухи зимы выпадают суровые, с заносами и трескучими морозами… так вроде по приметам старых людей выходит. Отец подкладывает в печь соломы, кочергой проталкивает ее в устье печи, вокруг которой мы все жмемся, чтобы хоть как-нибудь согреться. Из-под неплотно закрытой двери тянет холодом. Мороз щиплет нас за ноги. Мы просто скукожились от стужи. А летом помирали от зноя. Солнце жгло землю нещадно. Дождя не выпало ни капли. Небо было безоблачным, прозрачным, словно стекло, синим, будто необозримое поле цветущего цикория. Когда цветет цикорий, в воздухе разливается горьковатый аромат. Кисловатым запахом веет с полей поспевающего ячменя; душисто и сладковато пахнет созревающая пшеница и наливающиеся кукурузные початки. Село всегда во власти ароматов, которые ветер приносит с полей. Но когда за одну ночь расцветает акация, словно повинуясь только ей внятному приказу, дыхание ветра, овеяв село, уносит в беспредельную даль пьянящий, приторно-сладкий запах ее цветов. В такое время я чаще всего ухожу на холмы. С холмов село – как белое вспененное озеро. Вместе с моим приятелем Марином Йепуре я запускаю змея. Марин меньше меня ростом, но шире в плечах, крепче, сильнее, жилистей. У него я научился клеить змея, прорезать в нем дырку вроде рта, чтобы змей завывал от ветра. У змея длинный хвост. Он треплется на ветру. Мы раскручиваем бечевку, и змей взмывает к небесам. Вот он уже над церковью. А теперь за селом – как раз над рекой, которая в засуху совсем обмелела, – можно вброд перейти. Змей рвется из рук. Мы напрягаем все силы, чтоб его удержать. Подманиваем змея к себе. Потихоньку сматываем бечевку на палочку. – Давай залезем на акацию, Дарие!.. Мы бережно укладываем змея в канаву – не порвать бы бумагу и не сломать планки. Потом я взбираюсь на акацию. Марин – на другую. Мы рвем цветы, едим их. Цветы сладковатые и чуть горчат… Животы у нас раздулись. И мы забываем о голоде… Но так мы обходились, пока цвели акации. Потом солнце стало припекать все сильнее. Акации посохли. Почернели и опали листья. Немножко зелени сохранилось лишь на ивах возле реки. Пшеница поднялась всего в ладонь высотой, блеклая и чахлая, с мелкими сухими зернышками в жалком колоске. Такую пшеницу ни серпом, ни косой не возьмешь, пришлось выдергивать. Мы собрали всего-навсего одну торбу, да и то с головней да с плевелами. Мама промывала эти зерна в нескольких водах, сушила во дворе на простыне, следя, как бы не поклевали куры, а зерна-то всего на одну кутью да на кулич… Приказчики и жандармы нас даже на жатву не погнали. Помещики оставили пшеницу догорать на корню – пусть потом сгниет, хоть землю удобрит. – Вот когда пройдут осенние дожди, – посулили помещичьи приказчики, – когда хорошенько промочит землю, тогда придете с плугами на пахоту… Так оно и вышло. Кукуруза поднялась не выше колен и сразу посохла, не дав ни цветов, ни завязи. К осени и поля, и села стояли обожженные дочерна безжалостным солнечным жаром. Мы собирали для еды щавель, но в конце концов и его не стало. Тогда принялись мотыжить землю, искали корешки, выкапывали их и варили; варево получалось горькое, но ничего не поделаешь – пили. Мы все пожелтели. Родители ломали головы, что еще продать, чтобы купить хлеба и не помереть с голоду. – Если продать волов, – рассуждает отец, – не на чем будет работать. Тогда уж верная смерть. – А если не продавать, муженек, то сами помрем и скотину погубим. Придется чем-то поступиться. Волы совсем отощали. Острые кости так и выпирают, кожа того гляди прорвется. Даже пустую телегу волы тянут через силу, тяжело дыша. Лошадей еле ноги держат. Еще больше вытянулись их морды. Мы отводим скотину на луг. Но трава выгорела даже в низинах. Коровы пытаются добраться до корней – морды их расцарапаны до крови. Кровоточат и десны… – Лучше уж продам землю, – печально произносит отец. Земли у нас два погона. Да еще четверть погона в низине у реки… Мамину землю продавать нельзя, это собственность детей. – У меня торгует землю Иордаке Диман, – смущенно признается отец. – Он уже и у других много скупил… За два погона три мешка кукурузы дает и два мешка пшеницы. Будем расходовать помаленьку, до весны дотянем. – А там что? – Там видно будет… Взял у нас Иордаке землю, обездолил нас. Безвыходным положением воспользовался. Забрал он землю и у других. Перевезли мы мешки с пшеницей и кукурузой домой, мешок за мешком. Хрипели, выбившись из сил, волы. Мамалыги мы теперь едим мало. Каждому достается по кусочку. Утром и вечером варим кукурузную кашу. Только раз в неделю мама замешивает хлеб – по воскресеньям. Муку она не просеивает. И даже кукурузной муки в квашню добавляет – для припеку. Хлеб, когда к нему примешивают кукурузу, получается темно-желтый, с толстой коркой и не пропекается в середине. Но все равно – какой же он вкусный! Мы облизываемся после каждого кусочка. Сельские богатеи нажились теперь несказанно. За хлеб крестьяне отдали им землю. Кучка мироедов раздела и обобрала множество бедняков. Ссылаясь на закон. На свой закон. Документы о продаже земель оформлял писарь Стэнеску, скрепив их подписью судьи. Ни один помещик не дал крестьянам в долг ни горстки пшеницы… Ждали опять засухи. Приберегали прошлогодний урожай, чтоб и его сбыть втридорога. Так же держались и сельские богачи, у которых амбары и закрома ломились от прошлогоднего хлеба. Беда не приходит одна – засушливое лето сменилось суровой зимой. Одолев снежные заносы, пробрался к нам из хутора мой двоюродный брат Думитру Пэликэ, захватив с собой жену, тетку Марицу. У них пятеро детей. И совсем нет скота. Батрачат с женой у помещика, у богатеев – где только найдется работа. Раньше скот у них был. Но его отобрали. Взял он прошлой зимой заем у Томы Окы. Думитру грамотный. Сам подписал вексель и вручил трактирщику. Да не смог вернуть деньги в срок. Тома Окы и продал за долги его скотину. – Чтоб ты пропал, дядька Тома! – с проклятьями набросилась на него тетка Марица. – Что же нам теперь – по миру идти?.. Не мог еще подождать? – А с какой стати мне ждать? В нужду небось я вас выручил… А проклятьями меня не проймешь. Я их нисколечко не боюсь. Коли сыто брюхо и кошелек набит, человек вперед уже не заглядывает. Считает себя великим и сильным. Уж и смерть вроде как не властна над ним!.. Эх, если бы не смерть… Родичи устраиваются у очага. Греют над горящей соломой, от которой валит густой черный дым, большие узловатые руки, задубевшие на беспощадном морозе. – Не оставь нас, дядя Тудор, – начинает тетка. – Говорят, ты продал Иордану Диману землю и в обмен получил хлеб. Дай взаймы кукурузной мучицы хоть полчетверика. Дети гибнут, с голоду чахнут… Маленькая скрюченная женщина говорит очень жалостливо, уставясь потухшим взором на слабое желтое пламя. Думитру Пэликэ молчит. Молчит и отец. У нас каждое кукурузное зернышко на счету, только-только дотянуть до таяния снега. – У нас уже два дня во рту маковой росинки не было. Мы-то еще куда ни шло! Детей жалко, – не унимается тетка. Мама, с осунувшимся, пожелтевшим лицом, встает, берет торбу. Наполняет ее кукурузной мукой. – Давай твой передник, Марица, отсыплю еще плошку, испечешь детям калач помянуть усопших. Отец смотрит на маму. Надо бы ее остановить. Но не хватает духу. – Век будем вашу доброту помнить, дядюшка Тудор. – Ладно, чего уж там. Я вот думаю, как вы до лета дотянете. И как мы все дотянем… – А может, возьмемся за колья? – спрашивает Думитру Пэликэ. – Покончим со всем разом. Дальше так все одно нельзя… Работаешь, пока не свалишься, а толку никакого. – Дойдет и до кольев, однако нужно все хорошенько обмозговать, а то потом как бы еще хуже не вышло. Мало раскроить кое-кому череп… – Лишь бы душу отвести, дядюшка Тудор, никаких уже сил нет терпеть да мучиться… Беднейшей части села голодный год принес невообразимые страдания. Люди вслух говорят: как бы отвести душу, хоть бы душу отвести… Родственники подымаются, выходят. Отец провожает их до ворот. Проходят мимо собак, растянувшихся перед домом. Те даже не тявкнули. Недостало мочи. Нескончаемо тянется зимняя ночь. Лампа на стене освещает комнату тусклым светом. Родители все еще ведут разговор. К отцу со щепоткой табаку завернул его брат Войку, муж Лавочницы. Но по запаху табак этот не похож на настоящий, скорее на засохшую траву. Отец рассказывает Войку о недавнем приходе Думитру Пзликэ. – Он теперь и рад бы продать землю, да уже нету. Бедняки, коли у кого и уцелел клок земли, отдают его почти задаром, лишь бы спастись от голодной смерти. Брюхо пощады не знает. Терпит, покуда терпеть можно, но, если ему ничего не подбрасывать, хотя бы для виду, недолго и ноги протянуть. Прежде тоже случалась засуха, но люди как-то выходили из положения. Тогда мироеды не все земли успели расхватать. Это теперь они расползлись, как лишай, ничего не упустят. Чем дальше, тем больше наглеют, никакой управы на них нет. Возьми хоть этого, из Бэнясы, – Герасие. Уж на что дряхлый старик – одной ногой в могиле, а туда же… И жена у него в преклонных летах. Для кого бы им жадничать? Детей у них – одна дочь. И ту выдали за полоумного Дрэкулю, что дослужился до префекта. Добра у Дрэкули – хоть отбавляй, все равно не убудет. Больше детей Герасие с женой не захотели – чтобы никто не нарушал тишины и покоя. Еще бы! От детей лишь неприятности. То заболеет, то, не дай бог, умрет. Но ведь дети – это и радость. У тебя на глазах они растут, встают дыбком и, наконец, учатся ходить как люди, на двух ногах, дорастают тебе до колен, потом все выше, сначала лепечут, а там уж слова выговаривают, понимать тебя начинают. Незаметно летит время, и вот они уже вымахали в рослых парней… Без детей зачем жить? Все равно что бесплодная яблоня, которую рубят под корень и пускают на дрова… – Знавал я людей, жадных до богатства, но такого ненасытного, как наш помещик, не видывал, – высказывает свое мнение дядя Войку. – На богачей ровно какая порча напала. Этой зимой они набросились на нас, как ястребы на падаль. За здорово живешь отобрали землю. Не упустили случая, чуть не догола раздели. Нагрели руки на голоде. На нашем труде нажились. Ни свет ни заря идешь к богачу на работу. А он тебе даже куска хлеба не вынесет, хоть бы у тебя живот от голода подвело. Все соки выжмет за целый-то день работы, от восхода до заката. Еще и после захода солнца задержит. Только и слышишь: «Эй, давай пошевеливайся, совсем немного осталось, совестно оставлять». Сам расхаживает, руки за спину, а ты пошевеливайся… Дом наполнился дымом. Полыхивают две трубки. Братишки и сестренки уже улеглись. Я тру кулаком веки. – Что с тобой, Дарие? – Глаза режет, тятя… – Ложился бы спать. – Не хочется… Мать латает рубашку. Рубашка рваная-рваная, не знаешь, с какого края подступиться… – Когда Пэликэ с женой к нам ввалились, зло меня разобрало. Догадался, что без нужды по сугробам не потащились бы. Легко ли мне было от малого-то отрывать? Для того и землю продал, чтобы самому детей прокормить. Обратно землю не купишь. Скотину еще можно купить, а землю – попробуй-ка! Да и кто теперь скот покупает? Но потом подумал-подумал и сказал себе: пригоршня муки тебя все равно не спасет… Припомнилось мне, как в позапрошлом году, на третий день после того, как жена принесла ему пятого, Пэликэ насильно отправили в имение полковника Пьенару, в Секару, хлеб убирать. Захватил он с собой и жену, иначе бы не управиться. Младенец в траве лежит, есть хочет, от крика совсем зашелся, в рот мухи набились. А за спиной надсмотрщики с кнутами. Проезжал верхом приказчик Филип Писику – лицо от солнца под широкополой соломенной шляпой спрятал. «Чья это тут лягушка в траве квакает?» – спрашивает. «Моя, господин Филип, только это не лягушка, а девочка», – ответила Марица. «А почему так верещит?» «Потому, что ваши люди покормить не дают…» «И правильно, что не дают. Спешить надо. Время не ждет. Пшеница, если вовремя не убрать, осыпаться может, от этого господину полковнику убыток». «А дочка моя, значит, пусть погибает», – вмешался Пэликэ. «Невелика беда, – отвечает Филип Писику. – Жена тебе другую родит через год… небось в порядке». Не вытерпел издевки Думитру Пэликэ. Выругал сквозь зубы приказчика. А тому только того и надо было. Трижды перепоясал крестьянина кнутом. Рубцы у Пэликэ до самой смерти останутся. – Свиреп этот Филип Писику. Нет в Секаре такого мужика, кого бы он кнутом не огрел. – Гореть ему вечным огнем, – вырывается проклятие у мамы… – И ему, и его хозяину, – прибавляет отцов брат. – Исподличались барские слуги, но сами баре и того подлее. Слуги перенимают повадки своих господ. Я как-то целую неделю возил на телеге пшеницу от Сайеле до Дуная, на баржу. А приказчик заплатил лишь за один день. Пожаловался я помещику. А тот ответил, что в споре между мной и приказчиком он поверит только приказчику, на него-де можно положиться, а на нас, босяков, нет, потому как у нас только о том и мысли, как бы его разорить… «Пусть ваша правда, барин, – сказал я ему. – Но только мы по-прежнему бедны, а вы, как посмотрю, все такой же богатый. Вот и получается, что от нашей работы вы никак не обеднели». «Ты из Омиды?» «Из Омиды, барин, Войку мое имя…» «Я так и думал. Все вы в Омиде зубастые, я вас знаю. Так вот, в моем имении вы никакой работы больше не получите. Меня обкрадываете, да еще и жалуетесь. Вон отсюда, чтобы духу твоего здесь больше не было!..» Ушел я, что мне оставалось. А уж как хотелось треснуть ему палкой промеж глаз… – Может, наступит время, так оно и будет. Сдается мне, что время это не за горами. – Отец понижает голос. – Переполнилась чаша терпения. – Твоя правда, Тудор. Прошлой зимой заколол я на рождество свинью. Отрезал филейную часть, завернул в чистую тряпицу – и айда в Бэнясу. Народу на барском дворе – видимо-невидимо. У крыльца давка – будто милостыню раздают. Мужики по очереди заходили со свиной вырезкой в контору. Приказчик Аксенте Гылкэ принимал свинину, взвешивал, записывал в книгу и швырял в корзину – уже три корзины были полны доверху и еще много пустых. Помещик Герасие развалился в своей коляске, ноги на подушках, разглядывает мясо, придирается… «Постная у тебя свинина, Войку». «Постная, барин, свинья-то маленькая. Почти поросенок». «А почему маленькая? Что же большой не обзавелся?» «Да ведь и эта через год подросла бы… Только если бы я ей подрасти дал, мне бы нечем было детей кормить…» «Лодыри вы, вот что я скажу, ленивые и бестолковые. Не умеете хозяйствовать», – говорит мне помещик Герасие. Что с ним говорить – лишь время попусту тратить. Он себе полеживает, а мы из сил выбиваемся, да мы же еще и лодыри… На пасху, когда в имение приносят яйца, барыня измеряет их особым кольцом. Если яйцо в него проходит, барыня его в сторону откладывает… «Слишком мелкое, слышишь? Принеси другое, покрупнее». «Такое курица снесла, барыня. Если бы я сам яйца нес, небось были бы крупнее». «Убирайся прочь, бесстыдник!..» Я и убрался. Не спорить же с барыней… В этом году свинины в усадьбу не носил – свиньи не было, не понесу весной и яиц – все несушки передохли… – Просто жуть берет, как послушаешь, что творится в помещичьих усадьбах, – вставляет мама. Она уже приметала к отцовой рубахе две огромные заплаты. Но это только начало. Нужна большая заплата на спину, на то место, куда солнце печет сильнее всего и где рубаха скорее всего преет от пота и раньше рвется. – Дочь Пракэ Деры – она служила в имении Готу Кристофора в Белитори – рассказывала мне: хозяйка в усадьбу наезжает редко, живет все больше в Бухаресте, где у них целый дворец и человек двадцать прислуги. Так она барина по голове тарелками лупит. Злющая – страсть. Не терпит, чтоб ей перечили. Продаст помещик хлеб и отдает хозяйке деньги целыми пачками, только чтоб ездила по заграничным докторам да лечилась. Совсем распустился и сын помещика: он прежде офицером был, да пришлось из армии уйти – очень уж пристрастился солдат бить и ногами топтать. Утихает он, лишь когда в карты на деньги играть садится. То, что целое село зарабатывает за лето, барчук в один вечер спускает. Помещика это так печалит, что он с расстройства дерет с крестьян по семь шкур. Иначе драл бы только пять… И не поймешь, кто он – грек или румын. – У бар нации нет, – говорит отец, – нет у них и закона. Барин есть барин, и все тут… Какого бы роду-племени ни был – драть с нас будет одинаково… – Глянь-ка, мороз никак крепчает, – бормочет дядя Войку. Он набрасывает на плечи зипун и уходит. – Село уже бурлит, жена, – слышу я голос отца. – Терпение у людей подходит к концу. Быть весной крови и разорению. – Хоть бы поскорее весна наступала, – шепчет мама. – Зелень появится. Станем траву варить, авось и переживем… А уж там будь что будет… Намело огромные сугробы. Весна уже не за горами. Но снег пока не тает. – У Ильюцы девочки горлом хворают, – сообщает мать. Брат Ион тоже с новостью: – И у тетки Егозы детишки горлом заболели. Сестра Евангелина, побывав у соседей, возвращается с вестью: – У Тутану всю семью скарлатина свалила. В примарии писарь ругается на чем свет стоит. Злится и доктор Ганчу. Но пуще всех сокрушается санитар Чиреш. – Все ведь на меня, на мою голову свалится, – жалуется он. Брат Ион не может сдержать радости: – Мама, школу закрыли. Это я наколдовал! Не по нраву моему брату ученье. Отец нам наказывает: – Так вот, ребятишки, в селе заразная болезнь. Из дому никуда не выходить! – Не будем… На другой день мы сидим на заборе. И видим, как из дома в дом ходят жандарм Жувете, доктор Ганчу и Чиреш со стражниками из примарии. У порога компания застывает на месте. В дом входит только санитар Чиреш. – Хворые есть? – Нет. И компания продолжает обход. Обнаружив заболевших детишек, велят родителям отвести их в школу. Скамейки из классов вынесены и свалены во дворе. В школу привезли воз соломы, постелили на пол. На эту солому и кладут рядами больных. Родителей, пришедших навестить своих ребят, внутрь не пускают, и они заглядывают в окна. Между школьными окнами и улицей – высокий дощатый забор; у дверей школы – сторожа. Только Чиреш и стражники из примарии могут входить в здание. – Сколько умерло сегодня, Чиреш? – Шестеро, господин доктор. – Велите их убрать. Умерших кладут в ящики и везут на кладбище. По мертвым, не подходя близко, плачут матери. Плачут, пока не выплачутся. Умерли дети тетушки Егозы – все трое. У Ильюцы выжил только один. В семье Тутану из пятерых осталось двое. Почти три четверти детей на селе умерло, не дождавшись весны. – Небось помещичьи дети не заболели! Вот бы посмотреть, как они лежат на соломе в нетопленой школе и как потом их увозят на кладбище в ящиках… – У помещиков детей мало, и живут они во дворцах в Бухаресте. Даже если приболеют, доктора дорогими лекарствами вылечат. Самое трудное время позади. Пришла весна, рассеялись тучи, словно кто-то поснимал их с неба руками. Солнце пригрело сугробы, и они быстро растаяли… Зажурчали ручьи. Разлились и стекают в реку. В реке, выше нашего села по течению, поднялась вода… Прекратилась на селе болезнь. Уже совсем немного детей лежат на соломе в школьном здании. В этом учебном году занятий больше не будет; пока школу вычистят, пока вымоют, наступит лето. Учитель Георге Попеску-Брагадиру ходит по домам. Созывает детей. Уговаривает: – Не забывайте, дети, про занятия… Читайте, больше пишите, решайте задачки. Заявился к нам некто Петре Рэдой, богатей и сукин сын, что живет неподалеку, на нижнем конце улицы. Уже много лет вдовец, но никто на селе не одевается лучше его – чище и наряднее… Постолы на нем без заплат, ремешки на постолах целые, без узлов, подпоясан белым поясом, штаны шерстяные, без единого пятнышка, полушубок на нем расшитый и рубаха такая белая, будто ее только что сняли с бельевой веревки. На кэчуле у Петре ни соринки, ни пылинки. Дом у Рэдоя богатый и пышный, полон дочерей. Было их когда-то семь, а осталось четыре… Рэдой с нашим отцом ведут торг и приходят к соглашению: Петре дает нам три дубля пшеницы, а мы за это уберем летом его хлеб на трех погонах земли. – Не многовато ли хочешь, Петре? – спрашивает отец. – Оно, может, и многовато, да ведь ты в нужде и, значит, тебе надо соглашаться, а то и сам загнешься и все твои с тобой вместе. Они посылают брата Иона в корчму, тот приносит литр цуйки. И вот уже распит магарыч. Это значит, контракт заключен. Теперь остается сдержать слово. Петре Рэдой сам не работает. За него трудятся другие. Сколько у него земли, он и не считал. Скота он не держит. О нем самом заботятся дочери. – Много на селе детишек перемерло! – Да, жалко детишек. – И ничуть не жалко. Пусть мрут и у других, а то вон мои помирают, и хоть бы кто пожалел… В доме Рэдоя свила гнездо чахотка. Каждую весну, на пасху, одну из его дочерей принимают в хору. А каждую осень, с началом дождей, ее уже всем селом провожают на кладбище в белом подвенечном платье. Всех девушек, умерших до замужества, хоронят в белых платьях, как невест. В знак того, что не дожили до замужества. За три года Петре похоронил трех дочерей – Лину, Ионицу и Мариуку. Лина и Ионица умерли честными девушками, их похоронили в белых платьях. А вот Мариука… Было белое платье и у Мариуки. И она знала, что близок час ее смерти. Когда на землю опускался прохладный вечерний туман, она уходила за линию и там, в густой тени акаций, пела песни… Светлый голос ее разносился над холмами. Огромные серые глаза были у Мариуки, но страх перед скорой смертью уже отражался в них и полыхал на бледно-желтых щеках ярким, как у яблока, румянцем. – Не хочу умереть, не узнав, что такое жизнь, Евангелина… – А ты выходи замуж, Мариука, – отвечала моя сестра. – Да меня никто не возьмет. Какой человек, если он в здравом уме, захочет привести в дом чахоточную? – Ну, тогда… – Мне Петришор по сердцу. – А он? Он-то что говорит? – Говорит, что нравлюсь… И Мариука, ни от кого не скрываясь, отдалась ему. И никто не осудил ее. – Все равно ведь помрет… Уйдет из жизни. И она ушла. Ушла в могилу. – Какую из твоих дочерей теперь примут в хору, дядя Петре? – Иордану… Мы знаем, что к осени Иордана умрет. Пройдет четыре года, и Петре Рэдой останется в доме один-одинешенек. Он ждет не дождется, когда минуют эти четыре года. Тогда он женится снова и приведет в дом молодую жену. Эта мысль веселит и поддерживает его. Подвыпив, он говорит об этом вслух. Бегут ручьи. Вздувается река, уже подступает к огородам. Это значит – выше по долине, в горах, растаяли снега. Мы рассыпались по берегу реки и смотрим. Стремительно катятся мутные воды. Несут с собой обломки заборов, мостов и дерев. Мы вооружаемся длинными шестами и выуживаем предметы, принесенные течением. Теперь мы с дровами. – Если вода еще выше поднимется, как бы село не затопило. – Скажешь тоже! Такого еще отродясь не бывало. С чего бы теперь случилось? Вода все прибывает. Река уже вышла из берегов. Будто где-то прорвало гигантскую плотину. И это после прошлогодней-то засухи!.. Поля молили о влаге, взывали о дожде деревья. Люди с отчаянием вглядывались в небо, ища хотя бы намека на облачко. Корни трав жаждали дождя. Стосковались по дождю и цыгане. Иногда, спускаясь с гор к Дунаю, проходит через село табор цыган, светловолосых, с зелеными или голубыми глазами, – ложечники, торгующие деревянными ложками, мисками, корытами. Цыганки с волосами цвета ячменя снуют по всему селу: «Есть ложки-и-и-и, есть ложки-и-и, плошки-и-и и гребни!..» А то проедут телеги с цыганами, черными, как сажа, – жирные грязные волосы рассыпались по плечам, густые, черные, как маслины, бороды никогда не знавали ножниц. Это жулики и конокрады, а уж их цыганки – не заметишь, как и рубаху с тебя снимут: пристают с гаданьем, берутся предсказать судьбу по белой раковине, которая гудит, если приложить ее к уху… Однако чаще всего приходят и получают разрешение разбить на неделю табор меж селом и рекой цыгане оседлые, те, что зиму живут в своих домах и лишь весной уходят кочевать до поздней осени, когда, окончив дела, опять возвращаются со своими кибитками. Эти цыгане занимаются кузнечным ремеслом, а их жены и дочери продают ножи, таганы, цепи. Цыгане ставят шатры. Табор живет шумно: вокруг костров возятся голые пузатые цыганята, до села доносятся звуки рожков, скрипок, кобзы. Прошлым летом цыгане нагрянули в самую засуху. Заполонили все улицы села. Мы гурьбой бегали за ними по пятам… У девочек-цыганок, совершенно голых, кожа отливает медью. С венками из бузины на головах, с веточками бузины вокруг бедер, они ходят по селу, останавливаются у ворот и танцуют. Старый цыган, их провожатый, поет: Цыганочки бьют в ладоши, дружно, в тон старику выкрикивают «цыганочки-дочки» и скачут в стремительном ритме танца, словно в них вселился бес. Извиваются смуглые гибкие тела, мелко перебирают маленькие ножки. Прихлопывают ладошки в такт песне. Хозяйка дома, перед которым танцуют цыганки, выходит с полным ведром воды и окатывает их с ног до головы. Цыганочки затихают. Старик получает плату – плошку кукурузной муки в свою сумку… Целое лето танцевали цыганки на улицах… Но дождь так и не пошел. Писарь Джикэ Стэнеску как-то предложил в примарии: – Может, лучше собрать, кто сколько даст, и заплатить священнику, Томицэ Бульбуку, пусть отслужит молебен о ниспослании дождя… Его резко одернул Удудуй: – От молитв Бульбука дождя вряд ли дождешься. И потом я слышал, будто он уже служил молебен в Стэникуце. Коли пойдет дождь в Стэникуце, то и Омиду не обойдет, села-то рядом. Если летом подолгу не выпадает дождей и пахнет засухой, поп Бульбук сам заводит в церкви или в корчме такой разговор: – В самый бы раз, мил человек, сейчас с крестным ходом пойти, с молитвой о ниспослании дождя. Глядишь, небо и смилостивится над нами… – В самый бы раз, батюшка. Хорошо бы прямо на этой неделе… – Так что ж, мил человек, давайте собирайте денежки… – А денежки-то для чего, батюшка? – Чтобы службу отслужить, мил человек… – А может, на цуйку? У вас ведь, батюшка, и у самого поле – дождя требует. Коли у нас посохнет, то и у вас посохнет тоже. – Меня это, мил человек, не очень заботит. У меня хлеба полны амбары. И для скота корм есть, сколько требуется. А служба, ежели за нее не заплачено, до святых не дойдет. Всуе стараться будем, мил человек. – Сдается мне, не в этом дело… Сначала распухло горло у меня, потом у сестры Рицы. А на третий день – и у брата Иона. Взяла нас мама за руки и повела к Диоайке. Я подвернулся первым. Заглянула Диоайка мне в горло, пощупала шею. Задрала голову кверху. – Шире рот! – командует. Я раскрыл шире. Она как запустит туда пальцы, глубоко-глубоко, да как надавит на нарывы. Нарывы лопнули. И начало меня тошнить. – Полощи рот керосином… Я хотел было удрать. Но мама схватила меня за плечи и держала крепко. Налила Диоайка в кружку керосина, разжала мне рот и опрокинула туда кружку. – Глотай, бесенок! Я сделал несколько глотков; потом проглотили керосин и брат с сестрой. – А теперь, – распорядилась Диоайка, – ступай с ними домой и будешь давать им керосин три раза в день. Понемногу, не так, как сейчас. По ложечке. Ложку керосина утром, ложку в обед и ложку вечером. И привяжи им к горлу картошки… Отец купил кошель картошки, мама ее почистила, будто жарить собралась. Но на сковородку класть не стала. Уложила картофелины мне вокруг горла – как кирпичи при кладке стен, – а поверх длинной тряпицей обвязала. Я брожу по дому. Башка раскалывается от боли. Шею не повернуть. Горло словно в водосточной трубе зажато. Я задираю подбородок, пытаюсь сглотнуть и чувствую, как ноют нарывы, раздавленные Диоайкой. Вечером мать привязывает мне новые картофелины. Снова меняет их утром… В полночь нас разбудил звон церковного колокола, в который били часто и непрерывно – бом-бом-бом. Звонили только в один колокол – самый большой, гудевший низким, хрипловатым басом. Это сигнал опасности. Отец поспешно обувается, натягивает одежду. И бежит к примарии узнать, что стряслось. Следом бросается Ион, мой старший брат. – Смотри, сразу возвращайся, расскажешь, что случилось, – просит сестра Евангелина. – Ладно уж… – Колокол среди ночи – это не к добру, – вздыхает мама. – Наверно, наводнение. Может, заречье затопило. Мало нам несчастий. Правду говорят люди – беда никогда не приходит одна. А может, война? – А что это, мам, такое, война? – спрашивает сестренка Елизавета. – Страшное несчастье, хуже не бывает. Короли и императоры грызутся меж собой из-за богатства, из-за земель и посылают солдат колоть друг друга штыками, рубить саблями, стрелять из ружей, убивать… Хозяева дерутся, а у холопов чубы трещат… Холопов жизни лишают… Вернулся Ион. – Ну что там, Ион? – Караульные заметили, что вода в реке еще прибыла. Затопило все дома вдоль реки. Залило хутор. Снесло мост. А в набат ударили – это чтобы людей разбудить, иначе их во сне затопило бы или под обломками задавило. Я хотел сходить посмотреть. Да отец не пустил. Дал по шее и прогнал домой. Брат Ион зевает. Раздевается, забирается под одеяло. – Я-то думал, утонул кто! А никто не утонул… Отец воротился только днем. Мы уже сидели за столом и грызли вареную кукурузу. – Беда нагрянула. Вода уже к обочине шоссе подобралась. У Кэрэбаша загон с овцами смыло. У соседей коров унесло. Всего хуже в Виорике. Там плакали и кричали – люди пытались выбраться оттуда в темноте. Мы и хотели бы им помочь, да не добраться до них – не на чем. Теперь, пока светло, попробуем сколотить из досок плот и на нем доплыть до хутора. Многие там на крыши домов залезли с детьми и женами – наверно, через дымовую трубу выбирались… Я выскальзываю за дверь. Бегу по шпалам на станцию. Кругом, куда ни глянь, одна вода!.. По речке – какая там речка, целый Дунай! – плывут деревья, загоны для птицы, обломки телег и даже крыши домов. Из бурлящего потока выныривают трупы коз, овец, кур – все, что захватила в своем буйном разливе река. Хутор залило водой. Некоторые из домов разрушены. От других торчат только крыши. Полуодетые жители вместе с детишками собрались на холме, что по ту сторону села. За одну ночь наводнение лишило их крова, хозяйства, скота. Оставило только жизнь. – Тять, а что с дядюшкой Алисандру? – Не знаю. По всему видать, вода и до него докатилась. Сегодня узнаем. Взобравшись на железнодорожную насыпь, взирают на происходящее доктор Ганчу, писарь Стэнеску, поп Буль-бук и жандарм Жувете. – Надо бы что-то предпринять, – высказывается писарь. – Я уже предпринял, – отвечает Жувете. – Потребовал от префектуры спасательные лодки. – А что с ними делать? Разве еще можно что спасти? – У нас наводнение или нет? – Наводнение. – А раз наводнение, стало быть, положены спасательные лодки. Примар Бубулете тоже тут; вместе с доктором, писарем и жандармом он выполняет свой долг. Сосет сигарету и, пуская из ноздрей дым, бормочет: – Какое несчастье, господи, какое несчастье!.. Приказчик Опря Кэцуй Стрымбу горько сокрушается – того и гляди сердце разорвется. – Как жаль, барину нездоровится. Вот бы приехал на коляске полюбоваться с насыпи. Такой красивый разлив в наших краях лишь раз в сто лет и увидишь… – В самом деле очень жаль, – поддакивает писарь. И оба хохочут во все горло. – Гляди-ка! Ты, однако, забавный человек, Стрымбу, весьма забавный… – удивляется поп Бульбук. – Воздастся тебе за это… – Кто же воздаст-то, батюшка? Разве достанет у кого духу меня хоть пальцем тронуть, не то что воздать по заслугам? – Достанет, мил человек, достанет… – Да у кого же, батюшка, у кого достанет-то? Да я его вместе с портками проглочу… – Да добром воздастся-то, добром… – Ну, тогда другое дело, батюшка, тогда пускай! Из затопленного хутора доносятся крики: – Помогите! – Спасите! Мужские и женские голоса полны отчаяния. На время крики стихают, потом раздаются снова: – Помогите! – Спасите! – Помогите! Крестьяне, собравшись тесной кучкой, взволнованно переговариваются: – Наверно, водой крышу сорвало и унесло вместе с людьми. – Худо им приходится. – Крыша может повалиться, когда вовсе не ждешь. Так по скату в воду и ухнешь. – А уж очутился в воде – пиши пропало… – Нам-то что делать, Тицэ Уйе? Так и смотреть, как люди тонут? – Ночью договорились ведь сделать из досок плот или два. – А доски откуда взять? – Со склада на станции. – Склад-то небось помещичий. – Нас к нему и близко не подпустят. – Тогда идем к примару или к писарю! – Вон они на линии. Мужики одним махом взобрались на насыпь. – Господин писарь, с хутора крики слыхать. – А чего вы хотите? Чтоб там пели? В селе наводнение. Вот они кричат и охают, тут не до песен… – Там люди тонут, господин примар. – Ну и что? Вплавь мне их спасать прикажете? – Этого мы не просим. Мы хотим из досок плот сделать. И на нем доплыть. – Ну и кто вам запрещает? – Поговорите с приказчиком Стрымбу. Пусть разрешит взять со склада охапку досок да шапку гвоздей. Как доберемся до хутора, спасем людей, так плот назад разберем и вернем доски. – Я не могу распоряжаться помещичьим добром. Я примар только в своей примарии, к имуществу помещика никакого отношения не имею. У писаря чешется язык. – Плот делать? А зачем? Представители власти уже обо всем позаботились. Из порта Турну запросили спасательные лодки. Прибудут с часовым поездом. – А до тех пор? – До тех пор ничего не случится. Если хуторские ночью не утонули, в кромешной тьме, то теперь, среди дня, небось не утонут. Доктор Ганчу – толстенький, пухленький, с круглым и румяным, как наливное яблочко, лицом – стоит на своих косолапых ножках рядом с попом Томицэ Бульбуком, потирает белые пухлые ручки с коротенькими пальчиками. Глазки его улыбаются. Опря Кэцуй Стрымбу, как только зашла речь о досках с помещичьего строительного склада, насупился да так и застыл с мрачной рожей. Лицо писаря Джикэ Стэнеску по-прежнему желтое, как шафран. – Братцы, чего мы стоим и просим милости у этих собак? Там, за рекой на хуторе, люди гибнут, а господам представителям власти охота шутки шутить. Найдем доски и в селе. Разберем кровати, у кого есть, и построим плоты. – Верно, Тицэ, верно! – Стыдно тебе будет, примар! – Ох, стыдно, писарь! – И вам стыдно будет, господин доктор! – Вот как привлеку вас всех к суду за оскорбление, мамалыжники! – рявкает выведенный из себя жандарм Жувете. – Иди, привлекай!.. Крестьяне бегут в село. За ними припускаемся и мы, ребятишки. У меня развязывается повязка на шее. – Дэрие, из тебя картошка сыплется… – Пусть ее! Мы мчимся, будто за нами гонятся с палками. Но за нами никто не гонится. Мужики расходятся по домам, разбирают кровати, выходят, таща на спине доски, складывают их в кучу прямо на дороге. – Скорее гвозди и топор. Лишку Стынгачу принес полную шапку гвоздей. – Вот берёг, хотел птичник построить. Другие пришли с топорами. Малыш раздобыл несколько бревен. Петре Згэмыйе где-то подобрал с десяток жердей. В один миг соорудили два длинных и широких плота. – Должны выдержать. Крестьяне поднимают плоты на плечи и несут к реке, там опускают и сталкивают в воду. Плоты держатся на плаву. На каждый прыгают по трое. – А вы, пострелята, не суйтесь! – Мы и не суемся. Только глядим. Мужики отталкиваются шестами. Полые воды раскачивают плоты. Плоты все дальше отплывают от берега. Вот они на середине реки. Уже ближе к тому берегу. Плывут по хутору. Скрываются из виду. По-прежнему слышны крики: – Спасите! – Помогите! – Спасите! С плотов отвечают: – Идем, братцы, идем! Держитесь! Мы слушаем затаив дыхание. Слушаем и смотрим, как вспенившиеся волны ударяют в высокую насыпь дороги. На залитом водой лугу стоят два старых дуба. Волны бессильны свалить их. Они с яростным ревом разбиваются о стволы и уносятся прочь. Доктора Ганчу с компанией уже и след простыл. Они отправились в корчму Букура, что возле станции. Я живо представляю, как они грызут сушки, пьют разогретую цуйку с сахаром и болтают всякую чушь. В полдень плоты приплыли обратно. – Брата своего Лисандру я нашел на крыше, – рассказывает отец. – Они с моей золовкой Лулуцей сидели на самом коньке крыши. Ждали конца. Я перевез их на гору, к Моисе Бербеку. Как они благодарили! – Многих спасли, дядя Уйе? – Двадцать два человека. Ребятишки просто тряслись от страха. В чем душа держалась. Дневным поездом прибыли наконец спасательные шлюпки. Три черные длинные и узкие лодки. С ними приехали и три лодочника. Крестьяне, оказавшиеся на станции, сняли шлюпки с поезда и на плечах донесли до воды. – Ну, что нам делать? С чего начинать? – Опасность миновала, – ответствовал примар Бубулете. – Мы, представители власти, уже приняли меры. Кабы вас дожидаться, многих уже в живых не было… По раз вы все равно здесь, а к нам, если можно так выразиться, сам Дунай пожаловал, то давайте устроим прогулку, что вы зазря, что ли, сюда ехали. В одну лодку сели писарь Джикэ Стэнеску с доктором Ганчу, во вторую – примар Бубулете с жандармом Жувете. В третью – приказчик Опря Кэцуй Стрымбу. И три длинные узкие черные лодки заскользили по мутной глади вод. Проплыли мимо дубов, которые под яростным натиском волн неколебимо возвышались над мрачной пучиной, миновали затопленный хутор и затерялись где-то в стороне Бэнясы, у подножия холма, на котором обширный виноградник колченогого барина дремал, присыпанный землей. – Не дай бог еще раз такое пережить. Летом все сожгла засуха, потом зима стояла суровая, голод был страшный. А тут еще и наводнение весной. Что же дальше-то будет? – Дальше, Тудор, станет еще тяжелее. Тицэ Уйе уставился в землю: Сурово насупил брови. Лицо, как у всех нас, черное, худое, с ввалившимися щеками. Рядом с Тицэ Уйе, увязая в дорожной грязи, останавливаются на миг Лишку Стынгачу с Малышом, Петре Згэмыйе с Думитру Пэликэ, моим двоюродным братом, Иван Цынцу и мой брат Ион – его черные глаза сверкают, как кипящая смола. |
||
|