"Валентайн" - читать интересную книгу автора (Сомтоу С. П.)

4 Кладбища

память: 1598

Из шелеста листьев в лесу проступают слова, мягкий шепот, картины, запахи, воспоминания в застывшей светотени.

...с потрохами, вываленными наружу... величественный Колизей возвышается над убогими шалашами бездомных... полная луна... коринфские колонны облеплены гниющими листьями... гнетущая влажная духота, тяжелый запах гвоздики и подгнивших апельсинов, смятых лепестков роз и пота...

Здесь почему-то все кажется смутно знакомым. Ночь — живая. Спящие улицы, вымощенные булыжником. Мальчики с факелами освещают дорогу кардиналу в паланкине. Акцент знакомый, но язык — другой. Это уже не латынь. Сколько прошло веков — с тех пор, как погибли Помпеи? Мальчик не знает. На этот раз память стерлась совсем. Память осталась в лесу. Он проспал целый век или больше. Пыль веков разъедает глаза. Она — как корка запекшейся крови. Он еще — весь в ночи, весь в лесу.

Он бежит в темноте, позади паланкина. Носильщики его не видят. Они видят только какого-то мелкого зверя — наверное, кошку, — который крадется за ними; они не чувствуют запаха собственной крови, струящейся в венах. Ночь пропитана душной влагой. Кардинал очень тяжелый. Ароматы духов и пахучих масел не заглушают резкого запаха пота и старости. Его кровь — вялая и густая. Мальчик-вампир подбирается ближе. Он запрыгивает в паланкин и сливается с горностаевым мехом на кардинальской мантии. Кровь в жилах этого человека почти не движется. Она — как тина на стоячей воде. Она его не прельщает, не искушает. Она испорчена алкоголем и дурными болезнями. Его губы сочатся вином.

Кардинал задергивает шторки на паланкине. Откидывается на подушки — бархат и дамасский шелк, — сует руку под мантию и апатично мастурбирует. Тихий, как кошка, мальчик-вампир прячется в складках бархатной драпировки. Дрожащий свет от свечей. Странные тени пляшут на занавесках. Кардинал вздыхает и отпивает еще вина.

— Ох, — говорит кардинал, — peccavi, peccavi, semper peccavi[20].

Выпить его или нет? — размышляет кошка. Но жажда еще не набрала полную силу.

Дорога тряская и неровная. Серебряный кубок падает из руки кардинала и слегка задевает кошку. Он помнит, как раньше прикосновение серебра лишало его силы. Но теперь оно больше не действует на него. На шее у кардинала — распятие, усеянное крупными аметистами. От него не исходит никакой магии. Как и от Библии с серебряной застежкой и геммой в виде креста на обложке. «Получается, религиозные символы теперь утратили свою власть надо мной?» — думает мальчик-вампир. Мир изменился. Что-то в нем изменилось. Он не знает, что было тому причиной. То ли он сам стал другим — может быть, некая рана, которую он теперь не помнит, некая боль, от которой он прятался в черном лесу, закалили его, так что он теперь неуязвим к силам света и тьмы, — то ли мир действительно изменился, пока он спал в темной утробе леса. Может быть, вера вытекла из него, как кровь — из горла красивой женщины.

Или и то, и другое вместе: магия утекает из мира, свет проникает в черный лес души.

Паланкин останавливается.

Кардинал поправляет одежды. Складкой мантии вытирает последние капли семени. Осеняет себя крестным знамением. Целует распятие. Надевает свою кардинальскую шапку и раздвигает занавески. Кошка выпрыгивает на мрамор.

Лес человеческих ног. Вонючие ноги в сандалиях — носильщики: грязь въелась в кожу. Чулки и подвязки — ноги прислужников. Ноги кардинала — его сапоги отделаны мехом мертвых животных. Холодно. Мрамор выпивает тепло из кошачьих лап. Горящие свечи — рядами. Мальчик-прислужник идет к алтарю, помахивая кадилом. Ноги вдруг замирают на месте, и только одна пара ног нервно переминается. Он пробирается между ногами. Повсюду — шепот и гул голосов. Судя по ощущениям, это место — огромное. Откуда-то издалека доносится голос. Одинокий голос хориста, повторяющий снова и снова: Miserere mei, miserere mei[21]. Шарканье ног, шелест одежд, приглушенные голоса и покашливания — все сливается в гулкую какофонию. Это собор; но такой огромный, что ему приходится высоко-высоко запрокидывать голову, чтобы взглянуть наверх.

— Его преосвященство, кардинал дель Монте, — явственно говорит голос, пронзая невнятный гул.

Он видит кардинала — алого и раздутого, как заходящее солнце. Кардинал совершает крестное знамение в туманной дымке от ладана. От ароматного дыма слезятся глаза. Он проходит вперед, его лапы скользят по холодному гладкому мрамору. Он идет к музыке.

Miserere mei...

Он цепляется мыслью за эту музыкальную фразу. Музыка — это единственное, что его привлекает по-прежнему. Он крадется к ее источнику. Там — дубовая дверь. Но он без труда пролезает под дверью, где бессчетные ноги протерли дыру в каменном пороге.

Он в ризнице. На деревянных гвоздях — сутаны и стихари. Чувствуется сквозняк, хотя окон в комнате нет. Воздух пропитан запахом детского пота. В ризнице — только мальчик, который поет. Он застегивает свой стихарь. Голос звонкий, мальчишеский, и все-таки — не совсем мальчишеский. Лицо мальчика — гладкое, юное, но глаза выдают некую древнюю боль. Он старше, чем выглядит, думает мальчик-вампир. У него тоже отняли право называться мужчиной. Во имя музыки. У нас есть кое-что общее, думает мальчик-вампир, хотя он — всего лишь смертный. Сколько они прилагают усилий, чтобы продлить недолговечное, эти смертные... хотя, как ни тщись, все станет прахом в конечном итоге.

«Может быть, я покажусь ему в своем истинном облике», — думает он. И вот он уже выступает из душного дыма курящихся благовоний и пылинок, танцующих в воздухе. Такой, каким вышел из леса — полностью обнаженный. Его тело облеплено грязью смерти, но теперь он ее стряхивает с себя. Он нахально снимает с крючка сутану и стихарь и надевает их на себя.

— Ой, — говорит тот, другой мальчик. — Я и не думал, что здесь кто-то есть.

— Говорят, что я очень тихий, — отвечает вампир.

— Ты, наверное, новенький. Я тебя раньше не видел, но если мы не поторопимся, мы опоздаем, и нас обоих высекут. — Только теперь вампир замечает подтеки запекшейся крови на спине стихаря у хориста. — Меня Гульельмо зовут, а тебя?

Он лихорадочно соображает. Какие имена он слышал на улицах?

— Эрколе, — говорит он. — Эрколе Серафини.

— Геркулес! Хорошее имя для такого красавца. — Гульельмо смеется. — Я буду звать тебя Эрколино. Ты, должно быть, пришел с кардиналом дель Монте.

— Откуда ты знаешь?

— Его преосвященство любит красивых мальчиков. Сначала — внешность и только потом — талант. Могу поспорить, он купил тебя за двадцать скудо у какого-нибудь крестьянина близ Неаполя... насколько я понимаю, тебя кастрировали недавно... у тебя в глазах все еще теплится боль.

— Неаполис... да, Неаполь. — «Да, — думает Эрколино, — когда-то я жил в этой части Италии». Он только не говорит Гульельмо, что это было полторы тысячи лет назад, в городе, давно погребенном под застывшей лавой Везувия.

— Надень этот воротничок, — говорит Гульельмо, подавая ему воротник. Он очень жесткий — сильно накрахмален — и давит шею. — Быстрее.

— Куда мы идем?

— На вечерню в Сикстинскую капеллу... разве тебе вообще ничего не сказали? Сначала — служба, потом — закрытый прием у кардинала в честь прибытия князя Венозы... старый извращенец! Мы будем там как travestiti — надеюсь, тебе подберут что-нибудь из женской одежды. Ты где стоишь, на decani или cantores[22]?

— Не знаю.

— Тогда на decani. Будешь стоять рядом со мной, на южной стороне нефа. И старайся не попадаться на глаза Караваджо.

— Кому...

— Микеланджело да Караваджо. Сумасшедший художник, любимчик кардинала. Вроде дрессированной обезьянки. Если он тебя увидит, он захочет, чтобы ты ему попозировал. Для какого-нибудь порнографического непотребства, я даже не сомневаюсь, хотя он наверняка найдет религиозную отговорку. Если он захочет тебя рисовать, возьми его деньги, но не позволяй ему себя лапать. — Гульельмо перекрестился.

— Я запомню, — тихо говорит Эрколино.

Гульельмо хочет вытереть грязь со щеки вампира. Отдергивает руку, как будто обжегшись.

— Maledetto![23] Какая холодная! — говорит он и дует на пальцы. — Ты, наверное, был внизу, в мавзолее. Весь этот мрамор, эти застывшие изваяния мертвых пап... они высосали из тебя жизнь...

Эрколино грустно улыбается.

— Хочешь взглянуть на себя в зеркало, прежде чем мы пойдем? — спрашивает Гульельмо.

— Нет... спасибо... я не люблю зеркала.

— Тогда пойдем. Тут до часовни еще целая миля по коридорам.

* * *

наплыв: розы

Чувство вины не позволило Петре пропустить сеанс групповой терапии в то утро, хотя ей очень не хотелось туда идти. Не то чтобы ей было жалко выкинуть за просто так сотню баксов — все покрывала страховка — и не то чтобы она не могла обойтись без общества депрессующих яппи, которые вываливают свои беды на вежливо-вкрадчивого доктора Фейнш-тейна. Тут дело даже не в вине; тут дело в страхе — в страхе, который не давал ей покоя с того визита к Симоне Арлета. Кошмар...

Она приехала в Юниверсал-Сити еще до полудня, но цирк уже начался. Мероприятие обозвали «В поисках Тимми Валентайна». В фойе «Шератона» Симона Арлета в окружении восторженных почитателей принимала картинные позы перед объективом многочисленных фотокамер. У столика регистрации Петра предъявила свою журналистскую аккредитацию, и ей вручили набор для прессы. Телеоператоры с камерами толкались в толпе зрителей. Периодически в толпе возникали какие-нибудь знаменитости, так себе знаменитости и будущие знаменитости, каждый — с обязательной свитой поклонников и прихлебателей. У Петры в сумочке был диктофон. Она приготовилась брать интервью у всех, кто покажется более или менее интересным.

Ей повезло, что она поговорила с Симоной заранее. Сегодня к Симоне вообще не пробиться. Хорошо, если удастся задать ей пару вопросов — но скорее всего придется довольствоваться общими фразами для всех журналистов скопом. Ничего даже близко похожего на переживания в поместье Арлета... на то, как ты обнимаешь труп сына.

В этом году в моде были белый и черный, они же и преобладали в одежде гостей. Многие женщины были в платьях с высокими накрахмаленными воротниками, почти как во времена королевы Елизаветы. Продюсеры шныряли по залу, одетые дорого, но нарочито небрежно, впрочем, манжеты у них были задраны ровно настолько, чтобы свет от хрустальных постмодерновых люстр отражался на их «Ролексах».

Участников конкурса было не видно. Наверное, получают последние наставления от агентов, решила Петра.

Она пробралась к буфету, нашла столик, откуда просматривалось все фойе — чтобы не пропустить ничего интересного, — и открыла набор для прессы.

Ничего особенного: несколько фотографий Тимми — несколько вырезок из газет прошлых лет, снимки Марса... статья какого-то академика, доктора Джошуа Леви, о семиотической интерпретации феномена Тимми Валентайна... краткая биография Джонатана Бэра, будущего режиссера фильма с бюджетом пятьдесят миллионов долларов, если они подберут достойного исполнителя на роль Тимми Валентайна...

До большого «банкета знакомства» оставалось еще полчаса. Петра решила пока разобрать свои записи.

И вдруг кафе наводнилось клонами Валентайна.

Она не могла сосредоточиться. Должно быть, их только-только отпустили с какого-то брифинга. Их пронзительные голоса резали Петре слух, когда они громко жаловались своим мамочкам и агентам, выражая свое недовольство. Они картинно запахивали плащи и жестикулировали в этой странной манере, комбинирующей «Мотаун» и Лугоши[24], которую Тимми Валентайн довел до совершенства. Они старательно изображали на лицах выражение «поруганная невинность с большими глазами», демонстративно не замечая друг друга, но при этом украдкой друг к другу присматриваясь. Все, кроме одного.

Петра чуть передвинула вазу с цветами, чтобы получше его разглядеть. Он поднял глаза. На мгновение их взгляды встретились — но лишь на мгновение.

Вот кто победит, подумала она. Его, похоже, совсем не волнует предстоящий конкурс. Он полностью сосредоточен и собран, весь — в себе, как кошка, готовая броситься за добычей. Привлекательный мальчик, но совсем не похож на Тимми Валентайна. И то, как он смотрит... взгляд жесткий, тяжелый, маскирующий его ранимость. Он не производит того впечатления невинности, которое Тимми производил всегда — даже в своих самых провокационных песнях, не то чтобы совсем непристойных, но намекающих на непристойность. Тут что-то другое. Как будто он видит тебя насквозь... знает, что у тебя в душе... в самых потаенных ее уголках.

Мальчик шел в направлении столика Петры. С ним была маменька — вся из себя взволнованная, вся на нервах, она то и дело тянула руку и пыталась пригладить непослушный вихор на голове у сына — и агент, высокая женщина испанского типа. Они обе пытались что-то ему сказать, но он не обращал на них внимания.

— Вы журналистка? — спросил он с простецким горским акцентом. Его голос был совсем не похож на голос Тимми Валентайна.

— Да.

— Хотите взять у меня краткое интервью? Меня зовут Эйнджел. Эйнджел Тодд.

Она собралась было возразить, но тут он ей подмигнул, вроде как говоря: «Помогите мне, уберите их от меня». Она рассмеялась. Этот ребенок знает, как добиться своего. Точно как Джейсон.

— А я Петра Шилох, — сказала она.

— Мам, мы тут с журналисткой на пару часов засядем, — объявил он.

— Но нам еще надо фотографироваться, — сказала агент. Судя по ее виду, он все утро ее донимал, и она с трудом сдерживала раздражение. — Фотографы ждут.

Маменька достала пудреницу с зеркальцем и попыталась подправить расплывшуюся помаду. Она была вся увешана аляповатой бижутерией, а ее прическа являла собой настоящий «шедевр» начеса.

— Блин, оставьте меня в покое, — рявкнул он, отмахиваясь от них. Потом повернулся к Петре и сказал полушепотом, чтобы они не услышали: — Они так напрягаются из-за этого конкурса, я понять не могу почему. Хотя нет. Понять-то как раз могу. Они смотрят на меня и видят «порше», и дома на пляже в Малибу, и все такое. Посмотрите на меня. На этот дурацкий плащ, на мои волосы. Они крашеные. Я вообще-то блондин.

— Хочешь коки? — спросила Петра, подзывая жестом официантку.

— Ага. — Он сел напротив нее. — Можете сделать вид, что вы берете у меня интервью, так чтобы они не догадались? — Он прикоснулся к ее руке под столом. Его рука была теплой. Но в том, как он к ней прикоснулся, было что-то неправильное... нездоровое. Она убрала руку и заметила, что он сунул ей в ладонь миниатюрную бутылочку с коньяком, какие дают в самолетах. — Пожалуйста, мэм... понимаете, я все-таки нервничаю, и мне надо как-то успокоиться.

Она огляделась по сторонам. Маменьки и агента поблизости не наблюдалось. Может быть, это им только в радость — сплавить его на часок кому-нибудь еще. Официантка принесла кока-колу, и Петра украдкой влила в стакан коньяку.

— Спасибо, — сказал он и осушил стакан одним глотком.

— На самом деле, — сказала она, — я не могу брать у тебя интервью два часа... после банкета мне надо будет уехать по делам.

В душе у нее шевельнулся кошмар.

— Да? А куда?

— В Форест-Лоун.

«Зачем я ему это говорю? Почему? Сейчас я ему еще брякну, что он напоминает мне моего мертвого сына?»

— А можно мне с вами поехать? — спросил Эйнджел Тодд.

Джейсон...

Он достал розу из вазы с цветами и легонько провел цветком Петре по кончику носа. Ей на колени упал лепесток.

— Ты уколешься.

— Уже укололся. — Он уронил розу и слизнул с пальца кровь.

Он ждал, что она ответит. Его глаза смеялись.

* * *

наплыв: шоссе

Они доехали до Малибу. Свернули на юг и доехали до Помоны. Доехали до Лонг-Бич и там свернули на север, на шоссе Сакраменто, в сторону Антилоп-Вейли. Они не знали, куда они едут. Они просто ехали по дороге: Брайен, Пи-Джей и труп, который периодически сдвигался в багажнике.

Где-то на шоссе № 14: просто мчались вперед, даже не разговаривали. Сухой ветер опалял кожу.

— Может быть, поднять верх? — сказал наконец Брайен.

— Может быть.

Но Брайен даже не протянул руку к кнопке.

— Родная земля... — начал он.

— Я собрал ее всю пылесосом, — сказал Пи-Джей. — И выкинул в мусорку. — Они мчались вперед. — Господи, Брайен, где мы выгрузим тело?

— Не знаю, — сказал Брайен.

— Может, нам стоит вернуться к морю?

— Нет. — Брайен вспомнил свою племянницу Лайзу. Как она стояла за стеклянной панелью, что открывалась во дворик с бассейном в том вшивом мотеле. Как влажные водоросли оплетали ее тонкие руки, и море лилось из ее тысячи ран... — Только не к морю.

— Тогда мы его похороним по индейскому обряду. В горах. Там, где его никто не найдет.

На следующем съезде Брайен свернул с шоссе. Нашел дорогу, что уводила в горы — высоко-высоко, навстречу солнцу. Ветер был просто горячим, Брайен обливался потом. Он бы полжизни отдал за банку диетической содовой, но на Пи-Джея жара, похоже, не действовала совсем. Он сидел по-турецки на переднем сиденье и, казалось, не замечал ручьев пота, что обильно стекали в глаза со лба... он был полностью погружен в свои мысли. Брайен подумал: «Он сейчас в своем мире, мире поисков видений и вигвамов — в мире, в котором его убедили, что он какой-то андрогинный шаман». Он вспомнил, что что-то такое читал о священном муже, который и жена тоже. В какой-то антропологической книге, еще в колледже...

Брайен ехал вперед. Пи-Джей периодически открывал глаза и бормотал: «Здесь налево», или «Сейчас осторожнее, тут слепой поворот». Раньше Брайен никогда не выезжал в дикие дебри, так далеко к востоку от Лос-Анджелеса. Голые горы, пустыня Мохаве... но Пи-Джей вроде бы знал, куда они едут, так что пусть он и будет за штурмана. По мере подъема воздух делался все разреженнее, дорога сужалась, а шпильки[25] становились все опаснее и опаснее.

Дорога закончилась тупиком. Брайен огляделся. Горы цвета ржавчины, голые скалы, а вдалеке — еще горы с шапками снега.

— Люблю Лос-Анджелес, — сказал Пи-Джей. — В одном месте можно и серфингом заниматься, и горными лыжами.

Брайен так и не понял, шутит он или нет. В Пи-Джее появилась какая-то странная раздвоенность. Он вроде бы здесь и как будто не здесь.

— Где мы? — спросил Брайен.

— Не знаю, — сказал Пи-Джей. — Но я здесь бывал много раз. Вон там, за этим холмом, поместье Симоны Арлета, медиума с мировой известностью... ну, знаешь, в «Enquirer» про нее писали, что она «самый лучший парапсихолог из всех». А там, на той стороне... — Брайен не смог разглядеть ничего, кроме смазанного белого пятна на горном склоне, — ...там будет волшебный замок какого-то сумасшедшего кинорежиссера.

— Я ничего не вижу.

— Ты видишь вокруг только опустошение и смерть, правда? Но моя мама-шошонка и мой дед-шайенн научили меня видеть иными глазами. И когда я смотрю этими, другими глазами, я вижу... чувствую... как скорпионы копошатся в песке, как койоты крадутся среди кактусов, и...

— А дети ночи? Ты их тоже чувствуешь?

Пи-Джей отвернулся. Брайен вышел из машины и открыл багажник.

— Не трогай его, слышишь? Я сам его понесу, — сказал Пи-Джей, прежде чем Брайен успел поднять тело, упакованное в спальный мешок. Из отверстия для лица свисала нога. Утыканная осколками. Пи-Джей поднял своего мертвого друга и взвалил его на плечо. Никакого трупного окоченения. Из порезов на ноге сочилась свежая кровь. Брайен невольно подумал, а вдруг...

Они поднялись еще выше по склону — уже пешком. Здесь, наверху, было прохладнее, и дышать приходилось глубже. Тропинка была крутой, но там были плоские камни; Брайен почти различал древние ступени, вырезанные в скале.

— Это что, какое-нибудь древнее святилище?

— Откуда я знаю, — ответил Пи-Джей. — Мы, индейцы, — мы все для вас на одно лицо, правильно? В Калифорнии не было индейцев равнин, поэтому я ни хрена не знаю, святилище это или просто так. — Но Брайену показалось, что он что-то скрывает. Во-первых, Пи-Джей слишком легко нашел это место. И во-вторых, здесь все дышало силой. Может быть, прошлые столкновения с вампирами, подумал Брайен, повысили его чувствительность вот к таким вот местам и вообще ко всему, что несет на себе отпечаток некоей потусторонности... но он что-то чувствовал. Что-то здесь было. И это «что-то» будило тревогу. В отличие от Пи-Джея. Брайену вдруг стало страшно. Хотя солнце светило вовсю, небо было безоблачно ясным, а горы просматривались на несколько миль вокруг.

Наконец Пи-Джей нашел место, которое искал. Он соорудил из камней некое подобие постамента и положил на него своего мертвого друга. Выл ветер. Кровь, сочившаяся из спального мешка, пропитала песчаник. Страх Брайена не проходил.

— У него не было крови, когда он пришел в первый раз, — сказал он. — Только... бальзамирующий состав.

— Он пил прошлой ночью, — сказал Пи-Джей.

Как завороженный, Брайен наблюдал за тем, как Пи-Джей снял рубашку и джинсы. Потом достал из кармана баночку с белой краской и раскрасил себе лицо рукояткой швейцарского армейского ножа. Смотрясь в лезвие, как в зеркало, нарисовал на обеих щеках по змее. Полоснул себя ножом по груди и животу. Кровь потекла на спальник со «Звездными войнами».

Потом Пи-Джей запел свистящим фальцетом. Слова с гортанными согласными и протяжными долгими гласными. Слов Брайен не понимал, но он чувствовал пронизывающую их печаль. Когда Пи-Джей запел, он, казалось, преобразился и стал совершенно другим существом. Его бедра слегка покачивались, выписывая волнообразные линии. Он поднял руки к груди и стал ласкать воображаемые груди. Он превращался в свою священную ипостась мужа, который и жена тоже. Потом он завыл. Его язык то вырывался изо рта, то убирался, как бы феллируя ветер. Хотя движения были исполнены неприкрытого эротизма, в танце не было ничего похотливого; это был серьезный обряд, который связывал землю и небо, жизнь и смерть.

Он танцевал, пока не упал в изнеможении на тело друга; Брайен помог ему встать. Было уже далеко за полдень.

Брайену показалось, что тело дернулось, шевельнулось внутри спальника — но нет. Конечно же, нет. Страх вернулся, накрыл густой тенью — упал камнем, как ястреб.

Ему хотелось скорее уехать отсюда. Он чуть ли не на себе оттащил Пи-Джея к машине, запихнул его на пассажирское сиденье, завел двигатель и погнал вниз. Он понятия не имел, куда едет. Лишь бы подальше от этого места.

Это было какое-то волшебство: буквально за считанные минуты он выехал обратно на шоссе Антилоп. Как будто дорога сама выкатилась ему под колеса, и когда он посмотрел в зеркало заднего вида, он уже не мог вспомнить, с какой именно горы они спустились. Но ему и не нужно было вспоминать. Он гнал вперед.

Выехав на шоссе Сан-Диего, он включил радио. Музыка разбудила Пи-Джея. Это была старая песня Тимми Валентайна:

Приходи ко мне в гроб,

Я не хочу спать один.

Пи-Джей сказал:

— Он теперь в десять раз популярнее, чем когда был живой. Он, блядь, теперь как Джеймс Дин, подростковый вариант.

Брайен сказал:

— Он убил Лайзу. — Господи. Прошло уже столько лет, но ему все так же больно. Ему хотелось скорее приехать — хоть куда-нибудь, — чтобы поставить машину и принять еще пару таблеток валиума.

— И мою маму, и папу, и Дэвида с Терри, и Наоми, и...

— Китти Бернс, и принца Пратну, и...

Пи-Джей вдруг заплакал, как маленький мальчик.

— Теперь все кончено. Ты собрал пылесосом всю землю, правильно? И выкинул ее в мусорку. Всю, до кусочка.

— Да.

— Значит, мы в безопасности.

— Да, в безопасности, — отозвался Пи-Джей.

Диктор по радио заговорил о грандиозном конкурсе двойников Тимми Валентайна. Прямая трансляция по телевидению... Симона Арлета собирается вызвать дух Тимми, чтобы он тоже вошел в жюри... Джошуа Леви, этот сомнительный археолог, выступит в шоу Леттермана на обсуждении «влияний» Тимми Валентайна в истории...

— Прямо, блядь, цирк какой-то, — сказал Пи-Джей. — Тебе надо бы написать книгу на эту тему.

— Может быть, и напишу, — сказал Брайен. — Все мои романы стоят в «Краун Букс» на «уцененной» двухдолларовой полке. То, что случилось в Узле, это как злые чары. С тех пор я вообще не могу писать. То есть могу, но получается откровенная дрянь. Я пытаюсь винить в этом рынок, редакторов, публику, но, черт... похоже, пора завязывать с беллетристикой и переходить на документальную литературу.

— Хороший кусок пирога.

— Кстати, о цирке. Я пойду посмотрю. Не хочешь со мной?

— Неа, ты меня высади... мне еще нужно закончить хренову тучу картин для завтрашней ярмарки. Слушай, я знаю, что ты хочешь сказать, но мне надо на что-то жить и что-то кушать. А эти Сидящие Быки и индейские девушки с оленьими глазами — с них мне хватает на хлебушек с маслом и иногда даже на колбасу.

— Я никогда не думал, что ты станешь художником, — сказал Брайен. Он запомнил Пи-Джея мальчишкой, который мог проиграть целый час в «Пьющих кровь» на одном четвертаке. — Кстати, а кто твой любимый художник? — Он ожидал кого-нибудь модернового — Пикассо или Пола Кли.

Ответ Пи-Джея его удивил.

— Караваджо.

* * *

память: 1598

Он стоит на южной стороне хора и смотрит вверх, на перст Божий, на неподвижный центр на арочном потолке в Сикстинской капелле — на миг сотворения. Гульельмо шепчет ему на ухо, что потолок расписал человек по имени Буонарроти, это было восемьдесят лет назад; в течение нескольких лет он работал над этой росписью, лежа на спине на специальных козлах. Мальчик продолжает смотреть наверх, хотя они все стоят на коленях — глаза опущены долу, губы шепчут «Отче наш».

Он думает: "Наш Отец? Уж точно — не мой".

Он смотрит вверх, в лицо Богу. Это видение художника или Бог действительно так изменился, пока вампир спал? Это вполне человеческий Бог, сотворивший Адама по образу своему и подобию. Эрколино думает: «Они отражаются друг в друге, Бог и человек». Для него это новая мысль. Как будто высшее, наиболее недоступное и загадочное сверхъестественное существо вдруг стало чуть более человечным... может, и с ним тоже произошло что-то похожее? Ибо дух, который вдыхает жизнь в мальчика, называющего себя Эрколино Серафини, сам пьет жизнь из общего страха в людских сердцах.

«Я столько раз видел Бога, — думает он. — Видел его в извержении Везувия, в глазах статуи Юпитера Капитолийского, в безумии герцога Синяя Борода, в бессчетных распятиях и иконах — создание, зачатое в боли. Отец другим, но не мне. Отец людям. Не мне. Но почему этот Бог — другой? Или я, может быть, околдован мертвой рукой Буонарроти?»

Хористы встают с колен. Мальчики собираются вокруг освещенного пюпитра с нотами музыки-князя Джезуальдо[26]. Эрколино ниже их всех — он не может смотреть поверх голов, но он протискивается поближе к пергаменту. Воск с гигантской свечи падает на страницу. Ему не знаком этот метод нотации, но он без труда понимает принципы записи. А когда начинается музыка — это Магнификат[27], — у него перехватывает дыхание от ее дерзкой смелости. Линии мелодии перекручены в фантастическом плетении. Гармонии — странные, резкие и отрывистые. Эта музыка преображается в нечто иное еще до того, как ты успеваешь ее ухватить, ее неожиданные аккорды отражаются эхом сами в себе, эхо накладывается на эхо, как серия незаконченных скульптур...

Кто мог написать эту музыку? Это — не совершенная музыка. Это музыка неуверенности и боли... человеческая музыка. И снова мальчик-вампир задумывается: это он сам изменился или все-таки мир?

Опять на коленях, во время очередного респонсория[28], он шепчет Гульельмо:

— Можешь мне его показать, этого князя Венозы, этого Джезуальдо?

Гульельмо показывает глазами в сторону алтаря, где устроена ложа коллегии кардиналов. Среди фигур в красных плащах — один человек во всем черном. У него мрачный, угрюмый вид. Он чем-то обеспокоен. Может быть, его тревожит собственная музыка.

— Говорят, он убил свою жену, когда застал ее с другим мужчиной in flagrante[29], — говорит Гульельмо.

— Задушил ее! — радостно подтверждает другой мальчик-хорист с верхнего ряда.

— Глупости ты говоришь... он ее зарубил мечом... а тому человеку отрезал яйца, — говорит Гульельмо. — И кстати, хочу попросить у тебя прощения. Ну... когда я сказал, что у тебя нет таланта. Я никогда не стану полноценным мужчиной, но все равно я мужчина в достаточной степени, чтобы признать, когда я не прав. У тебя подходящее имя, Серафини[30].

Но Эрколино его не слушает. Его взгляд прикован к человеку, который стоит на коленях рядом с безумным композитором. Он весь какой-то всклокоченный, неопрятный; он смотрит по сторонам; его камзол не сочетается с плащом, на его левом чулке зияет огромная дырка. Кто это, интересно, думает мальчик-вампир, и как он попал в кардинальскую ложу. Похоже, его потрепанный вид ничуть его не смущает.

— Не смотри на него, — настойчивый шепот Гульельмо.

Слишком поздно. Они уже увидели друг друга.

Все встают. Священник читает из «Откровения Иоанна Богослова». Сбивчивая напыщенная латынь без всякой грамматики. Мальчик-вампир хорошо помнит, каким этот язык был раньше — строгим, выверенным, ритмичным — в устах искателей удовольствий в Байи; в обреченных Помпеях; во дворце императора Тита.

— Отвернись! — говорит Гульельмо. — Не стоит тебе привлекать внимание сера Караваджо.

Они смотрят друг другу в глаза. Мальчик знает, что видит мужчина: ребенка, податливого и уступчивого, лист девственного пергамента, — все смертные видят его таким. Он не отводит взгляд. Опять звучит музыка — гимн «Ave Maris Stella». Эрколино не присоединяется к хору. Он ощутил запах крови. Что-то разбудило в нем голод. Что-то в этом мужчине.

Внезапно мальчик-вампир понимает, почему он такой расхристанный, этот человек. Похоже, он только что дрался. Его рука наскоро перебинтована полоской льна, оторванной от рубашки. Острый запах свежей крови. Запах, который перебивает и запах ладана, и аромат восковых свечей. Неодолимый, влекущий запах. Хвалебная песнь святой Деве звенит под сводами собора; голоса певчих дрожат в той безнадежной отчаянной страсти, которую могут познать только евнухи. Но кардиналы клюют носами. Мальчики-служки одурманены ароматом курящихся благовоний. Эрколино кажется, что здесь только двое по-настоящему живых — Караваджо и он сам. Между желанием и исполнением не проходит и доли секунды. Эрколино превращается в тонкий туман, туман подплывает к художнику в облаках ароматных курений. Человек продолжает смотреть на то место, где стоял Эрколино. Но сам Эрколино уже подобрался к серу Караваджо. Кошачьи когти рвут повязку. Художник видит лишь темного маленького зверька, который слизывает кровь с его раны. Он закрывает глаза. Улыбается. "Он знает, что это я, — думает Эрколино. — Он знает!"

Он пьет и пьет. Кровь, пролитая в насилии и злобе, — слаще всего; самая кислая кровь — у больных, прикованных к постели. Но эта кровь — яростная, бурлящая. Кровь, приправленная буйством чувств. Кровь художника. Вампир захлебывается ликованием. Его наполняет живое тепло. Он пьет так жадно. Вгрызается в плоть зубами, погружая в разрыв свой шершавый кошачий язычок. Караваджо тихонько мурлычет. Издает резкий вскрик — то ли боли, то ли восторга — и выходит из транса. Он изверг семя. Он опускает руку, чтобы закрыть пятно на штанах. Запах ладана скрывает запах семени, но вампир ощущает его даже сквозь дурманящий аромат свежей крови. Художник быстро оглядывается по сторонам. Кардиналы вроде бы крепко спят; Джезуальдо что-то пишет на клочке пергамента.

Караваджо громко смеется. Кошка мяучит, спрыгивает у него с руки и садится на темный промасленный пол под парчой его камзола.

— Кто ты? — спрашивает художник. В его глазах — ошеломление. Неужели иллюзия сдвинулась? Неужели Караваджо увидел его в его истинном облике? Он опять принимает обличье кошки. Смотрит вверх, прямо в глаза художнику. Мимо этих глаз — в глаза Бога-Отца.

Я кошка, думает он. Я кошка. Но, кажется, Караваджо не убежден. Как такое может быть? Да, такое уже случалось. Несколько раз. Невинные видели сквозь иллюзию. Ребенок, который еще не умеет отделять внутренний мир от внешнего... деревенский дурачок... и больше никто из смертных не может прозреть его истинный облик. Только невинные чистые существа и лесные звери, чье обличье он принимает. Но он знает: художник — отнюдь не невинный.

Кошка отступает в туманную дымку от ладана. Запаниковав, растворяется в клубах дыма и вновь воплощается рядом с Гульельмо, подхватывая «Ave Maris Stella» на середине фразы, плавно вступая в музыку.

«Мне страшно, — думает он. — Я боюсь. Не хочу себя связывать. Когда пьешь чью-то кровь, всегда возникает связь. Связь охотника и добычи, извечный танец любви и смерти. Но с этим человеком я даже не знаю, кто я: охотник или добыча. Мне страшно, — думает он. — Я боюсь».

Но наконец, с украденной жизненной силой, что бурлит в его венах и создает иллюзию тепла, он отдается музыке. Музыка воспаряет ввысь. Музыка позволяет ему притвориться, что он еще не потерял свою душу.

Он поет.

* * *

кладбище

Они заехали в «Конрой» и купили роз. Потом поехали в Форест-Лоун. Эйнджел оставил свой плащ в машине, но он по-прежнему был во всем черном. Петра подумала, что ему, наверное, жарко.

От стоянки до могилы Джейсона было достаточно далеко. Они молча прошли мимо помпезных надгробий: мраморных мавзолеев и уменьшенных копий египетских храмов, мимо сказочных замков и «кадиллаков», вырубленных из гранита. На Форест-Лоун похоронено много известных людей. Петра часто задумывалась, что побудило ее согласиться с отцом, когда он предложил ей похоронить Джейсона здесь — на участке, который отец приобретал для себя. Психотерапевт на одном из сеансов предположил, что это было чувство вины — желание дать сыну что-то такое, чего она не давала ему при жизни. Петра уже начала соглашаться, что в этом была доля правды. Но было еще одно немаловажное обстоятельство: у нее тогда не было денег, а отец предложил место совершенно бесплатно.

Поначалу ее раздражало, что Эйнджел напросился поехать с ней. Она боялась, что он будет таким же надутым, несносным и грубым, каким он был с маменькой и агентом; но когда они вышли из отеля, он как будто преобразился. Они были почти как мать с сыном на воскресной прогулке. Они почти не разговаривали, но у нее было стойкое ощущение, что Эйнджел собирается ей сказать что-то очень важное. Но пока он к ней присматривался. Ему было трудно, и она не хотела на него давить — чтобы ничего не испортить. Она не хотела его подвести. Как это было с Джейсоном.

— Ой, смотрите. — Эйнджел показал пальцем на мраморного диплодока, выползающего из моря густого кустарника.

— Это, наверное, могила О'Саллихейна, ирландского палеонтолога, — сказала Петра. — Он умер в прошлом году. — Она делала про него большую статью для «Times»; он был не столько ученым, сколько популяризатором динозавров в прессе и на телевидении. Однажды он даже участвовал в одном ток-шоу с Симоной Арлета, припомнила Петра, когда Симона пыталась связаться с духами вымерших доисторических ящеров, «колдуя» над осколками окаменелой кости... она только не помнила, в каком именно шоу. Может быть, в шоу Леттермана? А может, в каком-то другом.

— Как-то глупо оно все выглядит. Когда я умру, я не хочу, чтобы меня похоронили в таком вот месте. Богатые просто не знают, куда девать деньги.

— Ты вполне можешь сам стать богатым, — сказала Петра. — Если победишь в конкурсе.

— Да мне наплевать на все эти деньги, — с жаром проговорил он. — Просто мне хочется петь.

Он запел. «Вампирский Узел». Песню, которую должны были исполнить все участники конкурса. Можно было петь самим, а можно — под фонограмму, поскольку киношников мало интересовали певческие таланты. Для них главное — внешность и как человек двигается. Было так странно слышать, как этот мальчик — который совсем не похож на Тимми Валентайна и которому очень не нравится, что его заставили перекрасить волосы — вдруг преобразился в Тимми. Он копировал голос почти идеально, хотя на высоких нотах его собственный голос слегка напрягался. Модуляции и акцент — не совсем британский, но и не американский, — все это присутствовало. Да, в голосе Эйнджела не было той неземной чистоты, которая так поражала в голосе Валентайна... когда слушаешь Валентайна, кажется, что мальчик даже не дышит. Когда Тимми пел, это был непрерывный поток чистой музыки... Зато у Эйнджела было что-то другое, свое. Тоже по-своему притягательное... налет совращенной невинности, искренний, без аффектации пафос, который может происходить только из неподдельной боли. Его музыка не парила над миром, как музыка Валентайна; его музыка была вся пронизана миром — совсем не по-детски.

Он заметил, что она на него смотрит, и резко умолк.

Он улыбнулся:

— Наверное, это неправильно — репетировать в таком месте... ну, то есть... где мертвые люди.

Они подошли к могиле Джейсона. Он был похоронен на более скромном секторе кладбища, в аллее между двумя рядами декоративных кустарников. Здесь надгробия располагались почти вплотную друг к другу. Тут не было ни души, даже туристов не наблюдалось. Памятники не отличались особой изобретательностью: обычные ангелы и кресты. Вокруг росли пальмы и кипарисы.

Эйнджел Тодд тактично отступил в сторонку, когда Петра подошла к могиле сына и положила розы на каменную плиту. Надгробие было самым простым: только слова ДЖЕЙСОН ШИЛОХ и даты, вырезанные строгим шрифтом. Отец хотел устроить тут что-нибудь монументальное — может быть, скорбящего ангела с распростертыми крыльями, — но в этом вопросе Петра проявила твердость.

Свет струился сквозь ветви деревьев. Смога сегодня почти не было, и небо было синее обычного.

Она постояла перед могилой. Может быть, сегодня ей наконец удастся поплакать. Но нет. Плакать она не могла. Ей виделся только кошмар: мертвый мальчик, уже гниющий... он спускается с лимонного дерева, чтобы заключить ее, Петру, в свои эдиповы объятия. Она снова разнервничалась и полезла в сумочку за адвилом.

И вдруг почувствовала руку у себя на плече.

— С вами все нормально?

— Да. Наверное.

— Он покончил самоубийством, да? Мне почему-то так кажется.

— Да. — Она подняла глаза. Эйнджел смотрел мимо нее, на могилу — в могилу, как будто просвечивал камень рентгеном. — Он повесился. На нем был плейер с наушниками, и когда я его нашла, у него там играла песня Тимми Валентайна. — Почему она об этом рассказывает? Сегодня она уже посетила сеанс групповой терапии. Может, она потихонечку привыкает к этой самой терапии? Как к какому-нибудь наркотику?

— То есть у нас с вами есть кое-что общее. Мы оба как-то связаны с Тимми Валентайном. Он нас преследует. Вы считаете, что он убил вашего сына, а мне нужно стать им, чтобы сделаться богатым и знаменитым.

— Он не убивал моего сына, — сказала Петра. — Я не верю во всякие сатанинские послания. Я не верю, что музыка может убить... если я начну в это верить, я сойду с ума.

— Тогда что в нем было такого, в этом мертвом певце, что цепляет нас до сих пор?

— Знаешь, ты прав. Хотя это еще не факт, что он мертв... Симона Арлета говорит, что сегодня она нам выдаст некое грандиозное откровение. Относительно Валентайна.

— Можно, я розу понюхаю? — спросил Эйнджел, опустился рядом с ней на колени и взял с надгробия розу. Самую красную. — Да нет, он мертвый. Совсем. — Он понюхал розу. — Вкусно пахнет. Хотя она тоже мертвая. — И тут, похоже, его настроение опять поменялось. — А я люблю мертвых, — сказал он тихо. — Я бы хотел умереть. Жалко, что я не ваш сын.

— Как ты можешь так говорить, Эйнджел?

Он ей не нравился, этот мальчик. Неприятный, высокомерный и не вызывающий никакой симпатии. И все-таки Петра испытывала к нему какие-то страшные чувства. Ей хотелось заботиться о нем, защищать его... «Господи, — подумала она, — да я просто его использую. Проецирую на него мое чувство вины перед Джейсоном».

— Почему ты так говоришь? — спросила она.

Он не ответил на этот вопрос. Он сказал:

— Я люблю гулять по кладбищам. Слышно, как из мертвых растет трава, когда они разлагаются, смешиваясь с землей. — Такое впечатление, что он говорил сам с собой. А потом он повернулся к Петре и спросил с неожиданной страстью: — Вы ведь приходите сюда, к нему, когда у вас все горит внутри и вам больше некуда пойти, правда? Когда вас выворачивает наизнанку, потому что это как секрет, которым нельзя ни с кем поделиться, и оно пожирает вас изнутри, и вас некому выслушать, потому что все те, кто мог бы вас выслушать, уже мертвы?

Петра поднялась с колен.

— Да, — сказала она.

— Я знал, — прошептал Эйнджел с жаром. — Я знал, что вам можно доверять.

Петра робко протянула руку и погладила мальчика по голове. Он плакал. «Нам обоим так одиноко, — подумала она. — Человек — это остров»[31]. Ей захотелось обнять его, этого мальчика, успокоить, утешить... но она не могла. Этот мальчик — совсем чужой и к тому же вовсе несимпатичный — почему-то ассоциировался у нее с ее давним кошмаром. Она боялась закрыть глаза, потому что знала, что будет: она увидит Джейсона, мертвого, разлагающегося, тянущего к ней руки — чтобы заняться любовью с собственной матерью.