"Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском" - читать интересную книгу автора (Рассадин Станислав Борисович)

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

«В Петровском было около двух тысяч жителей…» Делая эту выписку, не утерплю щегольнуть сугубой точностью: недаром же тяну я усердную лямку в заводской конторе, став чем-то вроде ее архивариуса. В Петровском Заводе, он же Петровский, он же Петровск, он же при случае просто Завод, при переводе в него декабристов жителей было ровным счетом 2035. Жилых домов считалось 368. Из них казенных — 14, обывательских — 354. «…Четвертую часть этого населения составляли чиновники, горные служители, служащие и отставные разночинцы, солдаты горного ведомства, старики, выслужившие сроки в работах и т. д. Остальные, т. е. ¾, были ссыльно-рабочие или каторжники, сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его».

Каковы были нравы и быт?

Когда расспрашиваю, отвечают кратко. Нравы были дикими; наказания, как водится, их не смягчали, а ожесточали — и как было не ожесточить? Вот еще цифры, попавшиеся под скорую руку. 1831 год: свыше ста каторжников работают и обитают прикованными к тачкам. 1848-й: четырнадцать человек еже- и круглосуточно приковано цепями к стене.

Что до быта, то он пребывал в состоянии доисторическом: ни базара, ни лавки. Торговлишка завязалась и даже разрослась именно с появлением новых, денежных узников.

К слову, чтоб не забыть: вчера слышал забавный анекдот. Ч., казачий есаул в летах и в отставке, вспоминал, что особенно щедро платили дамы. Говорит, что сам однажды получил от Трубецкой пять рублей. «Ну, не стану врать, в ассигнациях», — прибавил он с честностью обстоятельного летописца. И за что? За очинку пера. Это сладостное происшествие продолжает тешить его по сей день.

Но это присказка. Сам анекдот таков.

Некий ссыльнокаторжный «при князьях» — так здесь определяли и еще определяют эпоху, начавшуюся с переводом декабристов, — решил вспомнить свое старое, доворовское ремесло мясника, заторговал и разжился. Отгрохал двухэтажный дом и, чтоб совсем утвердиться на высоте положения, выпросил «у князей» красный халат.

В довольстве у человека просыпаются чувства, которые бедность успела вытравить; мясник затосковал в своих палатах, вспомнил жену, оставленную в России, выписал ее, и в Завод явилась, протрясясь на телеге весь путь из Ярославщины, убогая баба.

Ч., гордящийся своим остроумием («А я смолоду, скажу вам, и мастак же был над всяким олохоном погалиться», то есть: над простаком посмеяться), первым повстречал женщину, спрашивающую, «где тут, ваше благородие, Митрий Ефремов стоит», и нашелся:

— Ты с мужем погоди. Успеется. Тебя по порядку перво-наперво надо самому коменданту представить.

И представил: разумеется, мужу. Жена, увидав пузана в невиданном халате, пала в ноги «его превосходительству», а польщенный супруг и находчивый шутник долго хохотали, последний и до сих пор не отсмеется.

Спасибо сестре Катерине, Кате Маленькой, как я ее, бывало, звал. Не столько по праву старшего брата, сколько потому, что наш с ней родитель Роман, пребывая в задубевшей верности своему возлюбленному восемнадцатому веку, уж конечно, и ее окрестил не без гордого умысла — дабы и она оказалась дважды тезкой самой княгини Дашковой, знаменитой наперсницы той Екатерины, что звалась уже не Маленькой, а Великой.

Гаврила Романович… Катерина Романовна… А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.

Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить — по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать «Русскую старину» двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский «Девятнадцатый век» за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?

Даже «Записками декабриста» барона Розена я разбогател ее милыми заботами, — лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне сквозь почтовое частое решето только по оплошности осмотрщиков (за что хвала — не осмотрщикам, а оплошности). И «Отечественными записками» с «Сибирью и каторгой» Сергея Максимова — он-то успел застать Горбачевского, и говорил с ним, и описал. Жаль, бегло. А вот и вовсе свежатинка, из которой ветровая сибирская дорога не выдула душно-сладкого запаха типографии: «Воспоминания декабриста А. Беляева о пережитом и перечувствованном. Санкт-Петербург. Издание А. С. Суворина. 1882».

Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд — кто там еще из легендарных богачей в силах сомной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича… Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.

Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые — беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.

Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит — проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?

Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.

— Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил — Руссо, Вольтера. «Орлеанскую деву» Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось…

— Вы о чем?

— Ну, знаете, молодо-зелено… Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало…

— Да что же именно?

— Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз… Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер, — его еще в молодых летах начальником завода сделали — он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский — тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. «Это, — говорит, — не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство…»

— И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?

— Нет, что вы! Разумеется, не только. А… словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: «Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время — тю-тю, ищи ветра в поле!»

— Их — это значит…

— Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, Да придет-то пьяней вина…

— Малков — это тот мерзавец, который библиотеку промотал?

— Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды пе тратил, он его насквозь видел. А вот Един его огорчал, и очень огорчал…

— Един? Я о нем никогда не слыхал!

— В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже…

— Бедного? Почему?

— Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу…

Это он мне, Кружовникову, говорит!

— …Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник — да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел — наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?

— Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.

— Ну, я… Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья… Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да! Вы России один вред принесли!..

— Даже так?

— Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать…

Тут я не утерпел:

— Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?

Алексеев сконфузился:

— Как вам сказать… Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии… Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину…

Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих «Отечественных записок», поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.

Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев — Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы — прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: «Боже, царя храни». И еще его, нового, укоряют: «Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?»

Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.

Нет, не соглашусь — это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.

Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.

Любопытная бывает у слов судьба. Вот — только что написалось, и притом вполне иронически: «…благонамеренные и законопослушные». А что, собственно, тут дурного и стыдного?

Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?

Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом — та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:

— Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным слугой, поверьте, я так и сделаю.

Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:

— Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.

Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.

Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. «В России нет закона…» — ну и так далее.

Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели»… Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия — и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнении с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?

Если бы… Только Фонвизин-то знал, что к чему и кто о чем, а замельтешил, перепугался, стал уверять, что сам свободоязычия терпеть не может, — а было чего пугаться…

И это слово, значит, тоже перекалечили, как и «вольнодумство», «вольномыслие», — не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: «свобода», «вольность», «мысль», «благо», «закон»? Да и «послушность», в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!

Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: «Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?»

Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна — и у них, у декабристов, такой стала.

Вот парадокс нашего существования.

У Максимова в его «Сибири и каторге» вычитал вещь удивительную.

Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: «…выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоющего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных».

Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все — в смех:

— Иван Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!

Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, по крайней мере, настоящего зернышка.

Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить хамло — водку, по-ихнему. Кормил.

Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана, — так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.

Впрочем, что я так раскипятился?

Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, понятно. Даже — трогательно.

Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:

— Преображенский полк… Красавец… Щеголь… Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним…

Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер — заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который — этакий перелом, этакая жалость! — вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната…

Легенда понятнее того, что было и есть, — в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.

Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.

Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?

Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал — от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.

Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда — комическое:

— Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие, — вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда — лимоны…

Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.

Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался — кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.

— Лопнуло как мыльный пузырь, — нашел бодрости для каламбура Горбачевский.

Ко всему умер компаньон, а без него, какого-никакого, он дела продолжить не умел.

Незаметно беседа наша перекинулась на покойного компаньона, человека причудливого. То был петровский лекарь Ильинский, семинарист, окончивший медико-хирургичеокое отделение Московского университета, но талантов не явивший и потому ничего лучше и ближе Завода не выслуживший.

Он, впрочем, на это отнюдь не жаловался:

— Что вы! Где бы мне еще четверное жалованье положили? Рубль серебром за рубль ассигнациями — не шутка-с! А общество? Да ни в Москве, ни в самом Петербурге такого не сыщешь, все, что было лучшего, сюда отправили!..

Лечил он этих избранных тем не менее так худо, что комендант и декабристы раз и навсегда решительно предпочли ему одного из узников, Вольфа, врача в самом деле превосходного. Лепарский, к горю и обиде Ильинского, запретил ему даже ходить в каземат, гуманно переуступив этого неумеху солдатам и ссыльнокаторжным из простых, и тому ничего не оставалось, как утешать свое самолюбие картами и вином.

Разговорившись, Алексеев посвятил меня в историю женитьбы Ильинского, где самый непритязательный юмор совсем по-российски оказался пограничен с печалью и драмой.

Он женился на купеческой дочери, взяв ее за себя четырнадцати лет…

— Четырнадцати? — не удержался я. — Прямо-таки Верона, а не Петровский Завод!

— А? Да, да… — боюсь, что Алексеев не понял моего намека на Шекспирову «Ромео и Юлию», но тем не менее продолжал, смеясь: — Она еще таким ребенком была, когда Ильинский женился на ней. Наивна была бесконечно, и, когда, говорят, княгиня Волконская однажды восхитилась ее черными глазами, та в слезы: «Господи, да разве я корова, что у меня такие глаза? Да разве я виновата, что бог их сделал черными?..»

И вот этот человек, существо нелепое, вздорное, прямо комическое, даже он был перетряхнут и перевернут, встретившись с людьми той породы, о существовании которой и понаслышке не знал. Сперва, слушая их разговоры, он искренне поражался: как так? Говорят они словно бы и по-русски, каждое слово по отдельности ему внятно, а смысл остается темен!

Ему не постеснялись указать всю бездонную пропасть невежества, и он, ничуть не обидевшись, кинулся учиться сам и жену учить по-французски, самолично читал и ее принуждал читать сочинения самого философского и даже заумного свойства, вообще уже ни о чем более, как о философии и политике, разговаривать не желал, неся, конечно, чепуху ужаснейшую, особенно на просвещенный взгляд тех, кто его невольно и вольно к этим штудиям и прениям приохотил. Над ним насмешничали, но любили.

— Когда он умирал в чахотке…

Не могу сказать, чтоб частые упоминания Алексеева то об одном, то о другом заводском жителе, именно таким образом отправившемся на тот свет, слишком бы радовали меня, давнего знакомца прескверной штуки, но приятель мой по простодушию этого не замечает. И слава богу.

— Когда он умирал, то завещал жене, которая его обожала и во всем слушалась, не выходить ни за кого, кроме как за Петра Борисова. Тот его наставлял в философии, и его Ильинский тоже и слушался и обожал. Она, разумеется, поклялась, и так бы оно и вышло, если бы…

Говоря коротко, пока тянулся положенный трауром срок и Борисов, вдруг почувствовавший себя влюбленным, счастливым и уже неодиноким, ждал блаженного мига, вдовушка увлеклась каким-то поляком-гувернером, и на свет явились вполне материальные последствия этого увлечения.

История, над которой можно было бы только шутить, подействовала на Борисова самым драматическим образом и, неожиданно разбив неожиданные иллюзии, как говорят, помогла ему сойти в могилу.

Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле («…такой тихий… глухой, кажется… и сразу видно, что добрый…»), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.

На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.

Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами — надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.

Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и — еще неудачливее — искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.

Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, но младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.

Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещись, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го,

Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю его неудачное диктаторство на Сенатской площади…

Конец братьев был страшен.

Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.

Записывать — и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал — от «князей», в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.

Проще, проще…

Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?