"Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском" - читать интересную книгу автора (Рассадин Станислав Борисович)

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 18 дня

«Михаил Бестужев-Рюмин. Был юнкером в старом Семеновском полку; за бунт в 820 г. переведен офицером в Полтавский пехотный полк и жил всегда у Муравьева-Апостола. Повешен, оторвался и опять повешен. Я многое о нем знаю». И. Л. Горбачевский — М. А. Бестужеву

…И снова, и снова не отпускает то же воспоминание:

— Господа! Это — наши члены!

— Верьте слову, за моими ахтырцами пойдет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью!

Тот день, по сути склонивший Славян к соединению с Южным обществом, — не столько горячностью Бестужева-Рюмина и даже не веской основательностью Сергея Муравьева, сколько силой их войска, явленной напоказ, — тот день закончился неожиданно забавно.

Михаил Бестужев-Рюмин легкой поступью незлопамятного человека — а ему было на что сердиться — настигает удаляющихся Борисова и Горбачевского:

— Виноват, господин подпоручик!

Они обернулись разом, причем Иван Иванович — с живым, но как бы сторонним любопытством. Подпоручиками были оба, однако молодовождь южан, конечно, окликал не его, а Славянского президента,

— Вам предстоит выбрать посредника между нашими обществами, — ведь так? Сделайте милость, не выбирайте Борисова 2-го!

Горбачевский внутренне ахнул, а вслух чуть было не прыснул самым неблагопристойным образом, спохватившись замаскировать смех фальшивым приступом кашля. На приветливом лице их Иротагора не выразилось ровно ничего, кроме приветливости.

— Выборы уже состоялись, — ответствовал он с примерным хладнокровием, — но вам можете быть вполне покойны. Выбрали вовсе не меня, а майора Спиридова.

— Боже мой!.. — Лицо Бестужева вмиг приняло несчастное выражение. Его рассеянность выдала, в каком напряжении он пребывал, руководя нелегкой беседой, и он не шутя рассердился на себя самого. — Извините мою проклятую сговорчивость! Я именно хотел сказать, чтобы не выбирали Спиридова, а не вас! Прошу вас, не сердитесь!.. Скажите, а… нельзя ли переменить избрание?

Не тут-то было. Петр, улыбаясь мягчайшей из мягких своих улыбок, конечно, не упустил случая напомнить, что демократические… да, демократические правила Славянского Союза никоим образом не дозволяют того, чтобы… и в том же роде. Спиридов, само собой разумеется, остался в посредниках, — правда, поразмыслив, вскоре таковым же избрали и его, Горбачевского, чтобы для удобства действий и сношений с Южным обществом Славянских управ стало две: пехотная и артиллерийская. Но ни Борисов, ни Иван Иванович, сколько ни толковали, так и не нашли, чем же это нехорош оказался их почтенный Михаил Матвеевич Спиридов для южан? Может быть, тем, что по знатности, чину и состоянию был равен многим из них и они, следовательно, имели меньше оснований рассчитывать на его расположенность к подчинению? Нет, — те уже не однажды могли удостовериться, что нечиновные и незнатные Борисов 2-й или сам Горбачевский оказывались круто неуступчивы. А может быть… Однако в конце концов пришли к выводу, который и выводом нельзя признать: странно, и весь разговор!

Что ж до неловкой бестужевской обмолвки, то ей посмеялись, оставшись вдвоем, оба, а Иван Иванович еще и заметил:

— Видать, ты у него крепко в печенках сидишь!

И как не сидеть!

Когда Бестужев-Рюмин с горделивостью представлял Славянам своих могущественных сочленов и пылко вещал о готовности их Верховной думы возглавить победоносное восстание, он уже загодя метал задорные взгляды в сторону кротко молчавшего Петра — и не промахнулся.

Борисов наконец заговорил — не вставая с места, лишь чуть подавшись в сторону Бестужева и сжав коленями кисти рук, сложенные лодочкой, — поза не то расслабленно-вольная, не то напряженная, не разобрать. Заговорил едва ли не ленясь, может быть намереваясь тем остудить общее впечатление от зажигательного бестужевского энтузиазма. Да, без сомнения, силы Южного общества велики, — «сему мы уже теперь свидетели». Да, их союз сулит свершения и внушает надежды. Но…

Бестужев ожидал, чуть пригасив в глазах огонь, и Горбачевскому вдруг подумалось с неудовольствием, что напрасно все же Петр говорит с розвальцей. Что бы он там ею ни замышлял, открытая страсть в глазах и ушах людей всегда предпочтительнее бесстрастия, если даже люди и несправедливо подозревают в нем, в бесстрастии, недостаток истинного чувства.

— Но, — тягуче продолжал Борисов, — ежели мы всецело подчинимся вашей таинственной Верховной думе, то точно ли мы избежим произвола? А вдруг она найдет маловажной нашу цель, — я имею в виду освобождение и объединение славянских народов? Вдруг пожертвует для настоящих выгод будущими? Запретит нам иметь сношения с иноплеменными народами?..

Бестужев взвился, как знамя на взятой у неприятеля крепости. То был его час.

— Как? Вы так меня поняли?.. Господа! — воззвал он к окружающим. — Неужто меня возможно было понять так?! Напротив! Вы не видите вашей же пользы, уверяю вас! Наше соединение не удалит вас от вашей цели, оно приблизит ее! Россия, освобожденная от тиранства, разве не станет она немедля и открыто споспешествовать свободе всех славян?.. На сей счет невозможны никакие сомнения!.. Повторяю: у нас все обдумано! Отчего не удалась французская революция? Оттого, что она началась чернью, конституции заготовлено, разумеется, не было, а пока ее придумывали да меняли, тут и произошли все ужасные безначалия! Нет! Наша революция подобна будет испанской! Она…

— Вы хотите сказать, что она будет произведена силою одного только войска? И без всякого участия народа?

Бестужев, прерванный и, как было видно, искренне недоумевающий, с какой целью этот несносный Борисов мешает ему высказывать столь очевидные мнения, нашелся все-таки тотчас:

— Ну да! Но она произойдет для его же блага, для его, народной вольности, — наша конституция раз и навсегда это утвердит. Москва и Петербург уже с нетерпением ожидают восстания войск, и можем ли мы обмануть их ожидания? Будущего года марта 12-го, как вы знаете, император Александр приедет смотреть третий корпус, — это нам очень на руку. Ненавистный тиран падет под нашими ударами. Мы пойдем на Москву, провозглашая конституцию, и все свершится без всякого шуму. На счет же кровопролития, — оратор памятливо адресовался к Горбачевскому, — я вам божусь, что не будет ни единой капли… — И вновь поворотился к Петру. — Однако я вижу, вы имеете возражение, господин подпоручик!

— Я имею вопрос, — медленно ответил Борисов. — Объясните нам, кто и каким образом будет управлять Россией до совершенного образования нового конституционного правления? Вы ничего не сказали об этом, кажется, немаловажном предмете…

Вопрос предвиделся, и ответ был заготовлен.

— До тех самых пор, — Бестужев так живо и четко выговаривал слова, будто отвечал любимый урок, — пока конституция не примет надлежащей силы, всеми делами государства будет заниматься Временное правительство.

— И какой именно срок?

— Может быть… Может быть, десять лет…

Теперь наступал час Протагора. Борисов и на сей раз не поднялся со своего места, не расцепил даже ладоней, но, казалось, выпрямился и чуть не окаменел.

— Прекрасно… Итак, для избежания кровопролития и для удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте… Революция совершится военная, то есть одни только военные люди произведут и утвердят ее… Ведь я не извратил ваших намерений?

— Нет, нисколько. Это так… — Бестужев подтверждал нехотя, точно опасался подвоха.

— Прекрасно!! Но кто ж тогда назначит членов Временного правительства? Ужели и в нем будут одни военные? По какому же праву, с чьего одобрения станут они управлять целою Россией в течение, как вы заметили, десяти лет? И наконец: какие ограждения представит правительство, если один из членов его, избранный воинством и поддерживаемый штыками, замыслит похитить самовластие?

Молчание воцарилось такое всепоглощающее, что слышно было, как чья-то курительная трубка судорожно пыхнула и поперхнулась, испугавшись произведенного ею шума. Бестужев залился краской — теперь уж не юношеским румянцем, самолюбивым и легким, а тяжелой, густой, старящей краской стыда и негодования.

Иван Иванович почувствовал, что ему жаль Бестужева и неловко за резкость Петра: круговая Славянская дисциплина отступила в нем перед этим незваным чувством.

— Как вы можете меня о том спрашивать?..— голос молодого оратора сорвался. — Стыдитесь, господин подпоручик! Мы, которые для получения свободы решились умертвить своего монарха, — потерпим ли мы власть похитителей? Никогда! Никогда!!!

— Это хорошо сказано, — испытанное хладнокровие и Борисову давалось сейчас до очевидности трудно. — Но Юлий Цезарь, победитель воинственных галлов и несчастного Помпея, пал, как вы знаете, под ударами заговорщиков. Пал посреди Рима, пораженного его величием и славой, и в присутствии всего сената. А над его убийцами, над этими пламенными патриотами, восторжествовал… Кто? Малодушный Октавий. Юноша восемнадцати лет от роду…

Бог знает чем могло кончиться столкновение открытой страстности с бесстрастием, скрывающим не менее взрывчатую душу, но, по счастью или по крайней мере во избежание несчастья, Бестужева-Рюмина догадались отвлечь вопросами, зачастившими легким горохом со всех сторон. Сам Горбачевский, стараясь не глядеть на Борисова, не преминул спросить о чем-то, кажется, не весьма значительном, — хотя ему ли было не знать, что не дурной характер понудил Петра затеять опасный разговор?..

Понимая неотвратимость и выгоду соединения, они сходились до странности трудно, и сама эта странность, то есть необъяснимость, нелепость, неслаженность, была постоянным знаком их переменчивого сближения, их взаимопонимания и взаимоотталкивания.

Сколько раз, на протяжении скольких лет Ивану Ивановичу приходилось в размышлениях о минувшем останавливаться перед несходящимися концами, перед противоборствующими противоречиями, руками в бессилии разводить или, бесясь, чертыхаться, — пока не открылось ему вот что: именно там, в этой проклятущей точке, где конец самым непостижимым образом не соглашается сойтись с концом, там-то и наметилась разгадка, притаилась нагая суть, нащупалось ядрышко. И когда трезвый логик вдруг проявляет в чем-то истинно ребяческую наивность, прямодушный человек лукавит и крутит, а умный свершает то, что противится его же уму, тут самое время не сердиться или смеяться… Впрочем, отчего бы и нет? Лишь бы, насмеявшись и насердившись, задуматься.

Уже в Петербурге, на следствии, им, Славянам, не однажды привелось узнать от злорадствующих допросителей, что союзное им Южное общество, завлекая к союзу, говорило не всю правду. Сила южан оказалась совсем не столь внушительной, как обещалось, — ну, положим, тут был более самообман, чем обман, ослепление ли безоглядной храбрости или душевная доверчивость их вождей, на что можно сетовать, но нельзя объявить злоумышлением. Было, однако, не только это.

Что поделаешь, было…

«…Объясните откровенно:…от кого, когда и где именно вы сами слышали на счет одобрения конституции иностранными публицистами и точно ли князь Трубецкой, а не другой кто из членов возил ее за границу и в какое время?

Генерал-адъютант Чернышев».

«Я точно сие говорил Славянам в Лещинском лагере. Вот по какой причине.

Дабы присоединить их к нашему Обществу, нужно было им представить, что у нас уже все обдумано и готово. Ежели бы я им сказал, что конституция написана одним из членов и никем знаменитым не одобрена, то Славяне, никогда об уме Пестелевом не слыхавшие, усумнились бы в доброте его сочинения. Тем более что Спиридов, которому я давал выписки из «Русской Правды», написал было на многие пункты свои возражения;…итак, для прекращения уже начавшихся толкований и для предупреждения новых я сказал, что к. Трубецкой нарочно был послан в чужие края для показания сей конституции знаменитейшим публицистам и что они ее совершенно одобрили…

Назвал же я Славянам Трубецкого, а не другого, потому что из членов он один возвратился из чужих краев; что, живши в Киеве, куда Славяне могли прислать депутата, Трубецкой мог бы подтвердить говоренное мною, и что, быв человеком зрелых лет и полковничьего чина, он бы вселил более почтения и доверенности, нежели 23-летний подпоручик.

Подпоручик Михаил Бестужев-Рюмин».

…И, казалось, ничего не остается, как горько винить союзников, зовущих к доверию, но не доверяющих, — если б не новая странность, все те же несходящиеся концы.

Верил ли ему, Ивану Горбачевскому, Петр Борисов?

Да, — и сколько ни испытывая это разом вылетевшее словечко скептической кислотою, оно не окажет фальши. Да, Да, иначе с чего бы его тогдашний приезд в Млинищи, иначе с чего бы с риском… нет, в том-то и штука, что вовсе без риску открывать еще не слишком близкому человеку душу свою, и сверх того, самое свое дело, которому отныне посвящена душа?

А вот поди разбери.

Тем млинищинским вечером Иван Иванович поднял глаза от бумаг неизвестного дотоле ему общества, потеснивших на край стола нетронутый и остывший ужин, встретил прозрачный борисовский взгляд и сказал безо всяких обиняков:

— Я не спрашиваю тебя о цели этого общества. Цель довольно ясна из писанных здесь правил. Однако из них нельзя сделать заключения, какова у общества сила. И на что полагает оно свои надежды.

Борисов ясно смотрел на него.

— Этого покамест и я не знаю. Хотя… надобно думать, что есть люди, которые о том весьма заботятся.

— Кто ж они? И где?

— О том я также могу только догадываться. Вероятно, все затеялось за границей.

О, непременная эта, веско авторитетная заграница!

И затем Петр, который сам и создал Славянский Союз вкупе с братом Андреем и поляком Люблинским, завел длинный рассказ, как некогда, будто бы находясь в Одессе, был принят в масонскую ложу под названием «Друзья природы» французским — запомним, французским, не нашим! — негоциантом Оливьером. А годы спустя некий польский шляхтич по имени, кажется, дай бог памяти, Шашкевич, впоследствии по какой-то причине застрелившийся, привлек его уже в Общество Соединенных Славян, из коего, однако, ему, Петру, ведом теперь только один член, драгунский ротмистр и сербский не то молдаванский граф, который прозывался Макгавли, а ныне покинул Россию и, слышно, живет на своей родине…

— На какой же именно? В Сербии? Или в Бессарабии?

— Кажется… Нет! Не упомню!

Святая ложь. Ложь во спасение. Мало ли, с каким еще утешительным приговором можно сюда поспешить, да вот загвоздка: святость во лжи не нуждается, спасать же ложью — дело и вовсе сомнительное, ежели не опасное, и, как ни крути, всякий обман — беда.

Вина, может быть, и не всегда. Но уж беда — непременно.

Когда россиянин по своему национальному долгу и праву гордо замышляет славянскую, то есть кровную, федерацию, а сам не может отрешиться от иноземных, чужих помочей; когда он, славянин по корням, которые не выбирают, и Славянин по избранной участи, ссылается для убедительности то на французского купца, то на графа неопределенной нации, который отныне пойдет бродить по протоколам комитетских допросов под столь же неопределенным именем, не то Макгавли, не то Магавлий, не то вовсе Магабле, — что сей сон значит? Уж не то ли, что этого россиянина-славянина, натуру честнейшую и чистейшую, смутило и сбило нечто такое, чему и он не способен противостоять?

Похоже, что так. Ибо откуда взяться ничем не тронутому достоинству в стране, где кичатся русскими блинами и русской баней, но презирают — сами — русские ум и талант? Откуда взяться полной доверчивости друг к другу — именно так: друг к другу, свой к своему, — если царь не верит министрам, те — чиновникам-бюрократам, бюрократы — дворянству, оно — мужикам? И, не веря, в недоверии, в подозрительности, в полицейской этой добродетели, надеются обрести надежность и защиту от возмущений и недовольств…

Благородные заговорщики не следовали этому порядку; зыблющемуся на неестественном положении дел и неестественном состоянии душ. Они хотели его сокрушить, заменив естественным. Недаром члены Южного общества любили в своем кругу именовать себя благомыслящими, то есть думающими о благе, стремящимися достичь его, — но если такую цель приходится держать в секрете, если, пребывая в счастливой надежде не себе самим оттягать привилегия, а все отечество сделать свободным, если для этого люди принуждены создавать тайные общества, их ли винить в том, чего, по несчастью, не могло не случиться? То есть в том, что само существование общества, немыслимое без сбережения тайны, исключало порою доверенность между людьми самыми близкими?

Пережив, передумав, переворчав, Горбачевский шел к мысли, опять-таки настолько простой, что ныне даже удивительно, как трудно и долго было к ней идти.

Не тому надобно поражаться, что у союзников не было полного доверия и согласия, что Славяне с подозрением, о котором потом приходилось жалеть и в котором следовало раскаяться, исподлобья смотрели на блестящих полковников и князей из Южного общества, а те, гордые своей силой, может быть, снисходительно поглядывали на них, и не несговорчивость их, столь различных, примечательна и поразительна, а то, что, расходясь, не разошлись. Напротив, соединились.

Они сходились неотвратимо — и трудно. Трудно — и неотвратимо.

На кратком протяжении того лещинского сентября, вернее, одной только первой его половины, начиная с 30 августа, когда Славяне узнали, что рассекречены Тютчевым, их жизнь — вдруг — до неузнаваемости переменилась. Переломилась.

Перед маневрами и смотром, этими испытаниями военной службы, которые начальству, всегда напуганному наперед, кажутся опаснее, чем даже сама боевая кампания, лагерь трясло, как в желтой лихорадке, — с той, правда, разницей, что в военном укладе и часто бьющая лихорадка размеренна, как барабанная дробь. Они, бригадные обер-офицеры, успевали без промедления и без особенных нареканий исполнять служебные свои обязанности, — но то была четкая исправность раз навсегда пущенного механизма, не имеющего способности и паче того склонности к размышлению, как бы ему поисправнее подтолкнуть вон то колесико или дернуть за этот приводной ремень.

Размышляли совсем о другом. Другим жили. И собирались — чуть не ежевечерне, с той жадной непременностью, на которую не подвигнет никакое частное приятельство, — тоже для другого. Спорили и соглашались в своем кругу, соглашались и спорили с Бестужевым-Рюминым, с настойчивостью начинающего пастыря наезжавшим на их тайные посиделки и все свое — недюжинное — красноречие тратившим на уговоры о союзе, о подчинении и уступках. И наконец…

— Господа! — молодой Бестужев голосом и знаком дает понять, что намерен сообщить им нечто из ряду вон.

Им — это Горбачевскому, Свиридову и еще одному из Славян, Пестову, подпоручику-артиллеристу, который состоял в дружбе с Петром Борисовым.

Они вновь в лагерном балагане Муравьева-Апостола.

— Господа! Оставим наконец споры, которые не касаются прямо до личного нашего долга перед свободою и отечеством. Вы предоставили нам с подполковником Муравьевым список членов Славянского вашего Союза. Он весьма обширен, — отлично!..

Бестужев-Рюмин извлек из кармана реестр, писанный для него Борисовым 2-м, и развернул лицевой стороной перед тремя Славянами, будто приглашал их самих убедиться в собственной многочисленности.

— Но, господа, число далеко не все еще. Мало того, чтоб принимать всякого, кто согласится. Потребны прежде всего люди, особенно недовольные правительством и оттого готовые на все. Понимаете ли? Я вам скажу, что не нужно ни ученых, ни рассудительных… то есть, — поправился он, спохватясь, — их день настанет, когда мы одержим победу и утвердим конституцию. Теперь же нам надобно поболее самых отчаянных, как это говорится, пропалых! У вас много членов, так, не отрицаю, но возьмется ли хотя бы один из них нанести роковой удар?

Пестов изобразил на лице нарочитое изумление:

— Не понимаю вас, господин подпоручик…

— Я хотел сказать, — Бестужев непроизвольно понизил голос, хотя подслушивающих опасаться было нечего, — смертельный удар императору!

— Вот оттого-то ваш вопрос и показался мне странен… — Пестов отличался самолюбивостыо и даже обидчивостью, что подстегивалось невеликим возрастом: здесь он был моложе всех, приходясь ровесником разве что самому Бестужеву-Рюмину. — Да ежели вам угодно, то между Славян таких, какие вам надобны, можно назвать хоть двадцать человек!

— Коль скоро вы так говорите…

Бестужев шагнул к столу, разложил и разгладил на столешнице борисовский реестр — всё молча, — взял со стола карандаш и обернулся к Славянам всем корпусом, очевидно повторяя движение кого-то из старших и славных, быть может, известный портрет Ермолова: столь явно это внушительно-грузное движение не согласовывалось с его легкой повадкой.

— Коль скоро так, то я прошу вас всех отметить имена тех ваших товарищей, которые, по мнению вашему, готовы пожертвовать всем и одним ударом освободить Россию от тирана.

Карандаш в его руке дрожал одно мгновение, словно колеблясь, кого предпочесть, а ткнулся заточенным острием в сторону Пестова. Вспыхнув, тот почти вырвал графитовое стило, сразу сыскал в многоименном списке свое имя, замешкался только на миг, может быть, заколебавшись, каким именно знаком пометить его, и двумя легчайшими касаниями поставил — крестик.

Под ожидающим взглядом Бестужева спокойно, не торопясь, будто расписывался в ведомости на солдатское довольствие, отметил себя самого Спиридов. Подумав, прибавил еще Тютчева, Громницкого, Лисовского.

У Ивана Ивановича не было времени, да и нужды сообразить, что оба его товарища чувствовали в ту минуту. Сам же он был подхвачен каким-то крутящимся вихревым столпом, слитно-единым и разнородным в одно и то же время; вспоминая и разбираясь потом, он удивлялся, какое, выходит, изобилие ощущений человек способен иметь в себе за столь мимолетный срок, — конечно, если то не было запоздалой попыткой огрузить значительностью душевного переживания летучее и отлетевшее.

Была — или после вообразилась? — досада: вот, мол, карандашом приходится доказывать несомненное, то, что Славяне не робкого десятка, отчего незамысловатое движение незамысловатого писарского орудия выглядит жестом на театре.

Было, надо признать, и тщеславие, разумеется удовлетворенное: да, убедитесь, господа, — не робкого!

И спокойное, ясное сознание опасности принимаемого решения — оно тоже было. И даже деловитая оглядчивосчъ: а ну, кто там еще отмечен и с кем, стало быть, он при нужде пойдет на дело в одной когорте пропалых, отчаянных? И что-то иное, чего тогда было еще не обмыслить, а теперь уже не припомнить, — но над всем преобладала внезапно слетевшая на душу легкость, почти счастливая освобожденность, какая приходит от сброшенного наземь груза, от принятого наконец решения, — впрочем, нет, скорее не столько от того, что решение принято, сколько от сознания, что его уже не перерешить.

Вес? Нет, и это было не все: уже нацелив острие графита на родовое свое прозвание, Иван Иванович испытал неловкость, как будто, начиная с себя, он выхваляется, кажет свою особенную отчаянность, а может быть, и зависимость от стерегущего бестужевского взора, — и перешол карандаш выше.

Алфавит, словопорядок — вот что демократично, как сказал бы Петр Борисов. В нем, как в строю, не высунешься. Как в воинской перекличке, не заорешь: «Я!», покуда не подошел черед.

Андреевич 2-й, Яков. Нет. Горяч, мил, но слишком способен к увлечениям, — недаром же сочиняет стихи.

Борисов 1-й, Андреи. Да.

Борисов 2-й, Петр. Да!!!

Веденяпин 1-й, Аполлон…

Веденяпин 2-й, Алексей…

Выгодовский Павел…

Мимо. Мимо. Мимо.

Наконец и родная литера. Горбачевский Иван… И, все-таки не сдержавшись, он окрестил себя самого особым, размашистым, залихватским знаком. Черта, скользнувшая сверху вниз, — раз!! Черта, легшая поперек, — два! Всем крестам крест.

— Как? — воскликнул Бестужев, заглянувши в бумагу. — Вы отметили обоих Борисовых?

— Разумеется. Я знаю их и ручаюсь за них своей головой.

— Но ведь мы твердо условились, что отставных и статских в нашем деле быть не должно! Помните? И вы обещали! К тому ж я вовсе незнаком с Борисовым 1-м.

— Это легко исправить. Он уже писал своему брату, что хочет вновь определиться в службу, и для того, верно, скоро будет здесь.

— В таком случае пусть непременно явится ко мне. Я сам приму его в общество и определю на то место, где ему лучше быть… Хорошо, — а Борисов 2-й?

— Неужто вы почитаете его недостойным участвовать в нашем восстании?

— В восстании, которое мы замыслили все сообща, он, я уверен, будет достойным сочленом, — возразил Бестужев. — Но предприятие, о котором мы говорим теперь, совсем другое. Это предприятие…

Было заметно, что, надежно обдумав необходимость цареубийства, он странным, хотя и понятным образом избегал называть это действие прямо.

— …Это предприятие требует порыва, самозабвения, а Борисов 2-й… Он слишком холоден, и, боюсь, ему недостанет решимости.

— Позвольте заметить вам!..— Горбачевский почувствовал, что еще немного — и он вскипит не на шутку. Подступающий гнев мешал ему говорить. — Или же вы легковерны поддались клевете или…

— Хорошо, — отчужденно остановил его Бестужев. — Если вы настаиваете, будь по-вашему. Прошу вас только известить Борисова 2-го, чтобы до выхода 8-й бригады из лагерей он повидался с нами…

Затем придвинул к себе бумажный лист — с тем выражением лица, какое бывает у человека, совершающего наконец то, чего от него заждались другие, — и, бросив в сторону трех Славян нечаянный взгляд, махнул разбежавшейся скорописью: «Михаила Бестужев-Рюмин» — и тем же самым знаком припечатал свою судьбу к судьбе вызвавшихся заговорщиков…

На будущий день оповещенный Иваном Ивановичем Петр Борисов уже чуть свет спешил к Муравьеву и Бестужеву, — его поторапливали и обстоятельства, ибо маневры накануне кончились и войскам надлежало отправляться на зимние квартиры, и затронутое достоинство.

Отодвигая полотняный полог, он уже был наизготове произнести первую фразу самолюбивого объяснения, однако не успел. Бестужев-Рюмин, едва завидев Борисова, поднялся навстречу ему с самым веселым видом, и беседа получилась стремительной и простой, как бывает обычно только между людьми, издавна понимающими один одного с полуслова и оттого не тратящими времени ни на сантименты, ни на растолкования.

— А, Борисов! Здравствуйте! Я так и ждал, что вы непременно будете! Ну, что же? Слышали ли вы? Сказывал ли вам Горбачевский?

— Слышал. И знаю все.

Это «все» Петр выговорил с намекающей многозначительностью непоказной, но и не скрывающейся обиды, однако Бестужев если и расслышал намек на вчерашнее, то от него отмахнулся.

— Решитесь ли вы на это?

— Я уже назначен и не отказываюсь.

— Отлично! Вот ответ, какого я только и ждал! Но помните: все должно быть тайною для других наших членов до исполнения сего предприятия.

— Знаю и это.

— Готовы ли вы дать клятвенное обещание?

И Борисов, присягая, поцеловал заветный бестужевский образок, который тот, расстегнувши мундир, нарочно достал с груди: овальное изображение Христа Спасителя, несущего свой крест, оправленное в бронзовый обруч, а вышитое, как сказал Бестужев, его милой кузиной. Потом, в камере Кронверкской куртины, готовясь идти на казнь, он снимет образ еще раз, уже в самый последний, и передаст на вечную память сторожу-солдату, — пока же его целует неуступчивый Протагор, супротивник-союзник, и после не только остается для беседы, но, сам того не ожидая, вдруг открывает тому, с кем схватывался в жестоких спорах, то, чего не решался открыть и близким своим, даже Горбачевскому…

«При сем последнем моем с ним свидании я признался ему, что Славянский Союз собственно основан мною, что знают о сем только мой брат и поляк Люблинский, но что от прочих моих друзей я сие скрывал, опасаясь, дабы они, узнав о сем, не потеряли уважения к сему Союзу и не почли бы его одной мечтою… После чего просил, дабы oн скрывал сие до времени от моих друзей, которых я обманывал против чувствования моего сердца».

Из собственноручного показания подпоручика

Борисова 2-го перед Следственным комитетом

…Да, странно, странно!

Они, Славяне, все долгие месяцы своего отдельного, ото всех закрытого существования имели цель хотя и ясную, но отдаленную, и если речь заходила порою о том, какие права поборники свободы и народного блага могли бы иметь над судьбой государей, но хотящих свободы и превратно толкующих благо, то она, эта речь, и шла в течении плавном, в мирных берегах рассуждении о законности и о праве. Осуждалось убийство российского Павла, как все вообще дворцовые заговоры, зато совсем иным делом виделась казнь французского Людовика, народом решенная и одобренная.

И отдаленность цели, до которой они не надеялись дойти своими силами и, может быть, до самой своей смерти, говорила помимо всего прочего о трезвости их предвидений и суждении. Что могли они, поручики, подпоручики, прапорщики и юнкеры, полагаясь на одни свои силы и не рассчитывая на чужие, собравшись в свое общество и не догадываясь о других? Кто бы, скажите, хотя бы допустил их до того места, где свершались до сей поры отечественные перевороты?

Но когда произошло слияние с Южным обществом; когда даже уклончивость Бестужева-Рюмина, его слова о будто бы могущественных силах и связях внушила Славянам надежды уже на близкие перемены; когда они получили опору — или решили, что теперь она у них есть, — вот тогда сама способность грамотно считать и трезво смотреть на положение дел обернулась, да, кажется, и не могла не обернуться, особенным рвением — к делу, к деятельности, к действию.

Они, иные, не такие, непохожие, были нужны Южному обществу, — тем нужнее, чем непохожее. Они расходились в одном, в другом, в третьем, однако сошлись и отныне уже всегда пребудут хоть и отдельно, а нераздельно…

«Сергей Муравьев — Апостол

Странная вещь, в это время, когда мы в его балагане разговаривали, я нечаянно держал в руках его головную щетку; прощаясь, я ее положил к нему на стол; он, заметя, взял во время разговора эту щетку, начал ею мне гладить мои бакенбарды (так, как это делал часто со мною твой брат Николай), потом, поцеловавши меня горячо, сказал:

— Возьмите эту щетку себе на память от меня, — потом прибавил: — Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить свои воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я вам и приказываю как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу как друга, которого я люблю почти так же, как Михаилу Бестужева-Рюмина, написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа. Смотрите, исполните мое вам завещание, если это только возможно будет для вас. Тут он обнял меня, долго молчал и от грустной разлуки, наконец, еще обнявшись, расстались навеки».

И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву