"Валентайн" - читать интересную книгу автора (Сомтоу С. П.)4 Кладбища• Из шелеста листьев в лесу проступают слова, мягкий шепот, картины, запахи, воспоминания в застывшей светотени. ...с потрохами, вываленными наружу... величественный Колизей возвышается над убогими шалашами бездомных... полная луна... коринфские колонны облеплены гниющими листьями... гнетущая влажная духота, тяжелый запах гвоздики и подгнивших апельсинов, смятых лепестков роз и пота... Здесь почему-то все кажется смутно знакомым. Ночь — живая. Спящие улицы, вымощенные булыжником. Мальчики с факелами освещают дорогу кардиналу в паланкине. Акцент знакомый, но язык — другой. Это уже не латынь. Сколько прошло веков — с тех пор, как погибли Помпеи? Мальчик не знает. На этот раз память стерлась совсем. Память осталась в лесу. Он проспал целый век или больше. Пыль веков разъедает глаза. Она — как корка запекшейся крови. Он еще — весь в ночи, весь в лесу. Он бежит в темноте, позади паланкина. Носильщики его не видят. Они видят только какого-то мелкого зверя — наверное, кошку, — который крадется за ними; они не чувствуют запаха собственной крови, струящейся в венах. Ночь пропитана душной влагой. Кардинал очень тяжелый. Ароматы духов и пахучих масел не заглушают резкого запаха пота и старости. Его кровь — вялая и густая. Мальчик-вампир подбирается ближе. Он запрыгивает в паланкин и сливается с горностаевым мехом на кардинальской мантии. Кровь в жилах этого человека почти не движется. Она — как тина на стоячей воде. Она его не прельщает, не искушает. Она испорчена алкоголем и дурными болезнями. Его губы сочатся вином. Кардинал задергивает шторки на паланкине. Откидывается на подушки — бархат и дамасский шелк, — сует руку под мантию и апатично мастурбирует. Тихий, как кошка, мальчик-вампир прячется в складках бархатной драпировки. Дрожащий свет от свечей. Странные тени пляшут на занавесках. Кардинал вздыхает и отпивает еще вина. — Ох, — говорит кардинал, — Выпить его или нет? — размышляет кошка. Но жажда еще не набрала полную силу. Дорога тряская и неровная. Серебряный кубок падает из руки кардинала и слегка задевает кошку. Он помнит, как раньше прикосновение серебра лишало его силы. Но теперь оно больше не действует на него. На шее у кардинала — распятие, усеянное крупными аметистами. От него не исходит никакой магии. Как и от Библии с серебряной застежкой и геммой в виде креста на обложке. «Получается, религиозные символы теперь утратили свою власть надо мной?» — думает мальчик-вампир. Мир изменился. Что-то в нем изменилось. Он не знает, что было тому причиной. То ли он сам стал другим — может быть, некая рана, которую он теперь не помнит, некая боль, от которой он прятался в черном лесу, закалили его, так что он теперь неуязвим к силам света и тьмы, — то ли мир действительно изменился, пока он спал в темной утробе леса. Может быть, вера вытекла из него, как кровь — из горла красивой женщины. Или и то, и другое вместе: магия утекает из мира, свет проникает в черный лес души. Паланкин останавливается. Кардинал поправляет одежды. Складкой мантии вытирает последние капли семени. Осеняет себя крестным знамением. Целует распятие. Надевает свою кардинальскую шапку и раздвигает занавески. Кошка выпрыгивает на мрамор. Лес человеческих ног. Вонючие ноги в сандалиях — носильщики: грязь въелась в кожу. Чулки и подвязки — ноги прислужников. Ноги кардинала — его сапоги отделаны мехом мертвых животных. Холодно. Мрамор выпивает тепло из кошачьих лап. Горящие свечи — рядами. Мальчик-прислужник идет к алтарю, помахивая кадилом. Ноги вдруг замирают на месте, и только одна пара ног нервно переминается. Он пробирается между ногами. Повсюду — шепот и гул голосов. Судя по ощущениям, это место — огромное. Откуда-то издалека доносится голос. Одинокий голос хориста, повторяющий снова и снова: — Его преосвященство, кардинал дель Монте, — явственно говорит голос, пронзая невнятный гул. Он видит кардинала — алого и раздутого, как заходящее солнце. Кардинал совершает крестное знамение в туманной дымке от ладана. От ароматного дыма слезятся глаза. Он проходит вперед, его лапы скользят по холодному гладкому мрамору. Он идет к музыке. Он цепляется мыслью за эту музыкальную фразу. Музыка — это единственное, что его привлекает по-прежнему. Он крадется к ее источнику. Там — дубовая дверь. Но он без труда пролезает под дверью, где бессчетные ноги протерли дыру в каменном пороге. Он в ризнице. На деревянных гвоздях — сутаны и стихари. Чувствуется сквозняк, хотя окон в комнате нет. Воздух пропитан запахом детского пота. В ризнице — только мальчик, который поет. Он застегивает свой стихарь. Голос звонкий, мальчишеский, и все-таки — не совсем мальчишеский. Лицо мальчика — гладкое, юное, но глаза выдают некую древнюю боль. Он старше, чем выглядит, думает мальчик-вампир. У него тоже отняли право называться мужчиной. Во имя музыки. У нас есть кое-что общее, думает мальчик-вампир, хотя он — всего лишь смертный. Сколько они прилагают усилий, чтобы продлить недолговечное, эти смертные... хотя, как ни тщись, все станет прахом в конечном итоге. «Может быть, я покажусь ему в своем истинном облике», — думает он. И вот он уже выступает из душного дыма курящихся благовоний и пылинок, танцующих в воздухе. Такой, каким вышел из леса — полностью обнаженный. Его тело облеплено грязью смерти, но теперь он ее стряхивает с себя. Он нахально снимает с крючка сутану и стихарь и надевает их на себя. — Ой, — говорит тот, другой мальчик. — Я и не думал, что здесь кто-то есть. — Говорят, что я очень тихий, — отвечает вампир. — Ты, наверное, новенький. Я тебя раньше не видел, но если мы не поторопимся, мы опоздаем, и нас обоих высекут. — Только теперь вампир замечает подтеки запекшейся крови на спине стихаря у хориста. — Меня Гульельмо зовут, а тебя? Он лихорадочно соображает. Какие имена он слышал на улицах? — Эрколе, — говорит он. — Эрколе Серафини. — Геркулес! Хорошее имя для такого красавца. — Гульельмо смеется. — Я буду звать тебя Эрколино. Ты, должно быть, пришел с кардиналом дель Монте. — Откуда ты знаешь? — Его преосвященство любит красивых мальчиков. Сначала — внешность и только потом — талант. Могу поспорить, он купил тебя за двадцать скудо у какого-нибудь крестьянина близ Неаполя... насколько я понимаю, тебя кастрировали недавно... у тебя в глазах все еще теплится боль. — Неаполис... да, Неаполь. — «Да, — думает Эрколино, — когда-то я жил в этой части Италии». Он только не говорит Гульельмо, что это было полторы тысячи лет назад, в городе, давно погребенном под застывшей лавой Везувия. — Надень этот воротничок, — говорит Гульельмо, подавая ему воротник. Он очень жесткий — сильно накрахмален — и давит шею. — Быстрее. — Куда мы идем? — На вечерню в Сикстинскую капеллу... разве тебе вообще — Не знаю. — Тогда на — Кому... — Микеланджело да Караваджо. Сумасшедший художник, любимчик кардинала. Вроде дрессированной обезьянки. Если он тебя увидит, он захочет, чтобы ты ему попозировал. Для какого-нибудь порнографического непотребства, я даже не сомневаюсь, хотя он наверняка найдет религиозную отговорку. Если он захочет тебя рисовать, возьми его деньги, но не позволяй ему себя лапать. — Гульельмо перекрестился. — Я запомню, — тихо говорит Эрколино. Гульельмо хочет вытереть грязь со щеки вампира. Отдергивает руку, как будто обжегшись. — Эрколино грустно улыбается. — Хочешь взглянуть на себя в зеркало, прежде чем мы пойдем? — спрашивает Гульельмо. — Нет... спасибо... я не люблю зеркала. — Тогда пойдем. Тут до часовни еще целая миля по коридорам. • Чувство вины не позволило Петре пропустить сеанс групповой терапии в то утро, хотя ей очень не хотелось туда идти. Не то чтобы ей было жалко выкинуть за просто так сотню баксов — все покрывала страховка — и не то чтобы она не могла обойтись без общества депрессующих яппи, которые вываливают свои беды на вежливо-вкрадчивого доктора Фейнш-тейна. Тут дело даже не в вине; тут дело в страхе — в страхе, который не давал ей покоя с того визита к Симоне Арлета. Кошмар... Она приехала в Юниверсал-Сити еще до полудня, но цирк уже начался. Мероприятие обозвали «В поисках Тимми Валентайна». В фойе «Шератона» Симона Арлета в окружении восторженных почитателей принимала картинные позы перед объективом многочисленных фотокамер. У столика регистрации Петра предъявила свою журналистскую аккредитацию, и ей вручили набор для прессы. Телеоператоры с камерами толкались в толпе зрителей. Периодически в толпе возникали какие-нибудь знаменитости, так себе знаменитости и будущие знаменитости, каждый — с обязательной свитой поклонников и прихлебателей. У Петры в сумочке был диктофон. Она приготовилась брать интервью у всех, кто покажется более или менее интересным. Ей повезло, что она поговорила с Симоной заранее. Сегодня к Симоне вообще не пробиться. Хорошо, если удастся задать ей пару вопросов — но скорее всего придется довольствоваться общими фразами для всех журналистов скопом. Ничего даже близко похожего на переживания в поместье Арлета... на то, как ты обнимаешь труп сына. В этом году в моде были белый и черный, они же и преобладали в одежде гостей. Многие женщины были в платьях с высокими накрахмаленными воротниками, почти как во времена королевы Елизаветы. Продюсеры шныряли по залу, одетые дорого, но нарочито небрежно, впрочем, манжеты у них были задраны ровно настолько, чтобы свет от хрустальных постмодерновых люстр отражался на их «Ролексах». Участников конкурса было не видно. Наверное, получают последние наставления от агентов, решила Петра. Она пробралась к буфету, нашла столик, откуда просматривалось все фойе — чтобы не пропустить ничего интересного, — и открыла набор для прессы. Ничего особенного: несколько фотографий Тимми — несколько вырезок из газет прошлых лет, снимки Марса... статья какого-то академика, доктора Джошуа Леви, о семиотической интерпретации феномена Тимми Валентайна... краткая биография Джонатана Бэра, будущего режиссера фильма с бюджетом пятьдесят миллионов долларов, До большого «банкета знакомства» оставалось еще полчаса. Петра решила пока разобрать свои записи. И вдруг кафе наводнилось клонами Валентайна. Она не могла сосредоточиться. Должно быть, их только-только отпустили с какого-то брифинга. Их пронзительные голоса резали Петре слух, когда они громко жаловались своим мамочкам и агентам, выражая свое недовольство. Они картинно запахивали плащи и жестикулировали в этой странной манере, комбинирующей «Мотаун» и Лугоши[24], которую Тимми Валентайн довел до совершенства. Они старательно изображали на лицах выражение «поруганная невинность с большими глазами», демонстративно не замечая друг друга, но при этом украдкой друг к другу присматриваясь. Все, кроме одного. Петра чуть передвинула вазу с цветами, чтобы получше его разглядеть. Он поднял глаза. На мгновение их взгляды встретились — но лишь на мгновение. Вот кто победит, подумала она. Его, похоже, совсем не волнует предстоящий конкурс. Он полностью сосредоточен и собран, весь — в себе, как кошка, готовая броситься за добычей. Привлекательный мальчик, но совсем не похож на Тимми Валентайна. И то, как он смотрит... взгляд жесткий, Мальчик шел в направлении столика Петры. С ним была маменька — вся из себя взволнованная, вся на нервах, она то и дело тянула руку и пыталась пригладить непослушный вихор на голове у сына — и агент, высокая женщина испанского типа. Они обе пытались что-то ему сказать, но он не обращал на них внимания. — Вы журналистка? — спросил он с простецким горским акцентом. Его голос был совсем не похож на голос Тимми Валентайна. — Да. — Хотите взять у меня краткое интервью? Меня зовут Эйнджел. Эйнджел Тодд. Она собралась было возразить, но тут он ей подмигнул, вроде как говоря: «Помогите мне, уберите их от меня». Она рассмеялась. Этот ребенок знает, как добиться своего. Точно как Джейсон. — А я Петра Шилох, — сказала она. — Мам, мы тут с журналисткой на пару часов засядем, — объявил он. — Но нам еще надо фотографироваться, — сказала агент. Судя по ее виду, он все утро ее донимал, и она с трудом сдерживала раздражение. — Фотографы ждут. Маменька достала пудреницу с зеркальцем и попыталась подправить расплывшуюся помаду. Она была вся увешана аляповатой бижутерией, а ее прическа являла собой настоящий «шедевр» начеса. — Блин, оставьте меня в покое, — рявкнул он, отмахиваясь от них. Потом повернулся к Петре и сказал полушепотом, чтобы они не услышали: — Они так напрягаются из-за этого конкурса, я понять не могу почему. Хотя нет. Понять-то как раз могу. Они смотрят на меня и видят «порше», и дома на пляже в Малибу, и все такое. Посмотрите на меня. На этот дурацкий плащ, на мои волосы. Они крашеные. Я вообще-то блондин. — Хочешь коки? — спросила Петра, подзывая жестом официантку. — Ага. — Он сел напротив нее. — Можете сделать вид, что вы берете у меня интервью, так чтобы они не догадались? — Он прикоснулся к ее руке под столом. Его рука была теплой. Но в том, как он к ней прикоснулся, было что-то неправильное... нездоровое. Она убрала руку и заметила, что он сунул ей в ладонь миниатюрную бутылочку с коньяком, какие дают в самолетах. — Пожалуйста, мэм... понимаете, я все-таки нервничаю, и мне надо как-то успокоиться. Она огляделась по сторонам. Маменьки и агента поблизости не наблюдалось. Может быть, это им только в радость — сплавить его на часок кому-нибудь еще. Официантка принесла кока-колу, и Петра украдкой влила в стакан коньяку. — Спасибо, — сказал он и осушил стакан одним глотком. — На самом деле, — сказала она, — я не могу брать у тебя интервью два часа... после банкета мне надо будет уехать по делам. В душе у нее шевельнулся кошмар. — Да? А куда? — В Форест-Лоун. «Зачем я ему это говорю? Почему? Сейчас я ему еще брякну, что он напоминает мне моего мертвого сына?» — А можно мне с вами поехать? — спросил Эйнджел Тодд. Он достал розу из вазы с цветами и легонько провел цветком Петре по кончику носа. Ей на колени упал лепесток. — Ты уколешься. — Уже укололся. — Он уронил розу и слизнул с пальца кровь. Он ждал, что она ответит. Его глаза смеялись. • Они доехали до Малибу. Свернули на юг и доехали до Помоны. Доехали до Лонг-Бич и там свернули на север, на шоссе Сакраменто, в сторону Антилоп-Вейли. Они не знали, куда они едут. Они просто ехали по дороге: Брайен, Пи-Джей и труп, который периодически сдвигался в багажнике. Где-то на шоссе № 14: просто мчались вперед, даже не разговаривали. Сухой ветер опалял кожу. — Может быть, поднять верх? — сказал наконец Брайен. — Может быть. Но Брайен даже не протянул руку к кнопке. — Родная земля... — начал он. — Я собрал ее всю пылесосом, — сказал Пи-Джей. — И выкинул в мусорку. — Они мчались вперед. — Господи, Брайен, где мы выгрузим тело? — Не знаю, — сказал Брайен. — Может, нам стоит вернуться к морю? — Нет. — Брайен вспомнил свою племянницу Лайзу. Как она стояла за стеклянной панелью, что открывалась во дворик с бассейном в том вшивом мотеле. Как влажные водоросли оплетали ее тонкие руки, и море лилось из ее тысячи ран... — Только не к морю. — Тогда мы его похороним по индейскому обряду. В горах. Там, где его никто не найдет. На следующем съезде Брайен свернул с шоссе. Нашел дорогу, что уводила в горы — высоко-высоко, навстречу солнцу. Ветер был просто горячим, Брайен обливался потом. Он бы полжизни отдал за банку диетической содовой, но на Пи-Джея жара, похоже, не действовала совсем. Он сидел по-турецки на переднем сиденье и, казалось, не замечал ручьев пота, что обильно стекали в глаза со лба... он был полностью погружен в свои мысли. Брайен подумал: «Он сейчас в своем мире, мире поисков видений и вигвамов — в мире, в котором его убедили, что он какой-то андрогинный шаман». Он вспомнил, что что-то такое читал о священном муже, который и жена тоже. В какой-то антропологической книге, еще в колледже... Брайен ехал вперед. Пи-Джей периодически открывал глаза и бормотал: «Здесь налево», или «Сейчас осторожнее, тут слепой поворот». Раньше Брайен никогда не выезжал в дикие дебри, так далеко к востоку от Лос-Анджелеса. Голые горы, пустыня Мохаве... но Пи-Джей вроде бы знал, куда они едут, так что пусть он и будет за штурмана. По мере подъема воздух делался все разреженнее, дорога сужалась, а шпильки[25] становились все опаснее и опаснее. Дорога закончилась тупиком. Брайен огляделся. Горы цвета ржавчины, голые скалы, а вдалеке — еще горы с шапками снега. — Люблю Лос-Анджелес, — сказал Пи-Джей. — В одном месте можно и серфингом заниматься, и горными лыжами. Брайен так и не понял, шутит он или нет. В Пи-Джее появилась какая-то странная раздвоенность. Он вроде бы здесь и как будто не здесь. — Где мы? — спросил Брайен. — Не знаю, — сказал Пи-Джей. — Но я здесь бывал много раз. Вон там, за этим холмом, поместье Симоны Арлета, медиума с мировой известностью... ну, знаешь, в «Enquirer» про нее писали, что она «самый лучший парапсихолог из всех». А там, на той стороне... — Брайен не смог разглядеть ничего, кроме смазанного белого пятна на горном склоне, — ...там будет волшебный замок какого-то сумасшедшего кинорежиссера. — Я ничего не вижу. — Ты видишь вокруг только опустошение и смерть, правда? Но моя мама-шошонка и мой дед-шайенн научили меня видеть иными глазами. И когда я смотрю этими, другими глазами, я вижу... чувствую... как скорпионы копошатся в песке, как койоты крадутся среди кактусов, и... — А дети ночи? Ты их тоже чувствуешь? Пи-Джей отвернулся. Брайен вышел из машины и открыл багажник. — Не трогай его, слышишь? Я сам его понесу, — сказал Пи-Джей, прежде чем Брайен успел поднять тело, упакованное в спальный мешок. Из отверстия для лица свисала нога. Утыканная осколками. Пи-Джей поднял своего мертвого друга и взвалил его на плечо. Никакого трупного окоченения. Из порезов на ноге сочилась свежая кровь. Брайен невольно подумал, а вдруг... Они поднялись еще выше по склону — уже пешком. Здесь, наверху, было прохладнее, и дышать приходилось глубже. Тропинка была крутой, но там были плоские камни; Брайен почти различал древние ступени, вырезанные в скале. — Это что, какое-нибудь древнее святилище? — Откуда я знаю, — ответил Пи-Джей. — Мы, индейцы, — мы все для вас на одно лицо, правильно? В Калифорнии не было индейцев равнин, поэтому я ни хрена не знаю, святилище это или просто так. — Но Брайену показалось, что он что-то скрывает. Во-первых, Пи-Джей слишком легко нашел это место. И во-вторых, здесь все дышало силой. Может быть, прошлые столкновения с вампирами, подумал Брайен, повысили его чувствительность вот к таким вот местам и вообще ко всему, что несет на себе отпечаток некоей потусторонности... но он что-то чувствовал. Что-то здесь было. И это «что-то» будило тревогу. В отличие от Пи-Джея. Брайену вдруг стало страшно. Хотя солнце светило вовсю, небо было безоблачно ясным, а горы просматривались на несколько миль вокруг. Наконец Пи-Джей нашел место, которое искал. Он соорудил из камней некое подобие постамента и положил на него своего мертвого друга. Выл ветер. Кровь, сочившаяся из спального мешка, пропитала песчаник. Страх Брайена не проходил. — У него не было крови, когда он пришел в первый раз, — сказал он. — Только... бальзамирующий состав. — Он пил прошлой ночью, — сказал Пи-Джей. Как завороженный, Брайен наблюдал за тем, как Пи-Джей снял рубашку и джинсы. Потом достал из кармана баночку с белой краской и раскрасил себе лицо рукояткой швейцарского армейского ножа. Смотрясь в лезвие, как в зеркало, нарисовал на обеих щеках по змее. Полоснул себя ножом по груди и животу. Кровь потекла на спальник со «Звездными войнами». Потом Пи-Джей запел свистящим фальцетом. Слова с гортанными согласными и протяжными долгими гласными. Слов Брайен не понимал, но он чувствовал пронизывающую их печаль. Когда Пи-Джей запел, он, казалось, преобразился и стал совершенно другим существом. Его бедра слегка покачивались, выписывая волнообразные линии. Он поднял руки к груди и стал ласкать воображаемые груди. Он превращался в свою священную ипостась мужа, который и жена тоже. Потом он завыл. Его язык то вырывался изо рта, то убирался, как бы феллируя ветер. Хотя движения были исполнены неприкрытого эротизма, в танце не было ничего похотливого; это был серьезный обряд, который связывал землю и небо, жизнь и смерть. Он танцевал, пока не упал в изнеможении на тело друга; Брайен помог ему встать. Было уже далеко за полдень. Брайену показалось, что тело дернулось, шевельнулось внутри спальника — но нет. Конечно же, нет. Страх вернулся, накрыл густой тенью — упал камнем, как ястреб. Ему хотелось скорее уехать отсюда. Он чуть ли не на себе оттащил Пи-Джея к машине, запихнул его на пассажирское сиденье, завел двигатель и погнал вниз. Он понятия не имел, куда едет. Лишь бы подальше от этого места. Это было какое-то волшебство: буквально за считанные минуты он выехал обратно на шоссе Антилоп. Как будто дорога сама выкатилась ему под колеса, и когда он посмотрел в зеркало заднего вида, он уже не мог вспомнить, с какой именно горы они спустились. Но ему и не нужно было вспоминать. Он гнал вперед. Выехав на шоссе Сан-Диего, он включил радио. Музыка разбудила Пи-Джея. Это была старая песня Тимми Валентайна: Пи-Джей сказал: — Он теперь в десять раз популярнее, чем когда был живой. Он, блядь, теперь как Джеймс Дин, подростковый вариант. Брайен сказал: — Он убил Лайзу. — Господи. Прошло уже столько лет, но ему все так же больно. Ему хотелось скорее приехать — хоть куда-нибудь, — чтобы поставить машину и принять еще пару таблеток валиума. — И мою маму, и папу, и Дэвида с Терри, и Наоми, и... — Китти Бернс, и принца Пратну, и... Пи-Джей вдруг заплакал, как маленький мальчик. — Теперь все кончено. Ты собрал пылесосом всю землю, правильно? И выкинул ее в мусорку. Всю, до кусочка. — Да. — Значит, мы в безопасности. — Да, в безопасности, — отозвался Пи-Джей. Диктор по радио заговорил о грандиозном конкурсе двойников Тимми Валентайна. Прямая трансляция по телевидению... Симона Арлета собирается вызвать дух Тимми, чтобы он тоже вошел в жюри... Джошуа Леви, этот сомнительный археолог, выступит в шоу Леттермана на обсуждении «влияний» Тимми Валентайна в истории... — Прямо, блядь, цирк какой-то, — сказал Пи-Джей. — Тебе надо бы написать книгу на эту тему. — Может быть, и напишу, — сказал Брайен. — Все мои — Хороший кусок пирога. — Кстати, о цирке. Я пойду посмотрю. Не хочешь со мной? — Неа, ты меня высади... мне еще нужно закончить хренову тучу картин для завтрашней ярмарки. Слушай, я знаю, что ты хочешь сказать, но мне надо на что-то жить и что-то кушать. А эти Сидящие Быки и индейские девушки с оленьими глазами — с них мне хватает на хлебушек с маслом и иногда даже на колбасу. — Я никогда не думал, что ты станешь художником, — сказал Брайен. Он запомнил Пи-Джея мальчишкой, который мог проиграть целый час в «Пьющих кровь» на одном четвертаке. — Кстати, а кто твой любимый художник? — Он ожидал кого-нибудь модернового — Пикассо или Пола Кли. Ответ Пи-Джея его удивил. — Караваджо. • Он стоит на южной стороне хора и смотрит вверх, на перст Божий, на неподвижный центр на арочном потолке в Сикстинской капелле — на миг сотворения. Гульельмо шепчет ему на ухо, что потолок расписал человек по имени Буонарроти, это было восемьдесят лет назад; в течение нескольких лет он работал над этой росписью, лежа на спине на специальных козлах. Мальчик продолжает смотреть наверх, хотя они все стоят на коленях — глаза опущены долу, губы шепчут «Отче наш». Он думает: "Наш Отец? Уж точно — не Он смотрит вверх, в лицо Богу. Это видение художника или Бог действительно так изменился, пока вампир спал? Это вполне человеческий Бог, сотворивший Адама по образу своему и подобию. Эрколино думает: «Они отражаются друг в друге, Бог и человек». Для него это новая мысль. Как будто высшее, наиболее недоступное и загадочное сверхъестественное существо вдруг стало чуть более человечным... может, и с ним тоже произошло что-то похожее? Ибо дух, который вдыхает жизнь в мальчика, называющего себя Эрколино Серафини, сам пьет жизнь из общего страха в людских сердцах. «Я столько раз видел Бога, — думает он. — Видел его в извержении Везувия, в глазах статуи Юпитера Капитолийского, в безумии герцога Синяя Борода, в бессчетных распятиях и иконах — создание, зачатое в боли. Отец другим, но не мне. Отец людям. Не мне. Но почему этот Бог — другой? Или я, может быть, околдован мертвой рукой Буонарроти?» Хористы встают с колен. Мальчики собираются вокруг освещенного пюпитра с нотами музыки-князя Джезуальдо[26]. Эрколино ниже их всех — он не может смотреть поверх голов, но он протискивается поближе к пергаменту. Воск с гигантской свечи падает на страницу. Ему не знаком этот метод нотации, но он без труда понимает принципы записи. А когда начинается музыка — это Магнификат[27], — у него перехватывает дыхание от ее дерзкой смелости. Линии мелодии перекручены в фантастическом плетении. Гармонии — странные, резкие и отрывистые. Эта музыка преображается в нечто иное еще до того, как ты успеваешь ее ухватить, ее неожиданные аккорды отражаются эхом сами в себе, эхо накладывается на эхо, как серия незаконченных скульптур... Кто мог написать эту музыку? Это — не совершенная музыка. Это музыка неуверенности и боли... Опять на коленях, во время очередного респонсория[28], он шепчет Гульельмо: — Можешь мне его показать, этого князя Венозы, этого Джезуальдо? Гульельмо показывает глазами в сторону алтаря, где устроена ложа коллегии кардиналов. Среди фигур в красных плащах — один человек во всем черном. У него мрачный, угрюмый вид. Он чем-то обеспокоен. Может быть, его тревожит собственная музыка. — Говорят, он убил свою жену, когда застал ее с другим мужчиной — Задушил ее! — радостно подтверждает другой мальчик-хорист с верхнего ряда. — Глупости ты говоришь... он ее зарубил мечом... а тому человеку отрезал яйца, — говорит Гульельмо. — И кстати, хочу попросить у тебя прощения. Ну... когда я сказал, что у тебя нет таланта. Я никогда не стану полноценным мужчиной, но все равно я мужчина в достаточной степени, чтобы признать, когда я не прав. У тебя подходящее имя, Серафини[30]. Но Эрколино его не слушает. Его взгляд прикован к человеку, который стоит на коленях рядом с безумным композитором. Он весь какой-то всклокоченный, неопрятный; он смотрит по сторонам; его камзол не сочетается с плащом, на его левом чулке зияет огромная дырка. Кто это, интересно, думает мальчик-вампир, и как он попал в кардинальскую ложу. Похоже, его потрепанный вид ничуть его не смущает. — Не смотри на Слишком поздно. Они уже увидели друг друга. Все встают. Священник читает из «Откровения Иоанна Богослова». Сбивчивая напыщенная латынь без всякой грамматики. Мальчик-вампир хорошо помнит, каким этот язык был раньше — строгим, выверенным, ритмичным — в устах искателей удовольствий в Байи; в обреченных Помпеях; во дворце императора Тита. — Отвернись! — говорит Гульельмо. — Не стоит тебе привлекать внимание сера Караваджо. Они смотрят друг другу в глаза. Мальчик знает, что видит мужчина: ребенка, податливого и уступчивого, лист девственного пергамента, — все смертные видят его таким. Он не отводит взгляд. Опять звучит музыка — гимн «Ave Maris Stella». Эрколино не присоединяется к хору. Он ощутил запах крови. Что-то разбудило в нем голод. Что-то в этом мужчине. Внезапно мальчик-вампир понимает, почему он такой расхристанный, этот человек. Похоже, он только что дрался. Его рука наскоро перебинтована полоской льна, оторванной от рубашки. Острый запах свежей крови. Запах, который перебивает и запах ладана, и аромат восковых свечей. Неодолимый, влекущий запах. Хвалебная песнь святой Деве звенит под сводами собора; голоса певчих дрожат в той безнадежной отчаянной страсти, которую могут познать только евнухи. Но кардиналы клюют носами. Мальчики-служки одурманены ароматом курящихся благовоний. Эрколино кажется, что здесь только двое по-настоящему живых — Караваджо и он сам. Между желанием и исполнением не проходит и доли секунды. Эрколино превращается в тонкий туман, туман подплывает к художнику в облаках ароматных курений. Человек продолжает смотреть на то место, где стоял Эрколино. Но сам Эрколино уже подобрался к серу Караваджо. Кошачьи когти рвут повязку. Художник видит лишь темного маленького зверька, который слизывает кровь с его раны. Он закрывает глаза. Улыбается. "Он знает, что это я, — думает Эрколино. — Он Он пьет и пьет. Кровь, пролитая в насилии и злобе, — слаще всего; самая кислая кровь — у больных, прикованных к постели. Но эта кровь — яростная, бурлящая. Кровь, приправленная буйством чувств. Кровь Караваджо громко смеется. Кошка мяучит, спрыгивает у него с руки и садится на темный промасленный пол под парчой его камзола. — Кто ты? — спрашивает художник. В его глазах — ошеломление. Неужели иллюзия сдвинулась? Неужели Караваджо увидел его в его истинном облике? Он опять принимает обличье кошки. Смотрит вверх, прямо в глаза художнику. Мимо этих глаз — в глаза Бога-Отца. Кошка отступает в туманную дымку от ладана. Запаниковав, растворяется в клубах дыма и вновь воплощается рядом с Гульельмо, подхватывая «Ave Maris Stella» на середине фразы, плавно вступая в музыку. «Мне страшно, — думает он. — Я боюсь. Не хочу себя связывать. Когда пьешь чью-то кровь, всегда возникает связь. Связь охотника и добычи, извечный танец любви и смерти. Но с этим человеком я даже не знаю, кто я: охотник или добыча. Мне страшно, — думает он. — Я боюсь». Но наконец, с украденной жизненной силой, что бурлит в его венах и создает иллюзию тепла, он отдается музыке. Музыка воспаряет ввысь. Музыка позволяет ему притвориться, что он еще не потерял свою душу. Он поет. • Они заехали в «Конрой» и купили роз. Потом поехали в Форест-Лоун. Эйнджел оставил свой плащ в машине, но он по-прежнему был во всем черном. Петра подумала, что ему, наверное, жарко. От стоянки до могилы Джейсона было достаточно далеко. Они молча прошли мимо помпезных надгробий: мраморных мавзолеев и уменьшенных копий египетских храмов, мимо сказочных замков и «кадиллаков», вырубленных из гранита. На Форест-Лоун похоронено много известных людей. Петра часто задумывалась, что побудило ее согласиться с отцом, когда он предложил ей похоронить Джейсона здесь — на участке, который отец приобретал для себя. Психотерапевт на одном из сеансов предположил, что это было чувство вины — желание дать сыну что-то такое, чего она не давала ему при жизни. Петра уже начала соглашаться, что в этом была доля правды. Но было еще одно немаловажное обстоятельство: у нее тогда не было денег, а отец предложил место совершенно бесплатно. Поначалу ее раздражало, что Эйнджел напросился поехать с ней. Она боялась, что он будет таким же надутым, несносным и грубым, каким он был с маменькой и агентом; но когда они вышли из отеля, он как будто преобразился. Они были почти как мать с сыном на воскресной прогулке. Они почти не разговаривали, но у нее было стойкое ощущение, что Эйнджел собирается ей сказать что-то очень важное. Но пока он к ней присматривался. Ему было трудно, и она не хотела на него давить — чтобы ничего не испортить. Она не хотела его подвести. Как это было с Джейсоном. — Ой, смотрите. — Эйнджел показал пальцем на мраморного диплодока, выползающего из моря густого кустарника. — Это, наверное, могила О'Саллихейна, ирландского палеонтолога, — сказала Петра. — Он умер в прошлом году. — Она делала про него большую статью для «Times»; он был не столько ученым, сколько популяризатором динозавров в прессе и на телевидении. Однажды он даже участвовал в одном ток-шоу с Симоной Арлета, припомнила Петра, когда Симона пыталась связаться с духами вымерших доисторических ящеров, «колдуя» над осколками окаменелой кости... она только не помнила, в каком именно шоу. Может быть, в шоу Леттермана? А может, в каком-то другом. — Как-то глупо оно все выглядит. Когда я умру, я не хочу, чтобы меня похоронили в таком вот месте. Богатые просто не знают, куда девать деньги. — Ты вполне можешь сам стать богатым, — сказала Петра. — Если победишь в конкурсе. — Да мне наплевать на все эти деньги, — с жаром проговорил он. — Просто мне хочется петь. Он запел. «Вампирский Узел». Песню, которую должны были исполнить все участники конкурса. Можно было петь самим, а можно — под фонограмму, поскольку киношников мало интересовали певческие таланты. Для них главное — внешность и как человек двигается. Было так странно слышать, как этот мальчик — который совсем не похож на Тимми Валентайна и которому очень не нравится, что его заставили перекрасить волосы — вдруг преобразился в Тимми. Он копировал голос почти идеально, хотя на высоких нотах его собственный голос слегка напрягался. Модуляции и акцент — не совсем британский, но и не американский, — все это присутствовало. Да, в голосе Эйнджела не было той неземной чистоты, которая так поражала в голосе Валентайна... когда слушаешь Валентайна, кажется, что мальчик даже не дышит. Когда Тимми пел, это был непрерывный поток чистой музыки... Зато у Эйнджела было что-то другое, свое. Тоже по-своему притягательное... налет совращенной невинности, искренний, без аффектации пафос, который может происходить только из неподдельной боли. Его музыка не парила над миром, как музыка Валентайна; его музыка была вся пронизана миром — совсем не по-детски. Он заметил, что она на него смотрит, и резко умолк. Он улыбнулся: — Наверное, это неправильно — репетировать в таком месте... ну, то есть... где мертвые люди. Они подошли к могиле Джейсона. Он был похоронен на более скромном секторе кладбища, в аллее между двумя рядами декоративных кустарников. Здесь надгробия располагались почти вплотную друг к другу. Тут не было ни души, даже туристов не наблюдалось. Памятники не отличались особой изобретательностью: обычные ангелы и кресты. Вокруг росли пальмы и кипарисы. Эйнджел Тодд тактично отступил в сторонку, когда Петра подошла к могиле сына и положила розы на каменную плиту. Надгробие было самым простым: только слова ДЖЕЙСОН ШИЛОХ и даты, вырезанные строгим шрифтом. Отец хотел устроить тут что-нибудь монументальное — может быть, скорбящего ангела с распростертыми крыльями, — но в этом вопросе Петра проявила твердость. Свет струился сквозь ветви деревьев. Смога сегодня почти не было, и небо было синее обычного. Она постояла перед могилой. Может быть, сегодня ей наконец удастся поплакать. Но нет. Плакать она не могла. Ей виделся только кошмар: мертвый мальчик, уже гниющий... он спускается с лимонного дерева, чтобы заключить ее, Петру, в свои эдиповы объятия. Она снова разнервничалась и полезла в сумочку за адвилом. И вдруг почувствовала руку у себя на плече. — С вами все нормально? — Да. Наверное. — Он покончил самоубийством, да? Мне почему-то так кажется. — Да. — Она подняла глаза. Эйнджел смотрел мимо нее, на могилу — — То есть у нас с вами есть кое-что общее. Мы оба как-то связаны с Тимми Валентайном. Он нас преследует. Вы считаете, что он убил вашего сына, а мне нужно стать им, чтобы сделаться богатым и знаменитым. — Он не убивал моего сына, — сказала Петра. — Я не верю во всякие сатанинские послания. Я не верю, что музыка может убить... если я начну в это верить, я сойду с ума. — Тогда что в нем было такого, в этом мертвом певце, что цепляет нас до сих пор? — Знаешь, ты прав. Хотя это еще не факт, что он мертв... Симона Арлета говорит, что сегодня она нам выдаст некое грандиозное откровение. Относительно Валентайна. — Можно, я розу понюхаю? — спросил Эйнджел, опустился рядом с ней на колени и взял с надгробия розу. Самую красную. — Да нет, он мертвый. Совсем. — Он понюхал розу. — Вкусно пахнет. Хотя она тоже мертвая. — И тут, похоже, его настроение опять поменялось. — А я люблю мертвых, — сказал он тихо. — Я бы хотел умереть. Жалко, что я не ваш сын. — Как ты можешь так говорить, Эйнджел? Он ей не нравился, этот мальчик. Неприятный, высокомерный и не вызывающий никакой симпатии. И все-таки Петра испытывала к нему какие-то страшные чувства. Ей хотелось заботиться о нем, защищать его... «Господи, — подумала она, — да я просто его использую. Проецирую на него мое чувство вины перед Джейсоном». — Почему ты так говоришь? — спросила она. Он не ответил на этот вопрос. Он сказал: — Я люблю гулять по кладбищам. Слышно, как из мертвых растет трава, когда они разлагаются, смешиваясь с землей. — Такое впечатление, что он говорил сам с собой. А потом он повернулся к Петре и спросил с неожиданной страстью: — Вы ведь приходите сюда, к нему, когда у вас все горит внутри и вам больше некуда пойти, правда? Когда вас выворачивает наизнанку, потому что это как секрет, которым нельзя ни с кем поделиться, и оно пожирает вас изнутри, и вас некому выслушать, потому что все те, кто мог бы вас выслушать, уже мертвы? Петра поднялась с колен. — Да, — сказала она. — Я знал, — прошептал Эйнджел с жаром. — Я знал, что вам можно доверять. Петра робко протянула руку и погладила мальчика по голове. Он плакал. «Нам обоим так одиноко, — подумала она. — Человек — это остров»[31]. Ей захотелось обнять его, этого мальчика, успокоить, утешить... но она не могла. Этот мальчик — совсем чужой и к тому же вовсе несимпатичный — почему-то ассоциировался у нее с ее давним кошмаром. Она боялась закрыть глаза, потому что знала, что будет: она увидит Джейсона, мертвого, разлагающегося, тянущего к ней руки — чтобы заняться любовью с собственной матерью. |
||
|