"Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском" - читать интересную книгу автора (Рассадин Станислав Борисович)БЕССОННИЦА 1826 года. Декабря 12 дня— Дай бог войну, ваше благородие! Мы тому ради будем! — Помилуй, чему ж радоваться? По мне, лучше уж быть покойну! Экий ты… кровожадный, братец! Однако, как помнится, Иван Иванович возразил тогда рыжему Зенину, которому доверял всецело, невзирая на беззаботный нрав и двусмысленный титул ротного балабола, разве что для порядку. Вяло возразил, ибо хорошо знал, что за ответ последует, а еще лучше помнил, как недавно и сам томился в соблазнительных снах итальянской кампанией. — Как, то есть, чему, ваше благородие? Не-ет!.. Коли война случится, тогда лучше будет! Государь, небось, и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят. Прежде-то что? Прежде у семеновских, сами они сказывали, у каждого в сундуке было, худо, сто рублей, а то и семь сотен, и восемь, у иного, гляди, и поболе тыщи, теперь же и у них пусто! И ярясь, хотя подпоручик слушал, нисколько не возражая: — Не-ет! Мы все богу молим, чтобы ха-арошенькая война была — вот как Наполеон приходил. Может, все и отводят тогда, что навалили? Эка! Отставных да раненых двадцать пять лет заставляют дослуживать, которые в отставке, уж и тех опять на службу взяли. «Дослужи, сказано, свои лета!» Где ж справедливость и моления двенадцатого года? Все послуги наши забыты! Тонули, так топор сулили, а как вытащили, так топорища жаль! Говорили: свободнее солдату станет, а какая у нас свобода? Только и дозволено, что кричи «Здравия желаем!» на «Здорово, ребята!» да «Рады стараться!», ежели тебе «спасибо» скажут, и то редко… Горбачевский молчал, а рыжий меж тем совсем развоевался: — Не-е-ет! Что даже противу религии касается, и то гляди, что с нами делают: когда жидам прежде вверяли полки? А ныне Шварцу из жидов Семеновский полк отдали — до чего ж он его довел? Слышно, даже все иностранные земли удивляются! Вот вам и Иван скажет… — привычно адресовался он к сидящему рядом Занину, тугодуму и умнице, матерому фейерверкеру с нашивкой «за беспорочную службу» — «за беспóрочную», как памятно пошучивал сам Занин. Адресовался на сей раз совершенно напрасно, ибо тезка знатоком уж чего-чего, а иностранных земель не бывал. — Чего мелешь, жернов? — не оправдал тот надежд приятеля. — Шварц-то, слыхать, вовсе даже из немцев будет! — Точно ли? — усомнился Зепип. — Для чего ж он тогда с христианами поступил варварски, ровно мститель еврейский? — Эва, неук! — махнул рукою старший Иван. — Сказано, немец! — И рассудил, как отрезал: — То-то и беда, что из самой из Неметчины его нарочно позвали. Совсем, то есть, нехристь. Потому и не может русскую душу понять! — Ошибаешься, брат! — рассмеялся было Горбачевский, — Шварц как раз веры православной. Он, говорят, и по-немецки ни в зуб толкнуть… Но уж тут оба Ивана глянули на него с таким остолбнелым недоумением, что он, стыдно признаться, махнул рукой. Дело было осенью, а может быть, еще летом, но все того же двадцать пятого года, все под тем же Лещином, и уже невдалеке подступали день и час, когда следствие, определяя силу вины подпоручика Горбачевского, жестко скажет о «возбуждении к мятежу словесном» и уличит подследственного в злостном пропагаторстве среди готлангеров, бомбардиров и фейерверкеров, на сей раз отнюдь не возведя напраслины, — но в тот день он отчего-то больше слушал своих солдат, чем что бы то ни было им внушал. В войсках не уставали повторять старую шутку Ермолова. Того спросили, какой ждет он для себя вышней милости, и знаменитый воин, прославленный и своим острословием, отвечал будто: «Пусть пожалуют меня в немцы». Да и как устанешь, коли на слуху и на языке сплошь мельтешили чужеземные имена? Уже рядом, прямо над Иваном Ивановичем, стоял, командуя их 2-й легкой ротой, Корф-подполковник. Случай? Но Черниговский полк восстал под тяжелой рукой полкового командира Гебеля и пал под выстрелами гусар, ведомых Гейсмаром. А что вся 1-я армия? Начать с главнокомандующего — граф Сакен. Начальник штаба — Толь. Корпусной командир — Рот… Положим, последний, не по-немецки звавшийся Логгином Осиповичем, бежал в революционный год из французского своего отечества, но уж тут и Горбачевскому, почти как его подначальным Иванам, не слишком хотелось делать отличку. Да и зачем? Не в германской же породе беда, черт побери, — не зря на Руси прозывали и прозывают немцем всякого, кто заявился к нам с непонятного Запада. Чужое начальствование, чужое хотя бы только по звучанию имени, поневоле оскорбляло уже тем, что — чужое, и стыдись не стыдись, но, похоже, оскорбляло национальные чувства не только солдат, не только его самого и не только в ту давнюю пору. В «Колоколе» Искандера, в нумере, что попал в руки Ивану Ивановичу всего-то с год назад, вольный издатель все над тем же еще смеялся и на то же негодовал… «Откуда эта печальная масса немцев на русской службе растущая и вовсе не уменьшающаяся со времен шуток А. П. Ермолова? По случаю женитьбы наследника на Дагмаре к числу праздников относится высоч. смотр на Марсовом поле 15 октября 1866 г. Распределение командующих на этом смотру следующее: Всею кавалериею командовать генерал-адъютанту барону 1-ю линиею командовать генерал-лейтенанту 2-ю линиего — генерал-адъютанту барону 3-ю линиею — генерал-лейтенанту 4-ю линиею — свиты е. в. генерал-майору 5-ю линпего — генерал-майору барону Подписал приказ свиты е. в. генерал-майор …Негодовал, смеялся Герцен, чья репутация, да и само нерусское имя уж никак не позволяли заподозрить его в ненависти ко всему и всяческому чужому, а впрочем, где ж тут явно прозвучавший смех, где открыто плеснувшее негодование, если всего лишь сухая выписка из «Русского Инвалида» глядится карикатурою и едва не пасквилем? И все-таки старый-престарый разговор с двумя Иванами припоминался чем дальше, тем с большим неудовольствием. Оттого ли, что он на тот раз не воспользовался случаем растолковать беспонятным, что не в немцах беда, не в них одних по крайней-то мере, что отечественные начальники бывают еще и покруче, ну и далее, далее? Но нет, этого греха на совести не было, потому что в иные разы Горбачевский с усердием и, казалось, с успехом внушал подчиненным пропагаторские азы, — вот только собственной душевной тяжести даже этим утешением все-таки не избыть. Себя не утешить. Нечем. И надо ли? Как подумать, странно складывались у России отношения с Европою, странные выходили и выходят у них счеты: то мы, горделиво сопоставляя себя с иностранцами, веселимся, что, дескать, начали позже, зато уж и поскачем резвее, то, напротив, пугаясь и не веря в себя, судорожно тянемся на сторону за помощью. Грех жаловаться, много пользы было от них, дельных, хлынувших в шлюзы, отворенные Петром. Много было и вреда от них, кто дельными быть не мог и не хотел, презирая зазывающую и, значит, по пошлому их рассуждению, без них беспомощную страну, — но и тут на кого и кому жаловаться? Был бы разве возможен этот вред, если б мы сами умели и намеревались отделить дельных от бездельных? Если б не доверяли с такой охотою им и так неохотно, так лениво самим себе, русским, — за то лишь, что мы всего только русские? Это мы, мы сами, собственными персонами позволяли наносить себе вред, снисходительно не примечая его, сами, выходит, были его благодушной первопричиной, а теперь что же? Теперь, прозревши и оглядевшись, начинаем пылать гневом на Сакенов и на Гебелей, на Дубельтов и на Бенкендорфов, порой неразумно валя в ненавистную кучу даже и Барклая. Всякому человеку нужно искать причину беды и вины — ну хоть одну из причин — в себе самом, отчего Горбачевский, вспоминая, с неохотой и неуклонностью ловил двадцатипятилетнего подпоручика-батарейца на неразборчивой неприязни, на том, что, кляня скверное и чужое начальства, он порою не разделял скверного от чужого, считая их как бы одним и тем же. То уличал себя, то оправдывал, уговаривая, что вот-де не вступало же ему в голову отчуждаться от милейшего Андрея Евгевича Розена за то, что он не из симбирских или пензенских столбовых, а из эстляндских баронов, но и само желание оправдаться разве не есть сознание вины? И — несвободы? Она эта несвобода, существовала в натуре, в истории и оттого не могла не торжествовать хоть отчасти над многими душами, что чуть не горше всего выражалось как раз в ненависти к «ненашим», к «немцам», которых сами звали на Русь, сами закабалялись ими, а потом вдруг принялись неистово негодовать, что даже и в русской армии мало ходу русскому человеку. Освободились, стало быть, наконец? Да то-то и горе, что нет, напротив, и, чем яростнее эта слепая ненависть, тем крепче душевное закабаление. Несвобода была, непридуманная несвобода, общая затяжная болезнь, и мало утешения в том, что осознать ее — значит начать лечиться, а глядишь, и суметь излечиться. Ибо целебное это сознание может, допустим, прийти к нему, к Горбачевскому, думавшему-передумавшему за долгий век; оно не может не прийти к Герцену-Искандеру, кому книги в руки, да еще лондонские, вольные, неподцензурные, — но резонно ли ждать и тем более требовать, чтобы Иваны, Зенины или Занины сами могли излечиться, пока вокруг продолжала и продолжает гулять та же неудержимая чума? Может быть, из-за них, готлангеров и фейерверкеров, Соединенные Славяне, начавши мечтой о неторопливо-духовном переустройстве, то есть, что ни толкуй, доступном лишь избранным, а не всем, перерешили и согласились освободиться и освободить разом. Ударом. Переворотом. Революцией. О чем толковал своим жарким и жадным полушепотом один из Иванов? — Государь небось и не знает мыслей солдатских в обид, которые нам иноземцы чинят… Вот оно! Немцы, заслонившие да подменившие русского государя, царя православного, крестьянского милостивца-заступника, который хоть и не торопится, бог ему судья, заступиться за малых своих подданных, однако он способен, однако ж может, а то, гляди, и захочет, ибо свой, родной, нашенский, — словом, вот они, иноземцы и иноверцы, враги, понятные до боли в поротой спине, враги, в которых будто бы все несчастье солдатское и сокрушить которых соблазнительно просто, ибо стоят они рядом со строем, не дальше длины штыка или хотя бы ружейного выстрела. Что же, можно было поддакивать, укрепляя эту уверенность, — иные и укрепляли, расчетливо полагая, будто важно только начать, а уж там… Но ведь они и сговаривались поднимать солдат ради того, чтобы это там было совсем иным, нежели тут. И чтоб люди делались, долго ли, коротко, иными, освобождаясь от рабских чувств, будь то чувство презрения иди превосходства, постигая прекрасную сущность свободного братства народов. «Полячишки», «чухна», «немчура» — дикий лексикон несвободного племени, которое угнетено частью и пришлыми иноземцами, но которое к тому ж безвинно поставлено самодержавием в положение угнетающего — полячков ли, финнов или бессарабцев. Что ему выгоды в том, что оно, как его уверяют, основа или опора великой империи Александра или Николая? Но, лишенные всего, люди начинают тешить хотя бы тщеславие: «Мы им покажем ужо… Ишь, мелочь, и сотни тыщ-то не наберут, а тоже…» И, не имея права и сил корить людей, одичавших в своей несвободе, их можно и нужно жалеть, потому что народное сознание, вырождаясь, перестает быть сознанием, а народ может перестать быть народом. Его можно жалеть, а лучше спасать. Они, Славяне, того и хотели — спасать, сами спасаясь от дурного в себе, которому как не быть? Они хотели освобождать, освобождаясь. «Вступая в число Соединенных Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественпо присягаю на сем оружии на взаимную любовь… — С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. — Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызение совести будет первою местью гнусного клятвопреступления, пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями, пусть минута жизни моей — вредная для моих друзей — будет последнею, пусть от сей гибельной минуты, когда я забуду свои обещания, существование мое превратится в цепь неслыханных бед». Иван Иванович читал, не отнимая от бумаги глаз, но кожей осязая взгляд Петра Борисова, непеременчиво кроткий, однако обладавший, как он заметил давно, удивительно цепкой, хоть и не удручающей пристальностью. Почерк был школьнически-наивен и ясен, каким всякому сперва представлялся и сам Борисов, — вот заблуждение из заблуждений! Когда уже кончался этот, кажется, нескончаемый вечер и они укладывались на ночлег, прилаживая в ногах по бараньему тулупу, — проклятую избу, как ее ни топи, вечно продувало, и углы обмерзали на палец инеем, — Петр Иванович, расслабившись от их беседы, исход которой его волновал и которая завершилась полным единомыслием, ударился вдруг в воспоминания своего нежного детства и среди прочего поведал Горбачевскому, как однажды… Детство, впрочем, было не совсем нежным или совсем не нежным. Отец братьев Борисовых, отставной майор, добывавший свой невеликий кусок хлеба провинциальным зодчеством, держался правил спартанских и обременял сыновей науками. По счастью, которое в пору отрочества, конечно, казалось отнюдь не счастьем, а, напротив, нелегкой таки обузой, ему хватило упорства и просвещенности самолично обучать их российскому языку, истории с географией, математике с астрономией и притом вкоренить любовь к размышлениям и к сопоставлениям идей и понятий. Любовь не созерцательную, но взыскующую: из книг древних и новых авторов в смиренный домашний очаг порою залетали, воспламеняя его, искры далеких мятежей, и как-то случилась даже семейная междуусобная война, как ей и положено, с кровопролитием. Двенадцатилетний республиканец Петр кинулся с кулаками на четырнадцатилетнего сторонника конституционной монархии Андрея, который объявил себя противником народоправства больше для того, чтобы утвердить свое братнее старшинство. И: — Был я, правда, по младости и слабосилию изрядно-таки бит, — Петр Иванович с сокрушенной улыбкой потер шею, словно она и по сей день чесалась от родственных тумаков, — но намерений своих, как видишь, не оставил. И брата в свою сторону поворотил. Да попробуй он только у меня противиться… Так, шутя и не шутя, заключил Борисов, и Горбачевский подумал, что он и теперь таков: дитя по улыбке и по манере, а нрав выкроен в полном согласии с греческим значением его имени — Но это потом, после, а пока… В тот вечер прапорщик 8-й бригады Петр Борисов свалился снегом на голову — за компанию с натуральным небесным снежком, вдруг с веселой отчаянностью повалившим на забытую богом и друзьями деревеньку Млинищи, где прапорщик оной же бригады Иван Горбачевский томился в исходе 1823 года, пребывая на зимних тесных квартирах, как на военном языке тех лет прозывался, в отличие от казарменного житья, постой в обывательских жилищах. Он обрадовался незваному гостю, тут же своей радости несколько подивившись: меж ними тогда не было близости, хотя взаимная склонность, конечно, была, — впрочем, что ж, понятно, ибо прискучило единообразно примелькавшихся лиц. Скорее уж следовало удивиться тому, что новоприезжий, откинув башлык и сбрасывая с вислых усов тающий снег, с порога глянул на хозяина так, будто невыносимо заждался встречи. Крупные, навыкате глаза его под круглыми бровями с настойчивой ласковостью вглядывались в лицо Горбачевского. Собрались наскоро ужинать, и Иван Иванович шумно печалился, что не может в этой глуши попотчевать гостя, как должно, весело причитая, что его малороссийские предки перевернутся в своей домовине, узнав, как скудел стол, на котором даже горилки нема, — но Борисов, словно и не заметив дурашливого хозяйского настроения, остановил его: Послушай, Горбачевский! Хочешь ли, я открою тебе секрет? Как не хотеть, особливо ежели он в том, где бы нам раздобыть курчонка или хоть старого петуха, — оживившийся хозяин не сразу увидел, что гость не расположен к незатейливой болтовне. — Скажи, обещаешься ли молчать? Тут посерьезнел и Иван Иванович: — Можешь быть совершенно покоен. Или ты мог усомниться в моей скромности? И вот тогда Борисов, доставши из кармана два полусмятых листа бумаги и отодвинув тарелку с нетронутой яичницей, будто собирался безотлагательно, без ночлега, скакать куда-то далее, усадил его за чтение. То были два престранных документа: писанное высоким и непростым слогом клятвенное обещание члена некоего сообщества, которое называло себя Соединенными Славянами, и их же, Славян, правила. «Не надейся ни на кого, — читал, удивляясь, Горбачевский, — кроме твоих друзей и твоего…» Дальше взамен общепонятного слова следовала не слишком умелая каракулька, не оставлявшая, впрочем, сомнения, что тщится изобразить солдатский штык. «…Кроме твоих друзей и твоего… /оружия/. Друзья тебе помогут…» Опять штычок-каракулька. «… /Оружие/ тебя защитит. …Богиня просвещения пусть будет пенатом твоим… …Невежество с детьми своими — гордостию, суетностию и фанатизмом — да будет твоим злым духом Велзевулом». Устав новой масонской ложи? Но с каких пор вольные каменщики в отыскании своих потаенных истин уповают на штык? «…Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота — Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь…» Но следом шло начертание уж вовсе не понятное: фигура, в геометрии именуемая параллелограммом, однако без верхней стороны, — как шкатулка со взломанной крышкой. И над фигурою — волнотечная линия. Горбачевский поднял вопрошающий взгляд, и Борисов встретил его своей пленительной и сторожкой улыбкой: — Это, видишь ли, условный знак. Он означает «город». Точно так же, как якори… — Какие якори? — Они тебе встретятся далее. Словом, эти якори суть не что иное, как морские порты. — Отчего ж было не написать просто? Гость улыбнулся, словно бы извиняясь. …Что это было, как не ребяческая игра в тайну, — будто общество убережет себя от разоблачения, стоит лишь его создателям наставить в своих рукописях якорей и иных подобных значков, и будто нарисованный штык менее грозен и красноречив, чем шесть букв, составляющих слово «оружие». Мишель Бестужев рассказывал, что старший брат его Александр, сидя еще не в Петропавловской, а на главной гауптвахте у Никольских ворот, выцарапывал на донце оловянной тарелки свое имя и какие-то еще письмена и швырял ее, как потерпевший кораблекрушение швыряет бутылку с письмом в океанские волны, в невскую воду сквозь решетчатое окошко. Расточал казенную утварь, дабы кто-нибудь (кто?) узнал о его печальной судьбе и поведал о ней кому (кому?) следует. Но тут дело понятное. Александр Бестужев недаром затем прославился как романтический сочинитель Марлинский — кому же, как не ему, российский каземат претворять в средневековый замок, а драгунского капитана, то бишь себя самого, в Монте-Кристо или в Железную Маску? Но Петр Борисов в сочинительстве этого рода уличен ни разу, кажется, не был, обладая скорее наклонностью к языкам, философии, политике, к наукам естественным. Да и потом собирал, где бы ни жил, гербарии, сделался заправским натуралистом, брался описывать сибирских муравьев и бабочек, а если прослыл искуснейшим рисовальщиком, то и сюжеты для бристольских своих картонов избирал не геройские или романтические, но зарисовывал забайкальские цветы либо местных пташек, и тут оставаясь более ученым-натуралистом. А вот поди ж: загадочные иероглифы, клятвы, присяги на обнаженных лезвиях… Правда, разгадать его было непросто: нрава был он уединенного, тихого, все больше помалкивал и улыбался с коим потаенным мыслям, тем более что отличался изрядной таки тугоухостью — не от рождения, а от пушечной пальбы, которую тонкий слух его не выдержал еще в бытность Борисова юнкером артиллерии. Хотя Ивану Ивановичу порою чудилось, что и самую глухоту Петр использует для того, чтобы, отстраняясь, не пускать никого в свою душу. Сказывали, что в юности он пережил страстное и горькое увлечение, наяву оставившее только один след: латинские литеры М и В, нататуированные на его левой руке и запечатлевшие синей тушью память о былой невесте, полячке Мальвине Бродович, — но один бог ведает, что было не обнажено для постороннего взгляда, а таилось на дне души, да и поди угадай, как глубоко самое это дно. — Горбачевский не мечтатель, — скажет он время спустя на следствии. Скажет, объясняя, зачем не все открывал товарищу, зачем утаил тонкости, касающиеся причудливой обрядной стороны задуманного им общества. Скажет, пожалуй, частью и для того, чтоб оградить и выгородить его по своему благородству, доказав, что в глубины заговора он, Борисов, был погружен основательней прочих, — но сказанное будет и прямою правдой. Они были различны во многом, и Горбачевский, сердцем нежно любя Борисова и почитая его холодным рассудком, мог бы теперь сказать про него обратное тому, что тот сказал некогда про Ивана Ивановича, однако с тем же самым, что у него, необидным, легким, а все-таки сожаленьем: — Мечтатель был, мир праху его!.. Хотя… Да они были разные, но молоды были оба. И оба были совсем не прочь примерить заемное одеяние — то фригийский колпак, то классическую тогу либо тунику, то одно и другое разом. «Прериаля 24-го дня… мессидора 15-го… термидора 3-го…» — так, по календарю французской революции, помечали письма друг другу молодые Славяне, гнушаясь прозаическими июнем и июлем, — в эти российские, натуральные месяцы они терпеливо тянули лямку, удаляясь же в те, уже легендарные, прожектерствовали и витийствовали, как в Якобинском клубе». Причем, совсем не заботясь о том, чтобы хранить верность единому историческому стилю, те же самые письма подписывали: «Ваш по гроб Сципион». Присовокупляя: «Потрудитесь приложенное письмо отдать Катону». Забота о конспирации? Какое! То есть, быть может, тогда они в самом деле были готовы именно ею оправдывать свои величавые позаимствованные имена, но суть была, разумеется, в том, что мужавшему сердцу казалась приманчивой любая прикосновенность к Истории. Сходство с ее вершителями робко мерещилось и уверенно обнадеживало. Отчего это вдруг десятого класса провиантский чиновник Илья Иванов, прежде служивший почтальоном, как и его отец, — ходил, правда, слух, будто он незаконнорожденный князь Голицын, да кто проверит и многие ли поверили? — отчего он решился избрать имя Катона? Не оттого ли как раз, что республиканец Катон Старший, славный суровым достоинством и воздержанием, был неродовит, так же как широколобый, широколицый полуплебей Илья? Горбачевский в тесном своем кругу назвался Сципионом, что было во всех отношениях дерзко, но не вовсе бессмысленно, ибо действительный Публий Корнелий Сципион Африканский — Старший тож, — победитель Карфагена, завоеватель Испании, римский рачитель греческой образованности и прочая, прочая, при великих своих заслугах не пожелал стать ни консулом, ни претором, не требовал и не хотел себе триумфа, оставаясь великодушным и скромным даже перед поверженным противником Ганнибалом. А что больше этих достоинств могло быть важно для тех, кто надеялся сокрушить тиранию и добыть свободу единственно ради свободы, чтоб никто уже более не смел и не соблазнялся властвовать единолично? Петр Борисов был — Протагор. По счастью и по несчастью, не будет ошибкой сказать не «хотел быть», или «надеялся», или «походил». Был. По счастью — потому что среди Славян он впрямь исполнил роль этого мудреца-софиста, восславлявшего только силы природы и не верившего общепризнанным божествам. Несчастье же состояло в том, что юношеский псевдоним словно определил судьбу своего обладателя. Как повествует все тот же Плутарх, Протагор был изгнан за вольномыслие из отеческих Афин. Отправился в ссылку, в Сицилию. И по дороге сгинул. Подпоручик 1-й батарейной роты 8-й артиллерийской бригады Петр Иванов Борисов испытал взлет вольнодумства, сладость высоких надежд, поражение, ссылку… и погиб, не дойдя до цели. «Никто не внушал мне вольнодумства и либеральных мыслей. Чтение греческой и римской истории и жизнеописания великих мужей Плутарха и Корнелия Непота поселили во мне с детства любовь к вольности и народо-державию; впоследствии жестокости командиров к их подчиненным питали оную и раздували час от часу более. — В 1819 году незадолго до похода в Грузию той роты, в коей я тогда находился, командир оной наказывал палками за пьянство и растрату денег бывшего фельдфебеля, фейерверкера и рядового при сборе всей роты без рубашек, по приказу начальника артиллерии в корпусе; я был до того тронут, что вышел из фронта и давал самому себе клятвы уничтожить наказание такового рода, хотя бы сие стоило мне жизни. Несправедливости, насилие и угнетение помещиков, их крестьянам причиняемые, рождали во мне всегда подобное чувствование и укрепляли в моем уме либеральные мысли. К сему способствовали также неудовольствия и огорчения, собственно мною получаемые. Я любил читать и размышлять, всякую новую мысль хотел прежде, нежели сделать ее своею, разобрать и доказать самому себе истину оной, но, будучи ослеплен любовию к демократии и свободе, каждую вольную мысль находил справедливою и не мог опровергнуть оной. Для чтения избирал сочинения только тех писателей, коих мысли и дух были сходны с моими. Таким образом я нечувствительно сделался либералом. Желание быть полезным человечеству занимало меня всегда, я положил себе за правило искать истины и думал, что, образовываясь в мнениях, меня погубивших, я ищу ее и найду. — … Сердце, так чувствующее чужую боль, ум, действенный и мечтательный, характер, расположенный к созданию и хранению тайны, и, стало быть, при условиях к заговору не могли не родить вместе осязаемого плода. Даже — плодов. Первый плод, « Не имея прочной опоры, оно развалилось или, вернее, растаяло, как полуосязаемое облако. И: « Не обошлось без непременных девиза и эмблемы: солнца, многозначительно поднимающегося из-за хребта, и толкующей надписи: «Взойду и рассею мрак», главное же — сама цель стала отчетливо политической. Молодые либералы жаждали конституции, готовясь дерзко поторопить медлительного монарха, а все же не зря на дотошном следствии, весьма склонном к тому, чтобы отыскивать даже не существовавшее и не замышлявшееся, Адлерберг, полковник Главного штаба его величества, нашел в «Друзьях природы» нечто не более опасное, тем еще одна масонская ложа, и с обидной, хотя спасительной, пренебрежительностью определил мечты и цели «друзей» как ребяческие умствования. Пожалуй, не будь у Борисовых новых, смертельных вин, Адлерберг но высказался бы столь мягко, и одного этого общества хватило бы, еще и с лихвой, чтобы примерно наказать вздумавших умствовать неподцензурно. Но на следствии шла речь о замыслах переворота и цареубийства. Уже было среди прочих обществ обнаружено и существование Соединенных Славян… Новые затеи, даже из серьезнейших, незаметно вызрев в умах своих будущих открывателей, подчас нуждаются в том, чтобы кто-нибудь со стороны поспешил с родовспомогательным средством, — тогда словно молния, неожиданная на спокойно-безбурном небосводе, озаряет твой затененный ум и, вопреки всем законам естества, не убегает зигзагом прочь, а остается в небе постоянным светилом. В 1823 году в Новоград-Волынске, где братья Борисовы служили в 8-й бригаде, их любопытство возбудил появившийся в городе юный, хилый, хуже того, больной — как объяснилось потом, он страдал падучей — поляк. И мудрено было не любопытствовать: шляхтич Юлиан Люблинский был привезен из Варшавы в цепях, как завзятый разбойник, и, живя в небогатом доме своей матери, находился под строгим полицейским надзором за участие в польском тайном обществе. Мечтатель Петр, впрочем, как и положительный Андрей, стали искать общества бунтовщика и, найдя его без труда, о том не пожалели: этот неверующий католик оказался лицом незаурядным, в образованности превзойдя даже Петра, который в этом был не из последних, а притом и не боящимся самых откровенных и острых суждений. Разумеется, вышло, что и должно было выйти. Однажды, гуляя с Люблинским близ города — предписанная строгость надзора, по отечественному обычаю, не означала рвения провинциальной полиции к исполнению предписания — и совместно, наперебой оглашая прозрачный воздух прекрасными фразами из «Духа законов» Монтескье, братья открыли спутнику тайну и назначение «Друзей природы», может быть желая доказать, что и они избрали не менее опасную жизнь, чем поднадзорный поляк. И уж, во всяком случае, ожидая его одобрения, а то даже и восхищения. Но Люблинский, терпеливо их слушая, вдруг рассмеялся: — Ах, вы, маленькие философы! И тут же с неумолимою педантичностью раскритиковал написанные ими правила общества, которые они для торжественности именовали Катехизисом. — Так возьмите и напишите лучше нас! — чуть было не вспылил Петр, но Андрей, сообразив, что из этого столкновения можно выйти с пользою, оборотил обиду просьбой, лестной для их знакомца: — В самом деле! Отчего бы вам с вашей опытностью в сих делах не написать Катехизис по-своему? Этого так и не случилось; автором бумаг, прочитанных Горбачевским зимой того же, двадцать третьего года, стал сам Петр, который и перед Следственным комитетом от того не отпирался, главную роль признав за собою (ко всему надеялся облегчить братнину участь). Но именно Юлиан Люблинский подал идею, столь естественно исшедшую из уст сына той славянской нации, что за века натерпелась от чужеродного и разнородного угнетения: — Нам первым и главным делом должно искоренить ту ненависть, какой мы пылаем друг к другу не по своей воле. И это станет возможно чрез соединение славянских отраслей, ибо кто же мы, как не братья, происходящие из единого племени?.. Этот-то самый секрет и решится открыть в заснеженных Млинищах тот, кто вскоре захочет зваться Протагором, будущему Сципиону. И два поклонника античной демократии и в этом сойдутся — сразу и до конца. Мысль о славянской федерации, могучей, независимой и дружелюбной, будет радостно впитана Горбачевским и оттого еще, что он в детстве, под Нежином, где сама география давала довольно зрелищ для горестных наблюдений и не меньше пищи раздраженному уму, где враждебно сходились разнонациональные соседи, которым жить бы да жить в мире и согласии, где они клокотали, будто в одном кипящем котле, с которого вот-вот сорвет крышку и над которым надзирают нерадивые и злонамеренные куховары, — на этой своей беспокойной и милой родине малолетний Иван Горбачевский как бы готовился быть истинным и ретивым членом Славянского Союза. Кого истомила вражда, тот уже узнал цену дружбы, если даже самой дружбы покамест не изведал. — Что же до внутренней цели общества, — скажет ему в Млинищах нежданный, но драгоценный гость, — должной переменить порядок в нашем отечестве, то вот она, изволь: чистая демократия. Такая, что уничтожит не только сан монарха, но и наше с тобою дворянское достоинство, все сословия вообще и сольет их в одно-единственное. В сословие граждан… «Я был ослеплен федеративным Союзом Славянских Республик и мечтал только о будущем счастии и славе Славянских племен; я думал, что, умноживши членов и распространив свои правила между всеми Славянскими народами, мы так легко можем сделать реформу в правительстве и с такою же тишиною, с какою парижане оставляют старые моды и принимают новые. Впоследствии только увидел я сколько трудностей находится в сем предприятии». …Так полагал мечтатель Борисов… Мечтатель? Но в том и дело, что теперь, на трезвой старости лет, в печальном похмелье, Ивану Ивановичу открылось с особенной ясностью: нет, не бессмысленны, не безумны были их молодые намерения. Они не сбылись, они рухнули, подмяв под себя тех, кто лелеял их и вынашивал, — значит ли это, однако, что и не могли сбыться? Взглянуть на Европу: как неотвратимо ныне идет единение и возрождение недальних Германии и Италии; как переплавляются в одно целое поврозь пребывавшие и по отдельности мыслившие и чувствовавшие немецкие области, герцогства, княжества, малые королевства; как пьемонтец или неаполитанец начинает числить себя наконец итальянцем, — а с чего, скажите, начиналось это созидание единого национального духа? С карбонарских бунтарств, казавшихся неперебродившим мальчишеством, с романтических клятв «Молодой Италии», больше и страннее того, с «Разбойников» шиллеровских, с Канта, с Лессинга — с того, от чего многодумы-политики едва ли ждали материального результата. — Горбачевский не мечтатель, — сказал Петр. С упреком ли сказал? Или, может быть, улыбнулся по-своему, глядя сквозь допрашивающих следователей: дескать, как ты там, хваленая холодная голова? Держись! Бог не выдаст, свинья не съест… Как бы то ни было: не мечтатель. Так — и быть по сему. А все ж, как поразмыслить, недурной выходил у них союз — у трезвости с мечтательностью. Первая вдохновлялась второю, вторая уже становилась на деловую, на военную ногу — и глядишь… В декабре 1824 года два подпоручика-славянина, Борисов и Горбачевский, сошлись с глазу на глаз — с тем, дабы решительно преобразовать свое общество. Поспорив, как водится, они согласились навести порядок в делах, сочинить новый устав, подвергнуть членов ответственности за все их действия. Март 1825-го. Местечко Черниково в двадцати пяти верстах от Житомира. В эту самую пору в этом месте удалось наконец собрать многих из новопринятых членов общества, уже не совсем малочисленного. Что пришла пора готовиться к действию, этого не отрицал никто. Согласились и на тех, кто обязан эту готовность объединять: секретарем-казначеем стал — сроком на год — Илья Иванов, искушенный в подобных делах, президентом — Петр Борисов. Он принял на себя должность с тем уговором, что вскоре под Лещином, в летнем лагере, где сойдется для маневров и смотра их корпус, надо будет свести всех членов до единого и завершить полное переустройство общества. Судьба, однако же, решила иначе… Да что все валить на судьбу? Решил своей волей капитан Пензенского пехотного полка, бывший семеновец Алексей Тютчев. «Мы, славяне, — слушай — были народ очень смирный; втихомолку хотели, рано или поздно, хорошо ли или худо, соединить все славянские народы в одну федеративную республику. Дела наши шли хотя медленно, но хорошо; но…» |
||
|