"Валентайн" - читать интересную книгу автора (Сомтоу С. П.)

6 Светотень

колдунья

— Жак! Жак!

— Вы были великолепны, мадам.

— Нет. Я к тебе обращаюсь не для того, чтобы ты мне льстил, хотя мне приятно, что ты нашел время посмотреть шоу, пока ждал меня в лимузине. Что-то готовится, Жак. Что-то будет. Происходит такое, что не должно было происходить. Враг уже близко. Враг может пробраться даже сюда, в мою крепость, в мой оазис магии в сердце пустыни. Останови машину. Останови. Сейчас же.

— Да, мадам.

Он остановил машину, и Симона Арлета вышла в холодную ветреную ночь Мохаве. До поместья было еще далековато. Холод не беспокоил Симону; наоборот, после нагретой прожекторами студии было приятно вдохнуть прохладу. И дело не только в прожекторах: после проникновений в мир духов ее всегда лихорадило, как при очень высокой температуре. Иногда ей казалось, что ее кровь просто-напросто закипит и выкипит вся — до капли.

Симона Арлета сняла плащ — одеяние для шоу — и осталась полностью обнаженной под лунным светом. Лягушка, умершая в корчах у нее внутри, была холодной и неподвижной. Симона запустила пальцы себе во влагалище и достала мертвое существо. Вынула булавку и положила лягушку на плоский камень, шепча молитву, дабы умиротворить ее душу на пути к следующему кругу ада. В воздухе пахло пылью и далеким пожаром.

Симона опустилась на колени на своем смятом плаще. Ветер играл с ее волосами, и они падали на лицо, закрывая глаза. Во рту — вкус песка. Где-то вдалеке — вой койотов. Настороженно оглядевшись по сторонам, словно опасаясь шпионов — хотя кто бы стал шпионить за ней посреди ночи в дикой пустыне? — она достала из кармана плаща мобильный телефон и набрала номер, не указанный ни в одной телефонной книге, в маленьком городке со странным названием Вопль Висельника в Кентукки.

— Дамиан, — сказала она, — это я, Симона.

— Господи, мать твою за ногу, — произнес голос, который ни разу за тридцать лет активного телепроповедничества не произнес в эфире ни одного бранного слова, даже «черт» или «проклятие». — Надеюсь, у тебя что-то важное. Уже, черт возьми, три часа ночи, и по этому номеру лучше вообще не звонить.

Она рассмеялась.

— Этот номер есть только у твоих самых близких друзей, Дамиан. И ты знаешь, никто тебя не предаст.

— Я бы не стал говорить так уверенно. Тут недавно интересовались из Службы внутренних доходов.

— Дамиан. Нам надо встретиться. Все изменилось. Нам надо выработать новый план. Потоки силы сменили русло. Если мы не согнемся под ветром, мы просто сломаемся.

— Я тебя видел сегодня по телевизору, Симона. Мальчик, который выиграл конкурс, — мы с ним земляки, в одном городе родились, ты не знала? Так что вовсе не исключено, что тут будет большой скандал на тему сатанизма и черной магии... ты же знаешь, как тут в провинции относятся к маленьким мальчикам, которые одеваются, как вампиры, и, предположительно, действуют на подсознание других маленьких мальчиков, побуждая их набрасываться на людей, кусать их за шею и отвергать символы Господа нашего Иисуса Христа.

— Забудь про него. Опасность грозит нам с тобой. — Ей казалось, что ветер пустыни пробирается к ней под кожу и холодит кости. — Нам надо поговорить, и как можно скорее. Я приеду к тебе. Или ты — ко мне. Мы должны возродить Богов Хаоса.

— А кто это, черт побери, Боги Хаоса?

Ветер был мощной магией. Ее тело пело вместе с ним. «Возьми меня! Поглоти!» — мысленно призывала она. Она прошептала слово силы, и мертвая лягушка вспыхнула пламенем. Синим холодным пламенем на холодном ветру пустыни.

— Я скажу тебе, когда мы встретимся в следующий раз.

* * *

ищущие видений

Кафе «Айадайа» располагалось на Шерман-Уэй, среди однообразных торговых комплексов, которые растянулись на двадцать миль от Бербанка до Вест-Хиллз. Брайен и Петра подъехали к ресторанчику в полном молчании. Какая унылая улица, подумал Брайен. Он посмотрел в зеркало заднего вида и снова увидел машину, которая ехала следом за ними от самого Леннон-Аудиториум.

— За нами следят, — сказал он. — Знаешь кого-нибудь, у кого белый «порше»?

— На самом деле да. Знаю, — сказала она. — Но... это студентка. Учится в Миллс-Колледж. Девушка из Таиланда. Вроде как аристократка.

В самую точку! Образно выражаясь, принц Пратна тянет к ним руки из потустороннего мира. Хотя Брайен своими глазами видел, как тот сгорел — умер в момент оргазма, когда эта красивая индианка, обращенная в вампиршу, Шанна Галлахер, откусила ему пенис и выпила его до капли. Принц Пратна. Состоявший в порочном тайном обществе — Боги Хаоса. Дюжина стариков, которые решили устроить себе под конец жизни финальное развлечение: своего рода сафари, где вельд — весь мир, а добыча — вампиры. Что из этого можно рассказывать Петре? Можно ли ей доверять?

Брайен решил повернуть на север, к каньону Колдуотер. Он повернул резко, не включил поворотник. Петра испуганно вскрикнула.

— Прошу прощения, — сказала она. — Я как-то отвыкла... ну, от того, как мужики водят машину.

Он свернул на боковую дорожку, специально выехал не с того выезда на заправке, развернулся. Свернул на другую дорожку. И поехал обратно к «Айадайа». «Порше» где-то отстал.

— Кажется, мы оторвались, — объявил Брайен.

— Ты что, параноик?

— Мы все параноики. — Он полез в бардачок за таблетками. — Пилюльку не хочешь успокоительную?

— Я же не на работе, — сказала она, рассмеявшись.

Он тоже расхохотался. Они очень долго смеялись. Слишком долго. Они оба были на нервах. А еще между ними чувствовалось сексуальное напряжение, и они оба знали, чем закончится этот вечер. Но сначала он все ей расскажет — все, что знает. Ему нужно с ней поговорить. Когда тебя что-то пугает, надо об этом поговорить, и тогда, может быть, будет уже не так страшно. И Брайен заговорил про Тимми Валентайна.

Три часа ночи, на улицах нет ни души. Неоновые огни круглосуточных супермаркетов, общественных туалетов и пончиковых горели в ночи, обращая свои призывы в безлюдную пустоту. Звезд на небе, конечно же, не было.

— Тимми Валентайн был вампиром, — сказал Брайен. — Настоящим вампиром. Не злобным монстром в духе Бела Лугоши из тех, что пугаются чеснока и распятия, а очень даже приятным мальчиком, со своими комплексами и своей болью, просто так получилось, что он почти две тысячи лет был мертвым, и ему приходилось пить кровь, чтобы поддерживать в себе подобие жизни.

— Ты что, так шутишь?

— Нет, не шучу.

Потом они долго молчали. Ему хотелось рассказать ей так много чего еще, но когда он уже открыл рот, на него вдруг нахлынули воспоминания, и он растерялся, не зная, с чего начать. Все казалось каким-то бессмысленным. Погибли сотни людей. Боги Хаоса, разумеется. Его племянница Лайза, превращенная в смертоносную наяду вампиром, который явился к ней в образе оборотня-акулы. Всякие голливудские персонажи типа Эрика Кенделла по прозвищу Бритва. Психотерапевт Карла Рубенс. Музыкант Стивен Майлс, пироманьяк и поклонник Вагнера. Обольстительная Шанна Галлахер, все жители Узла от владельца зала игровых автоматов до директора похоронного бюро — все сгорели дотла, а потом их поглотила зима. Дэвид Гиш, а теперь и Терри... Терри, который вернулся за своими старыми друзьями. В драме про Тимми Валентайна было так много действующих лиц, что ему просто не верилось, что ее можно сыграть опять — еще раз, с новой командой актеров и съемочной группой. Нет, это просто кошмарный сон. Просто сон.

Въезжая на стоянку перед кафе «Айадайа», он лишний раз убедился в том, какой это кошмар. Белый «порше» уже стоял перед входом.

— Давай поедем в другое место, — сказал Брайен, указав на «порше».

Петра сказала:

— Я знаю ее, эту девушку, Брайен. В ней нет ничего темного, ничего злого... может быть, сегодня вечером их стараниями и вправду открылась какая-то дверь, и все обитатели Дантова ада хлынули к нам на землю, но она точно к ним не относится. И потом, я хочу есть. — Она твердо взяла его за руку и затащила внутрь.

Бежать было некуда. Леди Премкхитра уже поднялась из-за своего столика у окна и направилась им навстречу. Ресторан был обставлен в стиле «Полиции Майами»: вспышки неона, бирюзовые и розовые оттенки, музыка тоже совсем не тайская — Линда Ронстадт, древнее-древнее диско.

— Петра... я сегодня была на шоу Тимми Валентайна... после нашего разговора я должна была это увидеть... мы можем поговорить? — Тут она наконец заметила, что Петра не одна, и с подозрением покосилась на Брайена. — Ой, прошу прощения, — сказала она. Она была миниатюрной и хрупкой, совсем как девочка, и ни капельки не похожей на своего распутника деда. Даже речь у них была разной: Пратна говорил с явным британским акцентом, а она — в точности как говорят в Северной Калифорнии... пра-ашу пра-ащения.

— Я знал вашего деда, — сказал Брайен.

— А... — Леди Хит уставилась в пол.

В ней действительно не было ничего темного или злого. Во всяком случае, никакой такой ауры Брайен не чувствовал. Что здесь происходит?

— Зачем вы за нами следили? — спросил он у девушки, не обращая внимания на официантку, которая пыталась выяснить, в какой их проводить зал: для курящих или для некурящих. — И откуда вы друг друга знаете?

— Я не следила за вами, — с жаром проговорила Хит. — Я всегда здесь ужинаю, когда приезжаю в Долину. Это — единственный в округе приличный тайский ресторан, который работает допоздна.

Петра выразительно посмотрела на Брайена, мол, Я же тебе говорила.

— Нам всем надо поговорить, — сказала она. — Что-то происходит. Я не знаю, что именно. Что-то странное. Что-то такое, во что я еще не готова поверить.

* * *

память: 1598

Он приходит к художнику каждую ночь. Каждую ночь он пьет кровь — по чуть-чуть, понемножку, чтобы только слегка заглушить гложущий голод. Каждую ночь он стоит в углу, наполовину — в тени, наполовину — на свету, голый, за исключением перевязи с прикрепленными к ней крыльями. Крыльями, на которых нельзя взлететь. Иногда он поет. До рассвета он возвращается в дортуар, где спят хористы, по трое-четверо на кровати; он лежит не смыкая глаз, рядом с храпящим Гульельмо, в ожидании колокола, который поднимет их к завтраку и на заутреню; от службы к службе — по сумрачным коридорам, уставленным древними статуями из разграбленных храмов языческих Греции и Рима; он никогда не выходит на солнце, хотя летом в Риме так много солнца, что даже камни истекают потом. Иногда солнечный луч проникает через трещину в потолке или сквозь распахнутое окно, но свет солнца больше не обжигает его. Он перестал верить в добро и зло; свет не убивает его, ночь — не питает. Он повидал столько тьмы в человечьих сердцах, и их глупые суеверия над ним больше не властны.

За час до рассвета он оседает росой на холодный мрамор; принимает знакомый облик, подходит к кровати на цыпочках. Запах от спящих евнухов совсем не похож на запах, что исходит от постелей полноценных мужчин. Воздух невинный и чистый — в нем нет феромонов эрекции. Нет и запаха излитого семени, засыхающего на простынях. Их сон тих и сладок. Их сон — как лимб[49] для некрещеных. Эрколино на миг замирает в свечении предрассветных сумерек. Он уже обрел облик, но облик еще не наполнился плотью. И именно в это зыбкое мгновение на него вдруг набрасывается Гульельмо. Руки кастрата прикасаются к ледяной плоти, и он тут же отдергивает их прочь.

— Эрколино! Эрколино! — говорит хорист. — Я следил за тобой по ночам. Кардинал дель Монте мне платит. Он хочет знать о тебе все.

— Тебе не надо за мной следить. За мной вообще трудно следить.

— Я видел, как ты заходил в дом художника, от которого лучше держаться подальше, как я тебя предупреждал. Я залез по стене и заглянул в окно. Я видел, как ты пьешь его кровь... что это значит? Я ни разу не видел, чтобы ты ел или пил. Эрколино, ты — не человек, правда?

— Караваджо зовет меня своим ангелом смерти. Но это все — только воображение. Я — тот, кем меня делают люди.

— Я слышал о подобных тебе существах. Ты — бессмертный. Ты жил еще до того, как Господь наш Иисус снизошел на землю. Когда ты забираешь у человека всю кровь, он тоже становится бессмертным.

— Что-то здесь правда, а что-то — нет, — говорит Эрколино Серафини, думая о том, как художник мешал свою кровь с красками на мольберте, как он втирал свою душу в картину.

— Я тоже хочу быть бессмертным, Эрколино. Сделай меня бессмертным.

— Ты не знаешь, о чем ты просишь.

— А мне кажется, знаю. Я думаю, ты — вампир. Я видел, как ты пил кровь из пальцев художника, и он замирал в экстазе. В тебе есть что-то дьявольское, сатанинское. Такая нечеловеческая красота может происходить только от зла — посланная в наш мир, дабы искушать людей. Я не прав?

— На самом деле ты в это не веришь, Гульельмо. — Хотя в комнате очень темно, мальчик видит все очень четко — как видят создания, порожденные тьмой. Для него комната освещается мягким размытым свечением, у которого нет никакого источника. Гульельмо уверен, что сумрак скрывает его лицо, скрывает его эмоции. Но мальчик-вампир все видит. Он видит сомнение во взгляде хориста. Эрколино знает, что его новый друг что-то видел, но не понял того, что видел, и для него это все — страх, и смятение, и томление — полузабытое, смутное — из тех времен, когда его еще не лишили мужского естества. — Я не могу возвратить тебе то, что у тебя отняли, — говорит Эрколино.

— Я не хочу ничего возвращать, — говорит Гульельмо, но мальчик-вампир знает, что это ложь. — Я хочу быть таким, как ты. А если нельзя, тогда я сделаю так, чтобы тебе было больно и плохо.

— Мне нельзя сделать больно, — говорит мальчик-вампир. Но это тоже — ложь. Уже более века — ложь.

* * *

дети ночи

Юниверсал-Сити, Стадио-Сити, Шерман Оакс, Северный Голливуд, Ван Найс, Реседа, Вудленд-Хиллз, Вест-Хиллз, Миссион-Хиллз, Гранада-Хиллз, холмы, холмы, холмы, холмы, одни мудацкие холмы.

Пи-Джею все равно не удалось полностью избежать этого цирка на тему Тимми Валентайна. Когда Брайен привез его домой, он занялся одной большой картиной, которую надо было закончить к завтрашней ярмарке — заказ от одного фонда, который платит весьма неплохие деньги, если художник происходит от правильного этнического меньшинства. Картина была просто ужасной, но в ней были все образы и мотивы, необходимые для либерального художественного истеблишмента, отягощенного чувством вины перед несправедливо униженным коренным населением. Это было монументальное полотно с изображением суровых гор с поселениями индейцев пуэбло, которые ломаются под громадным и страшным, хотя и призрачным бурильным молотком. На переднем плане — воющий волк. На заднем плане — небеса в огне. Такое ощущение, что картина заполнила собой всю спальню.

В принципе возни было немного. Так... пара финальных мазков... блики в глазах у волка. Но пока Пи-Джей работал, ему представлялась другая картина, скрытая за его образами... в языках пламени, в трещинах в камне, в лабиринтах пещер пуэбло... совсем другой образ... человеческое лицо. Лицо мальчика, насмешливое и злое... мальчика с жаждой крови в глазах. Оно было видно, если слегка отстраниться — и тогда линии скал и мазки-завитки огня складывались в лицо. Да. Ошибки быть не могло.

— Тимми, зачем ты меня преследуешь? — прошептал Пи-Джей.

Он вдруг понял, что ему очень не хочется держать, эту картину дома. Она была не закончена, но это уже не имело значения. Заказчика не волновало художественное исполнение; его волновала исключительно политкорректность. Пи-Джей решил не заканчивать полотно, а просто залить его лаком-фиксатором — так, как есть. На самом деле ему хотелось избавиться от картины как можно скорее — прямо сейчас. С чего бы вдруг его так проняло? Он использовал целый баллончик лака и выкинул его в мусорку. Он старался не смотреть на картину. Она вызывала у него какое-то странное отвращение, даже гадливость. Причем это чувство шло не изнутри, а как будто снаружи — извне.

Пи-Джей вышел в гостиную. У него было странное чувство, как будто призрачное лицо, проступающее на картине, следит за ним взглядом. Давно он так не боялся. В последний раз ему было так же страшно в тот день, когда он пережил кошмарный сон, в котором его принудили принять на себя роль ма'айтопса, священного гермафродита.

Галерея работает до полуночи! У него еще будет время отвезти картину. Это было поспешное, опрометчивое решение: избавиться от видения, вместо того чтобы противостоять ему и научиться от него чему-то полезному. Но ему было страшно. По-настоящему страшно. Так страшно, что даже мурашки бежали по телу. Может быть, самое лучшее — разрезать ее на кусочки и выкинуть в мусор, подумал он. Но тогда он потеряет деньги. Причем неплохие деньги. Хватит, чтобы платить за квартиру пять месяцев. Он вернулся в спальню. Обычно там пахло терпентинным маслом — такой слабый, едва уловимый, но постоянный запах, — а теперь к этому запаху примешивался другой, новый... неприятный, удушливый... и еще — запах гари. Горящая плоть... вскипевшая кровь... пары бензина... ледяное предчувствие сильного снегопада... это был запах Узла! Запах прошлого, которое просачивалось в настоящее.

О Господи, Терри, подумал он. Надо было воткнуть в него кол. Чтобы уже наверняка. Они снова брели по безбрежному снегу — они с Терри — и тащили Брайена на импровизированной волокушке, а у них за мной, на горе, догорал город, и зимний ветер пах обугленной плотью погибших друзей, и страх набивался в сердца, как снеговая каша — в ботинки.

Пи-Джей набросил на холст простыню. Непросохшая краска проступила разводами на белой ткани, но ему было плевать. Все равно в основном все высохло. А смазанные фрагменты — это будет смотреться так, как и задумано. Если кто-нибудь спросит, он скажет, что это новая текстурная техника. Может быть, даже она поспособствует продажам Сидящего Быка и Кочиса[50] на завтрашней ярмарке.

Он взял картину, спустился вниз, на стоянку, засунул картину в кузов фургончика. Времени было навалом. Он поехал вверх по холму, к шоссе Голливуд. Даже вечером были пробки. После получаса продвижения черепашьим шагом он свернул на ближайшем съезде и выехал на бульвар Вентура — двадцатимильный кошмар из торговых комплексов в стиле арт-деко, роскошных бутиков и ресторанов... мудацкая Долина... Господи, как он ее ненавидит... все одинаковое, не знаешь, где ты сейчас находишься... ему захотелось вернуться обратно в резервацию.

Он даже не сразу сообразил, что едет не в ту сторону — не к галерее на Шерман Оакс, а к Леннон-Аудиториум в Юниверсал-Сити. Как будто фургончик сам выбирал, куда ехать. Когда Пи-Джей попробовал зарулить на стоянку, ему сказали, что сегодня эти места зарезервированы для VIP-гостей по специальным «золотым» приглашениям; всем остальным можно поставить машину на стоянке в Ланкершиме, но если сказать, что ты приехал на конкурс двойников Тимми Валентайна, тебе сделают скидку в три доллара.

Разговор с охранником помог Пи-Джею немного прийти в себя. Только теперь до него дошло, что он ехал буквально на автопилоте; что какая-то его часть стремилась — независимо от него — завершить путешествие, начатое еще в детстве, тосковала по прошлому и хотела его оживить. Все, даже страх. Надо сопротивляться. Он развернулся и поехал обратно на запад по бульвару Вентура, пару раз свернул не туда, но в конце концов выехал к галерее.

Ультрамодное место. В окне у входа — неоновая репродукция «Девушек из Авиньона» Пикассо, ее кубистские контуры сложены из гнутых трубок, наполненных ярким светом, мигающим в такт закольцованной медитативной музыке. В других окнах — такие же неоновые репродукции других живописных шедевров двадцатого века: Пит Мондриан, Жорж Брак и даже один из бассейнов Дэвида Хокни. Сама по себе задумка — неоновые картины — была интересной, но Пи-Джей это воспринимал как еще одно подтверждение культурного вырождения... это было искусство, зацикленное на себе, мастурбаторное искусство, искусство, никак не скрепленное с реальностью.

Он отнес картину, завернутую в простыню, в заднюю комнату. Шерил, сотрудница из ночной смены, сидела за компьютером и вбивала адреса в базу данных. Шерил — платиновая блондинка в профессорских очках, но зато с припанкованной прической. Родилась и росла в Энсино.

Пи-Джей прислонил картину к стене и сказал:

— Шерил, это для Роско. Пусть пока здесь постоит, хорошо?

— А простыня прилагается? — спросила Шерил, хлопая ресницами.

— Нет, — сказал он.

— А смотрится очень даже неплохо.

Только теперь он увидел, что стало с картиной. Непросохшая краска оставила на простыне разводы, сложившиеся в очертания человеческого лица. Глаза проступили особенно четко. Просочились, как кровь. Впечатались в ткань. Желтые демонические глаза. Разломы в скалах проступили на ткани прядями длинных черных волос. Очертания губ были как будто испачканы кровью.

— Жутко, но стильно, — сказала Шерил и снова уставилась в монитор.

— Не смотри! Закрой глаза! — Но он не мог не смотреть. Не мог отвернуться. На картине был Тим-ми... Тимми Валентайн... на картине и у него в голове... пытался вырваться, выбраться из какого-то потустороннего лимба.

— Эй, ты чего?! Вы, художники... вы такие... такие... ну, я не знаю. Тебе не помочь расслабиться? У меня с собой презервативы.

Надо уходить. Он направился к двери.

— Слушай, а что — никаких документов не нужно? Форму какую-нибудь заполнить?

— Потом. Завтра. На той неделе. Когда-нибудь. Любуйся картиной. — Он вышел в главный зал, где мигали неоновые огни и звучали нью-эйджевые напевы.

Сел в фургончик, завел мотор и поехал.

Поехал.

Юниверсал-Сити, Стадио-Сити, Шерман Оакс, Северный Голливуд, Ван Найс, Реседа, Вудленд-Хиллз, Вест-Хиллз, Миссион-Хиллз, Гранада-Хиллз, холмы, холмы, холмы, холмы, одни мудацкие холмы.

Он уже не ориентировался. Понятия не имел, где он сейчас. Может, в Покойме. А может быть, в Сан-Фернандо. Бензин был на исходе, а денег с собой — ни цента. Он остановился у ближайшего банкомата и вышел из фургончика. Пустынная улочка. Какая-то вся зашарпанная. Машин совсем мало. На неоновой вывеске круглосуточного супермаркета горят не все буквы, и вместо ALL NIGHT MARKET в ночи мигает:

A NIGHT MARE

КОШМАР

Совпадение, сказал он себе.

Совпадение.

На улице было прохладно, а по меркам Южной Калифорнии — так вообще холодно. Песчаный ветер гнал по улице мусор. В воздухе пахло спущенной спермой. И хотя Пи-Джей уже как-то свыкся с моральной распущенностью Голливуда, распущенность Долины смущала его по-прежнему. Он быстро сунул карточку в банкомат, очень надеясь, что счета за прошлую неделю уже прошли через банк и ему удастся снять хотя бы двадцатку. В ожидании денег он нервно барабанил пальцами по банкомату. И тут у него за спиной раздался голос:

— Мистер, денежкой не поможете?

Он обернулся и увидел женщину с магазинной тележкой. Только она совсем не походила на стереотипную побирушку. Она пыталась следить за собой, даже губы накрасила. Сразу видно: на улице она недавно. Она вышла к Пи-Джею из тени у входа в банк. Она стояла так тихо, что он ее не заметил, когда проходил мимо.

— Мне бы самому кто помог, — сказал Пи-Джей.

Банкомат запищал. Пи-Джей забрал свои двадцать долларов.

— Пожалуйста, мистер...

— Слушай, я сам на мели. А если я сейчас не заправлюсь, то не доеду домой.

— У вас хотя бы есть дом. — Она стояла наполовину в тени, наполовину — в круге желтого света от единственного на всю улицу фонаря.

Пи-Джей не знал, что сказать. «Когда-то я сам жил на улице», — подумал он. Но он не мог ни разменять двадцатку, ни снять с карточки еще денег. То, как она на него смотрела, не осуждая, но и не прощая... точно так же мама иной раз смотрела на белых людей.

— Женщина, я... — Он не знал, что он сейчас ей скажет. И так и не узнал, потому что в следующее мгновение бездомная женщина разлетелась в клочья.

Сначала у нее изо рта потекла тонкая струйка крови. Потом кровь хлынула из ноздрей, а потом ее горло как будто раскрылось, и оттуда показались две руки, рвущие трахею. Из разорванной глотки вырвался жуткий звук: полубульканье — полусвист. Плоть раскрылась со звуком застежки-молнии. Кровь брызнула на тележку, заваленную грязными одеялами. Две окровавленные руки разорвали грудную клетку. Грудина хрустнула. Голова бессильно упала на развороченную грудь. Раздалось громкое хлюпанье, какое обычно бывает, когда детишки всасывают через соломинку лимонад с самого дна стакана. Тело раскололось на две продольные половинки, и в этой жуткой раме из разорванной плоти показалось лицо. Лицо бледного рыжеволосого парня, жадно пьющего кровь. Пи-Джей хотел отвернуться, но не смог. Потому что он знал: это он виноват. Он мог это предотвратить. Если бы он пронзил сердце Терри колом, ничего этого не было бы.

— Терри...

Тело упало на тележку. Терри выбрался наружу. Он был бледным, в лице — ни кровинки, весь какой-то желтушный в электрическом свете уличного фонаря. Терри толкнул тележку ногой, и она покатилась через улицу, к стоянке у круглосуточного супермаркета.

— Плохо ты постарался меня убить, Пи-Джей, — сказал Терри.

— Как я мог тебя убить? Ты же мой...

— Друг. — Терри с горечью рассмеялся. От него пахло гнилью и разложением. — И ты — мой друг. Друг, который не разрешил мне поспать у себя в сортире... который выбросил в мусорку мою землю... который отвез меня в горы и там вроде как предал земле с ритуальными песнями-плясками и прочим кретинским Вуду... и тешил себя надеждой, что я никогда не вернусь. А вот хрен тебе. Я вернулся. Потому что нельзя вычистить пылесосом все до последней пылинки... тем более что ты не додумался заглянуть мне в носки.

Тележка все еще катилась. Она остановилась буквально у самой разметки стоянки. Из магазина вышли несколько человек с покупками, но они не заметили мертвое тело в тележке. Буквально у них перед носом. Пи-Джей подумал, что люди видят лишь то, что предполагают увидеть.

— Ты скотина, — сказал Пи-Джей. — Зачем убивать бездомного человека?

— Бездомные — наши друзья, — сказал Терри. — Они — как мы. Бродят в ночи, роются в мусоре дневного мира. Вчера я пил молодую девчонку. Она стояла у мусорки у пиццерии и ждала, когда они выбросят остывшую пиццу. Это круто, мне кажется.

— По-моему, нам лучше поехать ко мне, — сказал Пи-Джей.

— По-моему, тоже.

Терри протянул руку, испачканную в крови. Пи-Джей взял его руку. Она была очень холодной, но мягкой. По ощущениям похоже на охлажденный гель в пластиковой упаковке. Кровь свертывалась очень быстро. Пи-Джей отдернул руку, а Терри дочиста облизал пальцы.

— Быть вампиром — это не так уж и плохо, — сказал он. — Я имею в виду, посмотри на себя. Ты же никак не можешь определиться, приятель. Ты не белый и не индеец. Так, серединка на половинку. И это тебя достает... причем достает так сильно, что ты бросаешься на поиски видений, тебе снятся сны, и теперь ты вообще непонятно кто: ни женщина, ни мужчина. Ты великий художник-интеллектуал — и пишешь пошленькие картинки с Кочисом для безвкусных гостиных представителей среднего класса. Пи-Джей, ты весь — ходячее противоречие. Но я могу это поправить. Да, я знаю, что ты мне ответишь, пошлешь меня куда подальше, и ты мой друг, так что насильно тебя принуждать я не буду, но Пи-Джей... Пи-Джееееееей, послушай доброго совета, я могу сделать так, чтобы тебе стало легче. Я могу излечить все твои тревоги — лучше всякого доктора, лучше всякого психиатра. Ты мне веришь?

— Господи, Терри. — Пи-Джей вдруг понял, что плачет. Это было так странно: стоять и плакать — на пустынной и темной улице где-то в Пакойме, на пятачке между круглосуточным супермаркетом и банкоматом, перед стоянкой, куда укатилась тележка с разорванным в клочья телом бомжихи, на холодном ночном ветру, пахнущем дымом и спущенным семенем.

— Я тебе нужен, Пи-Джей, — сказал Терри. — Я застрял между двумя мирами, и я вижу то, что не видят смертные. Вижу, к примеру, Тимми Валентай-на... как он бьется в своем гробу... как черный поезд подходит к узловой станции посреди ночи... я все это вижу.

Вывеска супермаркета судорожно замигала неоном:

A NIGHT MARE

A NIGHT MARE

КОШМАР

КОШМАР

И вдруг погасла совсем.

— Во всяком случае, денежкой не придется делиться, — сказал Терри. В желтом свете уличного фонаря его налитые кровью глаза были красными-красными, и губы тоже блестели красным.

* * *

ангел

Эйнджел. Иди к мамочке, зайчик. Иди в постельку.

Сейчас, мама.

Когда он уже подействует, этот дурацкий валиум? Эйнджел еще час назад измельчил таблетки и растворил их в воде — мать всегда перед сном пьет воду. Сегодня ночью мне надо подумать. Мне надо побыть одному.

Я еще не закончил, мама. Кажется, у меня прыщ назревает, надо его изничтожить. Ты же знаешь, завтра мне надо выглядеть безупречно. Когда придут брать интервью из «People». Ты же знаешь, я...

Все. Похоже, она захрапела... Ага. Тише... тише... точно храпит.

Этот номер гораздо лучше. Студия их поселила в другом отеле. На другом конце города. Им сказали, что в этом отеле снимали сцены в гостинице для «Полицейского из Беверли-Хиллз» с Эдди Мерфи. Но Эйнджелу было все равно: снимали здесь фильм или нет. В Вопле Висельника редко ходили в кино. В основном все сидели дома — смотрели телики. Причем исключительно проповеди Дамиана Питерса. Так что в плане развлечений у них были только беседы с Богом.

Но отель все равно очень классный. Весь розовый. И во дворе — пальмы. Такие высокие пальмы — почти до луны. Но владели отелем не американцы. Он принадлежал султану Брунея. Все в Лос-Анджелесе принадлежало каким-нибудь другим странам. Например, все киностудии принадлежали японцам или кому-то еще, но только не американцам.

Отель представлял собой комплекс отдельных одноэтажных домиков, и одна только ванная у них в домике была больше, чем целые номера в некоторых из мотелей, в которых они с матерью останавливались по пути сюда. Из ванной был выход в патио с приватным джакузи. В домике было две спальни, с огромными — прямо с бейсбольное поле — кроватями.

Сейчас Эйнджел был в ванной. Складывал свою одежду. Ванная вся отделана розовым мрамором. Ему все еще не верилось, что он победил. Тем более что когда они с мамой вернулись в отель, ничего как будто и не изменилось. Мать даже не сказала ему: «Молодец». Как будто она даже и не сомневалась, что он победит. Впрочем, так было всегда — мать считала, что это в порядке вещей, чтобы ее дорогой сынуля всегда и во всем был первым. Агент поздравила его, но у нее в глазах буквально светились знаки доллара, так что ее поздравления шли не от искренней радости за него, а скорее за себя. Кстати, про прыщ он сказал просто так, чтобы мать отвязалась — не было у него никакого прыща, его лицо оставалось таким же гладким и безупречным, каким было всегда. Лицо ангела, как говорила Беки. Но прыщ — это единственное, что пришло ему в голову, чтобы сказать матери. Чтобы она точно отстала. Он должен выглядеть безупречно.

Эйнджел смыл с лица остатки грима. Но с волосами уже ничего не сделаешь. Если бы это была разовая краска-спрей, типа лака с блестками, которым ты поливаешь башку, когда собираешься на вечеринку... но нет, его покрасили стойкой краской, которая смоется еще очень не скоро, а когда смоется, ее сразу же обновят. Ему покрасили даже брови с ресницами. Ему бы, наверное, покрасили волосы и на теле, если бы у него были какие-то волосы. Волос, правда, не было. Ни единого волоска. Но он случайно подслушал, как в гримерной шутили по этому поводу.

Так что, мать храпит? Нет. Может быть... или... Эйнджел...

Она еще не заснула. Придется здесь задержаться, в ванной. Он взял расческу и вычесал гель из волос. Потом долго-долго разглядывал себя в зеркале.

Вот кто я для них.

Тимми-2.

В Лос-Анджелесе совсем нет зелени. То есть такой яркой и сочной зелени, как на холмах вокруг Вопля Висельника. Здесь вся зелень как будто присыпана песком — ломкая, сухая. Улицы закручиваются, как спагетти; на зданиях — вывески на японском; и бездомные попрошайки — на каждом углу. Ненавижу Лос-Анджелес. Ненавижу. Лос-Анджелес, город новой звезды, Тимми-2, кумира подростков.

Я был безупречен!

Но я был кем-то другим — не собой.

В зеркале: брови и волосы — совершенно не те. Волосы Тимми были такими черными, что отливали синевой. Черная краска подчеркнула бледность лица Эйнджела и придала его коже некий анемичный блеск. Но его губы остались такими же пухлыми — а не тонкими, как у Тимми — и такими же бледными. Хотя сейчас они были красными от помады. Он потер их губкой. Чтобы стереть всю эту красноту. Но губы стали еще краснее. И щеки тоже как будто окрасились легким румянцем. Наверное, он слишком сильно их тер. Или...

Эйнджелу вдруг стало страшно. Он закрыл рот рукой и посмотрел в глаза своему отражению. Это были чужие глаза — не его. В них было что-то такое, что не могло быть его. Какой-то голод. Вековое отчаяние. Опустошенность.

Он опустил глаза и посмотрел на воду, уходящую маленьким водоворотом в слив раковины. Попробовал взять себя в руки. Снова поднял глаза к зеркалу. Убрал руку от губ и увидел, что это не его губы. Он хотел закричать, но губы как будто слиплись — чужие губы. Но мальчик в зеркале улыбался. Улыбался, показывая клыки.

Эйнджел ударил по зеркалу кулаком. Но отражение не повторило его движений. Там было только лицо Тимми — исчезнувшей рок-звезды. Улыбка поблекла, и Эйнджел только теперь увидел, что глаза Тимми не улыбались; это была фальшивая улыбка, просто судороги в уголках рта, а истинные чувства Тимми читались в глазах — печаль поруганной невинности. Это были глаза ребенка, но сам человек — существо по ту сторону зеркала — не был ребенком. Не мог быть ребенком.

— Кто ты? — спросил Эйнджел. — Ты тот, кто я думаю?

Страх потихонечку отступал. Эйнджел не знал почему, но он чувствовал, что Тимми заперт в зеркале и не сможет выйти наружу.

— Помоги мне, Эйнджел Тодд, — сказал мальчик в зеркале.

Сказал и заплакал — но не слезами, а кровью.

— Как я тебе помогу? — спросил Эйнджел. — Ведь тебя даже нет. Ты — просто сон или образ, который мне видится в зеркале, потому что в последнее время я постоянно о тебе думал — пытался стать тобой, чтобы выиграть конкурс.

— Эйнджел, я хочу выйти отсюда. Хочу вернуться.

— Вернуться? — переспросил Эйнджел. — А тут многие уверяют, что ты уже умер. Что тебя видели на Венере, на Марсе или во сне. Я тоже думаю, что ты мне снишься. Потому что иначе как же я тебя вижу? Ты — существо не из этого мира. Может быть, даже ты тот, о ком говорят проповедники в церкви. Когда говорят о злых духах и демонах, которые искушают людей.

— Проповедники? В церкви? Ты что, веришь в Бога, Эйнджел Тодд?

Он надолго задумался.

— Нет. Наверное, нет.

— Я — не злой дух, Эйнджел. Но я видел зло. Я не демон. Но есть люди, которые пытаются превратить меня в демона. Хочу тебе кое-что показать. Возьми меня за руку. Протяни руку в зеркало.

Так не бывает, подумал Эйнджел. Это действительно сон. Он положил руку на зеркало и почувствовал, как поверхность становится мягкой и поддается под его ладонью. Он почувствовал, как другая рука прикоснулась к его руке, и рука Тимми была холодной как лед — холоднее льда, холоднее снежка в морозный зимний день, — и эта рука тянула его в зеркало. Его собственная рука погрузилась уже по локоть, и Тимми на той стороне говорил:

— Осторожнее, не проходи сюда весь. Я не смогу тебя вытащить...

Его лицо уже прикоснулось к стеклу... поверхность зеркала клубилась туманом и проминалась под его лицом, как прозрачная пленка... а потом он вдруг оказался на самом стыке... наполовину — уже в зазеркалье, наполовину — в реальном мире... Ветер ударил в лицо — ветер, пахнущий разложением... где-то вверху шелестела густая листва. Поначалу он не видел вообще ничего, даже ледяную руку, в которую он вцепился, не решаясь отпустить. Но свет там все-таки был. Холодный свет. Он подумал, что это похоже на ад — не тот огненный ад Дамиана Питерса, а настоящий — холодный — ад. Отрезанный от всего. Где нет чувств. Нет тепла. Нет надежды. Высохшая ежевика на каменистой земле, искореженные деревья, небо, затянутое грозовыми тучами. Ветер вперемешку с песком больно царапал кожу.

— Почему ты здесь? — спросил Эйнджел.

Его голос разбился эхом о голос ветра.

Ему казалось, что они движутся, мчатся вперед, хотя одной ногой он по-прежнему твердо стоял в своем мире, за пределами этого мира. Под босой правой ногой — скользкий мрамор. Под босой левой — острые камушки и шипы.

А потом они встали в самом центре этого мира за зеркалом. То есть Эйнджелу так показалось, что это был центр. Здесь рос огромный ясень, его ветви тянулись к самому небу, корни были изломанными и скрученными в узлы, а в стволе была выемка в форме тела распятого мальчика с руками, раскинутыми крестом, и в том месте, где должны были быть ладони, из древесины торчали два тяжелых гвоздя, и на гвоздях еще не засохла кровь, и само дерево тоже как будто сочилось кровью — в тех местах, куда были вбиты гвозди. И Эйнджел взглянул на руку Тимми — на холодную руку, сжимавшую его руку, — и увидел, что ладонь пробита.

Стигматы Иисуса на руках Тимми Валентайна. Интересно, а что бы на это сказал тот же Дамиан Питерс: мальчик — красивый, как смертный грех, чьи песни, по утверждению служителей Господа, несли в себе сатанинские послания и чье явление на телевидении было подобно брызжущим фонтанам крови, — и раны Христовы?

— Вот здесь я и живу, — сказал Тимми. — Еще пару часов назад я был прибит к этому дереву. Теперь я хотя бы могу от него отойти. Пусть и недалеко. Я могу говорить с тобой. Если тебе так проще, воспринимай это так, как будто я тебе снюсь. От этого я не стану менее реальным.

— Ты, наверное, сделал что-то очень плохое, что тебя заключили в таком мрачном месте.

— Я сделал много чего плохого, Эйнджел. И не просто плохого, а по-настоящему страшного. По-настоящему темного. Но все это было давно — до того, как я понял, что делаю. Я отвернулся от тьмы, потому что когда я утратил невинность, вместе с ней я утратил способность к злу.

— Странно ты говоришь. Зло и невинность — это совсем-совсем разные вещи.

— Нет, не разные.

— Ты здесь потому, что тебя наказали? — Эйнджел не сомневался, что подобное место может быть только адом, пусть даже здесь нет ни огня, ни кипящей серы.

— Я уже был на пути к тому, чтобы переродиться, стать кем-то другим. Я был уязвим, как куколка, которая вот-вот превратится в бабочку. Но одна женщина захватила меня своей магией, и пригвоздила к этому дереву, и стала высасывать мою силу. Во мне есть чарующая сила, дающая власть обольщать смертных и заставлять их сердца биться чаще, и ей — этой женщине — нужен был свой источник этой харизматической силы. Я не знаю, сколько времени я оставался бы здесь один, совершенно беспомощный, связанный по рукам и ногам... но ее голос был не единственным, были другие голоса... голоса тех, кто любил мою музыку... тех, кто помнил мое лицо. Так сюда проник свет — в это место без света. Но надежды не было все равно. Пока не появился ты.

— Я?

— Сегодня на мне было сосредоточено больше силы, чем когда-либо прежде. И ты, Эйнджел Тодд, был ее фокусом. Весь мир смотрел на тебя и произносил мое имя. Магия имени — самая сильная. Ты меня вызвал из темноты — ты, а не ведьма, взявшая меня в плен.

— Я?

— Ты был катализатором, Эйнджел Тодд.

— Почему я?

— Не знаю, Эйнджел. Просто так получилось.

А ветер все выл.

— Я хочу освободиться, Эйнджел. Разве можно винить меня в том, что я хочу снова вернуться в мир, где все настоящее — вкус, ощущения, запахи? Я хочу выйти из Зазеркалья, пройти сквозь зеркало, как прошел ты. Но я пока не могу.

— Я не буду меняться с тобой местами, — быстро проговорил Эйнджел. Холод от руки Тимми уже растекся по его руке, пробирал до кости. Он почти чувствовал, как онемение подбирается к сердцу. Листья черного леса шептали ему: ангел, ангел. — Если ты думаешь, что я соглашусь здесь остаться, чтобы ты вышел в наш мир...

Тимми покачал головой.

— О таком я не стал бы просить никогда. Но у тебя есть сила освободить меня — разбудив память обо мне в людских сердцах. Неужели ты не понимаешь? Вот почему ты мне нужен. Мое имя на устах миллионов сможет разрушить чары, которые держат меня в плену. Но нужен кто-то, кто сделает так, чтобы это произошло. Ты сможешь, я знаю.

— Но...

— Разве тебе не хочется стать бессмертным? Остаться ребенком навсегда?

Эйнджел вспомнил свои невеселые размышления: я повзрослею, мой голос сломается, у меня всюду полезут волосы, и я потеряю все. Я потеряю все.

— Теперь я понял, — медленно проговорил он. — Мы с тобой вроде как близнецы.

— Тьма и свет.

— У меня был настоящий брат-близнец. Он умер, когда мне было три года. Его звали Эррол. — И после смерти Эррола мать стала другой... превратилась в чудовище.

— У тебя снова может быть брат.

Эйнджел чувствовал, что творится у Тимми в душе. Жгучая ярость и неизбывное одиночество. Ад, в котором они пребывали сейчас, — он был у Тимми внутри. Вопящий ветер — это голос его отчаяния. Или отчаяние было одно на двоих? Я тоже в ловушке, подумал Эйнджел, в ловушке в гостиничном номере, в ожидании, пока снотворное не подействует на мать — чтобы мне хоть немного побыть одному, в темноте, пропитанной удушливым запахом дешевеньких материных духов. Когда он смотрел в глаза Тимми, он видел себя. Ему вдруг стало страшно, и он хотел вырвать руку, убежать из этого ада — обратно в свой собственный ад. Глаза у Тимми... это не человеческие глаза. Они светились во тьме, как глаза ягуара в джунглях. Господи, Господи, Господи...

— Если ты станешь таким же, как я, — сказал Тимми, — ты сможешь менять свой облик. Превращаться в любых зверей. В любых. Даже в...

Ты что, раньше не видел нет! Его черты на мгновение расплылись, и его лицо превратилось в черную пизденку? лицо Беки, черной девочки, которая привела его за руку в ту потайную пещеру в холмах за Воплем Висельника, и могу поспорить, тебе хочется сунуть туда твою штуку, правда? и голос стал ее голосом, соблазняющим и дразнящим, и ты такой красивый, как ангел, Эйнджел. А потом лицо Беки пропало, и Тимми смотрел на него, улыбаясь, как будто хотел сказать: я знаю все твои тайны, Эйнджел. Я читаю тебя, как раскрытую книгу. И ты тоже так можешь — заглянуть ко мне в душу и узнать все мои тайны.

Эйнджела вдруг охватил слепой ужас. Он больше не мог оставаться здесь — ни секунды. Он выдернул руку из ледяной руки Тимми и шагнул назад, через зеркало — два коротких шажка, — обратно на розовый мраморный пол, такой холодный под босыми ногами, обратно в роскошный номер в шикарном отеле, принадлежавшем султану. Он закрыл зеркало полотенцем и вышел из ванной.

Мать храпела — ритмично и громко. Обычно, когда она так храпит, это значит, что сегодня она уже не проснется и не потянется к нему в темноте, чтобы с ним поиграться. Так что вполне можно было рискнуть войти в спальню.

В спальне было еще одно зеркало — на комоде. В вычурной позолоченной раме в виде причудливых завитушек. Сейчас оно было в тени. Мать лежала в кровати. В комнате пахло дешевенькими духами.

Эйнджел был слишком взвинчен, чтобы ложиться спать. «Может, пойти окунуться в джакузи, — подумал он. — Можно, конечно, принять таблетку, но меня уже тошнит от таблеток».

Он открыл раздвижную дверь и вышел в патио. Включил таймер, разделся и соскользнул с бортика в воду. Господи, как хорошо. Он подставил копчик под струи воды. Здорово расслабляет. Он закрыл глаза. «Да. Это был просто сон. Дурной сон. В последнее время я слишком много глотаю таблеток. Пора уже прекращать. Эти таблетки меня убьют, а если я стану богатым, то какая мне радость в богатстве, если я буду мертвый? Ну, зато матери будет радость. Мать — она как та ведьма, которая держит Тимми в плену, пригвожденным к дереву, в этом сне. Может быть, этот сон был мне предупреждением — что мне надо освободиться, пока не поздно, пока меня не сожрали?»

Кошмарный все-таки сон! Этот ветер, который плакал, совсем как ребенок — ребенок, которого истязают. Острые камни, впивавшиеся в ногу. Густая тьма.

Он лежал в теплой воде и вдыхал пар — ждал, пока страх растворится в нем без остатка. Он старался не думать вообще ни о чем — только о музыке. Музыка забирает боль. Он хотел вспомнить песни, которые пел до того, как ему пришлось «пропитаться» Тимми Валентайном. Песни, пахшие чистым воздухом гор. Он пытался припомнить народные песни, которые мама пела ему в раннем детстве — еще до того, как она стала странной; до того, как умер его братик.

Быть искренним — это великий дар.

Теперь он явственно слышал ее тихий голос. Она качала его на руках, и он прижимался головкой к ее упругой груди под хлопчатобумажной сорочкой, испачканной кровью...

Быть свободным — великий дар.

...и она обнимала его крепко-крепко, прижимала к себе, и запах ее пота мешался с ароматом летней травы, и ветер разбрасывал влажную землю, и на руках у нее была кровь, и Эррол лежал тихо-тихо, не шевелился и даже не дышал, и она вдруг прекратила петь, и стрельнула глазами из стороны в сторону, и сказала: «Давай его похороним, мы вдвоем — ты и я», и она отпустила его, и он встал, опираясь о столбик на крыльце, и стал смотреть, как она роет ямку в мягкой земле, и слезы текли ручьем у нее по щекам. И больше он ничего про Эррола не помнит — только как он лежит тихо-тихо на пне, как мать опускает его в яму. В памяти как будто образовалась дыра — в том месте, откуда вырвали воспоминания о брате. Осталась только зияющая пустота, которую он заполнил музыкой. Вот почему его музыка всегда пронизана болью, даже веселые песни.

«Почему я вспомнил об этом сейчас? Не знаю. Ведь я никогда не задумывался об Эрроле. Никогда о нем не говорил. Ни с кем. Даже с матерью. Она о нем даже не вспоминает. Как будто его вообще не было. У нас есть фотографии, где мы все вместе — все трое, у нас во дворе, — но его лицо на всех снимках вырезано, так что я даже не знаю, были мы с ним идентичными близнецами или просто двойняшками. Может, мы были совсем не похожи. Я просто не знаю».

Он попытался отгородиться от этих воспоминаний. Забыть, забыть. Вода в джакузи пенилась приятным теплом, и он почти что впал в транс, потому что теперь у него в голове очень ясно звучала та песенка из Аппалачей. Господи, как же тут хорошо — в воде. Вода отмывает грязь. А он чувствовал себя грязным — грязным внутри.

А потом все внезапно остановилось. Оказалось, что таймер надо переустанавливать каждые двадцать минут. Он открыл глаза. Вода, мягко подсвеченная фонарями, была сине-зеленой. Пузыристая пена осела. Теперь поверхность воды была гладкой, как зеркало. И тогда он опять увидел Валентайна. Лицо Тимми, свое собственное лицо. Из воды протянулась рука и схватила его за запястье. Глаза. Улыбка. Иди со мной, иди в глубину...

Быть свободным — великий дар...

— Отстань от меня! — прошептал Эйнджел.

— Не могу. Теперь я всегда буду с тобой. Разве это так трудно — научиться любить меня, Эйнджел Тодд?

— Ты... ты ведь не Эррол, правда? Ты не вернулся из мертвых, чтобы поменяться со мной местами и попробовать, как это — быть живым?

Тимми медленно покачал головой.

— Меня всегда принимают за кого-то другого. Не уподобляйся им всем. Я не мог стать твоим братом, но, может быть, ты сумеешь меня полюбить. По-своему. Хоть как-нибудь.

— Слушай, отстань от меня! Тебя нет. Ты — мертвый. Ты — создание этой ведьмы. Мне от тебя ничего не нужно! Что ты можешь мне дать?! Ничего!

Но когда он ударил по таймеру кулаком и вода снова вспенилась и забурлила, стирая с поверхности призрачный образ, он услышал, как мальчик из отражения сказал очень тихо, но голос был явственно слышен в журчании воды: Я могу дать тебе вечность.

Эйнджел выбрался из джакузи, вернулся в спальню и лег голым в кровать — рядом с матерью. Его била дрожь. Он обнял мать, и прижался к ней, и заснул, убаюканный ее ритмичным похрапыванием — но это был беспокойный, тревожный сон.

* * *

дети ночи

Юниверсал-Сити, Стадио-Сити, Шерман Оакс, Северный Голливуд, Ван Найс, Реседа, Вудленд-Хиллз, Вест-Хиллз, Миссион-Хиллз, Гранада-Хиллз, холмы, холмы, холмы, холмы, одни мудацкие холмы.

— Мне надо напиться.

Мудацкие холмы. Холмы, холмы.

— Мне надо напиться!

«И что ты сделаешь — набросишься на меня? Будешь пить мою кровь? Прямо сейчас?» — подумал Пи-Джей. Он весь вспотел. Он опять заблудился. И так — каждый раз, когда приезжаешь в эту долбаную Долину. Сейчас они, кажется, где-то в Голливуде.

Но могли быть и в совершенно противоположной стороне. Пи-Джей совершенно здесь не ориентировался.

— Пить!

— А чуть-чуть потерпеть — никак?

Терри Гиш сидел рядом, на пассажирском сиденье. Пи-Джей знал о вампирах не понаслышке: многих он собственноручно убил, а теперь и его лучший друг превратился в вампира, — но он так и не понял природу их голода. Почему в какие-то дни они могут вообще не пить кровь и замечательно без нее обходиться, а в какие-то дни им настолько уже невтерпеж, что они, кажется, просто взорвутся, если сию же секунду не выпьют крови?

Похоже, что Терри сейчас пребывал как раз в таком состоянии. Его буквально трясло, и он был гораздо бледнее обычного. Даже его рыжие волосы, казалось, вдруг потускнели.

— Ты же только что пил, — сказал Пи-Джей и усмехнулся про себя. Он сейчас говорил в точности, как Наоми, мать Терри, теперь уже мертвая — как и все остальные в Узле, штат Айдахо.

— Я еще не привык, — сказал Терри. — Я никого больше не знаю. Я... у меня... у меня как будто дыра внутри, и мне надо заполнить ее свежей кровью, но чем больше я лью туда крови, тем больше становится эта дыра... лью и лью, а внутри все равно пусто... ну, как вода натекает в бачок унитаза, и ты ее тут же спускаешь... мне так одиноко. Мне кажется, я совсем один, других таких больше нет... а мне нужен кто-то... другие вампиры. Господи, ты даже не представляешь, чего мне это стоит: не наброситься на тебя прямо сейчас... я вижу синюю вену у тебя на запястье, она так аппетитно пульсирует, когда ты держишься за руль... я смотрю на нее и схожу с ума, Пи-Джей. Теряю голову...

Пи-Джей резко остановил машину.

— Хорошо. Иди кормись.

Терри взглянул на него, и Пи-Джей увидел страх у него в глазах.

— Интересно, а у вампиров бывает булимия? — спросил Терри очень серьезно, без тени улыбки.

— Ладно, увидимся. Жду тебя у себя.

— На рассвете.

— Ага.

— Кстати, Пи-Джей, ты загляни по дороге в церковь и набери еще этой святой воды, а дома достань все распятия... я... я вдруг подумал... я был уверен, что я тебе ничего не сделаю, но на меня вдруг нашло...

Он исчез. Не открыл дверцу, не вышел — а просто исчез. Просочился туманом в приоткрытое окно. Вампиры так могут: растекаться туманом и исчезать. Но это не свойство их рода, а скорее умение, которое приобретается с опытом. Чтобы так сделать, надо знать, как это делается. Пи-Джей был уверен, что Терри этого не умел. У него получилось случайно — от беспокойства, от страха, от нетерпения. Терри всегда был таким: вот он весь из себя мистер Мачо, а уже в следующую секунду — ноет и хнычет, чуть ли не сопли глотает, как маленький мальчик.

— Жду тебя у себя, — повторил Пи-Джей, обращаясь к пустому сиденью.

* * *

память: 1598

Ангел смерти выступает из столба света — рука поднята над головой, палец указывает в небеса. Его лицо бесстрастно, на губах — сладострастная улыбка, мазки наложены так, что его кожа, кажется, излучает шелковистое чувственное сияние, словно вся зацелованная лунным светом. Отсвет падает от воздетого орудия, уже готового опуститься на обреченного апостола. Женщина тянет руки к коленям ангела, умоляет о милосердии; старик смотрит скорбно и мрачно. У левого края, в резком контрасте света и тени — женщина с грустным лицом подпирает рукой подбородок. Ее выражение — странное, непостижимое. Может быть, это благоговение перед мистерией мученичества, а может, ее слегка возбуждает вид крови... или ее возбуждает не кровь, а пленительный ангел. Может быть, он бередит в ней желания — темные и нечестивые. Томление плоти. Ибо дерзкая ухмылка уличного мальчишки на губах ангела, и вызывающая развязность, сквозящая в его позе, и дразнящее vade mecum[51] во взгляде — все это идет от земной, плотской природы; может быть, женщина смущена, что божественный евнух излучает такую призывную чувственность.

Мальчик-вампир слышит ритмичный шорох кисти по холсту. Но вот ритм сбивается, Караваджо на миг прерывает работу и отступает на пару шагов от холста, чтобы полюбоваться на творение рук своих. Комната переливается зыбким мерцающим светом. Свечи и лампы — повсюду. Эрколино отходит от ангельских крыльев, закрепленных на вертикально стоящей металлической раме, на которую он опирался, стоя почти целый час в одной позе.

Окна закрыты тяжелыми шторами, не пропускающими лунный свет. В комнате душно. Все как будто присыпано порошком высохшей краски — даже пылинки, пляшущие в плотном воздухе. Дышать почти нечем, но Караваджо не замечает ничего вокруг, кроме картины и мальчика-вампира.

— Почти готово, — говорит художник и отхлебывает вина из третьей за вечер бутылки. Вино — кислое, и его уксусный запах распространяется по всему замкнутому пространству. — Иди, Эрколино, взгляни на то, как я тебя обессмертил.

— Я и так уже бессмертный.

— Любовь моя, моя смерть, — говорит Караваджо. Он всегда это говорит. Опять и опять. Любовь моя, моя смерть. — Да, ты бессмертный, прелестный мальчик. Ты — бессмертие, воплощенное в смертном теле. Да, это великий грех — быть таким красивым. И я тоже грешен — как я посмел заключить эту божественную красоту в клетку из красок, холста и льняного масла?

Мальчик смеется:

— Меня нельзя заключить в клетку.

Его лицо абсолютно бесстрастно — незапятнанная пустота. Он знает, что видит художник: существо, умопомрачительно чувственное и влекущее и в то же время странно неприступное. Он видит, как взгляд художника медленно опускается с его немигающих глаз на неулыбчивые губы, на еще не оформившуюся мальчишескую мускулатуру, на нечеловечески бледную кожу, на плоский живот, на гладкие, без единого волоска чресла, на белые шрамы от кастрации, на пенис, который уже никогда не узнает эрекции. Глаза Караваджо — красные и воспаленные от постоянного пьянства и бессонных ночей. Сегодня его кровь будет кислой от алкоголя и сладкой от творческого возбуждения. Эрколино чувствует запах крови и уже знает, какой она будет на вкус — как ценитель вина знает, какой будет вкус у напитков с его виноградников и из его погребов.

— О Эрколино, как я хочу обладать твоим телом... и в то же время... почему я не в силах даже попробовать взять тебя?.. Кардинал дель Монте развлекается с мальчиками постоянно. Знаешь, он нанял меня, потому что... я разделяю его вкус... все бездомные мальчики были моими почти за бесценок, достаточно было их накормить... но ты, ты, ты... ты, который пришел сюда по своей воле... не из страха перед кардлинальским гневом, не от голода и не от бедности... я не смею к тебе прикоснуться. Почему я боюсь тебя, мой ангел смерти?

— Я вам уже говорил, сер Караваджо, я не ангел, и я не смерть.

Кровь художника мчится по венам. Да, он слышит ее поток — это как музыка, как ликующее песнопение, как шелест могучих крыльев. Разбуженный голод сродни вожделению. "Мне надо напиться, — думает он. — Я уже столько стою здесь, застыв в одной позе, изображая создание его фантазий — его темного ангела. Я столько раз ему говорил, что я не тот, кем ему хочется, чтобы я был. Со мной так всегда. Я всегда воплощаю мечты и желания людей, иногда — даже смертельные их желания. По-другому они меня просто не воспринимают. Может быть, я вообще не существую сам по себе, а только как воплощение их страстей, их саморазрушительных устремлений, спроецированных вовне. На меня.

О эта музыка! Музыка крови, откликающейся на мой голод; ревущий поток жизненной силы. Да, это голод, — думает мальчик-вампир. — Теперь я весь — только голод. Мне надо напиться. Мне надо".

Караваджо говорит:

— Я готов. Возьми меня, темный ангел моей страсти. Разве ты не за этим пришел ко мне... дабы препроводить меня в ад через боль и экстаз запретного вожделения? Ты уже пил мою кровь... теперь пей мою душу!

— Твоя душа мне не нужна. Мне нужна только кровь.

— Я требую, чтобы ты взял мою душу! — кричит художник. Он расстегивает штаны и отливает в ночной горшок. — Возьми мою душу!

Он бросается на мальчика, чья плоть холоднее мрамора. Мальчик думает: для него жизнь и искусство неразделимы; и то и другое — единая светотень, фрагменты сияния, рассыпанные на огромном холсте темноты. Их цели противоположны, и все же одно питается от другого.

Сер Караваджо срывает с себя одежду и приникает к холодной плоти, которую невозможно согреть. Его руки ласкают застывшее тело, пытаясь вызвать в нем отклик, которого не будет. Вот он уже на коленях перед своим темным ангелом, который не есть дух бесплотный, а есть бездушная плоть. Труп, напоенный иллюзией жизни. Труп, чья жажда до жизни всегда остается неутоленной — сколько бы он ни пил жизненной силы. «Да, я труп», — думает Эрколино, и склоняется над художником, и впивается клыками ему в плечо, и тот вскрикивает от боли, и в этом крике звучит и страсть тоже. Сер Караваджо потеет и стонет, но его вожделение бессильно — тело пронизано жаром, но член остается вялым. «Это что-то во мне, — думает мальчик-вампир. — Что-то во мне не дает развернуться его вожделению. Ну так и что с того? Разве это должно меня волновать? Я всего лишь иллюзия, которую этот смертный придумал для себя. А он для меня — лишь добыча. Теплый источник жизненной силы». Но мальчик-вампир почему-то смущен и встревожен. Встревожен, как никогда прежде. Встреча с герцогом Синяя Борода многое в нем изменила. «Не так давно, — вспоминает он, — в Англии, в Дептфорде, я спокойно смотрел, как умирает в таверне Кит Марло, истекая кровью, и я даже не чувствовал голода... не так, как прежде... голод был с привкусом горечи».

Но вот изливается кровь. Кровь. Да, да, кровь... такая теплая... теплая... дурманное зелье, которое если попробуешь раз, то привыкаешь к нему на всю жизнь. Да, та горечь, которая теперь поселилась в нем — она по-прежнему с ним, но теперь он, наверное, стал с ней свыкаться. Он пьет это струящееся тепло. Вот так. Вот так. Он пьет и пьет, и ему хочется больше и больше... «Сейчас я мог бы его убить, — думает он про себя. — Выпить его до капли и все равно не напиться. Он умрет. Ну и что? Но вместе с ним умрет и его талант. Его гений».

Караваджо плачет.

— Я люблю тебя, — шепчет он.

Какая же это любовь? — думает мальчик вампир. Это павана, где каждый танцует в одиночку. Он еще глубже впивается в шею художника. Он не просто пьет кровь, он рвет плоть зубами. Кровь уже не струится, а хлещет. Не увлекайся, говорит он себе... не надо пить слишком много... надо оставить что-то и на потом... бережнее, бережнее... художник дрожит от ужаса, но этот ужас сродни восторженному исступлению.

Слышен звук рвущейся ткани. Сорванная занавеска падает на пол, и в проеме распахнутого окна возникают две сумрачные фигуры. Одна — коренастая — пышет яростью, вторая — маленькая и тонкая — сжалась в комок.

— Какой стыд, какой стыд, — голос кардинала дель Монте.

— Я вам говорил, Ваше Преосвященство, — голос Гульельмо, — они тут занимаются богомерзкими извращениями.

Мальчик поднимает глаза. Его губы испачканы кровью.

— Кровавые сатанинские ритуалы, — говорит кардинал. — Я еще закрываю глаза на пороки плоти, ибо плоть человеческая слаба, но ересь — это другое дело, правда, Гульельмо? — Гульельмо кивает. Он был хорошим шпионом и заслужил свои скудо. Кардинал сует кошелек в руки хористу, и тот убирает его в карман, не сводя глаз с Эрколино.

Эрколино облизывает губы — слизывает последние следы крови.

Кардинал и Гульельмо спускаются с подоконника. Дель Монте — в красном кардинальском плаще, пальцы унизаны дорогими перстнями — трясется в притворном праведном негодовании; евнух Гульельмо смотрит на Эрколе Серафини с трепетом и вожделением. Караваджо рыдает.

— Вы пили кровь друг у друга в насмешку над таинством святого причастия, — продолжает кардинал. — Я это видел, и мальчик, который со мной, тоже видел. Теперь вы полностью в моей власти.

Дерзко и вызывающе Эрколино говорит:

— Он не пил мою кровь, Ваше Преосвященство. Пил только я. И не в насмешку над таинствами святой церкви, а чтобы утолить жажду, которая есть проклятие всего нашего рода.

— Какого вашего рода, мой мальчик? — спрашивает кардинал.

Гульельмо осеняет себя крестным знамением и наконец отрывает взгляд от Эрколино. Отводит глаза.

— Он обещал мне бессмертие, если я стану следовать его темным путям... если я продам свою душу, — говорит он. — Он — демон из ада. — Ложь дается ему нелегко. Ложь дается мучительно. Он так смущен и растерян, что Эрколино даже его жалеет.

— Он не демон, он ангел, — говорит Караваджо. — Он пришел как предвестник моей скорой смерти.

— Воистину безгранично людское тщеславие, — говорит кардинал. Он проходит вперед. Его кровь пахнет гвоздикой и чесноком.

Кардинал рассматривает картину. Караваджо отходит в сторону. Вид у него потерянный.

Эрколино смотрит на себя. Я и вправду такой красивый? — удивляется он. Он не видел себя уже много веков — со дня своего обращения. Теперь у него нет отражения. Ни в зеркалах, ни в глазах тех, кто стоит перед ним. Даже в глазах Караваджо. Кардинал достает маленькое ручное зеркальце и подносит его к лицу Эрколино. Разумеется, в зеркале не отражается ничего. Дель Монте бросает зеркало на пол. Зеркало разбивается. Он оборачивается к столу, где горящие свечи и краски, хватает самую толстую кисть, окунает ее в кармин и принимается замалевывать красным фигуру ангела смерти.

Караваджо просто стоит и смотрит. Его лицо — словно камень. Помешать он не в силах. Художник — тот же лакей. Хозяин всегда в своем праве. Он не отводит взгляд. Он смотрит, как кардинал портит его творение. Лицо ангела, его тонкое тело — все окровавлено пятнами алой краски. Гениталии ангела кардинал затирает кистью с особенным удовольствием. Он хохочет, как безумный. Он пьян не меньше, чем сам Караваджо. Пьян не только вином, но и властью. Он хохочет, хохочет без остановки, и Эрколино уже боится, что он сейчас упадет в изнеможении. Но Гульельмо подхватывает его и тащит обратно к окну. Теперь Эрколино видит, что за окном болтается большая корзина на хитром подъемном блоке. Должно быть, это устройство сконструировали специально, чтобы кардиналу было сподручнее шпионить за Караваджо.

Но прежде чем выйти, кардинал говорит Эрколино:

— Возвращайся обратно в канаву, ragazzo[52]. Нам не нужны дети дьявола в Божьем доме.

Гульельмо отводит взгляд. Боится смотреть Эрколино в глаза — боится увидеть его молчаливый упрек. «Но если бы он посмотрел мне в глаза, — думает Эрколино, — он бы увидел, что я его не упрекаю. Они все хватаются за меня; а когда понимают, что меня не удержишь, что я такой же бесплотный, как воздух — который есть, но его не потрогаешь и не увидишь, — они злятся и сердятся. Причем сердятся на меня. Как будто это моя вина. Все. Даже кардинал».

Удушливый воздух ночи сочится в комнату. Пламя свечей дрожит.

— Может быть, это и к лучшему, — говорит Эрколе Серафини художнику. — Я не тот, за кого ты меня принимаешь. Сотри меня с этой картины. Забудь обо мне. Дай мне вернуться обратно в oscuro[53], прочь от света.

Караваджо, похоже, совсем протрезвел. Даже взгляд его стал другим. Теперь он смотрит на мальчика-вампира по-новому. Не так, как прежде.

— Да, все правильно, — говорит он. — Ты — не ангел. Ты просто еще один мальчик с улицы, разве что, может быть, чуточку более развращенный. Ты меня обманул. Нет, я сам себя обманул. Возвращайся обратно в канаву, мальчик.

— Addio, mio signore[54], — говорит мальчик-вампир тихо-тихо. Он растворяется в сумраке и вытекает в окно зыбкой дымкой.

* * *

иллюзии и реальность

Три часа ночи в Лос-Анджелесе; а в Вопле Висельника, штат Кентукки, уже рассвело. Дамиан Питерс проснулся рано. Его разбудил этот загадочный телефонный звонок от Симоны. Его встревожило упоминание про Богов Хаоса. Он всерьез испугался, что Симона уже окончательно сошла с ума. Впрочем, тут все нормально, размышлял Дамиан. Скажем, пророк Исайя был, по всем признакам, невменяемым; и даже наш Всеблагой Господь — если судить по меркам современной психиатрии — скорее всего в наши дни загремел бы в психушку с диагнозом: крайняя степень проявления комплекса Христа.

Богохульство! — подумал он и рассмеялся. Может быть, эта Симона Арлета и вправду сошла с ума, может быть, она служит Сатане, но у нее есть сила. Власть — это самое главное во вселенной. Даже Бог это понимает.

Чашечка крепкого черного кофе, потом — быстро переодеться в «эфирный» костюм, и — вперед по подземным тоннелям, которые связывали все здания в имении Питерса.

Он вошел в свою частную студию — в свой собор — и занял позицию перед камерой, чтобы записать первую из сегодняшних вдохновляющих проповедей, которую будут крутить все утро по местному кабельному каналу во время рекламных блоков. Усталость и раздражение остались за дверью. Он встал на свое обычное место за позолоченным аналоем. Сцена была абсолютно пуста. Задник — синий экран. По «волшебству» хроматического ключа на телеэкране все будет смотреться так, словно он стоит перед одним из величайших соборов мира, или на фоне Голубого хребта, или любого другого природного чуда света — собора, созданного самим Господом Богом.

Запись была полностью автоматизирована. Три цифровые камеры следили за каждым его движением и передавали картинку прямо на монтажный компьютер, который компоновал кадры и планы, сразу же делал отбивки и подкладывал музыку — странную смесь симфонического нью-эйджа с вестерном и кантри. Техники приходили в студию только к девяти утра.

Из всех своих пастырских и проповеднических обязанностей Дамиан больше всего любил эти студийные записи в одиночестве. Никто на тебя не смотрит, никто тебя не критикует. Потому что когда ты читаешь проповедь перед большой «живой» аудиторией, и все они слушают, как завороженные — глупые овцы, все, как один, — и тянут хором аминь и аллилуйя, все равно среди них найдется хотя бы один человек, которого ты не проймешь. Обязательно будет кто-то, кто сомневается. Кто злорадствует и проклинает тебя в душе. Кто пришел посмотреть на тебя, потому что прочел в газете про тот мерзкий скандал или увидел по телевизору идиотскую «исповедь» этой дешевой, размалеванной шлюхи, которую ушлые репортеры науськали на него в своей зависти и гордыне, дабы облить его грязью и унизить в глазах преданной паствы.

А телекамеры не сомневаются и не завидуют.

Они беспристрастны и движутся выверенно и плавно. Словно под музыку.

Дамиан Питерс уверенно улыбнулся в камеру и открыл Библию наугад. На самом деле это, понятно, была никакая не Библия. Это была бутафория, и он открыл ее не наугад, а на единственной странице с печатным текстом, представлявшим собой просто набор слов старинным готическим шрифтом, который весьма впечатляюще выглядит издалека.

— Мои верные прихожане, — начал он, — друзья мои, моя добрая, щедрая, благочестивая паства... сегодня я собираюсь поговорить о самой, наверное, важной из всех десяти божьих заповедей. Потому что многие полагают ее настолько само собой очевидной, что даже не осознают, когда ее нарушают. «Я Господь Бог твой, и да не будет у тебя других богов, кроме Меня». Я хочу, чтобы вы заглянули в свои сердца и попробовали ответить вот на какой вопрос: что Господь наш имел в виду, когда говорил о других богах? Он говорил о Ваале, о Зевсе, об Аллахе? О поганых языческих идолах, которым жертвовали животных и даже своих детей-первенцев — о кровавых и изуверских варварских божествах? Или есть и другие боги, о которых нам следует помнить, боги, близкие к повседневности. Боги, привычные, как... кредитная карточка? Монстры из «Подземельев драконов»[55]? Рок-звезды, кумиры подростков?

Дамиан Питерс улыбнулся и раскинул руки в своей знаменитой «распятой» позе, над которой газетные карикатуристы вволю поиздевались за последние месяцы. Поднял глаза на монитор и увидел, что сегодняшняя фоновая подложка — Большой каньон с высоты птичьего полета. Он соединил ладони в молитвенном жесте, и виды Большого каньона сменились нарезкой: Элвис Пресли, непристойно двигающий бедрами, Майкл Джексон, совокупляющийся с воздухом, все кадры специально подобраны так, чтобы максимально подчеркнуть вызывающее непотребство жестов, — Дамиан Питерс знал, что для того чтобы удерживать интерес аудитории, следует апеллировать к их самым грязным инстинктам.

Последним был Тимми Валентайн.

— Я хочу, чтобы вы, братья и сестры, посмотрели внимательнее на это существо. Не вполне мужчина, но и не женщина. Не вполне мальчик, но и не мужчина. Посмотрите, как он совращает глазами. Посмотрите, как он одет... как сам Князь Тьмы. А вы вслушивались в слова его песен? Они призывают наших детей к поклонению дьяволу и даже к самоубийству — самому тяжкому из грехов, за который им вечно терпеть наказание в адском огне. Этот мальчик уже давно умер, но сейчас снова восстал в еще большей славе — в грязной пародии на воскресение Господа нашего. И я говорю вам, мои верные прихожане, не дайте себя обмануть, не поклоняйтесь фальшивым богам...

Он огорченно покачал головой. На экране на секунду возник крупный план Валентайна — сатанинского отродья. Как бы мимоходом Дамиан Питерс призвал свою паству не забывать о денежных пожертвованиях в фонд его церкви — обязательная составляющая всех его пятиминутных проповедей, — каковые пожертвования пойдут, разумеется, на благие и богоугодные цели.

Он подумал, что это было идеальным решением проблемы Симоны Арлета, которая выдавливала уже последние капли харизматической энергии из плененного ею духа. Вроде бы он осудил и заклеймил пропавшую рок-звезду, но на самом деле он подстегнул интерес публики к Валентайну и тем самым укрепил его влияние на умы, то есть подпитал силу, которую тянет Симона.

Тем более что, согласно его маркетинговым исследованиям, после показа видеофрагментов с Тимми Валентайном суммы на чеках с пожертвованиями существенно возрастают. Этот мальчик если и не сын Сатаны, то, безусловно, само воплощение Мамона.

Позже, во время обеда, он сам позвонил Симоне. Сейчас он был более собран и мог спокойно выслушивать ее бред.

— И кто эти Боги Хаоса? — спросил он.

Симона сказала:

— Приезжай ко мне вечером, и я тебе все расскажу.

— Сегодня я не могу! Ты что, не помнишь, какой сегодня день? Сегодня у нас намечается большая акция по сбору денег на благотворительность в фонд неизлечимо больных, который мне принесет миллионы. Я не могу тут все бросить и мчаться в пустыню Мохаве. Даже ради тебя, Симона.

— Миллионы, воистину. Ты, Дамиан, живешь в мире иллюзий. Пора бы уже понять, что после того сексуального скандала твой рейтинг скорее всего уже никогда не поднимется на прежний уровень.

— Хрена лысого, мэм. Прошу прощения за мой французский.

— Ты со своим плотным графиком! Я думаю, даже сам Господь Бог, если бы он вдруг захотел с тобой поговорить, сперва должен был бы обратиться к твоему секретарю, а ты бы еще подумал, на какой день его записать на прием.

— Ты же знаешь, Симона, что это не так. Но как пастор Церкви Космической Любви я очень серьезно отношусь к своим обязанностям. Очень и очень серьезно. Да, я сомневаюсь, я наживаюсь, я иду на компромисс с... темными силами... но я всего-навсего человек, дорогая моя, слабый и грешный, как и каждый из нас.

— А Князь Тьмы... ему тоже нужно заранее записываться к тебе на прием, мой милый Дамиан?

— Я не имею сношений с дьяволом.

— Как сказать, дорогой мой Дамиан. Сношения сношениям рознь. Может, мне стоило бы рассказать журналистам об истинной природе той женщины, с которой тебя застали в компрометирующей позиции. Она же была инкубом? Или женщины — это суккубы? Всегда их путаю.

Черт бы побрал эту женщину. Вместе с ее претенциозной таинственностью. Но Дамиан Питерс, который когда-то пленял миллионы сердец, сейчас и вправду терял свою аудиторию — причем с каждым днем все больше. И это ведьма вцепилась в него мертвой хваткой и теперь уже не отпустит.

— Да, кстати, а как Церковь Космической Любви относится к вампирам? — спросила Симона. — И к средствам защиты от оных? Чеснок и распятия? Святую воду я даже не упоминаю. Я знаю, что ты ее отвергаешь, поскольку она есть продукт Римской Блудницы[56].

Черт бы побрал эту женщину!

Впрочем, по ней давно уже черти плачут. И когда-нибудь точно ее приберут.

Она проклята тысячу раз.

И я, кстати, тоже, подумал Дамиан, щедро намазывая на тост черную икру. Теперь ему надо было сосредоточиться и мысленно отрепетировать свою проповедь на сегодняшнем благотворительном мероприятии.