"Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском" - читать интересную книгу автора (Рассадин Станислав Борисович)

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 14-го дня

«…Черт вас знает, о чем вы там толкуете понапрасну! Все толкуете: конституция, «Русская правда» и прочие глупости, а ничего не делаете. Скорее дело начать бы, это лучше бы было всех ваших конституций… И это не один Кузьмин говорил и желал. Этого требовало все общество Славянское…» «…Много бы я тебе сказал о моих сношениях с Муравьевым-Апостолом, что мы делали, что говорили, что намеревались делать и что был он за человек. Это все теперь не пишу…» И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву
Что ни ветр шумит во сыром бору — Муравьев идет на кровавый пир… С ним черниговцы идут грудью стать, Сложить голову за Россию-мать…

Высокий, а верней говоря, высотный, горний голос Алексея Тютчева, о котором, махнув рукой на всяческую логику, хотелось сказать: мягкое серебро, тот российский тенор особенной задушевности, когда и самой силы не нужно, а коли уж и сила есть, ее лучше придерживать, как переходят неведомо зачем на шепот, даже с глазу на глаз поверяя сердечные тайны, — этот-то редкий голос не просто вел песню на старый мотив «Уж как пал туман на синё море», но чуть не каждое словечко выпевал и выкладывал перед слушающими по отдельности. И куда подевалась та соловьино-разбойничья удаль, на какую каторжный знаменитый певец бывал такой мастак при случае? Гуляка, ухарь, солдатский потатчик и любимец, не переставший бредить прекрасным обычаем и бедственной судьбой своего родного Семеновского полка, бывало, заведет он: «Отечество наше страдает под игом твоим, о злодей!» — песню, которую с льстящим сознанием собственной неслыханной дерзости певали в холостом кругу семеновские офицеры, а там, того и гляди, оборвет ее на самом патетическом полуслове, ударит всей пятерней по струнам дикарской своей гитары и с головой, как в омут, кинется в иное, лихое, разухабистое, в «Солдата на рундуке», в «Пусть волком буду я, любите лишь меня» или даже в вовсе малопристойное: «Солдат бедный человек, ему негде взять…»

Нет, сейчас певец нес песню бережно, точно птенца в ладонях.

Сейчас… А когда оно было, это «сейчас»? В двадцать девятом, что ли, году? Нет, в тридцатом, — их перевели уже к той поре в Петровский острог. И уж точнее точного — 14 декабря. Стало быть, в тот самый день, который…

Иван Иванович, трудно поворотясь на бок, нащупал у изголовья холодную сплюснутую репку своих древних часов, поднес поближе к глазам, норовя уловить лунный отсвет… Да, 14-му шел уже четвертый час. Тому дню, который они и в каторге не пропустили ни разу, светло и печально его не отпраздновав.

Нынче было ни чокнуться, ни даже подняться с опостылевшего ложа — не оставалось сил. Слава богу, что оставались воспоминания.

…Муравьев идет на кровавый пир…

Про то, как сложилась песня, ему рассказывал сам нежданный сочинитель, все тот же Мишель Бестужев.

— Сижу, — говорил, — 14-го дня в коридоре нашего каземата. Курю трубку, как обыкновенно после утреннего чаю. Гляжу: идет Алексей Тютчев, совершеннейше трезвый, что, впрочем, по раннему часу не так удивительно, и несколько чопорный… Да ты помнишь: он таким бывал всегда, когда предстояло ему петь в собрании.

— Хочешь чаю, mon cher{10}?

(Тютчева они все поголовно окликали не иначе как mоn сhеr'ом, ибо сам он фразы не мог вымолвить без этого присловья.)

— Изволь, выпью стакан. Да не дашь ли и трубку?

— Возьми сам. И садись, гостем будешь. Ну что, распотешишь нас сегодня? Споешь после торжественного обеда «Славянских дев»?

Тютчев принахмурился, дернул себя за казацкий ус.

— Спеть спою, а распотешу ли — это другое дело. Злодей Вадковский измучил меня, mon cher! Нелегкая его надоумила этих «Дев» на музыку положить, так теперь трясется за свое детище. Вытягивай ему каждую ноту до последних тонкостей, как она у него на бумаге написана. А мне черт ли в бумаге? Я так не привык, да и нот не знаю…

— Будто? Ты да не знаешь?

— Честью клянусь! У нас в Семеновском полку уж такой великолепный был хор песельников! Уж такой!.. Как русские песни пели! Ах, mon cher! Нет, после разгрома полка нашего мне никогда уже не удавалось ничего подобного слышать. Управлял хором, натурально, я; так ни я сам, никто из моих молодцов, мы нотки не знали, а как пели! Душа замирала. Сладко, согласно, никто на волос не сфальшивит. А ежели и случался такой грех, то весь хор, бывало, так и набросится на несчастного.

— Ну позволь, как же вы угадывали, что он сфальшивил, если даже и нот не знали?

Тютчев глянул на Бестужева, точно врач, сожалеющий о безнадежном больном.

— Не понимаешь? Эх, mon cher, mon cher! А оттого знали, что у меня, как и у каждого из них, камертон был в душе, а ухо — в сердце. Это не то что ученую музыку писать, как Вадковский. Да и Саша Одоевский, прямо тебе скажу…

— Что, уж и Одоевский нехорош?

— Не то чтобы нехорош, а… Ну сам ты рассуди:

Старшая дочь в семействе Славяна Всех превзошла величием стана…

Нет, оно, может, и недурно, — я ведь, ты знаешь, всухомятку стихов не понимаю, мое дело песня… Так вот! Если б любезный наш Саша вместо своих дев да написал бы что-нибудь в русском духе, — знаешь, этак… ну просто русскую песенку, где бы хоть слегка были упомянуты черниговцы, когда шли с Муравьевым умереть за святую Русь, ну тогда бы ты, mon cher, сказал спасибо Алешке Тютчеву! А теперь… Да что говорить понапрасну! Благодарствуй за чай и до скорого свидания за обедом. Ужо спою вам ваших «Славянских дев», шут бы их побрал…

И тут, едва растравивший себя Тютчев покинул его, Бестужев, по собственному его признанию, тотчас взял карандаш и стал писать, серчая на медлительность своего почерка, который раньше в этом грехе заподозрен не был. Слова спешили, толпились, налезая одно на другое, — песню не приходилось даже и сочинять, она сочинялась сама, словно до той минуты тихонько посиживала взаперти в душе его и вдруг застучалась, запросилась на волю. Кончил и, как был, в халате, чуть не со всех ног бросился утешить Тютчева.

Пока чин по чину проходил обед, никто и не подозревал ни о тютчевских сетованиях, ни о том, что Бестужева захлестнула вдруг пиитическая стихия; все было почти в точности так же, как в былые годовщины, еще в Чите. Кончили обедать, состукнули напоследок бокалы — уже не за то, что было, а за то, что, глядишь, еще будет, — и после того непременный регент и капельмейстер Петр Свистунов, не утерявший кавалергардской повадки, величаво вывел свой хор. Приосанились солисты: басы братья Крюковы, второй тенор Щепин-Ростовский и первый из первых, разумеется, Тютчев.

Грянули «Славянских дев», причем один из сочинителей этого гимна, Одоевский, улыбался, конфузясь, и отворачивался так, будто все в эти минуты должны были пялить глаза только на него как на виновника торжества или провала, а второй, Федор Вадковский, чуть не злобно вглядывался в певцов, точно наперед зная, что хоть кто-то из них да уж непременно пустит петуха.

Все, однако, прошло благопристойно; кто-то из признанных меломанов, слушая, даже заметил вполголоса соседу, что композитор в ударе и «Девы» аранжированы весьма, весьма недурно, на что, правда, язвительный сосед не упустил заметить: мол, так-то оно так, да вот отчего это сия музыка так напоминает ему одним разом то ли некий духовный хорал, то ли, напротив, пресентиментальный романс «Старик седой, зовомый Время» на слова известного князя Шаликова?

Как бы то ни было, свое благорасположение публика явила щедро. Одоевский рдел красной девицей и все улыбался, пышноусый Вадковский с меланхолической значительностью пожимал руки, и программа полагалась совсем законченной, как Тютчев вновь попросил тишины:

…Конь, мой конь! Скачи в святой Киев-град, Там товарищи, там мой милый брат. Отнеси ты к ним мой последний вздох И скажи: цепей я нести не мог… Переокить нельзя мысли горестной, Что не мог купить кровью вольности.

Пел Тютчев, рассказывал Тютчев, гордился и горевал, а когда кончил, кто-то рванулся обнять его, кто-то вознамерился качать Мишеля, прячем, как бывает, сгрудились, мешая друг другу, стали поднимать за одну ногу, тянуть за другую, чуть не уронили, но Бестужев вырвался, скрылся в своем казематном нумере, а после яростно отрицал, будто на глазах его блестели слезы:

— С чего я стану реветь над собственной песнею? Просто ежели б я от вас не убежал, вы бы, дураки этакие, мне об пол голову расшибли!

Горбачевский тогда остался на месте. Сопряжение имен: Муравьев, Тютчев, да и песня, воротившая в год, в ту пору еще недальний, подействовали на него сильно…

— Тютчев предатель! Он нарушил общую клятву и достоин позорной смерти!

Они, несколько Славян, сидят в лагерной палатке Горбачевского, и черниговский поручик Анастасий Кузьмин, свирепо тараща угольные зрачки, часто-часто лупит себя кулаком по колену:

— Одной только смерти! Как преступник законов товарищества!

— Ну, ну! — пробует остудить горячую голову Иван Иванович. — Помилуй, что ты такое говоришь? Экий, право, Катилина!

Он, как многие, доподлинно знал за Кузьминым необузданность. Та швыряла его мятущуюся душу из края в край, и душевные эти края размахнулись не уже державных — «от Белых вод до Черных». Черная, томная страсть могла разрешиться в нем светлым до ангельской белизны порывом, но случалось, как водится, и так, что дело шло вспять.

Всего-то за два года до того, как Кузьмин прокричал свой ужасный приговор Тютчеву, когда он не только не стал еще ревностнейшим из членов Славянского Союза, но и самого Союза пока не существовало, — тогда его нрав являл себя далеко не благовидным образом. Грядущий тираноборец сам был маленьким тираном для своих солдат из учебной команды Черниговского полка, и угодить под его начало наверняка значило для рекрута быть безжалостно и часто биту.

Случилось, что жестокая эта метода, усердствующие унтер-офицеры, палки с концами, измочалившимися от битья, — все это попало на глаза брату Сергея Ивановича Муравьева Матвею, и тот, как человек благородный и сверх того семеновских правил, не только указал Кузьмину на статью рекрутского устава, воспрещающую бить солдата при учении, но как старший в чине, хотя бы и отставной, решительным и резким манером приказал раз и навсегда бросить палки.

Старшинство старшинством, а ледяная уничижительность тона, с какою, словно мальчишка, был отчитан ретивый служака, могла быть сочтена — еще и от отставного, от статского! — непереносимой для офицерского достоинства. И Матвей Иванович ждал от Кузьмина вызов, заранее заручившись согласием брата быть его секундантом.

Однако вызова, казалось неминуемого, не последовало, что немало подивило братьев, наслышанных об отчаянном нраве и о храбрости одернутого подпоручика. И — более! Когда год спустя Матвей вновь заехал в те края навестить брата, он застал у него Анастасия Кузьмина, и тот, очертя голову, как делал, кажется, все на свете, ринулся в объятия своего недавнего оскорбителя:

— Мой благодетель! Как мне благодарить вас?

— За что же, помилуйте? — едва успел спросить Матвей Иванович, впрочем смутно догадываясь, что последует дальше, и оно последовало:

— Как за что? Вы спасли мою душу! Благодаря вам я понял всю гнусность телесного наказания!

Когда же соскучившиеся друг по другу братья Муравьевы остались одни, Сергей рассказал, что пылкость жестов и восклицаний Кузьмина, хотя и отдает театральной склонностью к эффектам, на деле искренна и правдива. Грозу рекрутов стало не узнать: он даже вступил в солдатскую артель своей роты, ест с подопечными из одного котла и живет с ними по-братски:

— Как мы с тобой!

Переменилась, однако, только сторона, в какую стремилась душевная буря; сам грозовой нрав, разумеется, перемениться не мог, и позже Горбачевскому не единожды пришлось в том убедиться. Став уже истовым Славянином, Кузьмин решительнее и, увы, неблагоразумнее прочих торопил минуту возмущения, не принимая резонов, и настолько уверовал, будто пожар вот-вот начнется, уже начинается, почти начался и его можно и должно, нимало не отлагая, раздувать всем миром, что как-то явился в собрание совещающихся Славян с ликующим и самодовольным видом человека, наконец исполнившего долг своей жизни и скромно ожидающего заслуженной похвалы:

— Господа! Жребий брошен!

Лица всех вопрошающе оборотились к шумно вошедшему, а на иных отразилось и тоскливое предчувствие неминучей беды, которой они дождались-таки от этого безумца.

— Да, господа! Я только что собрал свою роту и объявил ей, что самовластию в России скоро придет конец!

Кто-то, не удержавшись, охнул.

— О, не беспокойтесь! Вы знаете, как преданы мне солдаты. Достало с моей стороны самых коротких слов, дабы они поняли, каковы цель и средства достигнуть переворота, и торжественно поклялись умереть со мною вместе для блага отечества и своей свободы… На какой срок назначено восстание?

Вопрос обращен был к Ивану Ивановичу и прозвучал с такой бестрепетной деловитостью, будто не оставалось сомнений: сейчас Кузьмин услышит точный ответ, сделает общий поклон, четко повернется на каблуках и неторопливым шагом отправится давать последние указания своим фельдфебелям и унтер-офицерам.

— Ну подумай ты сам, о чем спрашиваешь! — Горбачевский сделал усилие, чтобы призвать на помощь всю урезонивающую проникновенность своего голоса. — Этого покамест никто не знает. Начало восстания зависит не от нас с тобою, но от обстоятельств. Понимаешь, от об-сто-я-тельств! Ты напрасно так поспешил. Мы договорились медленно приготовлять нижних чинов, а случай осуществить наши намерения, может быть, представится нам только в будущем году, не ранее.

— Никак не ранее? — спросил Кузьмин с недоверчивостью и с надеждой в голосе: как будто в силах Горбачевского было утешить его, милостиво приблизив сроки.

— Никак, — развел руками Иван Иванович.

— Эх… — Кузьмин едва ли не трогательно огорчился. — Жаль… Я так думаю, лучше бы поскорее… А впрочем, мои солдаты умеют молчать. Правда, я еще объявил о скором выступлении юнкеру Богуславскому… Ну да возьму с него честное слово!

Общий протяжный стон был ему ответом: кому ж неведомо о скверной привычке мальчишки Богуславского все без разбору переносить своему дядюшке, начальнику артиллерии их третьего корпуса? Кузьмин понял и смутился.

— Что ж, это нетрудно поправить! — он выразительно взмахнул рукой, точно закалывая кого-то, и то был жест, достойный самого Брута, представленного на театральной сцене. — Завтра вы найдете его в постели. Мертвым!

И повернулся, чтобы уйти, однако в него вцепилось сразу несколько рук.

— Зачем лишать жизни этого бедного глупца? — втолковывали ему. — Для чего совершать то, что преступно и…

Кузьмин рванулся к выходу.

— Стой, стой!.. Столь же преступно, сколь и опасно для нашего дола!

И зачастили, радостно убедившись, что довод поколебал свирепого поручика и ослабил его могучие рывки:

— Да, да! Именно что опасно! Послушай, ты просто объяви Богуславскому, что вздумал-де посмеяться над его легковерием, только и всего! Тогда уж он непременно будет молчать — кому охота прослыть дуралеем?

Насилу уломали, да и то в первые дни исподтишка приглядывали за своевольцем, не на шутку опасаясь за жизнь болтуна-юнкера.

Таков был Кузьмин. И вот:

— Тютчев — предатель!

Ну, предатель не предатель, однако…

Когда 8-я бригада следовала к Лещинскому лагерю через Житомир, Горбачевского спешно сыскал там Славянский секретарь-казначей Илья Иванов, их самодельный Катон, и поразил самозваного Сципиона в сердце.

Оказалось: новопринятый Славянин Алексей Тютчев узнал от давнишних приятелей-семеновцев подполковника Сергея Муравьева-Апостола и подпоручика Михайлы Бестужева-Рюмина, что есть кроме них еще одно тайное общество и тютчевские друзья в нем, как кажется, из заправил. Мало того. Общество сие, прозывающее себя Южным, весьма сильно — до такой степени силы, что готовится к скорому перевороту в государстве.

— Тютчев сказывал: они ищут нашего знакомства.

Как думаешь, что это значит?

Илья был не чета бешеному Анастасию, но и его хмурость не много сулила хорошего беспечному Тютчеву.

Ответ нашелся или, верней, подтвердился скорее, чем ожидалось.

29 августа, ввечеру, Иван Иванович, вернувшись в свои Млинищи, которые вдруг перестали быть глушью и преобразились в оживленный перевалочный пункт для друзей и знакомцев, — ибо были в ближайшем соседстве с Лещинским лагерем — нашел дома записку. Она учтиво гласила: Муравьев и Бестужев-Рюмин наезжали на тесную его квартиру, не застали, к сердечному сожалению, хозяина и покорнейше просят подпоручика Горбачевского и подпоручика Борисова 2-го, ежели будет на то их согласие, пожаловать к ним в лагерь, в расположение Черниговского полка, в муравьевский балаган.

А назавтра:

— К чему лукавить, господа?..

С первых минут было очень заметно, что и Муравьеву, не говоря о мальчике Бестужеве-Рюмине, невмоготу, угощая гостей чаем и трубками, тянуть чинную, хотя и благородно-опасную, беседу о дурных действиях правительства или о том, что никак нельзя ожидать, дабы кто-либо из особ императорской фамилии добром согласился с требованием народа.

— К чему лукавить? Мы открыто кладем наши карты на стол — вот они, извольте! Нам уже известно о вашем Славянском Союзе, и, всемерно одобряя возвышенность вашей цели и благородство душ…

Сергей Муравьев для убедительности своего одобрения поднес руку к груди и поклонился в сторону гостей; Бестужев-Рюмин, слушавший в напряжении, тоже качнулся вперед, нечаянно повторяв поклон.

— …всемерно их одобряя, я долгом своим почитаю заметить: цель, избранная вами, господа, весьма многосложна. На пути к ней вам предстоит одолеть столько ступеней, что вы едва ли хоть когда-нибудь до нее дойдете. Я уже не говорю о сроках более близких…

Тон был столь доверительно-деловит, что сомнения не оставалось: они знают о Славянах даже более, нежели выказывают, и сама безбоязненная и лестная откровенность, с какой Муравьев и Бестужев говорили о собственных планах, обнажала глубину их проникновения в тайну Славянского Общества.

Проводник в сокрытые эти глубины мог быть одни — Тютчев.

Славяне, впрочем, были застигнуты не совсем врасплох, — даже тогда, когда последовало прямое предложение соединить их союзы: учтивая записка звала, без сомнения, не просто на чашку чаю, и Борисов с Горбачевским, идучи к Муравьеву, успели-таки обменяться предчувствиями и сомнениями.

— Мы благодарны вам, господин подполковник, за товарищескую открытость, — отвечал Борисов со своей обычной, а на сей раз даже и чрезвычайной кротостью, что, как отличнейше знал Иван Иванович, означало не менее чрезвычайную его непреклонность. — Но демократические… — Петр задержал дыхание, сделав это словно бы непроизвольно, чтобы, явственно подчеркнув слово, не задеть собеседника этой гордой подчеркнутостыо, — демократические правила нашего союза не дозволяют входить в сношения с кем бы то ни было без решения всех сочленов. Ваши предложения льстят нам, и мы умеем их оценить, но, согласитесь…

Казалось, Муравьев и еще более Бестужев-Рюмин ожидали иного — по крайней мере, на лице младшего румянцем зажглось выражение почти детского неудовольствия, — но делать было нечего, решили скрепя сердце издать, что присудит собрание Славян.

Оно же вышло бурным, долго не могло войти в берега, общего приговора было все не видать. Одни, подобно Кузьмину, — если только мог найтись человек, способный уподобиться ему в горячности, — негодовали на Тютчева и требовали отмщения; хвала всеблагому, что бравый пензенец из бывших семеновцев при том не случился и не слыхал запальчивых упреков: могло кончиться вызовом и дуэлью. Другие радовались грядущему умножению сил и торопили товарищей к соединению. Сомневались, возражали, шумели и третьи, четвертые, пятые; всех их если не согласил, то утихомирил Борисов:

— Полно, Кузьмин! Утишься, прошу тебя… Признаюсь вам, когда я препоручил Громницкому привлечь в наше общество Тютчева, я как раз рассчитывал на его дружество с Муравьевым и семеновцами, полагая в них непременный тайный умысел против правительства. Конечно, я не думал, что им откроется наша тайна, хотя… Впрочем, что об том толковать? Случившегося не воротишь, но оборотить его нам на пользу очень можно. Я предлагаю вам следующий план. По твердому моему мнению, надобно продолжить переговоры с Муравьевым, чтобы ближе узнать их цели и постараться склонить их к нашим с вами целям. Если же это не удастся…

— Кой дьявол удастся! — подал голос Громпицкпй. — Что им за охота подчиняться нам, коли их числом больше, да и конституция у них давно уже написана? Они ее даже, слыхал я, нарочно возили в Европу показать тамошним философам — из самых притом знаменитых. И те одобрили!..

— Если же этого не удастся, — кроткого Петра было не сбить, — то мы по крайней мере возьмем с Муравьева честное слово не выдавать своим сотоварищам тайну нашего существования.

— Именно! Точно так, как Кузьмин хотел взять честное слово с юнкера! — опять не удержался Громницкий, которому по его должности заместителя Славянского президента, то бишь Борисова, пристало, кажется, быть сдержаннее, и грянул хохот, не слишком приличествующий моменту.

Борисов вскинул голову, обидясь, как за самого себя:

— Муравьев — человек благородный! А мы уверим его взамен, что, если только начнется переворот, Славяне не останутся в стороне!

— Мы да останемся? Да я хоть сейчас готов поднять свою роту!

Понятное дело, то была уже старая песня Анастасия Кузьмина.

Горбачевский решил наконец подоспеть на подмогу Петру и положить конец демократическому шуму:

— Этак, господа, мы не придем ни к какому решению. Право! Нужно прямо отвечать: согласны мы с Борисовым или нет?

Несогласные, положим, нашлись; однако большинством так именно и было решено. До поры.

Отчего?..

Нет, непразднично праздновал Иван Иванович сорок третью годовщину веселого и рокового дня. Скорбела плоть, мучилась вопросами и душа.

Отчего благородным людям, у которых и цель благородная, да и попросту общая, единая, — отчего им так трудно бывает согласиться, сойтись и уж более не расходиться? Чего проще, кажется? Но — если бы так! Непросто, увы…

В том и несчастье, что хищным корыстолюбцам, жадным искателям чинов, прямым холопам, сбивающимся в сплоченную кучу ради того, чтобы скопом хватать, толпою самочинствовать, сворою утеснять, властвовать или приспосабливаться к власти, — им-то куда как просто быть едиными: низкая цель не взывает к тому, чем душа отличается от души и ум от ума, к человеческой своеобычности и многообразию. И даже не то чтобы не взывает — чурается, гонит, боится пуще греха. Для низменной цели с лихвою довольно низменного же инстинкта.

Взаправду ль они дружны, эти дурные и злые люди, составляющие силу? Напротив. Ибо всегда завистливы и ненасытны всегда, всегда ненавистны и ненавидимы один другим, — вот штука, однако же: даже обоюдная эта ненависть их не ссорит, а еще и подталкивает в один плотный, сбившийся круг. Им нету дела, что взаправду думает льстивый подданный о суровом своем государе и каков в душе предатель, чьи уста медоточат приятельскими излияниями, — все им друг про дружку преотличнейше ведомо, и презирают они своих соседей по стае, и боятся их смертно, и грабят, если удастся, и продают при случае, а все же толпятся потеснее, поближе, породственнее. Потому что жирным загривком чуют: не тот для них страшен по-настоящему, кто обворует, обскачет или донесет — все это лишь клейма родства. Страшен тот, кому ничего ихнего вовсе даже не надо, кто и свое отдаст, коли попросят. И не попросят — тоже отдаст. Вот против них-то, против чудаков-чужаков и следует держаться общею кучей. И держатся, сердечные. И не налюбоваться на умилительное их единение.

А у тех, кто печалится и печется не о собственном, упаси боже, благе, но единственно о благе людей, народа, человечества, — у них что, как? У них — экая, скажи на милость, оказия, — чуть не у каждого на примете своя мечта, своя высокая озабоченность; у них всякий тем только и томится, как бы ему покраше и посветлее намечтать и выбрать для ближних будущее; и уж он себя не пожалеет, он с братом родным рассорится в прах — оттого лишь, что у брата это самое будущее вымечтано по-иному, брат торит иную дорожку к всеобщему благу, иные высоты различает вдали духовным своим взором…

Так неистово ревновать могут только те, что способны любить. Ревновать — отнюдь не завидовать.

Завистлива — злоба.

Чего никогда Иван Иванович не был способен понять, хоть и старался, иной раз кляня себя за тугоумие и недостаток воображения, это самого смысла зависти. Разумности ее — ну хоть чуточной, хоть наипростейшей, грубой даже, лишь бы разумности. Завидовать — это что же такое значит? Я, мол, желаю, чтобы у соседа отнялось, а мне прибавилось, — так, что ли, господа? Коли так, это же нелепей нелепого!

Поразмыслим, в самом деле. Хоть и противно, но все же можно понять такое желание относительно того, у чего есть вес, счет, цена. Соседского, допустим, имения. Капитала. Тельцов упитанных. Но прочее, немеренное и неоцененное, чему и завидуют всегда с особенной остервенелостью: счастье, любовь, природный ум, расположение людское, наконец, слава — с ними как прикажете быть?

Положим, отнять их еще как возможно. Не всё, правда: ума не отнимешь, разве что с головою вместе, но обесславить, оговорить — это кому из желающих не под силу? Но ведь и славу, и успех, и добрую репутацию, хоть и оттягавши, на свой двор не приведешь. Не телец, не кобыла. Не приживутся.

Так что же выходит? А то и выходит, господа, что зависть одного хочет и одно — при случае — очень может: именно отнимать. Она — сплошное вычитание, голая пустошь, погорелое место, вырубка поголовная; именно что поголовная, ибо ведь отнимается не только у того, кому завидуют. Кто завидует — и он у себя отнимает, и он себя обездоливает, потому что, явись ему какая нужда, глядишь, он прибег бы к чужому уму, возле чужого бы счастья пригрелся…

Да, злоба завистлива; зависть зла. Доброта бывает только ревнива — притом к добру же. Но что поделаешь, если ничто так не рознит добрых людей, как эта благородная ревность?

Понять можно. Но простить грешно. Утешиться трудно, вот беда.

Не забудешь, как Илья Елин, Илюша, Илюшечка, любимейший из учеников, ясная голова и душа золотая, всем вышел, ан вдруг и он встопорщится лобастым волчонком, а хватка уже матерая, мертвая:

— Хороши вы были! Вам бы взять да плюнуть на все несогласия, вам бы стать, как один, тогда вы были бы настощей силой, — а вы что? Только спорили да рядили, да торговались, кто из вас больше прав! Что замолчали, а, Иван Иванович? Правда глаза колет? Сами же мне рассказывали…

Рассказывал, было, и не однажды. Да что таиться от самого себя? Еще несколько лет назад в письмах на безлесые берега Селенги, к Бестужеву, все воевал и перевоевывал войну заново: ах, если бы да кабы; все сводил сердитые счеты с тем, что минуло и что кануло, ревновал жестоко к былым соратникам, перечил им… и себе самому тоже перечил. Никак не соглашался заглотить, что более всего он корит как раз тех, кого и любил более…

«Дела наши шли хотя медленно, но хорошо, но черт нас попутал, или, лучше сказать, Тютчев, открывши нам Южное общество. Страсти разгорелись…»

И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву