"Смех за левым плечом" - читать интересную книгу автора (Солоухин Владимир Алексеевич)

9

В первоначальных земных впечатлениях мне повезло. Возник бы где-нибудь рядом с дымящими заводскими трубами, где окраина города, гремящие поезда, промасленная земля, покрытые копотью древесные листья и дощатые будочки над выгребными ямами. И тогда… И тогда было бы детство и нашлись бы золотые крупицы в нем, даже если – пьяные окраинные кабаки и голодные беспризорные собаки, матерщина и семейные скандалы, драки и уголовщина… Меня встретило на земле мирное и тихое созидание.

Посадить в землю зернышко и вырастить из него что-нибудь: ржаной колос, метелку овса, разветвленный стебель льна с голубыми цветочками… да хотя бы и жирную туповатую свеклу – это прекрасно уже само по себе. Кроме того, это связано с постоянным ощущением погоды, с постоянным контактом с землей, с природой. Ожиданье дождя и радость оттого, что дождь наконец пошел; ожиданье вёдра и радость оттого, что оно наступило; капели, заморозки, движение туч, оттенки вечерней зари, поведение животных и трав, пауков и лягушек, серого камня и дыма из трубы; роса на траве и дождевые пузыри на лужах… все это не любование природой, не стороннее изучение ее, хотя бы и фенологом, хотя бы и Пришвиным, но профессия, будни, жизнь.

В современном журнале читаем: «Если человек длительное время находится в автомобиле или самолете, у него появляется сонливость, вялость, теряется аппетит, снижается работоспособность. Почему это происходит? Результаты опытов, проведенных над животными и людьми, позволяют сделать вывод о том, что на самочувствие и настроение человека большое влияние оказывает величина электрического, поля. В кабинах автомобилей и салонах самолетов напряженность электрического поля значительно меньше, чем в окружающем пространстве – металлическая обшивка экранирует эти помещения.

Исследователи попробовали искусственно увеличивать напряженность электрического поля в металлической клетке, где находились подопытные животные. Специальный генератор создавал внутри клетки электрическое поле в 500 – 800 в/м, что соответствует нормальному уровню напряжения на земле. После этого подвижность и жизненный тонус подопытных животных значительно возрастали. Аналогичные результаты были получены и при проведении опытов над людьми».

Проведение опытов над людьми вообще-то считается безнравственным. Но что поделаешь, если люди сами добровольно засадили себя в разнообразные металлические клетки и отключили от земли, от ее единых электрических и прочих сил.

Появились уже чудаки, которые перед сном привязывают себе к щиколоткам оголенные провода, другим концом присоединенные к батареям центрального отопления. Батареи где-то внизу посредством труб так или иначе соприкасаются с землей. И вот человек, живущий на каком-нибудь девятом этаже, искусственно заземляет себя, хочет соединиться с земным шаром, прикоснуться к нему если не босой ступней на полевой тропинке, если не всем телом на лугу в душистой траве, то хотя бы при помощи проводов и труб парового отопления.

Синтетической одеждой и обувью, резиновыми колесами и асфальтом, всевозможными пластиками человек все больше изолирует себя от земного шара, искусственно отключаясь не только от общего земного электричества, но и от многих, не изученных нами сил, излучаемых, деревьями и травой, дождями и радугой, сосновой хвоей и плывущим облаком, дремлющим бором и утренней росой, речным туманом и молнией… да и просто мягкой и доброй почвой.

Однако эта физическая изоляция покажется мелочью, если вспомнить о той чудовищной психологической и духовной изоляции, которая существует теперь между Человеком и Землей. Конечно, стараемся, тщимся, выращиваем на балконе цветочек или перышко лука, держим и в квартире какое-нибудь растение, обзаводимся дачным клочком земли, на воскресный день выбираемся в лес или на речку. Но все это не серьезные отношения с землей. Это вроде как детская игра в дочки-матери вместо подлинной любви, подлинных любовных объятий, подлинного рождения детей.

И подумать только, что еще мой дед и даже мой отец находились в том прямом и непосредственном контакте с землей, который человеку предназначен и необходим.

…Никак не можем вспомнить, сколько у нас было земли. Спрашиваю у старших братьев и сестер – говорят разное. Но все же вырисовывается, что не могло быть меньше шести, но не было и больше двенадцати десятин.

Вот тот микроскопический кусочек планеты, который был, так сказать, поручен нашей семье, чтобы мы заботились о его процветании, взрыхляли его, бросали в него семена, убирали сорняки, удобряли навозом, всячески обихаживали и ласкали.

Здесь надо бы рассказывать о тех крестьянских работах, которые мне приходилось наблюдать, а в иных и участвовать. Но вот беда, о них почти все уж рассказано в предыдущих книгах, хотя бы в «Капле росы». Допускаю, что возможному читателю этих строк так и не попалась книга с таким названием и, значит, никакого повторения для него не было бы, но я-то знаю, что есть такая «лирическая повесть» с подробнейшими впечатлениями деревенского, крестьянского детства, и перо тотчас откажется двигаться по бумаге, как только попадёт на проторенную дорожку.

И вообще, разворачивая и расстилая на мнимом пространном столе кусок материи, из которого собираюсь кроить эту книгу, с ужасом вижу, что весь он в зияющих прорехах. Беспорядочно и наугад вырезал я из полотна своей жизни то один лоскут, то другой и шил из этих лоскутов рассказ, стихотворение, главу для повести, эпизод для романа. Я как бы брал березу, речку, ромашку, жаворонка, колодец, колоколенку за синим лесом и показывал эти отдельные детали пейзажа в надежде, что постепенно сложится цельная картина. Что ж, в этом был свой резон, если бы теперь не пришло в голову написать весь пейзаж целиком и в композиции, и вот вопрос: что делать теперь с уже изображенными березой, речкой, ромашкой, жаворонком, колодцем, колокольней за синим лесом?

Конечно, на протяжении суток (не говоря уж о годе а тем более о жизни), меняется освещение, и предметы под вечер могут выглядеть иначе, нежели они выглядели в полдень и утром, а осенью, в листопад, иначе, нежели в июльскую пору, но все-таки это слабое утешение, и едва ли послужило бы оно оправданием, если бы я и вправду начал бы обо всем писать по второму разу.

Впрочем, надо признаться, что призывая самые первые, досемилетние, дорубежные впечатления (а тут сразу два рубежа – школа и коллективизация), я вижу, если быть добросовестным и не тащить в тот ранний отрезок жизни более поздний опыт, не очень многое от крестьянских полевых работ. Главные впечатления шли тогда, видимо, через дом, через домашний уклад. Главное тут было не в деталях и фактах, а в ощущении благополучия, тепла, света, семьи, счастья, Бога…

Двухэтажный дом (низ кирпичный, верх деревянный) был построен что-нибудь в середине прошлого века и к своему приближающемуся столетию превратился в труху. Во всяком случае, превратилось в труху все, что было в нем деревянного. Железная крыша тоже вся проржавела насквозь, скрепы распались, ветер задирал листы железа, гремел ими, в дождь приходилось подставлять везде в доме тазы и корыта, и тут можно отметить один щемящий мотив. Мало найдется на свете звуков, которые так услаждающе действовали бы на мой слух, как шум дождя о железную крышу дома. И вот оказалось, что это хорошо только тогда, когда под крышей уютно, тепло и сухо. Наслаждение превратилось в бедствие и душевную боль. Только ради того, чтобы опять, хоть однажды, со спокойной душой и спокойным сердцем услышать шум летнего (бурного, крупного, а пусть хоть и мелкого, мягкого, ровного) дождя о родную крышу, стоило (так хотела душа) возвратить родительскому дому крепость и прочность.

К 1961 году (у меня уже пять-шесть книг и две дошкольные дочки) проблема обозначилась очень четко: либо бросать совсем родное гнездо и заводить что-нибудь вроде дачи возле Москвы и больше уж никогда не возвращаться в Алепино, либо отремонтировать дом и каждое лето приезжать. Наша речка, наши холмы и овраги, наши небольшие лесочки по холмам, наши ветлы и липы, цветы, тропинки… Наше сельское кладбище, в конце концов, на котором Алексей Алексеевич покоился к тому времени вот уже четыре года, а Степаниде Ивановне предстояло… оказалось потом, через пять лет.

Я принял решение отремонтировать алепинский дом.

Этот шаг был не практический, а романтический. Все говорили, что на новом месте (хотя бы и в Алепине) дом построить и дешевле и легче. Проще. И будет новый компактный дом, удобная планировка. Оставаться же в габаритах дедовской хламиды, пытаясь ее осовременить, бессмысленно, глупо. Ничего не получится. Но я захотел остаться в дедовских габаритах.

Задумывался ли я над тем, что это все равно будет другой дом, хотя бы и сохранивший внешнее обличье? Может быть, я это и знал, но все равно не предвидел жуткого одного момента, мгновенья, когда я открыл дверь и остановился на пороге нашего отремонтированного «низа» (нижнего помещения, этажа), где настлан уж новый пол, оштукатурены заново потолок и кирпичные стены. Я остановился на пороге и увидел, что всё укладывается тут в пустое трехмерное пространство: длина, ширина и высота. Низковатый продолговатый ящик, абсолютно пустой. Четыре небольшие окна (новые рамы и подоконники) не нарушали той первозданности и стерильности, при которой ничего прежнего уже нет, а ничего нового еще нет. Можно все начинать сначала.

Неужели сложнейший по множеству и разнообразию впечатлений мир моего детства, мир моего дома со всеми его углами, закоулками, перегородками, кроватями, лавками, полками, печками, шкапами, чугунными горшками, ухватами, поленьями, керосиновыми лампами, конской сбруей (пахнущей дегтем), самоварами, сундуками, горячими утренними лепешками, ночными образами, освещенными негасимой лампадкой, поддевками и тулупами, сапогами, печурками (с пересохшими варежками, портянками и носками), запечными тараканами, решетами, косарями (щепать лучину), подшитыми валенками, овинами, обледеневшими, как айсберги, с сестрами и братьями, с котятами, ягнятами и телятами (брали зимой и держали в доме теленка на первые две-три недели после отела), с бельевыми корытами и вениками, с опарами и горячими хлебами, с клубами белого пара при каждом открывании двери и с выставлением рам весной, перед Пасхой, – неужели все это умещалось и имело габариты этого пустого, унылого ящика: длина, ширина, высота?

И какой же формы душа, если вот так же произвести ремонт и выбросить все нажитое и обжитое, оставив ее хотя бы на время такой же вот пустой и наглядной? Неужели и душа окажется трехмерной, как этот странный и жуткий параллелепипед? Простая геометрия, а все мои тысячи тысяч впечатлений о внешнем мире не выходят за пределы длины, ширины, высоты?

Не соглашайся и протестуй, душа!

Дом был двухэтажным. У дома был верх и низ. Так это и называлось – не второй этаж, не нижний и не первый этаж, но – верх и низ… «Сходи наверх, – могла сказать Степанида Ивановна кому-нибудь из своих дочерей, – полей цветы», «Куда-то ножницы запропастились?» – «Они внизу, на окне». Между низом и верхом – узкая лестница с одним поворотом, а всего четырнадцать ступенек. Внизу она начиналась узкой и тонкой дверью с вертушкой (чтобы не открывалась сама), а вверху… вверху ничем она не кончалась, просто с верхней ступеньки переступаешь на пол, и это уже – верх.

Низ – продолжение двора, сеней (а за двором сад-огород, а за садом-огородом поля, земля), верх же – начало чего-то иного, совсем иного, не земляного и огородного мира: там красивый посудный шкаф, вернее сказать, буфет, диван, просторный (раздвигающийся и сдвигающийся, впрочем) стол, вышитый красными бабочками накомодник, вышитые скатерти (по праздникам), тридцатилинейные лампы-молнии, зеркало с подзеркальником и красивые вещички на нем, специальная ступенчатая подставка с комнатными цветами, книги Пушкина и Лермонтова, Библия, которую постоянно через большую лупу на ручке читает дед в своей комнате, ореховый гардероб и ореховая кровать в так называемой «середней» (кстати сказать, где я, на каковой кровати, и родился в Духов день), книжные полки в девичьей «задней» комнате.

Набросаем такую схему. Земля есть земля. Поля, сад, огород. Из земли произрастает дерево дома, дерево семьи, дерево рода. Оно пустило в землю корни двора с избушками для коровы и лошади, для овец, с телегами и конской сбруей, с хлевами и соломой, с навозом и сеном, с вилами и бороной, с плугом и топором… (А еще под крышей двора дед Алексей Дмитриевич укрепил корытообразную половину бывшей кадушки для того, чтобы водились там голуби. Это уж для души и, надо понимать, как излишество. Но голуби там водились, ворковали, клевали просыпавшийся овес на подметенных метлой булыжных камнях (середина двора была мощенной речным камнем), вылетали через открытые ворота из полутьмы двора в яркий, ослепительный летний день, а оттуда из-под синего неба, от цветущей сирени, от цветущих ветел, а потом черемух, а потом лип – опять в надежную полутьму двора. У нас теперь при отремонтированном для летних наездов алепинском доме нет никакого двора, но над окном верхнего этажа, за наличником, упорно водится пара голубей. Не потомки ли тех, дедовых, и не передались ли им через гены виденья: седобородый старик с метлой, вороной жеребец, конская сбруя, просыпавшийся овес да еще белоголовый мальчонка, пробирающийся босыми ножонками по холодным мокроватым камням к задней калитке, раскрытой в солнечно-зеленый и теплый сад?)

Итак, дерево дома пустило в землю корни двора и тем самым крепко держится на земле. Сени как продолжение двора (с их чуланами, мучными ларями, мешками, ведрами, кадушками, вообще с хозяйственной утварью), а затем и низ дома (как продолжение двора и сеней) с его русской печью, охапками дров, тулупами и полушубками на вешалках, с корчагами белья, с огромными чугунами коровьего пойла, со стряпней и самоваром, подпускающим синеватого, остренького чада, с широкими лавками и широкими же полками, с решетами и хлебной квашней, с очистками и вообще с пищевыми отходами, с веником у порога, с мухотой в летние дни, с крынками молока и горшками сметаны, со студнем, разбираемым под праздник, с пареной капустой и репой, с гороховым киселем и гречневой кашей, с картофельным супом и грубыми повседневными пирогами (с морковью, с картошкой, с репой), с кухонными полотенцами и мытьем посуды, с большим деревянным корытом для стирки белья (простиранным в одном месте почти насквозь), с рукомойником – низ дома и сени я определил бы как ствол дерева, держащегося за землю корнями двора. А потом уж – второй этаж, «верх». Это листья, цветы и плоды. Да, это совсем другой мир и на взгляд, и, что важнее, по существу. Корни в земле, а цветы на солнечном свету, на ветерке, они результат всех усилий дерева – и корней, и ствола, и окружающей среды. А там уж, после цветов – и яблоки. Конечно, зависит от породы, от сорта дерева, каковы будут яблоки, но надо сказать, что в России к моменту ее сокрушения (когда подрубили все корни, обкорнали все ветви, искромсали весь ствол) верхний слой крестьянства начал активно и, я бы сказал, плодотворно прорастать побегами в вышенаходящийся слой российской интеллигенции, российской культуры. Есенин, Клюев, Шаляпин, Корин, Соколов-Микитов – не единственные примеры. Героиня поэмы Маяковского («Приду в четыре, – сказала Мария, – восемь, девять, десять»), эта самая Мария, интеллигентка и красавица, была дочерью воронежского крестьянина. В сущности, крестьянами (но уже и интеллигентами) были и родители того же Солженицына, и он, родившийся в 1918 году, отнюдь не благодаря советской власти, скорее вопреки ей, стал тем, кто он есть. Конечно, это было бы другое по характеру явление русской культуры и истории, но то, что это было бы явление, сомневаться невозможно. Гены верхнего крестьянского слоя (повторим) пришли в движение, в активное состояние, и начали прорастать в культурный слой народа. О возможных результатах этого процесса сейчас остается только гадать да предполагать, как известно, весь этот верхний слой крестьянства в количестве пятнадцати миллионов человек и был сознательно срезан в 1929 году, срезан и выброшен в безлюдные тундры на мученья и гибель. Да и то, кого ни возьми теперь из наиболее одаренных, возьми да, как говорится, поскреби, сразу и увидишь, что все они – из случайно уцелевших: Борис Корнилов, Павел Васильев, Андрей Платонов, Твардовский, Фатьянов, Луконин, Абрамов, Астафьев, Алексеев, Распутин, Белов, Яшин…

Если же всерьез заняться бы изысканиями да статистикой, то набрали бы десятки имен не только в литературе, но и в смежных искусствах и в науке (в особенности), но, конечно, имен тех, кто случайно уцелел, а не тех, кто сознательно и злоумышленно был погублен. Тех имен мы не узнаем уж никогда.

Итак, верхний этаж дома, верх, листья, цветы и яблоки, результат многолетних, а точнее сказать, многовековых усилий дерева.

Ни пара, ни чада, ни гременья посуды, ни бульканья воды, ни помоев, ни мусора, ни уличных морозных клубов при каждом открывании двери, ни уличной обуви возле порога, ни тулупов на вешалке, ни ведер с водой, ни телёнка за печкой… Масляной краской (темно-голубой) покрашенные стены, оштукатуренный, белоснежный, с фигурным обрамлением, потолок, цветы и красивая мебель, изразцовая печка, золоченые иконы в переднем углу, на полу яркие домотканые половички.

Чистота, тишина, а главное – праздность. Праздность и праздничность.

Дармоедов и бездельников не было в нашей большой семье. Даже дед Алексей Дмитриевич, которому по возрасту только бы так себе, поглядывать, как работают другие, а если помогать им, то разве лишь советом и общей распорядительностью, но даже и он со вставанья, то есть с рассвета, на ногах, на дворе, либо с метлой в руках, либо с вилами (перетрясти солому с сеном, чтобы получилась трясенка), либо около поленницы, либо хворост тяпает на чураке, либо воду достает из колодца… Хватало дела всем – и сыновьям и дочерям Алексея Алексеевича (девчонки подростками уже бороновали, сенокосили, вороша сено, пололи грядки, теребили лен, прибирались в доме, стояли на возу, когда убирали сено, либо подавали снопы отцу, стоящему на телеге, когда возили снопы…) Мне, четырех-пятилетнему, и то доставалось, хотя бы мешок подержать, вместе со старшим братом (вернее сказать, подержаться за мешок), когда отец, вонзая и вонзая деревянный, отполировавшийся лоток в золотую груду зерна, наподдевает это зерно и бросает его с лотка в мешок, так, что каждый бросок отдается словно бы ударом в слабые еще, но цепкие ручонки.

Но не такой уж всепоглощающей и всепожирающей машиной было наше крестьянское хозяйство. Оказывался досуг, выпадало свободное время даже и в летние дни, не говоря уж про долгие зимние вечера. Одна из моих старших сестер (все в нашей семье старше меня, последыша, поскребыша) – гимназистка в губернском Владимире (после ликвидации Владимирской губернии сделали пространную ИПО – Ивановскую промышленную область), другая, как раз в год моего рождения, упала с лошади и сильно ушибла позвоночник. Лежала в гипсе, но и после этого несколько лет не могла нагибаться, бегать, быстро ходить, а тем более работать. Вокруг нее – книги: Пушкин, Лермонтов (в хороших однотомниках с картинками), Алексей Константинович Толстой, Полонский, Апухтин… Внизу идет своя жизнь, а у нас наверху – тишина, покой. Дед водит огромной лупой по страницам Библии, а мы в другой комнате, не мешая ему, – с Катюшей. Вернее сказать, Катюша с книгами, а я возле нее, вокруг нее, вроде котенка. Для себя ли читала она все время стихи вслух или с учетом того, что и белоголовый мальчонка находится возле, но спохватились, когда я вдруг, не умея еще читать и не зная еще ни одной буквы, начал декламировать наизусть целые страницы из «Демона», и «Тамару», и «По небу полуночи ангел летел», и «Русалку», и «Парус». Очень может быть, что, декламируя (и не выговаривая еще все слова), я не понимал смысла заученного наизусть с голоса Катюши, но помню, что было небо в черных и рваных тучах, и огромная, очень яркая луна среди этих туч.

Праздность и праздничность, – сказал я. И правда, в праздники оживал наш верх, раздвигался, вернее сказать, раскладывался желтый лаковый стол. Раскладывался и накрывался белой скатертью. Снизу (где уже с вечера топилась печь и готовилась разная еда, начиная со студня, с заливной рыбы, с запеченной в тесте бараньей ноги, с шинкованной капусты и кончая домашним печеньем, пирогами и плюшками) принимались таскать тарелки и блюда. Расстанавливались по белой скатерти рюмочки и графинчики. На лимонной корочке, на вишне, на рябине, на зверобое отцом приготовленные настойки. Бочонок медовой браги («кумушки») уже отбулькал, отбродил на печке три дня и теперь надежно остужен в сенях. Скажем, если иметь в виду Покров, наш престольный праздник, то уже настолько прохладно, что не нужно этот бочонок ставить в воду, чтобы остудить, как это было бы в какой-нибудь летний праздник.

Отзвонили колокола к заутрени (а колокольня в пятидесяти или меньше шагах от нашего дома), отзвонили к обедне. Кто-нибудь из наших домашних поглядывает в окна: не отошла еще обедня, не отошла. Но вот на папертях появляются первые богомольцы и богомолки. По разным тропинкам пойдут они неспешно к своим небольшим уютным деревенькам среди наших уютных, живописных холмов… Но многие пойдут к разным домам и в нашем селе, и не только жители этих домов, но – гости. Потянется вереничка гостей и к нашему дому. Из Шунова Буряковы – родня, с Броду Ламановы – родня, родня эта все больше по выданью. Туда выдана дочь Алексея Алексеевича, туда его сестра… Таким образом, может появиться в гостях и Александр Сергеевич Смирнов, тоже солоухинский зять. Но о нем и об этой мысленной по ландшафту линии от нашего дома до Пекши (теперь город Кольчугино) надо сказать особо.

Не знаю, почему и как получалось, но уже на уровне нашего деда Алексея Дмитриевича солоухинский род начал соединяться своими нитями с другими, не крестьянскими, сословиями. Так, родная сестра деда Дарья Дмитриевна вышла замуж в Нижний Новгород за богатого купца Капустина, а дочь деда (то есть, значит, родная сестра моего отца) Вера Алексеевна стала и вовсе дворянкой, поскольку ее сосватал петрищевский помещик Александр Сергеевич Смирнов. Именьице у них было в Петрищеве, но ко временам моего детства ни о каких именьицах речи, разумеется, быть не могло. Они жили в поселке Пекша (повторим, что теперь это город Кольчугино) в собственном деревянном домике, имея садик и огород. У них были две очаровательные девочки, Вавулька и Лика (Валентина и Лидия), мои, значит, кузины. Лика – одного года со мной, а Вавулька двумя годами постарше.

Связь нашего деревенского дома с домиком в Пекше была двусторонняя, но выглядела по-разному. Дядя Саша проходил к нам с Пекши 25 километров по прекрасной, тогда еще не измызганной, не замусоренной, не заросшей крапивой да, бурьяном, не захламленной, не изрытой, не провонявшей соляркой, не разъезженной тракторами и тяжелыми машинами (особенно деревенские улицы), не отравленной разными гербицидами и пестицидами земле. И деревеньки по пути были еще все целые, не распавшиеся, обихоженные, колоколенки и церковки тоже все были целые, стояли словно игрушки на пригорках, да и звонили еще колокола вечерним звоном над затихающей предзакатной землей. Я думаю даже, что эта двадцатипятикилометровая прогулка и была главной целью дяди Саши. К тому же он очень любил искупаться в нашей тогда еще хрустальной речке, в омуте под названием «Лоханка». Как сейчас вижу его довольное, чтобы не сказать блаженное, лицо, в усах и очках, над черной гладью тихой воды. Но, конечно, и рюмка-другая домашней настойки (после такой прогулки и купанья) тоже имели, наверное, для дяди Саши свою прелесть. Короче говоря, он очень любил навещать наше село, но исключительно пешком, исключительно в теплое, летнее время. Время тарантасов, летних дрожек и других экипажей осталось позади, там, где меня еще не было.

Отец, напротив (всегда и меня беря с собой), наезжал в Пекшу в осенне-зимние месяцы, на нашем Голубчике, запряженном (по сезону) либо в сани, либо в телегу. Скурлыкали мы с отцом эти двадцать пять километров не целый ли день, и кончалась езда всегда одним и тем же. Отец говорил:

– Вот гляди, вожжи бросаю, Голубчик сам дорогу найдет.

И точно, не путаясь в городских (одноэтажных, впрочем) улочках, поворачивая где нужно, Голубчик привозил, нас к дому дяди Саши и тети Веры и двух очаровательных девочек – Вавульки и Лики, моих кузин.

Дядя Саша был мягчайший, добрейший русский интеллигент, душевный, с мягким юмором. Увидев дочку за уроками, он, например, говорил:

– Да ты, Вавулька, никак уроки учишь?

– Дa, папка, учу уроки.

– Да брось ты их! Иди лучше гулять. А ты в школу-то разве все еще ходишь?

– Конечно, хожу.

– И школу брось! Такая небось скучища. Играть с девчонками разве не интереснее?

– Да, папка! Послушала бы наша учительница, что ты мне говоришь…

– Конечно, твоей учительнице уже не время с девчонками бегать, вот она вас и заставляет на уроках сидеть. А ты брось!..

Такие слова он говорил, полагаю, только старательной Вавульке, но невозможен был бы такой же разговор с Ликой, которая и без того так и норовила забросить уроки и бежать к подружкам на улицу.

Что мог делать русский интеллигент, уцелевший в первые годы советской власти и не уехавший за границу? Идти в бухгалтеры. Дядя Саша и работал в бухгалтерии какого-то омерзительного леспромхоза, пока его визави по бухгалтерской комнатенке не донес на него за какой-то анекдот. На этом закончилась жизнь дяди Саши, Александра Сергеевича Смирнова.

Нo в годы моего раннего детства он еще жил, шутил, внезапно в теплое летнее время появлялся у нас в Алепине, блаженно кряхтя, плавал в речке, выставив поверх воды черные усы да черные же очки, ибо был близорук.

Я завел разговор о дяде Саше, вспоминая гостей в алепинском доме в престольный праздник, скажем, в Покров. Но сейчас думаю, что, пожалуй, едва ли мог тут быть дядя Саша. Почему-то в составе многих гостей за многолюдным столом я его не помню, а помню всегда одного, как идет он, словно прогуливается, сначала по тропинке от Негодяихи, потом через луг на том берегу реки, потом поднимается в гору от реки к селу… Уж если таких людей боялась и истребляла, охраняя себя, установившаяся власть… Впрочем, логика здесь была. Ведь ей, установившейся антинародной, антироссийской власти, важно было по возможности избавиться от всех лучших, всех хороших, людей.

По большим праздникам стол для гостей накрывали наверху. Значит, за этим же столом и произошло маленькое курьезное событие со мной, которое вижу почему-то как бы со стороны. Наверное, несколько раз мне о нем рассказывали, когда я был еще совсем маленьким, и картинка укрепилась в моей памяти, как будто я это видел, а не был главным действующим лицом.

Оказывается, я долго не мог бросить материнскую грудь. Ну, скажем, если это был Покров, то мне уже один год и четыре месяца. И вот во время праздничного застолья мать берет меня на руки, а я лезу ручонками к ней, требуя своего. Тут кто-то и пошутил (это как раз мог быть дядя Саша или Михаил Григорьевич Ламанов, наш зять с Брода, тоже шутник):

– Да как ему не стыдно, такому взрослому мужику, грудь сосать! Ему кумушку пора пить. Ну-ка, дай-ка ему кумушки вместо молока…6

Мать зачерпнула в чайную ложку кумушки и в тот момент, когда я должен был вот-вот дотянуться до вожделенного, вылила ее мне в рот. Будто бы я закашлялся и расплакался, но грудь с тех пор больше ни разу не требовал и не брал.

Теперь я иногда и сам шучу, что переход к алкоголю совершился у меня непосредственно от грудного молока.

Потом отшумит застолье… Впрочем, как это отшумит? Ну, поговорят, конечно, степенно и негромко, а может быть, даже песни попоют, но: без теперешнего ора («ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела, и плясала»), но настоящие песни… Тогда многие ведь по-настоящему умели петь, потому что церковь привносила настоящую музыкальную культуру, в церкви вразнобой орать не будешь, там надо именно петь, и мать моя Степанида Ивановна пела особенно хорошо. «Плещут холодные волны», «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды», «Что затуманилась, зоренька ясная», «В низенькой светелке», «Стонет сизый голубочек», «Не осенний мелкий дождичек», «Не шей ты мне, матушка», – вот песни, которые пелись у нас в доме. А потом отшумит, отгомонит застолье, грязную посуду всю унесут вниз, и наверху опять установится благостная тишина. Дед над Библией, с огромной лупой на черенке, да мы с Катюшей над книгами.

Было бы несправедливостью, если бы я стал утверждать, что внизу были только горшки да коровье пойло, охапки дров да квашня, а поэзия вся была исключительно наверху.

Лежа на печке рядом с матерью (в редкие случаи ее досуга), я тоже слушал стихи, но пристрастия у матери с Катюшей были разные. Немного торопливым, немного захлебывающимся голосом, сминая некоторые слова и строки, мать читала мне (наизусть, в отличие от Катюши, вооруженной красивыми книгами) про дядю Власа, бродящего по Руси и собирающего на храмы Божии, дабы замолить грехи, про несжатую полоску ржи и про то, как

Вечер был, сверкали звезды,На дворе мороз трещал,Шел малютка по деревнеПосинел и весь дрожал.Шла старушка той деревней,Увидала сироту,Приютила и согрелаИ поесть дала ему.

На теплой-то печке, когда за окном и правда трещал мороз, в самый раз было воспринять младенческой душе первые уроки состраданья, добра…

Вверху, там где цветы, лампа-«молния» и зеркало с подзеркальником: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Вверху: «Где гнутся над омутом лозы, где летнее солнце печет, летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод… Дитя, подойди к нам поближе, тебя мы научим летать, дитя, подойди, подойди же, пока не проснулася мать». Вверху: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром», вверху: «Утро туманное, утро седое»… Внизу, где теплые печные кирпичи под тобой и тараканы шевелят усами из темных углов: «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой», «Что ж ты спишь, мужичок, уж весна на дворе, уж соседи твои работают давно». Внизу: «Ты все пела, это дело, так поди же попляши». Внизу: «И дают, дают прохожие. Так из лепты трудовой вырастают храмы Божии по лицу земли родной».

Стихи разные, а народ, их породивший, – один, и дом – один, и крыша одна, и я сам – тоже один.