"Палисандрия" - читать интересную книгу автора (Соколов Саша)

Книга изгнания

За годы потянувшегося за тем безвременья и сменившей его эволюции из прохудившихся кранов нашей твердыни воды утекло – на редкость. Вот и сегодня, внаброс окрыляя себя крылаткой, паки и паки влачишься в Комендантскую башню живым меморандумом: «Все течет! Пришлите специалистов!» А комендант лебезит, заискивает, дескать, о да. Ваша Вечность, уже высылаем, уж выслали. Однако Улита все едет, и факт остается фактом: беспечности кремлевских водопроводчиков можно лишь позавидовать. А гофрированное косноязычье дождя все не рвется, мигрень разыгрывается как по нотам, и утро без тени сомнения преобразуется в вечер.

Заосеняло и мне. Сам – сырое ненастье, в сознании крайней задолженности грядущему, я (Биограф, смею надеяться, попустит нам это амикошонское перволичие единственного числь здесь и далее; равно как здесь и далее – примечания автора. П. Д.) поспешаю предать бумаге обстоятельства моей жизнедеятельности. Поспешаю, да не спешу. И не краток я буду, но обстоятелен. Ибо – что бы там ни брюзжали завистники – на великом пути замечательна всякая мелочь, и любая, казалось бы, чепуха – знаменательна.

Никогда, например, не забуду убытие из Гибралтара. Кадриль – мазурка – виватный кант – выкрики «С Богом! С Богом!». Дрезина дернула – Отчизна придвинулась. Впереди, за хребтами и реками, вальяжно раскинувшись на многострадальном ложе своих исконных пространств, искусно убранном скромными полевыми цветами, ждала нас Россия (Даная!). Кто-то, помнится, всхлипнул – платки всплеснули – хрупкая, изнуренная свадебными путешествиями фигура английского короля Чарльза Третьего отмежевалась влево, и, наплывая, ее заслоняла уже ладья какого-то порнографического киоска, но тут, рокируясь, король обогнул ее и, обставленный пешками сопровождающих лиц, изобразил фигуру прощанья. Поехали. И тогда-то, тогда-то я и увидел, как яйца, что только что и неколебимо покоились на закусочной околесице, покатились с нее – упали – и если бы не Амбарцумян, а точней – не его упрямство, участь их была бы весьма плачевна. Простой армянин, не имевший ни малейшего представления относительно мистической сущности государства российского, но зато твердо веривший в его высокую судьбоносную будущность, повар нашей канцелярии на марше Амбарцумян Артак Арменакович был поваром закавказской несгибаемой складки. И пусть не единожды отдавалась ему команда: «Яйца неукоснительно всмятку варить!» – он варивал их неуклонно в мешочек, а то и вкрутую, как нынче. А нынче, насколько можно было довериться новейшему отрывному календарю на год за номером тысяча девятьсот девяносто девять, установились пригожие, прекраснодушные числа Льва-месяца, последние дни того чужестранного положенья вещей, которое мы никогда не называли изгнаньем; посланье – вот славное имя.

Некто, популярный среди верноподданных как Свидетель Российского Хронархиата и Командор Палисандр, я на поезде сугубого назначения возвращаюсь на родину. Кроме пиры яиц – а ведь так или иначе их следовало извлечь из-под легкой походной ванны, что я принимал – мне предстояло отведать немного бобов по-кентерберийски, трепангов, кальмаров, перуанской турятины, шпрот и свежей голубики со сливками – блюдо, возлюбленное мной со времен бесшабашной привилегированной молодости.

Я оглянулся. Свеча, при которой мне привелось набросать начальные строки исповеди, оплыла и угасла, а сумрак – не загустел. О молодость! Распорядившись тобою спустя рукава, сколь нередко бываем застигнуты мы рассветом на грани слез по щедротам твоим, коими ты едва ли не разразилась.

Игривая, ты разразилась граем хазарских харчевен, ширазских базаров, хорезмских гаремов и бань. Ты выплеснулась хартией вольностей, партией фортепьяно, грянула бранью казарменной барабанной побудки. Ты прянула рьяным пьянящим ливнем – пряная, будто воробьиная ночь. Ночь, когда доведенные до голубого каления карающие десницы протягиваются чрез все небо, все рамы растворены, драпри взвиваются и трепещут, а канделябры и бра – бликуют: начищены. Причем инструмент непременно распахнут, расстроен иль по-рахманиновски разбит. Не избегайте услуг настройщика, но прибегните к ним. Стремглав приведите себе на память, а то и сразу в гостиную, это неимоверно взвинченное действующее лицо. То нередко студент всевозможных учебнейших заведений, но чаще – потенциальный студент. Выходя из дворян, хлопнул дверью и сделался разночинцем. Влюблен, недостаточен. Чахоточен и хаотичен. Вечен и обречен. Вот его вермишель без соли. Вот средства от цыпок, потливости, от угрей. А тут – неоплаченные счета цирюльника. Жизнь взаймы, опереточный быт мансард. И – обручена с одним из других – существо обожания. «Канарейка, субтилка певчая»,– определит сосед-орнитолог. «Консерваторка чертова!» – сгоряча охарактеризует консьерж. Сей прислушивается к поспешающим вверх похаркиваньям сказавшегося настройщиком пришлеца. Кудлатоголов, блудовзорен, расхристан, тот какой-то юлою взвинчивал свое худосочное тело на заветный этаж, мысленным глазомером примериваясь к пролету имени Гаршина, которого бесконечно ценил: как человека и классика. А инструмент, говорим мы,– распахнут. И вот уже партия этого допотопного фортепьяно, ликуемая в четыре неврастенические, алчные до бемолей и нигде не находящие себе места руки, и вся исполненная неописуемой фиоритуры, фугобахально неистовствует: она состоялась. Внимая ее летящим с Ордынки бравурным обрывкам. Вы приступом ностальгии застигнуты в подворотне Боровицких ворот, где когда-то один Ваш до боли знакомый покусился на жизнь высокопоставленного функционера. О, как умиленно разнюнитесь Вы милицейскому постовому в пахом пахнущую овчину его: «Ах, кажется, это – гросс-фатер: марш, постепенно переходящий в вальс и живой экосез». Молодость? Хлынула. Как? Appassionato! Да очевидно ли это? Достаточно ли все сие зримо? Ощутим ли неложный пафос великого мимолетья? Надеюсь. Ведь только подумайте: хлынула, захлестала, грянула, и вот – вот уж, впрочем, и отлетела. Прощай же. Слова мои о тебе да будут нетленны. И ничего, что из окон нашего кабинета в Потешном дворце, где составляются настоящие строки, мы не имеем вида на жительство суетливых кварталов неунывающей бедноты, ибо он открывается на торжественное великолепие Александровских палисадников; ничего – мы и отсюда, чрез велеречивое лепетание лип словно бы различаем надтреснутый, как пластинка, голос Булата – бродячего музыканта тех светозарных дней. И хотя главный ключ его был минор, трубадур забредал на наши пирушки желанным гостем и украшал застолье, как мало кто. А потом, где-то ближе к концу биографии, он забрел к нам в послание. Очарован явлением старомодной, как танго, латиноамериканской луны, он перестроил свое укулеле на залихватский лад и посвятил нам ноктюрн на мотив нестареющей «Девочки-Нади», этой непритязательной лакомки:

Наступила noche,

Выкатилась luna,

Здравствуй, моя старость, 

Прощай, моя юность,–

пел он. Куплеты его оказались пророческими. Минуло каких-нибудь полстолетия – и все оказалось в прошлом. Настала пора прострелов, пора выписывать руководство по одиночеству, пособие по неспособности, самоучитель небытия; ибо где же учитель? И наступила пора окончательных мемуаров, последней, мандельштамовской прямоты.

Явившись на свет в семье потомственных руконаложников, а говоря без ужимок – самоубийц, я годам к десяти-двенадцати впадаю в сплошное сиротство, нарушаемое лишь визитами опекунов, чьим вниманием дорожу все менее и забот которых все более убегаю. Баловень судеб, я напоминаю себе пресловутого жадностью рыцаря, не желающего ущемления своего блистательного состояния; в нашем случае – состоянья свободы, в неверном мерцании отроческих ночников опознанного как осознанная необходимость, во славу которой редела и будет редеть не одна германская борода.

Отчужденность, благоприобретенная в ходе побега от ничтожных и ненавистных опек, сказалась. Довольно долго я рос вдали от страстей и сердечных привязанностей. И может быть, до сих пор так и вкушал бы я от наивных утех невинности, если б однажды не пережил озаряющее потрясение и не вспомнил, как некая многоопытная особа из числа беспринципных родственниц развратила меня, совратив. И хотя случилось это в ином, предшествующем воплощении, нынешние мои чувства и быт бурно преобразились.

О Мажорет! неистовая, циничная и прожженная «дама из Амстердама», единоутробная сестра моей прежней матери. Сколь искренне жаждется мне, чтобы ты не избегла признаний измызганного тобою, едва не рехнувшегося от скверны твоих умений, от блеклых и дряблых, но таких малярийно знобящих прелестей, от бульварных твоих романов с лакеями и форейторами, от попранности, поруганности тобою. Ибо в своих признаниях я в частности обличу и тебя. С присущей мне прямотой я поведаю здесь всю правду о том, как это было – как именно – как оскорбительно, томно, истошно. Как если бы это случалось не с нами. Не с нами, а чуть ли не с жабами. Случалось не так, как случалось. И даже совсем не случалось. Как ветер на галереях качал гирлянды китайских фонариков, играл на ксилофонических ветровых колокольчиках, бредил в жалюзях, растворял все двери, и тени ходили по залам, по их анфиладам, свидетельствуя о наших кромешных радениях. О, сколь дерзко то было с твоей стороны, Мажорет, – дерзко, кровосмесительно, неуместно.

Дерзай и ты, мое непритязательное перо, воздай обольстительнице за соделанное: сорви с нее, образно говоря, фарисейские облачения и, обнажив ей прожорливое межножье, отмети бесчестием же. Возжелав возмездия, я позволяю себе не верить, что мертвые сраму не имут. Не верю! Сие суть ложные слухи, муссируемые сторонниками усопших, живо заинтересованными в их посмертной реабилитации. И поскольку уж мы заговорили о смерти, поговорим еще.

Незнакомый Биограф! Сказать, что старуха с дамасской косою гостила в наших фамильных чертогах нередко, значит глумливо блеснуть литотой, ее клинком. Генеалогическое древо Вашего корреспондента, уходящее своими корнями в кремлевский подзол, сибирский золотоносный песок, грузинский гранит и шотландскую глину, есть древо такого печального толка, что – как шутил Лаврентий – это уже не дерево, а готовая виселица. Поводом к чисто кавказской шутке его служили обычно надгробия на могилах наших с ним родственнике», тут и там видневшиеся по всему кладбищу – будь то Ваганьковское, Востряковское иль Новодевичье. Хотя в смысле правительственных охот, проводившихся регулярно на данных угодьях, последнее было несомненно угоднее остальных. Если Вы искушенный стрелок, преимущества Новодевичьевого Вам очевидны, и Вы согласитесь: переоценить их немыслимо. Если же нет, то извольте взглянуть на план. Обратите внимание: несмотря на то, что у меня нет решительно никакого желания bам растолковывать, что Новодевичье кладбище живописно разбито на территории одноименного монастыря и как бы заподлицо с ним обрамлено высокой стеною с бойницами, башнями, нишами и другими приметами фортификации, я уже, тем не менее, растолковал. В чем и раскаиваюсь, т. к. делать это гораздо проще, нежели перемарывать целый лист. Весь фокус, однако, в том, что, взойдя ввечеру на стену. Вы можете различить на фоне зари – не тянет ли, не летит ли уж дичь, и если уже летит, то есть тянет – поспешно спуститься, укрыться в нише и бить, с позволения выразиться, в угон. Тяга – так исстари называют не только эту разновидность охоты, но и многочисленные отчеты о ней в изящной словесности. Аксаков, Тургенев, Пришвин – нам дороги их имена.

Что же касается перемарываний вообще, то, верите ли, не стоит свеч. Сколько ни переиначивай – все равно не оценят. Поэтому в целом работаю сразу набело – потоком сознания, слов. Испытанный, верный способ. Воспаляя воображение масс, им баловались еще Бальзак, Боборыкин, Сковорода. Хорошо нам, писателям: пишешь, пишешь, и вот – бессмертен. Хотя и не всяк.

Раззудите свое самодовлеющее седалище аллеями книгохранилищ, сих колумбариев добрых надежд и тщеславии. Указывая на бесконечные корешки, спросите Служителя: «Как сложились дальнейшие судьбы усопших? Не на ветер ли побросали они бисер слов?»

Червяк, буквоед, глумливец. Служитель распоряжается захоронениями, как своими собственными, выдавая прах на дом на срок до двенадцати дней. «На ветер,– ответит Служитель.– И те, и другие благополучно забыты».

«Благополучно? Быть может, вы хотите сказать, забыты коварно, исподтишка, без суда и следствия, при закрытых дверях?»

«Мужайтесь,– скажет Служитель.– Они забыты за обыкновенной ненадобностью. Распространенное среди экзальтированных натур впечатление, будто достаточно умереть, и имя ваше просияет в веках, не подтверждается практикой. Вот уже сотни лет, как в хранилище почти никто не заглядывает. Увы вам, кропателям,– скажет череп Служителя,– иноходец Истории блед и необратим».

Тут Вам сделается ужасно, и Вы встрепенетесь. Видение оборвется, но неумолимо продолжится явь: заседание магистрата, ложи, разнообразные литургии, приемы, парады, награждения отличившихся, именины и тризны. Что говорить, иноходец Истории требует жертв.

Споспешествуя ему по мере сил во всех его направлениях, сыздетства я увлекся хрупкими, тлеющими страницами первоисточников. Читаю. Рассматриваю диаграммы и карты, картинки и схемы битв. Грешным делом и сам играю в солдатики. Около пятидесятого года формирую потешный полк кремлевской охраны, по образцу петровского, и лета напролет – за исключением лет послания – командую им до глубокой старости. Пехота – это пречудно. Это звучит, отзывается в сердце, чарует. О ней, о славе ее оружья пристало творить эпопеи. Люблю и морские сраженья. Ценю их торжественность, плавность, распахнутость их театров.

И все-таки в целом история есть типичная кантовская вещь в себе. Если не замечать известной апокалиптичности ее интонаций, если не апоплексичности их, то прежде всего отмечаешь тот неслучайный, быть может, факт, что она преисполнена скрупулезно датированных, но незнакомых и непознаваемых происшествий. Взятые по отдельности, они озадачивают; вкупе – обескураживают. В результате не знаешь, что и подумать – тревожишься – ожидаешь дурных известий – посматриваешь на дорогу – оглядываешься – удваиваешь посты. Но поскольку надо как-то определиться, встать в маломальски ученый строй, подравняться, то принимаешь волевое решение и формулируешь кредо. 

Я лично решил для себя полагать и могу поклясться, что история есть процесс непрестанной, хоть плавной, ломки. Одно неизменно сменяло другое, другое – третье, а пятое, как говорится,– десятое. И всегда были люди, народы, публично питавшие друг ко другу симпатию или неприязнь; а где-то поблизости всегда оказывались какие-то люди, писавшие касательно этих взаимоотношений; и не переводились люди, писавшие об этих писавших, а также писавшие о писавших насчет писавших. И вот нам уже зевается, дремлется, читаемое, при всем к нему уваженьи, валится из рук, академическая (Поздравьте-ка, кстати: Ваш покорный слуга – действительный член сорока семи академий) мурмолка сползает нам на чело, и мы опять засыпаем.

Такова история моего увлеченья историей. Спору нет, ухажер я стал вялый, квелый, но знали бы Вы, сколь прилежно я волочился за этой капризной барышней во дни дерзновенной пряности. В подтверждение сошлюсь на собственные послания к Великой Княгине Анастасии Романовой, собранные, если не ошибаюсь, в пятнадцатом томе юношеских сочинений.

«Друг мой! – писал я в одном из тех писем.– Вы спрашиваете о моем отношении к гордой Клио, к суровому, но справедливому прошлому нашего родного Отечества. Что мне ответить? Я – с Вами. И Вам подобно, всей задумчивой русской душой прилепляюсь к далекому близкому, к дыму пращурова табака, к идеалам былого».

«Вместе с тем,– сообщал я далее,– есть в нашей будничной повсеместности круг реалий, к которым питаю я слабость в такой же мере. Вы, может быть, оскорбитесь вчуже за мелочность, приземленностъ пристрастий моих, но Вам я не могу не открыться и первыми в том кругу назову калоши». (Курсив мой.– П. Д.)

Ю. В. Андропов, курировавший тогда мою корреспонденцию, назвал выделенное здесь курсивом вольнолюбивой лирикой, и во избежание трений пришлось опустить сей абзац в том примечаний и вариантов. Однако же я отрекся не от убеждений – от слов. Так что перед судом все той же истории совесть моя чиста. И не таясь, говорю ему просто и внятственно: «Да, я люблю калоши».

Люблю, шагая слякотным предвечерьем с каких-нибудь образцово-показательных похорон, вслушиваться в поквакиванье заморских своих мокроступов и думать о чем-нибудь абсолютно не относящемся к случаю. На заутренней службе в Елоховском храме и в суматохе служебного дня благодарно улавливаю их лаковое благоуханье, навевающее полузабытые запахи марокканских фиакров, тасманских каучуковых плантаций, терпкие ароматы айсорских сапожен и проч. И гуляю ли в оголенных до неприличия пущах имени Горького, предаюсь ли увеселениям в кущах Нескушного, мысль моя поминутно обращается к ним: «Мокроступы!» С хорошим чувством читаю и перечитываю я их следы, отпечатанные на песчаных дорожках, безоговорочно принимая всю их (подошв мокроступов.– П. Д.) пупырчатость и ребристость. Мне привычно сдавать свои мокроступы ворчливому церберу оперных гардеробов, привычно являть себя в астматическом полумраке прелюдий в глубинах балетных лож, но привычно же, не перенеся разлуки с искусством, этой жантильнейшей из разлук, торопливо обрушиться обратно в фойе – вручить гардеробщику хладный еще жетон – залучить мокроступы – обуть – выйти вон – возвратиться – вручить на чай – выйти вон – и выйдя, вдруг осознать, что – чужие. И снова вернуться. Вернуться – выбранить гардеробщика – вытребовать свои – в наказанье за разгильдяйство изъять чаевые – переобуться – и – вон – в промозглую эмскую хмарь и сумятицу – выйти в намерении никогда уже более не ходить в спектакль, пой там хоть сам Паваротти, пляши Нуреев, Барышников или шуми Шостакович – пускай меня и связала с ними блестящая закулисная дружба (Связала навеки!)

И я обожаю, вернувшись в конечном итоге из этих неудавшихся театров или же с удавшихся тризн, приказать, чтоб наполнили ванну – да поживей – и непосредственно с холоду, ничего особенно не снимая, поскольку все равно все стирать, погрузиться в нее, в ее зеленоватую хвойность и муть, и немедленно отойти всею сутью от суетных, недостойных тебя треволнений и передряг, этих побочных издержек зрелищных и музыкальных мероприятий. Хорошо потребовать кофе, ликеров, свежих газет и, не мешкая, понаделать из ваших, г.г. борзописцы, досужих умыслов – кораблей: боевых и опасных.

Люблю, повторяю, морские сраженья. На их театрах события разворачиваются куда бодрей. Бывает, воспользовавшись численным превосходством противника, канонерские мыльницы «бледных» неожиданно начинают и методически уничтожают такую армаду «серых», как «Биржевые Новости», «Несчастные Случаи», «Заметки Фенолога», «Смесь» и «Работы но Найму», после чего береговая артиллерия «пегих», ведя перекрестный огонь, топит бледные мыльницы. А той порою две наши глубоководные заслуженные субмарины, отдаленно напоминающие пару наших глубоких калош, возлежат на дне и осуществляют благосклонное наблюдение. А бывает – да мало ли что бывает в пылу батальи. Но что бы там ни было, по-крупповски неусыпно заботьтесь о боеприпасах! Огонь ведется из всевозможных орудий кусочками мыла, любезно изрезанного на них орудийной прислугой – она же и Ваша собственная.

Небезынтересно в настоящей связи отметить, что по мере возвращенья на родину в том незабываемом девятьсот девяносто девятом году мой денщик, а попутно и банщик Самсон Максимович Одеялов подавал мне в походную ванну мыла разных держав в той последовательности, в какой мы их миновали, поскольку снарядов хватало в среднем на два – максимум три – перегона. Сменялись и национальные стяги, условно реявшие над флотилиями неприятелей. Так, приобретенных в Гибралтаре газет достало лишь до Мадрида, с мадридскими мы едва дотянули до спасительного Аустерлица, а с парижскими с грехом пополам доползли до Брюсселя. А так как маршрут наш пролег прощальным зигзагом чрез многие европейские страны, то в ходе маневров эскадры всех этих карликовых государств были потоплены. И не любопытно ли, что газета, уведомившая меня относительно гибели моего дедоватого дяди и заодно смутившая все течение моего сиротского бытия, была в равной степени чужеродной.

В те сравнительно отдаленные сроки Опекунский Совет временно выдворил меня из Кремля за недостойное поведение и вменил мне в обязанности непокойную должность ключника правительственного Дома Массажа, который теперь размещен в старом здании Генерального Штаба, что на Гоголевском бульваре, а в дни моего ссыльного отрочества ютился в кельях Новодевичьего монастыря, более или менее распущенного. Как-то раз, отдежурив, решил принять грязевую ванну. Приемлю. Дремлю. Вдруг стучатся.

«Кто там?» – раздраженно окликнул я, полагая, что то какая-нибудь массажистка пришла беспокоить меня по поводу ссуды на лондонское белье или чего-нибудь в том же ничтожном духе. Здесь следует, вероятно, заметить, что модницы наши делились на «перманенток», или «послушниц», то есть безвыходно проживавших в Доме, и «прихожанок», называемых еще «визитерками», причем «послушницы» казались особенно требовательными и капризными.

«Кто же там?» – повторил я вопрос, застегивая на себе верблюжью пижаму. Одетые грязью пуговицы слушались плохо. Они выскальзывали из грязных пальцев и не попадали в отверстия петель. А если и попадали случайно, то устрицами выскальзывали из них, тоже грязных. Иной на моем, по выражению Пастернака, «бедственном месте» давно бы уж плюнул на эти пуговицы и приветил гипотетическую массажистку с распахнутой грудью. Обычаи заведения допускали не только подобные, а и вполне бесподобные вещи. Подчас в новодевичьих ваннах, бассейнах и саунах творилось непередаваемое. Но я никогда не участвовал в тех вакханалиях. Больше того. Полагая мытье и купание исключительно частным делом, я не уставал и не устаю запирать за собою двери соответствующих помещений и навсегда сохраню за собою же право плескаться одетым – в халат ли, в пижаму, а если потребует ситуация, то и в броню. Ибо стены, почтеннейший, имеют не только уши, но и специальные смотровые глазки, не говоря об означенных выше дверях с их замочными скважинами. Допускаю, Вам, может быть, наплевать. Вы, может быть, даже поклонник того философского направления, представители коего величают себя нудистами. Что ж, тогда извините. Тогда нам впору прощаться, т. к. нам вовсе не по пути. Т. к. интимно разоблачиться при посторонних – а посторонние, как нетрудно подметить, суть все – не мыслю. Со времени осознанья себя исключительной личностью я старался не обнажаться даже пред собственным отражением, пусть это и было достаточно трудно, поскольку практически все кремлевские туалеты и спальни были тогда озеркалены. От пола до потолка. Включительно. И проклял бы я нашу помпезность и роскошь, и давно бы ушел из Кремля с кочующим мимо цыганским табором, если бы не сознание долга: сначала – перед Опекунским Советом, потом – перед Родиной. Долг. Ведомо ли Вам его чувство? Оно щемяще. (Мне не хочется, впрочем, чтобы у Вас сложилось обманчивое представление, будто бы я играю на Ваших патриотических настроениях, параллельно бравируя врожденной застенчивостью. Ничуть. Откуда Вы взяли. Я просто спросил.)

Свой долг перед нашим Отечеством я усматриваю во всяческом поощрении его неуклонного продвижения вверх по служебной лестнице в направлении истины, света, добра. Подгонять не надо. Однако следует бережно наставлять и способствовать. Ведь оно еще так удивительно молодо, хрупко и уж хотя бы поэтому не без греха. Оттого-то и за Отечество, кстати, мне тоже бывает смутительно. И, наверное, наоборот. Нередко мерещится, что народ мой не меньше конфузится за своего полномочного сына, чем тот за него. И думаешь: что за притча? Чем я нехорош ему? Косоглаз? Положим. Но Карл Двенадцатый – тот и вовсе был паралитик, а – на руках носили. А Сулла, Корнелий Люциус, которого буквально забрасывали цветами, когда он скакал по Аппиевой дороге,– разве он не страдал паршою? Нет, дело тут, кажется, не в обличий; иначе за что бы прозвали меня Прелестным?

И спрашиваешь: «Скажи мне, народ мой, откройся – не худо ли я справляюсь с обязанностями?» Молчит, кажет долу глаза народ мой. А скажет – обманет. Хитер. Хитер и робок народ мой перед сыном его. Да и тот не смелей: мнется как-то, тушуется. И выходит, взаимно мы с ним стесняемся и робеем. Словно собственных отражений. И нет того табора, с которым нам друг от друга уйти. А если и есть, то – куда же? 

«Так кто же там?» – повторил я опять. 

«Брикабраков»,– ответил мне его голос.

Бельгийские графья де Брикабракофф обретались когда-то в Париже, достаточно тесно общаясь с семействами Бриков и Браков, над чем в те безоблачные десятилетия столь принято и приятно было подтрунивать. Страницы вечерних альбомов хранили милейшие эпиграммы на эту тему, экспромтом начертанные меж партиями в серсо и трик-трак, придававшими брикабраковским пятницам и средам какую-то неизъяснимую прелесть. «Рябит в очах от Бриков, Браков в салоне добрых Брикабракофф»,– съязвил, например, В. В. Маяковский, сам его записной завсегдатай.

Но среды и пятницы немилосердно оборвались, когда торговое судно семейного процветания с партией исландских ландышей на борту налетело на риф, разбилось о корабельный бунт, и вместе с обломками, отпрысками и остатками роскоши бельгийцев выбросило к другим берегам.

Жили бедно, ютясь и лаясь. Страницы бесценных альбомов в отчаяньи разодрали на самокрутки, а дворянский партикул de продали нуворишам Птичьего рынка за совершеннейшие гроши. Парижанка до мозга костей, молодая графиня пошла по рукам, обрусела, и я познакомился с ней на одном из злачных вокзалов, куда меня, монастырского ключника, регулярно командировали за «визитерками» для нашего заведения.

«Жижи», – изысканно назвалась она, протягивая теплую руку, обтянутую нитяной потертой перчаткой с левой руки. Вечерело, накрапывало. Люд, шедший мимо, был щупл, зябл, приезж, и все это вроде бы располагало, но сердце мое уж пленилось турчанкою Ш., благочестивой, но трепетной капитанской матерью, так что с бельгийкой сразу все кончилось, не успев и начаться. Ведь, не в укор будет сказано каким-нибудь ловеласам, я – однолюб. А главное – она была не в моем амплуа.

Однако дебют Жижи в Новодевичьем случился удачен. Наутро ей предложили ангажемент, постоянную должность «послушницы», и вскоре она подвизалась уже на первых ролях. Карьера ее была решена. Массажируя влиятельных протеже. Жижи оказалась в фаворе и выхлопотала синекуру для своего мужа Оле, который и постучался ко мне в то однажды.

Когда не двояк, круг обязанностей Оле Брикабракова представлялся трояк. И если с одной стороны Брикабраков работал вестником – доставлял в Дом Массажа известия и мелкую корреспонденцию из Кремля и обратно, то с другой, там и сям специальными веществами губя насекомых – клопов, комаров, тараканов, он фигурировал как опылитель. Был ловок, и ухо его украшала медаль «За верность». Летуч и ветрен, словно леклеровская кавалькада, он беспрестанно порхал, посвистывал, опыляя и семеня, собирая дань сплетен и рассеивая ее на всех сквозняках. И стоило упомянуть его имя в гостиной, трапезной или бильярдной, как Брикабраков через минуту являлся там. Обладал ли он редкостной легкостью на помине или просто всегда и повсюду стоял за портьерой, почтительно вслушиваясь в разговор, и не было ли это третьей обязанностью его – неясно. Да и какое нам дело!

Оставив попытки по-человечески застегнуться, я вытянулся во всю мою поразительную длину и весь, не считая облепленной грязью главы, стал под грязью невидим. И лишь затем дернул шнур: щеколда отскочила: во исполнение собственного предсказанья возник Брикабраков. Но если бы в месте действия было чуть-чуть темней, то я бы навряд узнал Брикабракова. Скорее, я принял бы его за вылитого двойника Брикабракова – настолько тот оказался самим собой, настолько типично по-брикабраковски выглядел, двигался, говорил. В своей вызывающей подлинности он казался недостоверен.

«Bonjour»,– говорил Брикабраков.

«Bonjour»,– отвечал я ему по возможности в нос и картаво.

«Все сибаритствуете?»

«Напротив: лечу себоррею. Присаживайтесь».

Оле примостился на канапе. Он был моложав. «Представьте,– заметил он,– составилась партия в покер, и девочки ободрали меня, словно липку. Вот не руте!»

«Примите мои соболезнования»,– холодно молвил я, никогда не игравший на деньги.

«Вы знаете, между прочим, как прозвали вас эти канальи?» – сказал опылитель.

«Прозвали? – насторожился я.– Но – за что? Разве я подал повод?»

«Не будьте наивны. Женщинам здешнего толка повод не нужен. Достаточно им слегка приглянуться – и еще одного доброго имени как не бывало. А в вас, красавчик, они влюблены, будто кошки. Почти поголовно».

«Гиль!» – хрипло сорвался я в дискант. Металлическое корыто, угрюмо висевшее на стене, откликнулось целым концертом для контрабаса с порванными струнами.

«Факт,– сказал Брикабраков.– Особенно перманентки. Прямо сбесились. Но самое поразительное – другое. Самое поразительное, что вы этим фактом бездумно пренебрегаете, не принимаете его к рассмотрению. Вы – ключник, любезнейший, осознайте. Вы – по древней традиции – есть лицо, начальствующее над всеми монастырскими скважинами. Причем не только, и даже не столько в прямом, сколько, знаете ли, в переносном смысле». Жест, которым Оле проиллюстрировал свою мысль, был малоприличен. И граф продолжал: «Да, ваша должность двусмысленна, тем и трудна, я знаю. Зато она символична, почетна. Зато вы служите не каким-нибудь клерком на побегушках вроде любого из нас, неудачников, а вы служите символом сокровенной власти и воли к ней. Однако вместо того, чтоб использовать свое служебное положение по назначению, вы его не используете. Dommage,– сказал Брикабраков,– Dommage. Нет, не зря они вас прозвали Лемуром».

«Лямуром?»

«Лемуром,– поправил он.– Вы – Лемур, дорогой мой, подумайте».

И тогда я сказал ему: «Вы, наверно, ослышались, граф. Тут, в России, не может быть никаких лемуров. Тут слишком холодно».

«Не играет роли. А кроме того, на лямура вы тоже смахиваете. У наших стрельцов, в караульне, висит, если вы обратили внимание, гобелен – мальчик с луком и крыльями. Обратили? Типичный вы. Правда, вы несомненно крупней и старше, да ведь Бог их всех, купидонов, знает, какие они на практике. Говорят, отдельные особи бывают довольно матеры. Так что не спорьте: вы и то и другое. И то и се. Вы двуедины. Вернее, двулики. Двуликий Дальберг. Представьте».

«Не сочиняйте»,– сказал я раздавленно.

«Горячность, с какою вы возражаете, красноречива,– ответил граф.– Впрочем, суть-то не в этом. Сказать откровенно, я забежал задолжаться, залезть, то есть, в долг, занять у вас энную сумму денег. Ведь я проигрался, подумайте».

«О, конечно, увы вам,– заметил я.– Однако войдите и в мой расчет. При всем обоюдном желании я не наскребу у себя и десятой доли такой исключительной суммы.

«У себя? – изумился граф.– А разве я предлагаю вам одолжить мне из личных прибережений? Ужель я настолько бестактен, что в силах уязвить человека его недостаточностью? Поверьте, я хлопочу не о ваших карманных или чулочных, там, средствах. Отнюдь. Опекунский Совет, я догадываюсь, держит вас в несколько черном теле, не так ли? Но повторяю: вы – ключник, любезнейший, со всеми вытекающими отсюда ключами. В том числе и от сейфов. А это уже немало. Это, считая по-италийски, несколько миллионов лир нетто. Как минимум миниморре. Казенные. То есть почти ничьи, безнадзорны. И когда вы негласно одалживаете кому-то их часть, то сначала совсем ничего не заметно. Совсем. А после – после я уже и верну. Незабвенно. Буквально в самом ближайшем. Ну-с, по рукам?»

«Невозможно,– ответил я опылителю.– Вообразите, что скажут в Совете, если прибудет ревизия и недостача откроется. Невозможно».

«Ах вот как,– увял Брикабраков.– Похвально. А я по наивности полагал, что мы с вами приятели. А вы не думали, кстати, что скажут в Совете, если откроется, что внучатый племянник Лаврентия Павловича, сидя в ванной, грешит онановым рукомеслом. И главное – каково себя будет чувствовать сам дедоватый, вообразите».

Потеки грязи распространились мне на лицо, и для смущения, таким образом, не было видимых оснований. И, преодолевая его, я не столько вспыхнул, сколько вспылил: «Откуда вы знаете? Вы не знаете! Я всегда запираюсь».

«Не запирайтесь, вас видно насквозь».

«Вымогатель! – подвернулось мне хлесткое слово.– Хотите оклеветать невинного. Пользуетесь его несовершеннолетием. Полагаете, если он обретается на поруках, а вы облечены келейным доверием, то поверят вам – не ему. В добрый час – клевещите. Однако не обнад сживайтесь, что вследствие шантажа одолжу я вам денег. Наоборот, я одолжу их не вследствие, а вопреки, чтоб вам сделалось покаянно».

«Идет! – восклицал Брикабраков.– Заметано!»

«А за грехи мои,– молвил я,– попросил бы не волноваться. За них я отвечу сам. И не где-нибудь, не в каком-то там жалком Совете, но в Высочайшей Инстанции! Я отвечу, что будучи человеком долга, человек не может позволить себе интимности с сослуживицами, и вот – принужден мастурбировать». И, нащупав на шее своей монисто, набранное из ключей, на ощупь же отстегнул я один из них. И протянул его. И вручил. По моим словам, он отмыкал лакированную шкатулку в моих покоях. «Ступайте и отоприте. В ней – сумма, отпущенная на лондонское белье для послушниц. Какая именно? Именно энная. Расписка? Расписку оставьте себе в назиданье. Но ключ верните».

«Брависсимо! – ликовал Брикабраков, выпархивая.– Брависсимо!»

Оцепенело ополоснув лицо, я заметил на канапе газету. Газет мне не полагалось. Опекунский Совет не выписывал мне периодики, справедливо догадываясь, что весь этот – по выражению Байрона – «вздор докучный» меня не касается и будет лишь изнурять. Поэтому я объяснил себе наличие газеты на канапе в моей процедурной тем, что курьер Брикабраков оставил ее случайно, забыл.

«Случайно? – проклюнулся где-то в сплетенье птенец интуиции.– Забыл?»

«Будущее покажет»,– спокойно ответил ему внутренний голос.

Вследствие непричастности к новостям как таковым, не говоря уж об элементарной моей брезгливости – к ним и предметам чужого пользования вообще, я никогда бы не посягнул на газету, оставленную пренеприятным мне опылителем. Не посягнул бы в принципе. Но газета, из коей мне предстояло узнать о потере последнего моего родственника из ближайших – ближайших, по крайней мере, по духу,– была, как я уже замечал, иностранной. Экзотика ее броского оформления дразнила взор. И рука сама потянулась к изданию. Так любознательность оказалась сильней предрассудка.

Я мог бы, наверное, обмануть Вас. Мог бы измыслить какую-нибудь несусветную «утку» наподобие тех, что на каждом шагу сочиняет присяжная шайка мемуаристов в составе предателей родин и палачей народов, бандитов и узурпаторов, холуев их ничтожных величеств и представителей несуществующих национальных меньшинств, фигуранток и суфражисток, институток и проституток, заложников и наложников, вдов и отпрысков, греющих руки над теплыми еще урнами с именитым прахом, и прочей шушеры, обремененной избытком памяти. Я бы мог, например. Вас уверить, что выписал из какой-нибудь Гваделупы чепчик а-ля Че Гевара, и присланный чепчик завернут был в эту газету. Или что эту газету занес мне в ванную комнату мусорный ветер радужных перемен. Или все, что хотите. Только в отличие от перечисленных выше мошенников я берег свою совесть смолоду, и оттого, не стесняясь предстать перед Вами в банальном, но невечернем свете правдивости, подтверждаю: газету «Албанское Танго» (Орган тоскских сепаратистов в Новой Этрурии, ратующих за провозглашение северной ее половины анклавом Албании) занес мне курьер Брикабраков.

Довольно хорошо образован, и, в частности, весьма филигранно владея тоскским наречием – должен признаться, на редкость абракадабрым,– я поначалу увлекся заметкой за подписью Обозреватель. «В обозреваемом будущем,– интимничал он,– белье для дам зашагает в ногу с прогрессом. Оно потеряет сегодняшнюю актуальность, обретет массу кружев и постепенно сделается совсем прозрачно, а то и призрачно».

Даже теперь, когда кровь уж давно перекипела во мне, я не способен цитировать приведенные строки без сладостного содроганья. Да, я – Свидетель, но в некоторых отношениях меня не назовешь безучастным. Учтите: далек от идеализации полового акта как самоцели, я никогда, тем не менее, не чурался здоровой эротики. Воображение отрока подогревали и объявленья колбасников, иллюстрированные натуралистическими изображениями изделий. Публиковались и объявления более общего свойства. В них без конца кого-то разыскивали, умоляли откликнуться, призывали к сожительству, что-либо покупали, обменивали, продавали и соглашались на все. И вдруг – примите мои уверения, все, имеющее решительным образом помутить течение вашей жизни, случается или возникает внезапно – вдруг в опасном соседстве с торжественными обещаниями «Оскорблю и унижу», «Растлю малолетнюю», «Зацелую допьяну» – предложением обоюдовыгодной сделки, сопряженной с обменом мании величия на манию преследования – и уведомлением о предпраздничной распродаже гробов мне метнулось в глаза приблизительно следующее:

«Состоятельная чета этрусских дворян, проживающая в герцогстве Бельведер, увнучит блестящего одинокого юношу соответственного происхождения, имея в виду отцветающих лет совместное с ним проживание в средневековом фамильном замке, далекие путешествия, музицирование, мелодекламацию, решение и составление викторин, крестословиц и прочие способы приятного времяпрепровождения. Постепенная передача в наследование ценных бумаг и других подвижных и недвижимых ценностей разумеется. Рекомендации надлежат».

Обворожительно улыбнувшись, я окинул себя посторонним взором. Сомнений не возникало: кандидатура моя удовлетворяла всем требованиям дворянского пожилого гнезда. Посудите сами.

Родителей своих я не помнил. Кремлевские Мойры – кормилицы, няньки и приживалки, в ненастье и в вёдро вязавшие на скамейках Тайницкого сада, рассказывали, что мать и отец-часовщик мои жили счастливо и умерли в одночасье, приняв какие-то подслащенные порошки. Так или иначе отошли на иные – пусть не всегда летальные – планы родные бабки и деды, тоже часовщики, мастера единственно верного, эмского времени. Сестер и братьев мне Бог не послал. Экзистенс многоюродных теток элегически затерялся где-то в Староконюшенных, Кривоколенных, а из двоюродных родственников по-настоящему близким приходился мне только Лаврентий, председатель Совета Опекунов моих. Правда, с годами привязанность наша ослабевала, обоих одолевали будни, и сходились мы в основном на охотах да в храме, и то по престольным праздникам. В обычные воскресенья он службы не посещал, и Патриарх Алексий на дядю при встрече косился и оклобученно покачивал головой. Таким образом, я и вправду был одинок, неприкаян, а блеска, незаурядности мне было, конечно, не занимать.

Писал, например, я прекрасно и много. Залеживаясь в ванной библиотеке своей до рассвета, работал верлибр и гекзаметр, амфибрахий и ямб. Создавал, освежал, разрабатывал виды и роды поэзии, прозы, драматургии Почти все жанры меня занимали, влекли. И все, что мною творилось – творилось само собой, с той же моцартовской легкостию, что и ныне. Но был я скромен. Не раз, шлифуя дикцию, мимику, жест, репетировал я на сценах Большого Дворца и Кремлевского Театра перед пустыми залами, однако публичное мое чтение совершилось только однажды – на традиционной елке в помещении Арсенала. Туда в Сочельник стекалось свободное от дежурств население крепости – крепостные, как мы себя шутя называли. Шутки и песни, шутихи и бенгальский огонь, конфетти и конфекты – вот типичная атмосфера кремлевского рождественского застолья. Не обходилось и без курьезов. Один из них связан с моим выступленьем.

В тот раз гостями на нашей елке были вьетнамские лидеры во главе с Хо Ши Мином. Летосчисляя восточно, стоял год Мокрицы. Гвоздем программы наметили поэтический блицтурнир. Участникам предлагалось составить экспромт. Робея толпы, я сидел под наряженным деревом и рассеянно поедал нечто вроде филе в желе. На голове у меня была маска жирафа, и все вокруг говорили, что я в ней необыкновенно пригож.

Выступали Буденный, Молотов, Маленков. Выступал Вася Сталин, знаменитый в будущем выпивоха и преферансист. Выступала тетя Нина Хрущева, бессменная наша Снегурочка. И другие. Дети и взрослые, штацкие и военные. И каждый внес свою яркую лепту. И все-таки выступление Леонида Брежнева было особенно незабываемым. Он вытянул фант «К любимой», немного подумал и, похожий в своем маскарадном жабо на енотовидного чиновника из департамента Потусторонних Сношений, каковым он, в сущности, и служил, проскандировал:

Ты меня ревнуешь, 

Значит, любишь – да? 

Отчего же губки дуешь 

На меня всегда?

Посыпались умиленные аплодисменты.

«А ты, Палисандр, почему не участвуешь? – хитровато сощурилось на меня жюри в лице его единственного члена дяди Иосифа.– Ты разве не сочиняешь? Порадовал бы собравшихся».

Тетива перцепции моей натянулась, и я осознал, что Генералиссимус отлично осведомлен о моей одаренности и внимательно следит за успехами сироты. Размеренно, шагами грядущего Командора, приблизился я к лотерейной вертушке и, вытянув фант «Политика», зачитал озарившее:

Из дверей, занавешенных густо, 

Взошел человек без ушей и щек. 

Быстро сказал: «Передайте Прокрусто:

Китай к коммунизму сделал скачок».

Овация потрясла хрустальную люстру. Публика кинулась к авансцене в намерении качать вундеркинда, но сил не хватило. Все снова расселись.

Возвращаясь к себе под дерево, я заметил, что старая лиса дядя Хо подошел к Иосифу и, приоткинув маску, бросает ему в лицо что-то едкое. Спустя минуту жюри назвало лауреатов. Первый приз, официальный визит в Сан-Марино, получал Вася Сталин. Вторым, дружественным визитом в Финляндию, награждался Брежнев. А я удостаивался лишь третьего. Он состоял из, с моей точки зрения, унизительной братской поездки верхом на муле по горной Маньчжурии. Я оскорбился. И, выйдя вон, крепко хлопнул дубовой дверью с имперскими двухголовыми птицами.

«Не печалуйся»,– догнал меня в коридоре дядя Иосиф. Ладони его мягко легли мне на эполеты КРУБС – Кремлевского Ремесленного Училища Благородных Сирот.

Училище состояло из оружейного, часового и погребального отделений. Студенчествуя на последнем, я шел на одни пятерки. Тема мне предстоявшей дипломной работы формулировалась туманно: «Сравнительная характеристика похоронно-процессуальньгх кодексов Нижней Мальты и Верхней Вольты». Но, взяв девизом известное изречение Цицерона «Уходя, уходи», столь милое сердцу Хранителя, я намерен был защититься с блеском.

Порывисто обернулся я к Сталину: «Я не хочу в в Маньчжурию, дядя Иосиф, там – дико».

«Неволить не станем,– ответил он.– Однако ты должен понять, почему я не мог наградить тебя ни первой премией, ни второй. Ты допустил дипломатическую бестактность. Нужно было сказать не Китай, а – Вьетнам к коммунизму сделал скачок. Хо отчитал меня, как последнего семинариста. Нехорошо получилось, негостеприимно».

«Простите, я не подумал. Все вышло, право, экспромтом».

«Забудем,– Иосиф обнял меня за плечи и доверительно молвил: – Я знаю, Сандро, ты – поэт Божьей милостью. Мне докладывают. Да я и сам кое в чем маракую. Попомни слово Генералиссимуса: когда-нибудь ты взовьешься в самое небо, и равных тебе не будет. А пока потерпи: оперись, окрепни, набей, понимаешь, руку». И он пожал мне ее.

Мы оба расстрогались и, скрывая слезы взаимной привязанности, взглянули куда-то вверх. Флаг над Сенатом поник, убелен идущим как бы на цыпочках снегом. Было самое время вылепливать снежных баб. Время строить и укреплять наши снежные бастионы, играть в снежки.

Никогда не забуду, как заразительно лихо ворвались мы с полководцем в громокипящий празднеством зал, и дядя Иосиф, рвя крючья допереворотной косоворотки и заглушая зыком медную падеспань, призвал веселящихся к боевому порядку. На ходу дотанцовывая, дожевывая бутерброд, публика повалила на двор Арсенала. По моему приказу, отданному еще в ноябре, потешная гвардия заложила там снежный игрушечный град.

Разобрались на партии. И едва завязалась потеха, как чьим-то шальным снежком Иосифу сбило фуражку. Тогда он нахмурился, и войска разбрелись восвояси.

Шагая в ногу с Генералиссимусом по кремлевской брусчатке, посыпанной крупной каспийской солью, проконтролировать смену почетного караула у Мавзолея, я находился во власти той неопределенной смятенности духа, которую нередко называют тревогой. И при виде каменноликих, словно бы столбняком одержимых стрельцов-привратников, при виде их церемониально деревенеющих, траурно стынущих на каждом подкованно цокающем шагу отчеканенных сменщиков, меня постигло дурное предчувствие.

«Не была ли наша невинная снеговая игра, так нелепо закончившаяся, лишь прелюдией к чему-то более непоправимому, роковому?» – спросил я себя.

«Увы,– отвечал мне под переборы курантов внутренний голос.– Увы».

Беспардонная, продувная, прожорливая бестия Вечности уж алкала себе новой жертвы, и соль хрустела под обувью, как на зубах.

Врожденное уважение ко всякого рода писчебумажному, развившееся с годами в неизлечимый, но гениальный недуг графомании, не должно тем не менее заслонить остальных достоинств Вашего корреспондента. Никуда, например, не спрячешься от наиболее зримого: я велик. Знаете ли Вы, что с младенчества мне все приходилось не впору, все было мало, и, чтобы не мучить плоти, я почти постоянно ходил то в тунике, а то в хитоне.

Известно также, и документально подтверждено, что под сорок четвертым годом голландские ванноделы сработали для меня специальный сосуд – навырост. Но вскоре прихлынуло отрочество, полное половозрелых забав, и, упираясь в мужающий подбородок, из полой воды и грязи опять заторчали колени. Последовал новый правительственный заказ. Полученное было сродни надувной резиновой лодке. Надув, Вы усаживались в это эластическое плескалище и привычным телодвижением академического гребца переходили в положение лежа, одномоментно растягивая собою сосуд на собственные габариты. Безразмерная, ванна почти облегала Вас. Влага поэтому в основном вытеснялась телом, а небольшая масса оставшейся быстро стыла. Будучи хрупкого здравия, но нередко витая в других эмпиреях. Вы почти что не замечали этого. Закалка сказалась. Крепостной эскулап Припарко Семен Никитович в своих медицинских воспоминаниях констатировал: «П. перестал прихварывать и сделался еще крепче душой».

Прекрасно; а был ли я силен и физически? Вне сомнений. Так, шея отловленного на кремлевских задворках цыпленка сворачивалась мной, малолетним, с такой же легкостью, с какою мой дед по матери Григорий Новых (Распутин) сворачивал шеи своим идейным противникам. С молоком кормилиц всосал я восторг перед замечательным старцем. Его поясной портрет, обретенный в семейных архивах, стал одним из моих настольных. Он высится меж чернильным прибором и черепом капитана Кука, подаренным автору полинезийским вождем. Череп мог бы служить мне пепельницей, однако не служит, ибо я никогда не работаю в кабинете. Годами царящий там кавардак претит мне, но в принципе безысходен: прислугу туда я не допускаю – она у нас чересчур любопытна, а самому прибраться то, знаете ли, невдомек, то, вроде бы, недосуг, то что-нибудь третье. Поэтому главным образом творю в процедурной, читай – в ванной комнате, в ванной библиотеке. Рядом с Распутиным – изображение более отдаленного предка: сэр Лэрри Дальберг. Немец грузинского происхождения (Полная фамилия – Дальбергия), он связал себя первым браком с прародительницей Уинстона Черчилля, Шерри Фли, а вторым – с шотландской принцессой Пегги. Гигант о девятистах с лишним фунтах, Лэрри прослыл полнейшим человеком эпохи, но полнота не мешала ему работать на благо и процветание общества, быть его полноценным членом. Владелец большого узилища неподалеку от Глазго, он содержал заведение в образцовом порядке и добросовестно выполнял поручения власть имущих, связанные по преимуществу с казнями диссидентствующих молодчиков. Не вдаваясь в портретную характеристику пращура, укажу лишь на самую выразительную деталь его туалета. На голове у Лэрри – мешок, а точней – мешковатая маска с прорезями для всепроницающих глаз. Палаческая карьера Дальберга достигла своего апогея в пятьсот восемьдесят седьмом году, когда он, в невидимых миру слезах, обезглавил свою любимую тещу Марию Стюарт и стал предметом ночтенья и зависти передовых зятьев Возрождения. Труд Дальберга был высоко оценен. Яков Первый Английский наградил его титулом Лорда и орденом Топора первой степени.

В часы процедурных раздумий о судьбах Родины я умозрительно, но откровенно любуюсь моими досточтимыми праотцами. Тому ж, кто, стесняясь невысокого происхождения, пытается отыскать свои корешки в чужом огороде, говорю не тая: ступайте и посмотрите, какою гордостью за не столь уж далеких предков – безвестных работников основных путей сообщения, разбойников и пиратов – светятся и даже как-то неуютно посверкивают глаза австралийской элиты. Особенно с наступлением ночи – ночи цикад и летающих тараканов, слетающихся на террасы особняков послушать ноктюрнов; ночи кроликов, муравьедов и броненосцев; ночи сумчатых упырей и русалок; с наступлением сумчатой ночи, бредущей своими пустынями от норы к норе за зернами подаяния; ночи, пожалованной за беспримерное мытарство бриллиантовым Южным Крестом,– пожалованной и осиянной. Ибо к кому бы ни восходил Ваш род – пусть к самому отъявленному прохвосту,– Вы не вправе чванливо отворачиваться от родственника в годину его запредельного отчуждения. Ибо кто Вы такой – кто Вы сами, чтобы, не зная доподлинно обстоятельств земного его пребывания, мотивов, побудивших его к неверным поступкам или будивших в нем зверя, хулить его, осуждать. Что за бестактность, право! Да сами Вы после этого жулик, сударь. Жулик и сноб. И я первый не поприветствую Вас из своего экипажа.

При всем при том вести свою родословную от высшей аристократии, мне подобно, тоже не возбраняется. Это облагораживает, бодрит. И если бы я не имел никакой информации о менее отстоящих предках моих, а среди приглашенных случились даже и знатные австралийцы, то и тогда я навряд ли ударил бы в грязь лицом на рауте у этрусков. Мне было бы чем блеснуть, генеалогически говоря, и им не пришлось бы краснеть за приемыша.

Так я мыслил, стараясь оценивать не только свои достоинства с колокольни этих беспримерно милых людей, а и достоинства их предложения со своей. Казалось, наша взаимозаинтересованность напоминает взаимозаинтересованность пары взволнованных Сарасате рук, которые не успокоятся до тех пор, покуда не встретятся, не обретут друг друга, и пальцы их не сомкнутся в замок, взаимозаполнив зияющие пустоты промеж. И лишь тогда Вам вздремнется.

И не беда, что, родившись и проведя столько лет в изоляции, за кремлевскими стенами, я никогда не бывал в Бельведере; зато теперь все во мне говорит за то, чтобы ехать туда хоть тотчас – хоть вскачь. И зато я пронзительно одинок, сиротлив, неуемно талантлив. И пусть, наконец, музицирую я не часто и не ахти – музыкален я дьявольски. У меня обостренное чувство гармонии, такта, отменный слух. «Э, батенька, да вы, я чай, абсолютный ушан»,– сказал мне Стравинский, когда на его бенефисе, ребячествуя, я спародировал ля-диез прокофьевской чайной ложки, упавшей на пол по нерасторопности Ростроповича. Словом, участь этрусских ценностей, в т. ч. и бумаг, представлялась решенной, и все во мне в предвкушеньи внучатых ласк и «прочих способов приятного времяпрепровождения» – мелодекламировало и сослагалось в благозвучные гаммы.

«Писать! – зазнобило меня.– Писать! Проволочки губительны».

Перо, которым я сочинял тогда, было вечным. Я дорожил им и соблюдал все инструкции. Пользуясь поршневым наборным устройством, я регулярно и тщательно промывал капилляры пишущего узла водою комнатной температуры. Я никогда не эксплуатировал сей прибор возле пара и ртути, едких газов и щелочей. И ни разу – клянусь Вам честью! – не оставлял его у источника сильного излученья тепла.

Я отвинтил золотой колпачок, отвернул пластмассовый корпус. Затем, вращая рифленую гайку, набрал чернил и обнаружил себя в довольно растрепанных чувствах.

По причинам, которые если и будут изложены, то потом, жанр эпистолы до известной поры не манил меня совершенно. И если я редко писал в каком-нибудь жанре – так только в этом. И вот результат. Перед листом почтовой бумаги с грифом «секретно» и с водяным, потаенным оттиском «Дом Массажа Правительства имени Л. П. Берия» внучатый племянник последнего держится первоклассником. Не то чтобы нормы хорошего корреспондентского тона ему незнакомы: нет, он достаточно сведущ в них. Скорее, они ему просто претят. Положение усугубляется тем, что эпистола долженствует убыть во вне, в Зарубежье.

Безликая вереница наставников, гувернеров, бонн, призванных оттуда на частных началах к моему воспитанию, давно миновала. Но перед тем, как слиться вдали в типизированный образ ментора-эсперантиста среднего рода единственного числа, взятого в нуднейшем из падежей – винительном, эти модальные существа сумели придать воспитаннику известный лоск и подвигли к познанию целого ряда наречий, из коих и предстояло выбрать: на коем же изъясняться.

Древнегреческий и латынь отпадали без разговоров. Лапидарные, куцые, они бы только стеснили воображение. Тоскский, наоборот, казался излишне велеречивым. Использование родного мне русского или грузинского могло бы создать у моих адресатов ложное впечатление, будто будущий внук их – невежа, неуч, не дружен с иностранными языками и, манкируя образованием, жуирует жизнь. Писать на этрусском? Да ведь писать на этрусском этрускам – не значит ли одолжительно снисходить к ним, снисходительно их обязывать? В баскском, признаться, я был не слишком силен, санскрит рисовался слишком уж мертвым, французский – слишком живым, немецкий – черствым, английский – чопорным, а берберский нуждался в основательном освежении. Практики требовал и цыганский, поскольку шатры его непосед-носителей давно не пестрели у наших стен. Тягучие непогоды принудили этих теплолюбивых весельчаков откочевать ближе к югу. Парадоксально! Две-три скрипучих и хрустких, словно капустный лист, зимы кряду – и Вы начинаете путать спряженья. С другой стороны, морозы высвободили дополнительные часы для общения с более нордическими собеседниками. Служанка, развозившая на закусочной околесице утреннее какао и прозванная мною Эос, в те зимы заставала меня в вечерней еще воде за чтением Сен-Симона и Энгельса, Ясперса и Маркузе, Хайдеггера и Фурье. Не по летам скукожившаяся и жухлая в отмщенье за перлюстрацию моих манускриптов и ябедничество, она приходилась кузиной монгольскому маршалу Чойбалсану. Заметив как-то, что Эос тайком наблюдает мою процедуру из смежного туалета через небрежно закрашенное стекло, я вызвал ее колокольчиком и напрямик спросил: «Отчего вы так поступаете? Что вами движет? Не стыдно ли вам?»

Надменное монголоидное лицо ее прошила судорога замешательства, но: «Нисколько»,– сказала она насмешливо.

«Да? Тогда раздевайтесь».

«Что-что?» – притворно удивилась служанка.

«Что слышите. Я собираюсь нынче же наказать вас, чтобы вам наконец стало стыдно».

«Наглец!» – отвечала Эос.

«А вы – неискренни, дорогая, и это прискорбно». Бешенство овладело мною вполне. Не сводя с нее своего магнетизирующего взгляда, я откладываю «Психологию детского страха» 3. Фрейда, хватаю служанку за тощую талию, возношу над собой и усаживаю себе на колени.

Она вся затрепетала. «Пустите, мне холодно!»

«Потерпите, сейчас согреемся»,– позволил я себе нечто в духе наших гвардейцев, нередко озорничавших со своими подружками в крепостных подворотнях.

Я действовал обходительно, но безапелляционно. Кисти рук моих словно бы сами искали и находили путь в неразберихе ее дорогого и модного для той эпохи тряпья со всеми его застежками и крючками.

«Только не это,– фальшиво жеманилась Эос.– Я ведь гожусь вам в бабушки».

«Только это, мой друг, только это»,– сказал я с какой-то даже печалью.

Нащупав необходимое, пальцы услужливо разобрали податливые лепестки лилеи, и мое нетерпеливое альтер эго устремилось в открывшийся лабиринт. Вода заиграла, вспенилась, и поза Эос, все более уступавшей инстинкту, принимала все менее пристойный характер. Совершалась Зевесова воля.

Мне шел, если не ошибаюсь, девятый год, и, естественно, то была далеко не первая моя связь. Бытовой уклад и неписаные законы Кремля являлись нисколько не монастырскими и предоставляли в известном смысле достаточные возможности. Ряд старейших актерок крепостного театра и цирка, сотрудницы библиотек, архивов, музеев и бань не считали зазорным уделить сироте часть досуга, тем паче что мужья большинства из них давно гнушались своими супружескими обязанностями. Однако ни с кем из служительниц муз не испытал я такого живительного катарсиса, как со служанкою Эос.

Причина тут, вероятно, в том, что к обычному и часто обыденному половому переживанию добавилось чувство восстановленной справедливости и сознание, что порок наказан. И невольно, хоть с робостью, сравнивал я себя с Бонапартом. Ведь тот укрощал дворцовых строптивиц именно этим способом, причем в самых неординарных подчас условиях: средь шумного бала, в пылу сражения, на параде. Сравнение было не в пользу автора. Мои условия показались бы корсиканцу непозволительно комфортабельными, думал я. И думал: «Нет, в узурпаторы я пока не гожусь». Так простая историческая параллель помогла осознать, что и в данном искусстве рука моя была еще далеко не набита.

И все-таки наказание выглядело достаточно профессиональным. Сначала я решил довести счет содроганий Эос до десяти и поступил так. Затем, не умея останавливаться на достигнутом, вынудил ее еще к четырем, после чего сбился со счета и ориентировался только во времени. Мы начали около половины восьмого, когда в предрассветных сумерках, сочившихся в окно процедурной (Край ванны касался его подоконника), зябко просеменили на заседание члены моего Опекунского Совета, а закончили после того, как они разошлись на обед, то есть около четырех пополудни.

Когда Эос в до нитки промокшем платье, и все пытаясь его зачем-то одернуть, выходила из ванны, плоский, однако уже ничуть не спесивый лик женщины более не вызывал во мне раздражения. Впрочем, и видеть ее я более не желал; почему и отправил сушиться на кухню.

«Я буду жаловаться,– проговорила она, обернувшись в дверях.– До Генералиссимуса дойду».

«Зачем? – удивился я.– Разве вам не понравилось?»

Тогда, осознав всю беспочвенность и утопичность своих намерений, служанка истерически расхохоталась, обнаруживая таким образом оба ряда вставных зубов.

«Вот видите, как смешно»,– молвил я с назидательной укоризной.

Монголка вздохнула и вышла. И сразу вернулась. По-девичьи прыская мелким провинциальным смешком и потупив очи мне в пах, говорила восторженно и подобострастно: «Ну надо же, надо же, экий ты весь великан».

Полагая сюсюканье моветоном, явленьем недопустимой развязности и безвкусицы,– «Будьте любезны с органами своей экзекуции пребывать на Вы! – прикрикнул я на служанку.– Преподанный вам урок не дает оснований для панибратства, равно и для коммен­тариев. И – ступайте».

Она удалилась, и мы остались просто приятелями. Впоследствии Эос уже не фискальничала, из чего я сумел заключить, что наказание пошло ей на пользу хоть несколько. А перлюстрировать и подсматривать она продолжала, ибо нету такой методы, путем которой мы исцелили бы женщину от любопытства. Я взял тогда специальные меры. Велел покрасить стекло в туалете в три слоя и начал писать по-чувашски. Беспомощно и вотще шевелились уста малообразованной Эос, пытавшейся прочитать мои тексты. Еще чуть ли не сам я указывал, что при всем своем любопытстве прислуга наша ленива, нелюбознательна и далека от лингвистики. Исключения вроде моего денщика Одеялова лишь подтверждают правило.

Проведя за кордоном полжизни и по мере возвращения из послания скупая газеты на станциях, Самсон Максимович Одеялов объяснялся с киоскерами лишь на пальцах. Долго я приглядывался к моему неразговорчивому попутчику, не решаясь найти хоть какое-нибудь объяснение его феномену. Наконец, в Богемии, в Пльзене, по-свойски распив с верноподданным дюжину одноименного зелья, отважился выяснить сей вопрос у самого Самсона.

«А чего это ты, Максимыч, наречиями пренебрегаешь? – пожурил я его.– Скверно, брат, скверно. Не к лицу денщикам российским с языками пижамничать».

Безоблачная до тех пор физиогномия Одеялова оживилась досадой, и он возражал. «Ах, Ваша Вечность!» – возражал он. И тут же, расхныкавшись в плисовую палисандровку, сушившуюся после ванны на плечиках, рассказал, как все было. Я же, внимательно сидя в своем хитатаре, скромном халате для повседневной носки в средневековой Японии, дал тезисы.

В механических мастерских, где бьет баклуши какой-то замасленный разнорабочий люд, из коего Сидоров выбивается в мастера, а Петров навсегда остается в простых механиках, находит себе посильное применение и отец моего Одеялова, Одеялов-отец, отец которого, Одеялов-дед, сотрудничал там же. Если не принимать во внимание молотки, не считать их, то из утвари, более или менее регулярно употребляемой в мастерских, достаточно упомянуть лишь угольники, клещи, тиски, наковальни, какие-то рашпили да кое-какие сверла. А что касается дефицитной наждачной бумаги, то достать ее можно было только у Сидорова, да и то не toujours.

Волей случая мастерские располагались на берегу проистекавшей из-за поворота реки и в кустарниках. И тогда, слегка закусив, молодые рабочие принимались ухаживать за гулявшими там работницами. Так в силу стечения обстоятельств родился Одеялов-внук.

А война, как обычно, выдалась пыльная, затяжная, и что до механиков, то мобилизация, а образнее выражаясь, лезвие ее брадобрея, коснулось всех поголовно.

Только Петрова и иже с ним забрили на передовые, а Сидорова командировали в Бангкок за наждачной бумагой. Меж тем в цехах расформированных мастерских, торопясь на позиции, отдыхали кавалеристы интернациональных бригад. И в то время как местные барышни искали и без труда находили с зарубежными наездниками общий язык, более мужественное население держалось особняком и, полагая кавалерийскую белиберду несусветно чучмекской, глядело на конников буками. Ни бельмеса не понимает и подрастающий Одеялов. Однако пытливый, неистово он берется за языки: изучает, зазубривает и всякое слово, брошенное из седла, подхватывает на лету. И выучив множество языков, похвалялся. Узнав об этом. Господь решил наказать Одеялова и смешал их у него в голове, будто игральные кости в горсти своей. И перестав различать их, Самсон взял ружье и ушел добровольцем. И армия стала ему как мать. А война – продолжалась.

«Принимая участие,– жаловался Одеялов,– не понимаешь, когда стрелять. Днем все прячутся, в сумерках все похожи, а ночи на фронте густы и наваристы, словно солдатские щи, и пуля в них вязнет и плющится».

Человек почти что нечеловеческого сложенья, почти с меня, лейтенант самокатных войск С. М. Одеялов с боями докатывается до предела непонимания и короткими перебежками отправляется вдаль.

«Та кампания закончилась миром, позорным для всех сторон,– резюмировал мой денщик.– Им досталась Вестфалия с Лотарингией, нам – Чукотка да Колыма». И, забеспокоившись, где стоим, он выходит скупить газет.

Ну-с, а Вы, господин Биограф, что там поделываете? Что скажете, сударь? На каком языке Вы писали бы на моем месте потенциальным родственникам? Посоветовали бы хоть постфактум. Молчите? А может. Вы тоже далеки от лингвистики? А? Но с этрусским-то, я надеюсь, накоротке? Иначе как же читаете Вы настоящую рукопись? В переводе, что ли? Иль Вы не читаете? Так читайте, читайте – Вы слышите? Непонятно. Да и вообще – что о Вас мне известно? Не скрою, сведения чисто гипотетические. Историк? Естественно. Исследователь архива? Сотрудник Палисандрова дома-музея, что должен быть расположен в здании Грановитой Палаты? (Так я по крайней мере указывал в завещании.) Почти уверен. Сидите, небось, копошитесь себе месяцами в моем барахле, перебираете разные там обноски да выброски – классифицируете – сортируете, письма – сюда, зубочистки – туда. Ах, неужели, мол, это факсимиле, неужели его рука касалась этой простой пипетки, неужто он сам скатал этот катышек из билета на конку. А денежка Вам тем временем государственная течет, денежка капает. Ну, положим – факсимиле, скажем – касалась, допустим – сам. Что нужды? Странный Вы, право, какой-то. Какая-то Вы, м. г., тварь дрожащая: все трепещете, умиляетесь, приискиваете утраченные другими иллюзии. На черта они кому сдались, между нами, девочками, говоря. Приискали бы лучше занятие почестней. Сегодня, в пору мистических откровений. Ваше место на сквозняке истории, а Вы тут сидите, эстетствуете. А кстати, бывали ль Вы в Бельведере? Конечно, конечно бывали. Там мило, не правда ли? Мой совет: воссоздавая пейзажный фон, не жалейте реалий и красок. Упомяните бегонии на лугу в Мулен де Сен Лу – непременно. И пинии. И мускусных лебедей, что развел Сибелий, наш управляющий. (По другим источникам – гувернер княжны Н.) И холмы, и куртины, и заходящее прямо в озеро солнце. А знаете, как любили мы наблюдать закат с галереи флигеля? Очень! Причем тот из участников зрелища, кто первым вскрикивал, едва светило притрагивалось краем своим к воде, за ужином получал две – подумайте! – сразу две порции сладкого. Какая живая традиция, но сколь недолго все длилось, сколь страшно рухнуло в тартарары. И все из-за женщины. Женщины, сударь, они в общем случае – зло. Поберегите же честь, будьте бдительны и бегите сих алчущих плотского. Не забывайте, до чего довела меня Мажорет, переоценив все ценности и принизив высокое. Хотелось бы так же выяснить, какие пути привели Вас к моим нотабенам, в мои кабинеты, чертоги. Званы Вы или призваны? Дайте как-нибудь знать, сообщите. Это краеугольно. А все напускное, наносное, вроде Вашего роста, возраста, пигментации и других особых примет – оставим в покое. В конце концов, мы ведь не в полицейском участке: расслабьтесь. И примите мои уверенья. Ваш П.

Пространно раздумывая о печальных последствиях вавилонского катаклизма, решая, которое же наречие выбрать, чтобы успешней снестись с предстоящими близкими, машинально продолжал перелистывать «Албанское Танго». Интернациональная пестрота публикуемых материалов радовала. Тут всемирный конгресс ухогорлоносовиков молнировал о чем-то премьер-министру Навуходоносору, там уж который век шла дискуссия меж самоедами и вегетарианцами, а здесь продолжалась полемика в среде отставного жандармского воинства. Пикируясь с товарищем по оружию и называя того штафиркой, автор перепечатанного из «Пари-Матч» письма настаивал, что при обороне Бастилии конники их отделенья подвязывали хвосты лошадям желтоватыми лентами, а товарищ настаивал на розоватых и требовал сатисфакции и восстановления исторических правд.

Литературную часть украшала глава из книги маститого русского мемуариста Оползнева «Огни и Воды». «Чу! – в частности вспоминал он.– Пофриштикав артиллерийскими клецками и подошвами вверенного ему Его Величества Таврического полка раздрызгивая бульонного вида слякоть на Сенатском плацу, Сигизмунд Спиридонович Чавчавадзе-Оглы, хорунжий, чутким ухом бывалого бонвивана уловил холостой, как он сам, хлоп кухмистерской пушки, возвестившей, что в принципе можно б и отобедать. Тогда, усмотрев за рекою, над бастионами Петропавловской крепости шар бурого порохового дыма и собственно закурив, Сигизмунд Спиридонович загляделся на шпиц, величаво венчающий достославное заведенье, куда незадолго до здесь описываемых событий перевели офицерскую ресторацию, обретавшуюся прежде в Адмиралтействе и без сомнения благопрепятствовавшую работе последнего».

Опрометью просмотрел я нехитрую крестословицу, мысленно заполняя ячейки этих словесных сот. Черный железистый турмалин? Несомненно мерл. Согласный звук, образуемый при загибе кончика языка к твердому небу? Естественно, церебральный. Шестибуквенный кулинар наследного принца Конде, убивший себя за то, что не смог приготовить заказанное ему блюдо в срок? Разумеется, Ватель. (Ах, Артак Арменакович, мой верный, но непослушный повар Амбарцумян. Разве способен ты был на подобную жертвенность хоть фигурально.)

Имелась и викторина. Верно ли, интриговал составитель, что род победоносного Ганнибала восходит к племени каннибалов, что Капабланка наездами живал в Касабланке, Шопен держал переписку с изобретателем мусорных урн господином Пубеллем, а тот в свою очередь – корректуру его сонат? Верно ли, наконец, что Голда Меир в девичестве состояла в возвышенных отношениях с Шикльгрубером, и когда правительство Нидерландов не оказало ему политического приюта в Гренландии, он спрятался в Палестине под именем Моше Даян и наглазной повязкой? Я отвечал уклончиво.

А на странице тринадцать печатались некрологи – – – как вдруг налетевший сквозняк задушил свечу, и я принужден был прервать составление настоящих записок.

Я заметался. Неправда, что я боюсь темноты. Зря болтают. Однако же и любить ее не имею достаточных оснований. И я заметался в своем хитоне, как подсадной аргентинский вампир по кличке Перон, которого натаскали наши новодевичьи ловчие. И когда мы, бывало, стояли на тяге летучих мышей, он, привязанный за когтистую лапу к макушке какого-нибудь монумента или креста, так и вился. Я заметался по всей моей бункерной спальне. Забыв о слепорожденности ее окон, я принялся лихорадочно раздвигать гардины и закричал: «Одеялов!» Денщик возник. Он возник, гремя коробком шведских спичек и поскрипывая несмазанным сторожевым фонарем, словно молошным бидоном, с которым мавзолейные часовые отлучаются в колониальную лавку напротив: дескать, за молоком, а в действительности приносят в подобном бидоне бутыли с так называемым белым, каковое и распивают на важном посту, за что получают выговоры от меня персонально. Ибо, располагая зрительною трубой, я сижу в мезонине Смотрильной башни и наблюдаю.

Так что не правы окажутся те догматики и схоласты, что станут с высоких университетских кафедр уверять нашу прекрасную учащуюся молодежь, будто армейская дисциплина при мне ослабла. Ослабла не дисциплина, а показуха – учтите. И не ослабла даже, а просто упразднена. Вместе с ней упразднен и ряд других институций. К примеру – бюро прогнозов. Ведь, фаталист, я решительно против гаданий; que sera – так, собственно говоря, и sera (Как будет… – так и будет (исп.)).

Ночной струит, стремит 

Эк 

зис 

тен

циа

лизм,

указывал я в поэме «Беседы с Сартром».

Я взял у Одеялова протянутые мне им спички и оживил свечу. Операция удалась на славу, если не считать тех по ловкому совпаденью семи остывающих на данном листе стеариновых капель, что сберегут для Вас оттиски моих пальцев: тех тоже ведь семь, как у деда. Воспользуйтесь лупой, всмотритесь. Линии отпечатков замкнуты, концентричны и, словно круги на древесном срезе, с годами растут числом. Не поленившись учесть их количество, следователь узнает возраст преступника. Вы – мой.

О неуемные пальцы мастера, вы уже тронуты увяданьем. Стесняясь конкретно запечатленной в них избранности, он бдительно прячет эти чуть скрюченные, подагрические побеги куда придется: в муфту, в варежки, в карманы пальто. Или прячется весь. Отшельничая, лелея свое ни в чем не участие, он мечтает, хандрит, переводит картинки и презирает толпу. Презирает, но – соглядатайствует за ней. За ней – за улицей – площадью – за градом игр человеческих. И отражает увиденное со всеми подробностями и неурядицами, коими только и живо искусство. Ибо: «Да здравствует ишиас и холера, свинка и почечуй, инфлюэнца и люэс, чесотка и лунатизм!» – восклицают исцелители человеков. «Да здравствует хлеб наш насущный – грех!» – рассуждает служитель культа и бульваристка, околоточный и адвокат. «Да сбудется тьма египетская!» – молится просветитель. «Да-да, непременно сбудется,– мыслит художник,– да здравствует все перечисленное плюс все прочие неувязки и глупости вроде несчастной любви, отчужденья, семейных сцен и добрососедского человеконенавистничества». Так как что же ему описывать, если этого ничего не станет? Ведь далеко не каждый удовлетворится пейзажною лирикой. Вам, обывателю, вынь да положь трагедию, драму, зрелищ Вам подавай. Не напрасно по данным журнальных статистиков самая популярная рубрика – некрологи. 

Страница тринадцать кишела ими. 

«Умер как бил – наотмашь»,– восторженно отзывался некий боксер о благородном жесте соперника: тот выбросился из окна гостиницы накануне решающего поединка. В возрасте шестидесяти четырех лет оставил свой клетчатый мир какой-то гроссмейстер, и где-то в курзале имело быть умилительное публичное проигрывание последней, навсегда им отложенной партии. Сообщалось о гибели знаменитого бедуинского лесоруба, видного индийского матадора, почетного монтекарлского нищего. Умер и Зуммер, отец прерывистых телефонных сигналов.

Полоса была сверстана вдохновенно, со вкусом, и все некрологи смотрелись необычайно броско. Но самое очевидное место на сей прискорбной скрижали досталось единственному небезразличному мне уведомлению, и ясно, что поначалу я словно бы не заметил его, как если бы текст и портрет были смазаны, смутны. Типично: если у Вас умирает близкий, то Вы до того не желаете признавать факт утраты, что готовы решительно его игнорировать и считать покойного просто вышед: вот-вот вернется. Так в наших солдатских учреждениях чтят память героя, не смея сминать ни постель его, ни мундир.

Еще более неожиданной и несуразной представляется Вам зачастую смерть собственная, т. е. собственно смерть. Потому что покуда дело идет о прочих. Вы говорите ей в принципе нет, помещая этот феномен в область голой абстракции и рассматривая его лишь как некий эрзац, абсурд или жупел. Когда же в итоге всего на свете приходит и Ваш черед, Вы оставляете желать много лучшего. Вы огорчаетесь, ударяетесь в панику, браните врачей, палачей, судьбу. А теперь обратите внимание на меня. Хотя я и специализировался по классу гробокопания и кремации и шел на одни пятерки, смерть меня никогда не тревожила. Я презирал ее. И поэтому Ваши стенания, жалобы мне недороги и невнятны. Доверительно поверяя Вам скромный опыт своего бытия и бессмертия, могу рекомендовать в приказном порядке: отставить! прочь слабость! Стыдитесь ее и будьте, как я – без упрека. Ибо еще немного – и кончено. И Вас уже нет. И Вам уже не отмыться. Не высветлиться. И лик Ваш – Ваш образ ни при каких правительствах – никогда! – не воссияет в веках. И вымпелы с Вашим профилем никогда не зареют на реях. Будьте, как я и как Муций Сцевола, Геракл и Феникс. Будьте – и поступайте по вышеобъявленному: уходя – уходи. Лишь тогда, может быть, обессмертите Вы свое имя, как сделал это мой дедоватый. Его некролог начинался словами:

«Такого-то года, месяца и числа в Кремле известный государственный деятель кавказского происхождения Л. П. Берия, сказавшись занят, стремглав покинул экстренное заседание, проходившее в здании так называемого Сената, и, взойдя на Спасскую башню, покончил с собою на циферблате ее часов. Было без шестнадцати девять. За истекшие десятилетия в гармоническом сотрудничестве с подчиненными покойный с офицерской четкостью заботился не только о благозвучье курантов, но и о благозрачности сооружения».

«Брикабраков! Я знаю, что вы опять стоите за дверью!» – крикнул я, дочитав сообщение о великой гибели.

«Простите,– немедленно отозвался граф.– Я хотел постучаться, да призадумался. А в чем дело?»

«Во-первых, подсуньте ключ от шкатулки».

«Извольте»,– сказал Брикабраков, подсовывая.

«Во-вторых, я прошу вас теперь же телефонировать в крепость и выяснить обстановку, а то сидишь тут в монастыре, как в деревне, и ничего не знаешь. Вы, кстати, просматривали свежие некрологи?»

«Не успел еще, закрутился. А что – имеются негативные?»

«Вроде бы. По крайней мере, один. Впрочем, я не уверен. Вернее, не хочется верить. Во всяком случае, не серчайте, что не могу отворить. Не одет. Точнее, переодеваюсь. Хочу поменять пижаму. Сменить. А то отсырела. Пожамкалась. Терпеть не могу подобного».

Интуит, мастер сложной дворцовой интриги, я, признаться, вводил Брикабракова в известное заблуждение. Затворничество мое было вызвано вовсе не переодеванием, хотя, положа руку на сердце, я действительно не отнес бы себя к любителям влажных пижам и в течение процедуры не раз задаю себе труд снять волглое и надеть сухое. Истинная причина моего нежеланья открыть опылителю носила характер порочной и относительно жгучей тайны.

Накануне, после того, как Оле, восклицая «брависсимо», удалился из ванной с ключом от шкатулки и я начал читать оставленную курьером газету, ко мне опять постучали. Застегнутый на сей раз несравненно подробней, я отворил безо всякой опаски. Впорхнула Жижи. Речь ее представляла собою легенду о траченном молью нижнем белье и сводилась к просьбе о разовом вспомоществовании на предмет обновления гардероба. Именно в ту минуту знакомился я с бельевым футурологическим обозрением и посоветовал массажистке не торопиться растрачивать наши казенные средства на быстро устаревающую одежду, а подождать обозримого будущего, когда мода внесет в нее новые коррективы. Тогда Жижи заявила, что я, вероятно, не понимаю серьезности ее затруднений, что она не желает в глазах клиентуры выглядеть оборванкой, и, задрав на себе нечто среднее между ночной сорочкой и бальным платьем, принялась демонстрировать мне исподнее.

«Вот, право, докука»,– подумал я. Но из вежливости коротко покосился. Действительно, и трусы, и чулки «перманентки», поддерживаемые резинками пояса, казались чем-то изъедены. Они были сетчаты, словно фасеточный глаз насекомого. Лифчик был испещрен отверстиями в равной мере. Видневшаяся сквозь них кожа производила впечатление слишком гладкой и матовой. Несмотря на свои сорок с лишним, массажистка смотрелась удручающе молодо и свежо. Тем не менее у некоторых членов правительства – особенно у геронтократов типа Пельше и Суслова – она пользовалась успехом и вызывала приливы творческих сил. Я пообещал, что поутру выдам ей денег из специального бельевого фонда, которым я заведовал по совместительству, и опять углубился в чтение. Увидев это, Жижи начала упрекать меня в безразличии к ее обстоятельствам – профессиональным и личным – и, бурно расстроившись, вдруг открылась. Мол, с первого взора на злачном вокзале грезила она о неких взаимоотношеньях со мною, не исключающих, по ее выражению, даже близости.

Бедняжка Жижи! Могла ли она представить, насколько неоригинальны были поползновенья ее и как часто ее ровесницы и более молодые особы строили мне аналогичные куры, домогаясь хоть некоторого вниманья. Имя им – легион Похоти. Бравируя неглиже своей исступленности, они высказывали готовность на любое безумство ради удовлетворения этой слюнявой музы. А ведь не все, далеко не все из них были, что называется, падшими. Наоборот, в большинстве своем они были весьма и весьма приличные, светские дамы из хороших семейств. Жены и дочери, невесты и невестки, племянницы и кузины министров, значительных дипломатов, всевозможных светил. И все-таки поразительным прахом шли усилия упомянутых женщин. Милые плаксы, неистовые воительницы, любвеобильные амазонки! Как безнадежно и непростительно юны представали вы перед будущим Командором, сплошь да рядом подкарауливая его в укромных местах в уповании украсть поцелуй и вверить ему свои упругие прелести. Вы оказывали ему знаки внимания, а он как будто не замечал их. Искали встреч – уклонялся. Посылали записки – сжигал, не читая. Цветы? Оставлял подметальщицам, прачкам. Простите, но он не давал вам ни шанса.

«Голубушка,– не обинуясь, но и по-прежнему не отрываясь от чтива, сказал я Жижи,– отчего вам рыдается? Что в моем отношении к вам заставило вас уповать на вероятность более тесных контактов? Неужто я, сам того не заметив, представил повод?»

«Ax, нет,– отвечала она. – Вы, наверное, ни при чем. Я вас, должно быть, придумала. Но! – пала она на колени и ухватилась руками за край моего плескалища, будто усматривала в нем залог своего спасения,– но к чему эта холодность, нелюбезность. И зачем вы все время читаете».

«Затем, дорогая моя, и к тому, что я навсегда взволнован другою»,– расставил я точки над i, разумея, естественно, Ш. И хотел уже объявить графине об окончании аудиенции, как – довольно внезапно – пошла реклама колбасников. Извещения сопровождались изображениями наименований: сосисок, сарделек, колбас. Иллюстрации были такого характера, что распалили бы и цинических коллекционеров граффити, составителей аморальных уборных сборников. Словно б комплект балалаечных струн натянулся во мне при виде этих наглядных сальностей. Фантазия самого низменного полета разнузданно засучила лапками, и я в секунду вообразил, как некая опытная покупательница, придя домой с одним из таких наименований, тихо делит с ним скромный досуг.

Наделенный способностью к зрительным галлюцинациям, я увидел почти воочию, как женщина расстилает постель, задергивает занавес и разворачивает покупку. Вот она разворачивает ее. А вот уже развернула. Разоблачается и сама. На дворе, вероятно, декабрь, и на ней – поношенная кацавейка, несколько вязаных кофт, длинное, еще гимназического покроя, платье с оборками, ботики или ботинки. И все перечисленное перештопано, периферийно, повытерто в очередях за пособиями, в склочной сутолоке толкучек, в омнибусной толкотне. И все это следовало бы подновить, а то и справить обновки, да много ли на пособие справишь, много ли обновишь. И все это надо – снять. Снять поспешно. В волнении. Предвкушая.

И ледащая, словно ист-эндка-лондонка, с неухоженными и по-отрочески большими ушами, с тощим личиком в обрамлении мелких крашеных завитков, с сухощавой чешуйчатой кожей предплечий, шеи, спины, серой ящеркой юркнула ты под темно-вишневую шаль. Тем не менее я и там, в полутьме, нахожу тебя, ясно вижу, пристрастным оком вкушаю от застарелого, сухопарого твоего греха. Воображая, будто противишься чьему-то насилию, ты сама же его и творишь. Ты…………. (Здесь и далее многоточие заменяет мысли, оставленные автором при себе по рекомендации Комитета Самоцензуры, который он учредил при своем Опекунском Совете. – П. Д.) Вернее, не ты, а – кто-то – кто? кто это столь утонченно, угрюмо и яростно бередит твое естество, вожделеет к запретному? Кто именно вознамерился обесчестить тебя, пожилую жеманницу, фифу, прельстительную недотрогу? А-а, может быть, это тот самый проезжий корнет, что ночевал в номерах, где служила ты в молодости кастеляншей. Снова – как некогда – вошел он к тебе без стука и, подбоченясь, надменно овладевает тобою – без заверений, без клятв, и назавтра – чуть свет – отъезжая в заброшенной грязью пролетке – даже не обернется. А может, это небезызвестный пройдоха, что дважды стоял у вас на квартире: сначала во дни твоего девичества и в качестве миловидного юного барина, а затем седовласым в чинах военным, когда ты уже овдовела, выдав замуж едва ли не пятерых дочерей. И оба раза, несмотря на сначала твои капризы, а затем – на свои ранения, делал то, что желал. Делал шумно, чинно и долго, словно догадывался, что и ты втайне хочешь, чтобы это никогда не кончалось. О, как жалобно он стонал! Наконец, далеко не ходя, то, быть может, просто колбасник, отвесивший тебе сегодня свой мясистый батон. Колбасники, мясники да лекари – все они одного поля ягода, все – дородные, ушлые, руки у всех волосатые, за ухом – карандаш. И не зря сей колбасник участливо так подмигнул из-за стойки: вот и нагрянул. Огромный, душно пропахший своим товаром, он засучивает рукава по локоть и, обнаруживая всю низость мужской натуры, безжалостно размежевывает тебе чресла. Кричать? Не услышат. И ты сама, торопливыми пальцами спялив скользкую кожицу с гуттаперчевой мякоти наименования, покорно влагаешь его оконечность туда, где все уж исполнено теплого влажного ожидания. А откуда-нибудь – например, из комода – тянет одеколоном, ладаном, и где-нибудь за стеной, у соседей, о чем-то безмерно своем сокрушается молодой Карузо.

Став невольным свидетелем описанного грехопадения, я испытал два чувства: сочувствия и соучастия. Они смешались, вступили в противоборство. Жалость к попранной не могла, однако, притупить моего желания довести предпринятое до конца; тем паче что поставив себя на место несчастной, я понял: не довести – значило бы унизить ее совсем, оскорбить еще более изощренно. Вместе с тем, ревнивое и чуткое присутствие массажистки затруднило бы воплощение плана в жизнь, а отправка Жижи во вне, церемония завершения аудиенции потребовала бы соблюдения минимального этикета, какого-то диалога, и такие церемониальности могли бы не только ослабить порыв соучастия, но и свести последний на нет. Эта пиковая ситуация подвигла меня на беспрецедентный в моей биографии компромисс с моралью. "Да, я взволнован другою,– сказал я просительнице.– Но если угодно – allez-y (Давайте (франц.)) ". Повторять приглашение не пришлось. Не раздеваясь, она вступила в плескалище и уселась мне на колени так, что если бы нас не разделяло «Албанское Танго», то мы сидели бы vis-a-vis. Бельгийка вознамерилась было извлечь издание из рук дерзающего лица, но то заверило, что газета нисколько не помешает, и попросило ее заниматься непосредственно тем, ради чего она уже так подмочила себе и платье, и репутацию.

Желая сделать мне местный массаж, графиня стала на ощупь, под грязью, изыскивать доступ к моим святыням, но пальцы ее заблудились в застежках и пуговицах пижамо и безвольно повисли какими-то щупальцами. Я поспешил на выручку. Отложив газету на канапе, я привычным рядом приемов высвободил – раскрепостил из-под гнета материи то, чем мы с такой методичностью услаждаем женщину, реже – мужчину, а в клинических случаях – четвероногого друга. Услаждаем, а вместе и унижаем. Поэтому несмотря на всю выслугу лет, верноподданность, стойкость и другие бойцовские качества оно не составило себе настоящего, доброго имени, не выстрадало его. Вынужденное вести неявный, сумрачный образ жизни, издавна оно обзывалось кличками, исстари поминалось всуе. Но деликатность – по крайней мере вербальная – оставила, к счастью, не всех нам подобных. К примеру, неистовая Мажорет, при всей своей половой распущенности, ни в речи, ни на письме не признавала ничего, кроме интернационального реченья зизи (курсив мой. – П. Д.), уникального в том отношении, что в нем нету ни тени вульгарности. Благосозвучное ветровым колокольчикам, оно не осквернит и младенческих уст, и при желании им можно именовать гениталии и джентльменов, и дам; двусмысленное, оно изумительно куртуазно. Позаимствуем же его.

Веретенообразное, как «Наутилус», мое зизи проникло в подводный грот госпожи Брикабраковой, легко прошив эфемерные водоросли ее белья, и чтобы не зреть отвратительных корчей, гримас, не слышать ее фарисейской мольбы о пощаде, я снова загородился от этого мелодраматического персонажа этрусским еженедельником и поудобней откинулся в моем надувном вместилище. И меж тем как графиня визжала и плакала, елозила и ходила винтом, я все более углублялся в колбасные разновидности, длил порыв соучастия и служил у моей периферийной вдовы то корнетом, то генералом, то мясником. Поочередно и вкупе. А после снова поставил себя на ее место и больше уже сочувствуя, нежели соучаствуя, подвергся уничижению сам – мясником, корнетом и генералом; а также самим собой. Причем это, последнее, изо всех безумств было, пожалуй, изысканнейшим.

Доводить предприятие до кульминации и развязки пока не хотелось, и чтобы слегка ослабить порыв, я перешел от колбас к «всякой всячине» и некрологам. Доглатывая некролог по Лаврентию, я ощутил, что за дверью кто-то стоит. Вернее, не кто-то, а Брикабраков, и, если Вы помните, вступил с ним в переговоры. «Брикабраков! – вскричал я ему,– Я знаю, что вы опять стоите за дверью!»

Успели ли Вы обратить внимание, что я абсолютно не поинтересовался судьбой энной суммы, которую он якобы собирался изъять из моей шкатулки. Дескать, ну что, Брикабраков, изъяли? – позволительно и логично было б спросить у графа, когда тот подсовывал ключ. Логично, то есть по Вашей логике, по разумению стороннего наблюдателя, понятия не имеющего об условиях существования в закрытом кремлевском обществе, где формальная логика не в чести и подвергается остракизму. В наших сферах, милейший, играли по большей части в другие игры, кипели другие страсти, нежели в Ваших. А значит, и правил придерживались других. Так, Брикабраков был наперед уверен, что ключ, который я накануне вечером отстегнул от монисто и подал ему, чтобы он отомкнул им шкатулку,– шкатулку не отомкнет. Граф знал, что монисто носит чисто декоративный характер и набрано из ключей фальшивых, которые не подходят ни к одному на свете замку. То были, в сущности, не ключи, а ключевые болванки, какие Вы видите в скобяном ателье, у ключника: заготовки без желобков и зазубрин, железные tabulae rasae, коим лишь предстоит стать ключами в итоге слесарных манипуляций. (Настоящие ключи хранились мною в особом месте.) А я, в свою очередь, был уверен, что Брикабракову вовсе не нужно денег, что история с проигрышем в покер есть блеф, и что просьба об одолжении их – лишь предлог навестить меня в процедурной. Зачем навестить, однако? Чтобы наговорить всяких колкостей, язвительных сплетен? Выведать мои настроения? Взгляды? Узнать, чем я тут занимаюсь? А затем доложить по команде и выслужиться? Казалось, на сей раз визит опылителя продиктован был соображениями иными, возможно, и не его собственными. Но – чьими? Какими? Это было загадочно. И я притворился на всякий случай, будто поверил в его историю, внял шантажу, согласился дать денег. А он сделал вид, что поверил в мое согласие, в функциональность ключа, и направился якобы отпирать им шкатулку, отчетливо сознавая, что та – тоже является фикцией – чистой условностью – сном моего филигранного разума.

Словом, мы оба лгали и изворачивались, тщась уверить друг друга, что верим друг другу, и каждый знал, что не верит тут ни единому слову: ни своему, ни партнера. Мы играли в порочную круговую поруку завзятых лукавцев, лжецов, в типичные словесные поддавки, некогда столь популярные там, где я появился на свет, жил и – буду, и буду, запав в сознание трехсот семидесяти миллионов сограждан. Игра завораживала, пленяла. И если я не поинтересовался у графа, изъял ли он энную сумму, то лишь потому, что, прочтя некролог Лаврентия, стало не до забав. Я ведь сделался опечален. «Эх, дядя, дядя,– мыслилось мне,– сколько решительных мер ты мог бы еще принять на благо отечества».

Но если я снова пытался ввести Оле в известное заблуждение, то вовсе не по соображениям траура, не затем, что желал бы остаться в те горестные минуты один. Впустить Брикабракова в ванную комнату просто не виделось мне резонным, ибо здесь уже находился один представитель этой весьма обедневшей, но все еще знатной фамилии.

«Телефонируйте,– бормочу я Оле.– Разузнайте, не нужно ли вывесить флагов печали. И если нужно, то выясните, ради Бога, что с ними сталось, а то я в последние сроки их не усматриваю, не наблюдаю. Уж не побила ли моль. Бархат все-таки, креп, материя».

«А почему бы вам самому не телефонировать?» – снадменничал Брикабраков, меж тем как супруга его беззвучно юлила и сотрясалась, будто пронзенная дичь. Мыльная пена в плескалище давно опала, и на поверхности грязи интерферировала мельчайшая рябь экстатического озноба.

«Да видите ли,– возражал я Оле,– процедура, купаюсь, не хочется прерывать. И потом, вы же знаете, экий я увалень: у меня и мизинец в те дырочки не влезает».

«В какие?»

«На телефонном диске».

«А карандаш? – спросил Брикабраков.– Попробуйте карандашом».

«Подобное,– рек я графу,– мне глубоко претит, ибо отзывается извращением».

«Миль пардон,– отвечал Оле,– миль пардон».

Между тем ситуация становилась критической. Массажистка была близка к тому кратковременному, но буйному помешательству, которое наступает у дамы в минуту запредельного возбуждения, когда она по существу собой не владеет и самовыражается исключительно шумно. И мне представлялось, что если до той минуты я не успею откомандировать Оле на достаточное расстояние, он – несмотря на пробковую облицовку стен – все услышит и все услышанное истолкует превратно.

Я не успел. Казалось, где-то неподалеку прорвало кингстоны. Жижи забубнила, заквакала, заклокотала, и зизи мое сверху донизу обдала волна тепловатой, утробной слякоти. Мельком взглянул я на массажистку через прореху в газетном листе: сейчас, в апогее чувственности, графиня смотрелась на редкость непрезентабельно. В частности, очи ее закатывались за горизонты век, как в падучей.

«Палисандр! Не кощунствуйте. У нас сегодня, быть может, день скорби, а вы опять мастурбируете,– истолковал услышанное Оле.– Я сообщу Лаврентию».

На что я воскликнул: «Не кощунствуйте сами! Ибо если мы и скорбим сегодня, то именно по Лаврентию Павловичу». Сказав так, я рассмеялся смехом леонкавалловского паяца – смехом тамтама и бубна, переходящим в рыдание виолончелей, скрипок, виол.

«Возможно ль! – вскричал Брикабраков.– Не Берия ли собирался быть нынче у нас с инспекцией!»

Тут зазвенели бубенчики, и на подворье въехали правительственные экипажи. В тот час у ворот суетились пильщики. Они рубили так называемые дрова, и сидевшие в экипажах могли наблюдать, как на пилах и топорах разгорается новое утро. 

Я скомкал формальности, завершил предприятие и выпроводил графиню через запасный выход. Грязь струилась с Жижи каскадом, и, глотая слезы глубокого удовлетворения, вся она глядела пожамканно, как пижама. Мы простились.

В конце коридора заслышались голоса, шаги, и часть из них несомненно принадлежала Андропову. Отличнейший гитарист, детство свое претерпел он в Мордовии, в юности пел и плясал в цыганском хоре особого назначения, знался с Вертинским, Лещенко, был на короткой ноге с Шаляпиным, Верой Холодной, Айседорой Дункан, был неудачно женат на сестре абстракциониста Кандинского, а после ее ухода к архитектору Корбюзье выдвинулся по протекции Полины Молотовой (Жемчужиной) в ординарцы моего дедоватого дяди.

Да и вообще из мира сценического искусства, с эстрады в Кремль шагнуло немало ярких, истинных дарований. Начинала с канкана выученица Петипа тетя Катя Фурцева; известным у себя на Урале канатоходцем и вольтижером был когда-то Яков Свердлов; Анастас Микоян устраивал публичные спиритические сеансы; а Жданов работал маркером в игорных домах Мариуполя.

«Ба! Дядя Юра! Какими ветрами!» – приветствую утром одиннадцатого февраля полковника Юрия Владимировича Андропова, взошедшего ко мне в процедурную. Мы обласкались.

«А я к тебе с грустным известием»,– просто сказал Андропов.

«Не надо,– еще проще звучал мой ответ.– Я знаю».

«Тем лучше. Тогда я хотел бы потолковать с тобой о другом. Конфиденциально. Есть дело государственной важности. Чрезвычайно келейное. Речь идет о коренных преобразованьях».

«Нишкните! – черкнул я Андропову огрызком симпатического карандаша на поле „Албанского Танго“.– Здесь всюду крутится Брикабраков. Давайте-ка лучше умчимся».

«Куда?» – отписал полковник.

Несмотря на цыганское его прошлое, артистические заслуги, знаки отличия, ордена и медали, внешность дядюшкина ординарца была почти ординарна. Неброскость его, однако, сполна окупалась летящим – словно бы к «Яру» (Эмский ресторан цыганского пошиба) – почерком. В нем прочитывались и какое-то удальство, и какая-то глубоко потаенная лихость, и какое-то даже ухарство, выгодно сочетавшееся с предельною скромностью. (Графология стала моей любимой наукой еще в стенах КРУБС. Курс ее – по совместительству с остальными обязанностями – вел Хрущев, полноватый такой господин с залысинами, впоследствии тоже мемуарист. Главное его качество как педагога была задумчивость. Как-то раз по дороге на кладбище я спрашиваю его: «Дядя Ника, вы почерк мой разбирали когда-нибудь?» «Почерк?» – переспросил Хрущев и надолго задумался.)

«Для обсуждения дел государственной важности, милейший Юрий Владимирович,– писал я ему,– места укромнее Сандуновских бань я не знаю».

Мелькнул искаженный зевотой лик отца-привратника Никона. Возник и исчез Тимирязев, преобразованный в бронзу селекционер. Шагнул и канул психопатический Маяковский. Ни за грош пропали заядлые дуэлянты Пушкин и Лермонтов. Сгинули где-то за рубежом первоклассные публицисты Герцен и Огарев. И проскакал Долгорукий. Весь град, повитый поземкой, мелькнул и пропал, накренившись, словно бы каменный исполинский стриж. И вот уже воздымаясь по мраморной сандуновской лестнице, мы воздымались по ней. Нам навстречу заблаговременная охрана гнала взашей панургово стадо недопаренной шушеры. Шушера на ходу огрызалась и разглагольствовала о каких-то правах человека. Узнав нас, гонимые почтительно побледнели и сняли шапки.

«Распустился народ, разбаловался»,– элегически-огорченно отметил Андропов.

«Образованщина несчастная»,– добавил я.

Нахлеставшись,– причем полковник из солидарности тоже не снял нательное – мы спустились к бассейну, причудливо отделанному яшмой и бирюзой. К датскому элю имбирному нам предложили омаров, к шампанскому – устриц, к мортелю – икры. В прейскуранте имелась и вобла вяленая, но мы отклонили.

«Докладывайте»,– по-военному бросил я после небольшого заплыва.

«Во-первых, поздравь: я – новоизбранный Председатель Совета Опекунов твоих».

«Поздравляю. Только не зазнавайтесь, пожалуйста».

«Постараюсь. А во-вторых, как ты знаешь не хуже меня, настоящей страною фактически правят определенные силы, штаб-ложа которых находится где-то вовне, за „занавесом“».

Я кивнул величаво.

«В силу неких причин,– говорил Андропов,– они стяжали в своих руках непомерную власть, и мы, законное русское руководство, только выполняем их волю. Мы номинальны».

Это я тоже знал. Но врожденная вежливость не позволяла мне попросить полковника быть ближе к сути.

«Даже Иосиф не мог изменить ситуацию,– витийствовал Юрий.– Сам Иосиф! Они не уважают меня, кричал он на заседаниях. Что мне проку в этих сусальных погонах, если моя страна подневольна, если мы все – вассалы! Его, как могли, утешали, а некоторые и поддерживали. Среди них был твой дядя. Вокруг него сложилась плеяда патриотически мыслящих. Родилась идея публично раскрыть свои зарубежные связи, саморазоблачиться перед народом, воззвать к нему за поддержкой. К нему и к армии. А если потребуется, то и к Китаю, к Америке, ко всем людям доброй воли. Но смерть Иосифа смешала все карты. Маленков с Ворошиловым струсили, отреклись. Дрогнул и Жуков. Плеяда распалась. Лаврентий остался один, без авторитетной поддержки. Оппозиционеры стали травить его: улюлюкали, издевались. И вот результат. Изверги. Такого часовщика погубили. А сейчас – ты знаешь, что они собираются сделать сейчас?»

«Что?»

«Они собираются сделать вид, будто это не самоубийство, а справедливый расстрел. То есть – посмертно приговорить его к высшей мере за попытку государственного переворота. И – сделают, приговорят, ещё не такое делали. Вот увидишь».

«Да ведь уже циркулирует сообщение о самоубийстве».

«Где? На Западе? Запад им не указ. Им указ – лишь определенные силы, которые требуют от Кремля упорядочения беспорядков. А упорядочить беспорядки можно только путем запрещенья общественного мышления, последних известий, известных свобод. Я говорю, вероятно, неточно и путано,– волновался полковник,– но ты понимаешь, о чем я, в принципе, говорю».

«Не сомневайтесь,– звучал мой ответ.– И располагайте мною всемерно. Правда, я тут как раз наметил отъезд за границу, так что даже не знаю, на чем мы сойдемся. Чем, собственно, мог бы я вам служить в Бельведере?»

«Где?» – якобы поперхнулся Андропов. 

«Не морочьте мне голову,– резко отреагировал я.– Это ведь вы подослали ко мне курьера с „Албанским Танго“».

«Пожалуй,– сознался полковник, чтобы тут же солгать.– Понимаешь ли, мы хотели тебя уведомить о состоянии дел Лаврентия. Вернее, о собственном его состоянии. Имелось в виду информировать как-то исподволь, вскользь. Зная твою ранимость, склоняешься к всевозможной чуткости».

«Благодарствуйте. Однако же милосердие ваше зиждется в данном случае на чем-то ином.– Я предельно напряг умозрение и в сумеречном пространстве какого-то незнакомого мне кабинета рассмотрел очертания некой изящной перегородки складного толка.– А, понимаю. Выражаясь пикантно, милосердие ваше – лишь ширма, не правда ли?» Чтобы не выдать смятенья, полковник жевал омар и только отмыкивался.

«Подбрасывая путем Брикабракова упомянутую газету, Юрий Гладимирович (В детстве я не выговаривал В и в память о том периоде произносил отчество Андропова через Г), вы рассчитывали увлечь меня грезой о Бельведере, соблазнить сироту эфемерной возможностью счастья возле семейного очага, чтобы затем – посредством инсинуаций – оттягивая, к примеру, выдачу подорожной – вить из юноши требующиеся веревки, вынуждать его, то есть, к сотрудничеству, склонять к услугам. И в этой мизерной интриге вы все, словно в капле. Ибо вместо того, чтобы честно и смело играть по-крупному, вы суете мелкие взятки. Да разве так спасают Россию!»

Андропов кашлянул.

«О нет, соблазнами ее не спасти,– продолжал я ему.– Ни соблазнами, ни подачками, ни искушением граждан. Не искушайте, полковник! Не лучше ли, не достойней ли сразу, начистоту – дескать, так, мол, и так, не желаете ли задание – или что там у вас – выкладывайте».

«Ну что ж,– молвил он,– в проницательности тебе не откажешь. Так слушай. Третьего дня без шестнадцати девять настало безвременье – время дерзать и творить. Мы, келейная партия часовщиков, постановили отметить ренегатам за смерть Лаврентия Берии, нашего поруганного секретаря. Но это – только программа минимум. Максимум же – восстановить наконец все попранные вольготы, восставить их во главу угла, а самим встать на страже новейших веяний».

«Изъясняйтесь определенней»,– ободрил я.

«Мы – за полную и окончательную справедливость, за суверенитет,– нервно дышал Андропов.– Мы – против определенных сил, узурпировавших нашу власть. Мы хотим, чтоб отчизна пошла другим историко-эволюционным маршрутом. Да-да, именно эволюционным. Страна так устала от переворотов, скачков, что о них не может быть речи. Хотя отдельных актов террора, естественно, не избежать. И тогда! – закричал полковник,– тогда нам потребуются молодые, но трезвые сорвиголовы, почитающие за счастье погибнуть во имя всеобщего блага. Герои! Солдаты истории! Да читал ли ты, братец, Бакунина?»

«Михаил Александровича? Да кто же его не читал».

«Вот это фигура! – задохнулся Андропов.– Ты помнишь, как он там сформулировал, сукин кот, как сжато: разрушение есть созидание. Сказал – как отрезал. Вбил гвоздь. Вколошматил по самое некуда. Диалектика, Палисандр, какая-то эклектическая, всепожирающая перистальтика духа! Только много ли их, бакуниных да кропоткиных? – И сам ответил: – Чертовски, дьявольски мало».

«Вы напрасно так кипятитесь, полковник. Я лично – к вашим услугам».

Тот вскинул голову. Словно любуясь ими, взглянул мне в глаза. И чтобы он не подумал, будто я отвожу их, я вынужден был содвинуть их к переносице.

«Значит, я не ошибся в тебе,– притопнул Юрий, и мне показалось, что он вот-вот босоного, как в таборном детстве, сорвется в „цыганочку“.– Так, именно так и держать, дорогой. Будь достоин, что говорится, отцов и дедов, верных сынов нашей славной организации. Будь готов быть последователем, наследником их невоплощенных еще, понимаешь, идей. Будь лучшим, талантливейшим представителем нашей часовщической молодежи. И да благословит тебя Хронос».

«Эх, дядя Юра, какой вы, право, зануда. Неужто нельзя без высокопарностей. Давайте хоть нынче, в связи с великой кончиной, побудем людьми не слова, но дела. Долой, извините за прямоту, экивоки. Рискните ва-банк, а? Ведь скуплю».

Лицо полковника подобралось, возмужало, и он возражал в том смысле, что – да, что они надеялись, что предложенье этрусков заинтересует меня, ибо им нужен свой человек в Бельведере, локальней – в Мулен де Сен Лу, где как раз и живет пожилая пара, и, дескать, есть сведения, что Милки-уэй, кольцевая проселочная дорога, петлей захлестнувшая это поместье, ведет – говоря, разумеется, образно – в ставку определенных сил, крестословов Высокого Альдебарана.

«Наша цель двуедина,– сказал Андропов.– Российским часовщикам пора уже посчитаться с этими господами. А лично тебе хорошо бы остепениться, обзавестись семьей. Словом – едешь?»

«Еду, еду, Юрий Гладимирович, лечу – весь крылья. Только бы рекомендаций достать».

«Рекомендации мы берем на себя. Их подпишут виднейшие монархисты подполья типа Кутепова и Шульгина».

«Отчего монархисты, милостивый государь?»

«Оттого, сударь мой,– возражал полковник, картинно откидываясь в лонгшезе,– оттого, что девическая фамилья особы, которая скоро увнучит вас, в чем я нимало не сомневаюсь, поелику келейные переговоры с нею по поводу вас, нашей первоочередной креатуры, прошли отменно, фамилия эта, сударь, имеет основательное касательство к отставленному российскому трону». Впервые он обращался ко мне на «вы».

Я риторически выгнул надбровные дуги.

«Да-да,– риторически улыбнулся Андропов.– Ваша будущая бабуля не кто иная, как Великая Княгиня Анастасия».

«Недурно. А кто ж дедуля?»

«Супруг Княгини в салонах теперь не блещет, прихварывает. Тем не менее имя его вам должно быть знакомо: барон Чавчавадзе-Оглы».

«Как же, как же, старый, можно сказать, знакомый».

«То есть?»

«Он загляделся на шпиц Петропавловки, помните?»

«А, мемуары Оползнева! Забавный опус. А знаете ли, отчего барон загляделся на этот шпиц? Имеются данные, что Сигизмунд Спиридонович страдает так называемой острофобией».

«Тоже?»

«Не путайте. У вас астрофобия, неприязнь к звездам».

«Была, дядя Юра, была. Вы даже не представляете, насколько я выздоровел, поздоровел. Трудно поверить: вот мы ехали утром в кибитке, и я смотрел на ваши погоны без всякого страху. А прежде, в бытность ребенком, опекуны навещали меня исключительно в штатском – чтоб не травмировать. Но я был классический астрофобик, и дурнее всего мне делалось от ночного ясного неба. При взгляде в него меня начинало мутить, разрывали внутренние противоречия, мучили газы. Ах, что за кудесник этот дядя Андрюша: практически исцелил. Вы знаете, как он пошел нынче в гору?» 

«Я слышал, вы за него хлопотали». 

«У-у, пустяки. Я просто выдвинул его в Академию и предложил назвать мой недуг его именем: комплекс Снежневского. Вы не против?» 

«Звучит неплохо».

«А Сигизмунд Спиридонович, стало быть, острофобик? Он что же – трепещет острых предметов?»

«По преимуществу колющих. Говорят, его батюшка погиб на колу». 

«Любопытно».

«Впрочем, это не просто трепет. Он смешан с восторгом, зане отца своего барон ненавидел».

«Ах вот как. Я вижу, нам будет о чем побеседовать с дедушкой на досуге: болезнь есть болезнь, как ты ее ни зови».

«За успех предприятия!» – поднял Юрий фужер. 

Мы чокнулись и пригубили. Было приятно. Я чувствовал, что мысль моя заостряется.

«Погодите, но если она урожденная Романова, а он – Чавчавадзе, да еще и Оглы, то, – дошло до меня,– то какие ж они этруски?»

«Только постольку поскольку»,– глотнул из бокала полковник.

«Поскольку?»

«Поскольку в Европе этрусские корни и паспорта теперь очень в моде. Отсюда и цены на всякое ископаемое барахло: брикабрак, антик. И считаться этрусским дворянством гораздо почетней, чем русским. Вот они и считаются».

«А, значит, свои! – вскричал я обрадованно.– Ну, так я им по-свойски и отпишу – по-русски, чтоб не мудрить. Вернусь в обитель – и набросаю».

«Не торопитесь,– промолвил Юрий.– В узилище набросаете». 

«Виноват?»

«В равелине»,– синонимизировал часовщик, вздымая со дна моей безмятежности муть беспокойства.

Я посмотрел на полковника исподлобья. Беспечно он предавался банному ничегонеделанию. Глаза офицера спокойно глядели то синими сциллами, то голубыми барвинками, то лиловыми крокусами: в ту пору, попав под влиянье Руссо, я уже приступаю гербаризировать.

Переоценить значение этого просветителя в свете его влияния на развитие ботанических чувств – вообще затруднительно. Стоило ему в сердечной связи упомянуть в своей «Исповеди» цветок taraxacum officinale – и публика просто ринулась в окрестные тюильри. Полюбоваться им заспешили клошар и гризетка, матрос и прачка, барышня и шевалье: всем хотелось пустить по ветру летучий галантный пух. Вскоре, прозванный в честь своего певца жан-жаком, одуванчик становится эмблемой ВАМ – Всемирной Ассоциации Мемуаристов. Ежевечно съезжаясь в Женеве, они проходят перед трибунами ипподрома своими сутулыми, благородно лысеющими легионами, украсив петлицы цветком просвещенной искренности. Звучит менуэт.

«В каком равелине?» – спросил я Андропова единственно уголками губ.

«Это не архиважно,– ответил полковник.– Думаю, впрочем, что Петропавловский – или как его там: Алексеевский, что ли? – вас навряд ли устроит. Мрачновато там, сыровато, казематы проветриваются нерегулярно, провизия скверная, часто с душком, интендант приворовывает. Короче – не посоветую. То ли дело кремлевская наша тюрьма, что в Архангельском: любо-дорого».

«Помилуйте, Юрий Гладимирович, не мы ли минуту тому толковали касательно замка Мулен де Сен Лу, что как раз в Бельведере. Вы непоследовательны».

«Владеете ль вы оружием?»

«По преимуществу прободающим. Помните некую Долорес Ибаррури? Она занималась со мной испанским, а попутно и фехтованием».

«Ибаррури? Которая жила в Водовзводной башне?»

«Не путайте, в Водовзводной жила Клара Цеткин, преподаватель немецкого, тоже, кстати, большая моя приятельница. А Ибаррури жила в Москворецкой. О, каким только фокусам не обучила меня сеньора Долорес! Ведь в той науке – пропасть всяких позиций способов, так сказать, прободанья, финтов. Слава Богу, испанка была уж не первой свежести, так что чего-чего, а опыта ей было не занимать».

«Вы не поняли,– сухо проговорил Андропов. – Я спрашиваю об оружии огнестрельном».

«Что ж, монтекристо я не чураюсь. Да и на охоте малый не промах: бью влет».

«Похвально. Только на сей раз придется прибегнуть к боевому калибру. Есть мнение, что пора устранить со сцены одно слишком действующее лицо».

Прямота дяди Юры располагала к отваге, и я заявил, что, конечно, готов пострадать за правую часовщическую идею, однако позволил себе усомниться в резонности собственной кандидатуры. «Почему вы решили задействовать на этот предмет меня, окрыленного чемоданными настроениями? Разве нет на примете менее занятых единомышленников? Дооцените и то обстоятельство, что если меня ненароком сгноят в застенке, то в Бельведере, наверное, огорчатся. Не знаю, как вы, а я не желал бы разочаровывать вероятных родственников».

Юрий Владимирович улыбнулся: «Во-первых, мы постараемся, чтобы вас не сгноили. А во-вторых, когда наш человек уезжает в послание, ему в первую голову следует обзавестись порядочным реноме. Иначе он – персона нон грата и ни в какие внуки не гож». 

«Позвольте, но у меня такая генеалогия!» 

«На голой генеалогии далеко не уедешь,– заметил полковник, расхаживая у самой воды. Очки его запотели, и он различал меня смутно, однако, увлекшись беседой, смотрел на помеху сквозь пальцы.– Настоящее реноме обеспечивается громким процессом, предосудительными деяниями, скандалом в прессе. Бросьте взгляд на картину нашего Зарубежья. Кто выехал тихой сапой, сам по себе, без нашей поддержки, тот сам по себе, тихой сапой там и живет, перебивается на подачках. А подопечные наши, то есть те люди, кому мы способствовали, создавали рекламу, оказывали достойное преследование,– они в послании благоденствуют. Иные даже в пророки выбились, рассуждают. И все что-то пишут, пишут, печатают. Жестокий, все-таки, это недуг – графомания».

«Не говорите,– посетовал я,– так и косит».

Мы выпили сельтерской, закусили. Затем воспоследовали водные процедуры, в ходе которых стороны пришли к обоюдовыгодному соглашению: во имя настоящего реноме путь мой в послание ляжет через террор и острог. Причем с моей стороны промелькнула немаловажная нотабена, что мне недосуг засиживаться. И поставлено было условие: «В какой бы острог вы ни выписали мне путевку,– сказал я Андропову,– позаботьтесь о персональной ванне. Другие удобства меня практически не волнуют. Я ведь неприхотлив до смешного»,– сказал я ему. И добавил, печально шутя: «До смешного сквозь слезы».

«Ванна будет»,– сказал полковник и произвел часовщический клятвенный пасс – знак тайны и скромной твердости.

После чего приступили к деталям.

«Итак,– молвил давно знакомый вам я,– вы хлопочете об аннигиляции какого-то лишнего деятеля».

«Государственного»,– уточнил Андропов.

«Хм, кто бы это мог быть? Просто теряюсь в догадках. Да знаю ли я обреченного?»

«Даже очень».

«Тогда разрешите мне угадать».

«Угадывайте»,– сказал качающийся в своем вольтеровском кресле-качалке Председатель Совета Опекунов моих, или, как я скаламбурил бы по-английски, mу rocking-chairman.

«Ягода».

«А вот и не угадали. Ягода уже на отдыхе».

«Маленков».

«Промашка. Он тоже теперь в удалении».

«Георгадзе!» – одушевленно воскликнул я, увлекаясь.

«Мимо!» – сказал и в подражание пуле присвистнул полковник.

«Тихонов!»

«Перелет! – возражал Андропов, и сам входя в ажитацию.– Не та фигура».

Перечислив в запальчивости чуть ли не все кремлевское руководство, я сдался.

«Б»,– подсказал мне А.

Не берусь изложить весь сумбур обуявших меня в ту минуту душевных протуберанцев. Во всяком случае освежительная бассейная зала вдруг показалась удушливей душегубки, и я заспешил в направленьи окна в побужденье открыть фрамугу.

Урбанизм разверзавшегося из окна пейзажа предстал кромешен. Дворовая свалка банно-прачечного заведения, загроможденная грудами бросовых ржавых шаек, стиральных досок и мыльниц, смыкалась со складскими задворками какого-то воздуходувного предприятия, заваленными в свою очередь приспособлениями для нагнетания и отсасывания газообразных веществ. Гудок данной фабрики, поминутно выдавливаемый кем-то из горла ее сифонообразной трубы, отзывался сухой омерзительной фистулой сифилитика. Между тем где-то сбоку, умело используя курослеп предвечерья, печально набычась, вдоль вывески «Магазин мужского и женского верхнего и нижнего готового и не вполне готового платья» крался куда-то нечистый проулок.

«Вам не надует?» – не оборачиваясь смашинальничало дерзающее лицо.

«Навряд ли,– сказал Андропов.– Я надену чепец». 

Лицо потянуло веревку: фрамуга с грохотом отвалилась. Ранние эмские сумерки хлынули в зало.

Народ, проходивший в тот час проулком, был большей частью народ-весовщик, кладовщик, конторщик. Шагал там народ-проходимец, пройдоха. Шел народ-забулдыга, народ-инвалид. 

Шел ветер.

Всмотревшись, мне сделалось по преимуществу больно: «Россия, родная, когда же придет настоящий день твой! Доколе, терзаема неотесанным мужичьем, ты будешь влачить крест своей незлобивости и долготерпения. Чрез непогоды. Печально набычась. Брось!» И взволнованная моя голова патетически заторчала из форточки. Там, снаружи, вступала в свои непосредственные обязанности весна. Она вступала в юродивую городскую природу, как боль в поясницу: внезапно – и словно бы навсегда. Шел, как я указывал выше, ветер. Растения в палисадниках, оголтев, шумели, как оглашенные. Описание припустившего вскоре косого дождя с предварительным кособреющим летом ласточек, почитающихся в столовой Сената лучшим лакомством наряду с вампирами-табака, могло бы занять до полутора рукописных страниц. Однако мой кожаного переплета с ляпис-лазуревыми вкраплениями, тиснениями и застежками фолиант, куда я своей сухожилистой и без каких бы то ни было украшений рукой ригориста заношу настоящие поверительные наброски, увы, представляет собою гроссбух в откровенно прямую клетку, а не в косую линейку для прописей. Отчего опускаем описание именованного дождя как невписывающееся. И подставив под струи его париком окудрявленное чело – «Вы надели чепец?» – озаботился я о Юрии, стараясь перекричать шум стихии. Привычка к резким температурным сменам, которыми я по рассеянности муштровал организм, давала все основания полагать, что простуда меня не коснется. Но за Андропова было не по себе. Несравненно моложе его годами, я испытывал по отношению к опекуну беспокойство ответственности, свойственное многим потенциальным родителям. Своей непрактичностью в бытовых вопросах, физической неуклюжестью и наивностью в сфере абстрактных тем он вызывал во мне это чувство систематически.

Совершенно иным человеком предстает в моей памяти другой ветеран часовщической организации – тот, кому по соображеньям товарищей предстояло пасть от руки, составляющей данные строки.

Леонид Ильич Брежнев! Местоблюститель! Как, все же, в свои за семьдесят бывал он по-диккенсовски остроумен, по-чаплински находчив и бодр.

Возвратившись с охоты в Кремль и стягивая с себя в передней зеленые болотные сапоги, чтоб обуть расшитые мелким бисером шлепанцы, Леонид полагал, что на сей-то раз то была несомненно последняя вылазка на природу. Пора и на угомон, ведь уже не мальчишка. В его лета Черчилль с Рузвельтом едва ли даже вставали с дивана. А ему б, Леониду, все баловаться: пороша да листопад, иней первых утренников и туманы последних, покашливание егерей и покрякиванье воронья, быстрый пролет живой и грузные гроздья набитой дичи – зачем бы это ему, неглупому и ответственному работнику, солидному семьянину. Забросить. Забыть.

Но миновала неделя, другая, максимум третья, и Леонид начинал не находить себе места: в Кремле ли, на выставке, на премьере ль в Большом. Раздумья, казалось, больше не увлекали его, и прием в честь очередного арабского «чурки» исключительно тяготил. Сославшись на нездоровье, Б. оставлял церемонию: шел на псарню и на конюшню, шутил с псарями, с конюшими, подолгу гладил животных.

Путь его нет-нет да лежал и в отдел охотничьих ружей Оружейной Палаты, где засидевшийся допоздна Устинов, дядька нашего ремесленного училища, а в будущем – марсовых дел министр, был рад показать ему образцы старинных дробовиков и мушкетов – как в собранном, так и в разобранном виде. Шло время. На Спасской било двенадцать, час, два, полтретьего, а они все сидели там, разбирая и собирая и путаясь в чертежах: член правительства, Местоблюститель, герой войны – и обычный мастер, Устинов Николай Дмитриевич, скромный, кряжистый и в бухгалтерских нарукавниках человек.

И снова проходили недели, и Леониду становилось понятно, что неприкаянность его нисколько не уменьшается, а возрастает. И причина ее – охота. Как-то там, без него, на тяге, на гоне? Благоприятствует ли погода? Хватает ли дроби да пороху, пороху да тенет, тенет да чучел, чучел да разных ошейников, ошейников да манков. Излюбленное Новодевичье манило и бередило Брежнева, и мысли его на собраньях мешались о речами. И наступали моменты, когда противиться застарелой страсти делалось по-мальчишески невмоготу и нелепо. Тогда Леонид подходил к шифоньеру – распахивал инкрустированные сердоликом и костью резные створки – доставал амуницию. И если ягдташ его был немецкий, из патриархального Марбурга, то патронташ подарил Леониду давнишний приятель Урхо, заядлый тоже охотник, державший на вилле под Гельсингфорсом перворазрядную сауну. По обычаю прадедов, хозяева паривали там гостей в компании с белобрысыми дамами из числа своих секретарш. Не всякий, впервые гостивший в стране Урхо Кекконена, знаком был с этим обычаем. Не подозревал о нем и лауреат крепостного конкурса блиц-поэтов Брежнев.

Загнав на закате большого оленя, участники благополучно вернулись на виллу, и уже пали сумерки, когда им в гостиную подали темный, как кофе, туборг.

«Попаримся?»–обронил нестареющий лыжник Урхо.

«Распорядись, коль не лень,– рассудительно отвечал Леонид.– Только веники есть ли?» 

«Веники?» – не понял премьер. 

«Веники»,– перевел на финский наш консул. 

«Ах, веники! – аккуратно расхохотался Кекконен.– Да у нас кое-что похлеще имеется»,– объяснял хозяин, меж тем как они торопились вниз по тропе, направляясь на берег Балтики, где нахохленно чахли сосны, небрежно валялись какие-то валуны и виднелись подсобные сооружения.

Факельщики в казацких папахах, шедшие впереди, расступились и остались снаружи. В сенях Леонид обернулся: море темнело, пенилось и шипело за спинами факельщиков, словно туборг. За горизонтом угадывалась родная Эстония.

Друзья разделись. Проводив Леонида за некую переборку, Урхо набросил себе на плечи купальный халат и уверил, что скоро вернется. И вышел. Б. сел на одну из тех деревянных широких ступеней, что вели в тупик потолка. Начал ждать. В помещении было тускло. На теле выступил пот.

Вид собственной обнаженной натуры давно не радовал Леонида. Изучая ее, он всегда констатировал, что годы минуются не напрасно: тут – новая складка, там – словно бы пролежень, а здесь, возле щиколотки,– петушиная шпора. И ни утренняя гимнастика, ни микстуры не могли отвратить увядание. Бренность тканей наличествовала во всей полноте.

Как вдруг Б. почувствовал, что не только он сам, но и кто-то помимо участливо всматривается в его наготу. Он поднял взор. Долговязая, юная и тоже нагая, пред ним, разглядывая его, стояла какая-то незнакомка чухонского вида. Охотник насторожился. Подобного с ним не случалось даже в период военных пертурбаций, когда вопреки уставу случалось все что угодно.

«Попариться заглянули?» – обратился он к даме с галантным вопросом, но осознав всю убогость его дежурности, стушевался.

«Массаж, массаж»,– безбожно коверкая это слово на иностранный лад, залопотала та.

«Вот она, заграница! – мыслил Местоблюститель, млея на топчане под ласкою настоятельных рук.– А мы, недотепы, все ветками хлещемся. Эх, язычество, понимаешь!»

Руки эти, все их ухватки, были такого рода, что, несмотря на телесную свежесть специалистки, выдавали в ней опыт бесстыжей блудницы, гулящей игривицы.

Голова приятно покруживалась. На ум приходили волнительные картинки из тех неприличных журналов, которые сын его, Юрий, выписывал из заморских стран. Под предлогом незнания языков Леонид никогда не просматривал их в домашнем кругу: застенчивость в данных вопросах была у него пятою Ахилла. Но тут – он не выдержал. Он привлек массажистку к себе и, походя растрепав ей белесые лохмы, сделал с ней то, что, ссылаясь на занятость, давно уже не проделывал ни с супругой, ни с посторонними женщинами.

Смущенье, с каким Леонид овладел массажисткой, с лихвой окупалось развязностью, с какою та отдалась, амикошонски обвив его шею ногами. Поэтому он легко подавил угрызения совести, с легким сердцем вернулся на родину, быстро прошел в кабинет и вызвал Косыгина. Тот пришел.

Угостив его хельсинкской папиросой, Леонид нетерпеливо спросил: «Послушай, что там у нас в Новодевичьем делается?»

«Кладбище функционирует нормально,– рапортовал Алексей. – Хороним, охотимся».

«А монастырь?»

«Типичная пустынь. Разор, запустение. И нового ничего там в действительности не делается. Одно название».

«А что если нам туда и вправду девчушек каких-нибудь поместить? – дерзнул Леонид.– Возобновить, понимаешь, традицию».

«Девчушек? – зарделся Косыгин, тоже, в сущности, не избалованный эротикой человек.– По этой части ты лучше с молодежью переговори – с Романовым, Пономаревым, а я, знаешь,– пас».

«Напрасно отказываешься: здоровая вещь. Приобщились бы иной раз, отдохнули б. Да и гостям развлечение. А то что получается? Прибывает ответственная делегация, а ее кроме театра и повести некуда. Несолидно,– сказал Леонид,– несолидно». И дал отчет о визите в Финляндию. Брикабраков же, впоследствии пересказавший эту соблазнительную историю автору строк, стоял, как всегда, за портьерой. Он был вездесущ.

Выслушав Леонида, Алексей совершенно преобразился, воскрес. Его лихорадило. Тогда, не тратя времени попусту, они пригласили прораба, составили смету на реставрацию монастыря, провентилировали вопрос в Сенате, согласовали план действий с Митрополитом и выбили необходимые средства. Так был учрежден негласный Дом Массажа правительства, сыгравший такую заметную роль в воспитании, а позже и в перевоспитании моих чувств.

Новодевичье! Вольница! Я ль не люблю твоего подворья, твоих лукоглавых храмов, лукавых калек, лупоглазых паломников, облупившихся стен и повитых чем-то ползучим, колючим и колокольчатым стен и башен. Не я ли играл в твоих парках, садах и скверах, мечтал по твоим читальням, мужал в твоих

кельях и закоулках. Не ты ли, обитель царицы Ирины, дышала в лицо перегаром древности, сквозняками своих подворотен, застойным духом неприбранных усыпальниц, грибною духмяностью свежих захоронений. Признайся, не юность ли Командора бродила аллеями помпезного твоего погоста, звенела твоими ключами и ключевыми болванками, скрипела рассохшейся обстановкой твоих меблирашек и караулен стрелецких.

О, нам есть что припомнить на старости наших лет. До чего ж, например, незапамятны самые первые вылазки в пределы твои совместно с опекунами моими. Поверите ли! мы выезжали засветло – затемно – в полдень – когда угодно. Даже зарею, когда в злачной лавке на станции Эмск-Кабацкий откупоривался последний пивной бочонок, а мимо, визжа полозьями и тугими, упругими девками, проносились куда-то тройки. Случалось это всегда спонтанно. Наскоком. Без всякого перехода. Так бьют навскидку. Это – сбывалось! Случалось, у нас в Александровском вертограде, сурово насупив брови, еще только тужатся под присмотром прислуги кремлевские пудели и болонки, а Ваш покорный слуга в развевающейся хламиде уже направляется по пешеходной дорожке брандмауэра в Пыточную башню-клинику – сдать на анализ щепотку кало, несомую в спичечном коробке сопутствующей няней Агриппой; иль попросту вышел пройтись по делам искусств и ремесел, из коих важнейшими ему всегда представлялись пластические (см., например, мои собственноручные записи в гроссбухах кунсткамер).

Пытаюсь, но не могу припомнить такого периода, когда бы их судьбы не волновали меня. И часто заглядывал я то в музей восковых фигур, расположенный в Грановитой Палате, то к его вдохновителю и директору чучельнику Вучетичу, то в полуподвальную мастерскую скульптора Неизвестного. Вращаясь в кругах крепостной богемы и создавая надгробия членам правительств и орденов, он снискал себе всенародную славу и том посрамил фамилию. Незабываемо было спуститься под своды его ателье, ощупать фактуру новых произведений, вдохнуть ароматы мрамора, алебастра, извести, пристально вглядеться в размашистые повадки художника. (Будьте любезны дать сноску. Памятник, установленный мне напротив ночлежного учреждения «Метрополь» на месте чуждого нам по духу немчуры Маркса, изваян именно Неизвестным, и я безусловно склоняю голову перед сим атлетического сложенья талантом, хотя идею памятника Эрнст позаимствовал у оригинала. Вернее, я просто набросал ему на салфетке примерный проект, в двух словах уточнил детали, и через несколько месяцев ансамбль замаячил на площади Эволюции (бывш. Революции). Он причудлив. Мои современники были особенно эпатированы тем фактом, что колесо двухколесного катафалка не то чтобы еле держится, а совсем уже отлетело и, снабженное парой орлиных, растущих из ступицы крыл, уселось на вспомогательный постамент. Такое решение выдвигает на первый план ощущение высокого динамизма конструкции и несмотря на очевидную неполадку, точней – вопреки ей, заставляет почувствовать, как нарастает скорость повозки, как ритм бешеной скачки, символизирующей агонию поступательного движения, попирает все основные законы механиков – пародирует их – рядит их в шутовской колпак, околпачивая заодно и косного зрителя. А в целом скульптура выполнена с ошеломляющей искренностью и теплотой. На северной грани цоколя выбита проникновенная надпись – цитата из книги моих же избранных эпитафий: «Не плачь по мне, Россия!»)

Однако приятная утренняя прогулка в клинику или в художественное ателье могла быть безапелляционно оборвана шедшим навстречу мне Леонидом Брежневым. Одет в таких случаях он бывал между прочим, по-загородному, с напускным небрежением. Но если одежда еще могла оставлять в отношенье его намерений те или иные сомнения, то берданка, висевшая на плече, их развеивала.

«Собирайся! – кричал он мне издали.– Едем!» 

Достаточно Вам спуститься особой лестницей в наши винные погреба, пройти одним из боковых лабиринтов, соединяющих зал полусладких с залом полусухих напитков, наискось пересечь последний, открыть дубовую, круглую, замаскированную под дно бочкотары дверь в освещенный газовыми рожками сужающийся коридор, миновать его – и Вы попадаете в своеобычный тупик: на конечную станцию подземной конки негласного типа. Линия конки одноколейна, с разъездами, тоннели ее узки, а вагоны малы и грохотны. Зато какие-нибудь полчаса – и Вы на месте: четверка пегих веснушчатых пони, запряженных классическим цугом, развозит вас – членов правительства и ваших семей в самые противоположные уголки города – на Ваганьково. Новодевичье, в Востряково, другие места активного отдыха граждан.

«Поди-поди!» – лихо трогает с места в карьер Климент Ворошилов, восседающий на табурете вагоновожатого. Человек-легенда, прошедший путь от простого питерского извозчика до казачьего маршала, он держится строго, степенно, себе на уме. Остальные охотники настроены благодушно, непринужденно. Все – в шапках, папахах, а если весна – в фуражках. Речь заходит о чем придется. Рассказываются пикантные происшествия, обсуждаются виды на урожай, беседуется о стихийных бедствиях, говорится о пользе локальных войн и репрессий. На поворотах сильно мотает, и то и знай сидящие слева валятся на сидящих справа. Начинается куча-мала, все смеются, дурачатся, ставят друг другу рожки, а непременный маэстро наш Ойстрах наигрывает задорную фугу. Поездка проходит в обстановке товарищества.

Я взглядываю на Хрущева. Голова его свесилась, рот приоткрыт, а глаза прикрыты. Думает ли Никита Сергеевич над моим вопросом, забыл ли о нем?

«Дядя Ника,– опять тереблю я его рукав.– Вы почерк мой разбирали?»

«Чего? не слышу,– преобразился он в слух.– Повтори».

Повторять не хотелось, и мы вернулись к этому разговору позже, когда дядя Ника был уже не у дел, а я, сиротливый недоросль, все еще не при них. В те дни Лобное место осенили куполом шапито и открыли там для элиты оздоровительное кафе-шантан с виртуозками живота, стриптизками и прочей экзотикой. Кафе располагало широким ассортиментом блюд. Фирменными считались гланды тапира и аденоиды кабарги. Мы договорились о встрече и заранее задержали столик. Довольно массивный, он стоял в центре зала и в выгодное отличие от походной ванны моей ножками не обладал. О небо! какой Нострадамус мог бы предугадать, как обернется вся эта история с яйцами.

Ведь тогда, пытаясь извлечь их оттуда, куда они закатились, я взываю – стучу в переборку – звоню в свой серебряный колокольчик: вотще: извиваясь механическим серпантином, мы озабоченно мчимся во чреве Аркос-де-лос-Фронтерийского тоннеля. Шум поглощает мои звуковые сигналы: никто ничего не слышит и не приходит. Утратив терпение, я перевешиваюсь через борт таким образом, что мгновенно терплю фиаско, читай – утрачиваю равновесие. Причем не только свое, но и ванны. Вы поняли, что я имею в виду: но и ванны! И опрокинувшись, та словно бы выблевала из себя всю воду вместе с нашей в ней утренней процедурой и португальской эскадрой, завтракавшей на рейде. Да что там эскадра; выплеснуло даже мои нейтральные субмарины.

«Экое дурное предзнаменование!» – обрушиваясь, осенило меня. И пав еще одной жертвою гравитации на пол купе, я лежу, ужасаясь подняться, страшась свидетельствовать остальные последствия катаклизма: разрушения, причиненные им, могли быть поистине впечатляющи.

Первое поползновение мое было в сторону двери – открыть – позвать Одеялова – только не колокольчиком – и не криком – а воплем ушибленного гамадрила. И уже не столько насчет яиц, сколько насчет распоряжения об отмене похода. А то и просто на помощь. Но добравшись до двери, мне было поразительное видение: в зеркале! Вы тоже, возможно, езживали в таких озеркаленных сплошь салонах. Не думаю, чтобы их упразднили – зачем бы? В конце концов, не так уж они и плохи, как принято почему-то считать. Объемны, светлы, одноместны. Конечно, на первых порах, может быть, и случается одиноко, однако если Вы обратили внимание, ванна в любом из таких помещений встает без проблем – ну, а это уже немало. А зеркала при желании можно задрапировать; что и было предпринято накануне отправки. Впрочем, ткани, как водится, не хватило: дверное зерцало продолжало зиять. И взглянувши в него, дерзающее лицо отшатнулось.

Нет-нет, не помыслите ерунды – я вижу себя, лицезрю и, следовательно, наличествую. Я – есть, клянусь Вам. Клянусь и подчеркиваю. Иными словами, я хорошо понимаю, в чем именно Вы желали бы усомниться, читая читаемое. И вообще – оставьте в покое Вашу иронию, этот тон недоверия, эту платоновскую ухмылку. Боюсь, они не идут Вам. Сомнение здесь не полезно. Оно на манер коррозии разъедает творимый Вами же миф. Вами, мой незнакомый дружище,– не мной. Ибо что я на самом деле – если уж разбираться – такое с точки зрения бестии Вечности или себя как стороннего наблюдателя? Опасаюсь, я не больше того, чем себя сознаю и помню, чем полюбил полагать. Я есмь клейкий росточек генеалогии. И только. И лишь. Сколь непомерно бы ни занесся. А вот для Вас, для Биографа, я – в силу обратности исторической перспективы – несравненно выше любого меня, пусть даже и вознесенного, мрамореющего уже при жизни. Я – миф. И Вы творите его.

Короче, уж как Вы там смеете себе фарисейничать – понятия не имею. И если Вы все же, ехидствуя вымышленным мною ликом, проскрипите скептическое: «А был ли мальчик?» – ибо эта банная шутка, наверно, еще не изъята из обращения – я бесстрашно отважусь на позитивный ответ: «Был. Правда, прежде, когда-то. А ныне вместе с водой и калошами на пол ванного, если угодно, купе – вдали от родных берегов – было выплеснуто одинокое, забытое денщиком существо в отсырелой пижаме. Существо, горделиво прячущее виноватую улыбку в монокль. Большое. И в чем-то глубоко уязвленное. Этакий, извините за наукообразность сравнения, престарелый выкидыш. В зеркале!»

И говорю себе, внутренне отшатнувшись: «Отнюдь! отставить! На помощь звать теперь невозможно. Услышат – сбегутся. Проводники, дрезинщики, канцелярия. Поднимут, станут внешне сочувствовать, а внутренне, про себя – улюлюкать: дескать, стыд-то какой: Свидетель Хронархиата, а практически не одет, да еще и в бирюльки играет, в кораблики. Чернь, умишка на грош, а ведь не оправдаешься перед ними, не обелишься. Не будешь же им стратегию морского сражения излагать: бисер, батенька, бисер. Немало званых, да с горстку призванных».

Так, рискуя простыть и окончательно слечь, слабый, но гневный на Одеялова, что он ни о чем не догадывается, не идет, я лежу один на один с отражением, не сумев позавтракать, в луже, пока он, все-таки, не является, осознав, что к яйцам, видите ли, соли неплохо подать. Но когда он пришел с ней, придя, я уже совершенно остыл и ничуть не бранил его. И вместо того чтоб наставить – лишь мирно расстроился я у денщика на груди. И вспомнилось детство, когда, рассадив, бывало, колено, я коридорами власти прибегал к утешениям вот таких же усатых и важных опекунов моих. Дядя ль Иосиф, Серго ли Орджоникидзе, Буденный ли – они никогда не отказывали мне в ласке. И сколь худо о них ни писалось бы задним, давно загробным числом, я никогда не поверю в эту бессовестную, суесловную чушь. Смею уверить вас, дамы и господа борзописцы, то были довольно прекрасные люди присущего им периода. Во всяком случае, не хуже нас с вами. И я не вижу, как сложились бы мои обстоятельства, если бы не они – не забота их и внимание. Убежденный интернационалист, я, разумеется, возлюбил сих великих кавказцев. Возлюбил, несмотря на всю их гортанность и взвинченность. Так и знайте!

«Что? Почерк? – переспросил спустя много лет дядя Ника.– Да-да, разбирал».

«Ваши выводы?»

«Я нахожу тебя человеком крутого замеса. Ты создан руководить».

Годы неопределенности и становления перешли. Мнение Хрущева оказалось пророчеством. Но тогда, в средоточье России, на Лобном, автор строк лишь взмахнул руками: «Ах, что вы, что вы, какой из меня политик». И как умел–рассмеялся. Смех мой был хрупок, рассыпчат и нередко переходил в аллергический кашель, а вскоре и вовсе рассеялся, словно бы папиросный дым.

Ветер, дувший в прорехи шатра со стороны Исторического музея (Ныне музей Безвременья), весьма освежал. Освежало и пиво. Ника по вредной привычке много курил, стряхивая пепел в кадушку, откуда росла смоковница.

«Человек! – обратился Хрущев к молодцеватому половому в мундире от медицинских войск.– А верно ли сказывают, что головы тут рубили?»

«Так точно,– рапортовал тот навытяжку.– Отнимали».

«Мерзавцы!» – посетовал мой визави, в сердцах откидываясь на спинку петровского трона, заимствованного в Грановитой Палате на летний сезон. Я же, если не ошибаюсь, непринужденно откинулся в елизаветинском.

«Топором»,– пояснил половой, услужливо ударяя себя по шее ребром ладони. Но боли он не почувствовал, только тело его сразу словно б увяло, стало ненужным, чужим. На вид казненному было за пятьдесят, тогда как в действительности не сравнялось и сорока. Если верить архивным источникам, он переживал очередную молодость с одной из мадьярских стриптизок, этих весьма темпераментных и лохматых лахудр; отсюда и мешки под глазами.

«А где? – разволновался Хрущев, с зоркостью близорукого осматривая кафе.– Где конкретно?»

«Разрешите побеспокоить?» – сказал военный. Сказав так, он переставил все со стола на поднос и хищным движением сдернул скатерть.

Предмет, открывшийся нашему взору в тот по-летнему незабываемый вечер, Вы можете наблюдать ежедневно за исключением выходных в лавке своего излюбленного мясника, если только мясоедение еще не отменено декретом вегетарианского кабинета министров, каковая мера давно назрела и висит в перспективе клинком Дамокла. Разумеется, мы не настаиваем ни на чем ином, кроме обыкновенной дубовой колоды, на которой особыми секирами и ножами глумятся над

трупами наших ни в чем не повинных собратьев по фауне. Причем наиболее деликатной частью телятины и конины всегда почиталась грудинка, или, как в честь фаворитки-графини назвал эту вырезку Лжедмитрий Второй, Челышко-Соколок. (Свекор Клавдии Митрофановны Челышко-Соколок приходится мне прародителем пятнадцатого колена по материнской ветви. Пришлась мне впору и его музейной редкости епанча, найденная в ходе моих отроческих похождений по запасникам Платяной Палаты. Это дает основания утверждать, что род наш не оскудел еще плотью. Находка ценна и в другом отношении. Она свидетельствует, что организм шубной моли tinea pellionella иммунитет к нафталину успешно выработал. Не успел я составить дистих «Вот надену себе епанчу – и помчу, и помчу, и помчу!», как ворс в основном осыпался, ткань распалась, и при свете керосиновой лампы Павла Петровича из екатерининского псише (род старинного зеркала на высоких подставках), где каких только прелестей не отражалось когда-то, на меня загляделся один мой до боли знакомый, одетый, однако, почти инкогнито: столь преобразили его пращуровы лохмотья. (Вдобавок на нем была критская маска Орфея, одна из ценнейших в его огромной коллекции.) Впрочем, пристало ли нам кичиться знатностью происхождения. Оставим сие на откуп тем, кому ее не хватает, и – в путь. Как заметил старик Лэрри Дальберг своему королю Карлу Первому, когда у того на помосте сдуло и покатило шляпу и оба пустились ее догонять и догнали, «Делу время, потехе час, В. В.») Никита Сергеевич осторожно рассматривает сплошь иссеченную поверхность нашего неполированного стола, трет затылок и, словно что-то соображая, долго молчит.

«Плаха, что ли?» – роняет он наконец. 

«Плаха, плаха,– угодливо, словно снятую с плеч долой августейшую голову, подхватывает на лету половой.– Та самая. На ней и рубили». Ища отличиться, он щелкает каблуками.

Никита Сергеевич вздрагивает. 

«Историк один разыскал»,– говорит военный. 

«Историк?» – вступил, оживясь, я в беседу. 

«По древностям спец, сочинитель. Искал по подвалам икону какую-то, а набрел на плаху».

«Фамилию помнишь?» – спросил я официанта. 

«Солоухин»,– ответил тот.

Тогда имя это мне ничего не сказало, однако впоследствии он нашумел своими речами и манифестами так, что даже и мне, человеку без политической подоплеки, случалось почитывать его сочинения. Горяч, задирист, автор их не лишен был известной публицистической жилки. В послании, куда его удалили за антиправительственные дерзости, мы познакомились лично. Правда, там его знали под несколько видоизмененной фамилией – Солженицын.

«Добрый день, дорогой мой»,– сказал я ему, по-прежнему делая вид, будто рассматриваю в трубу следующих за нами дельфинов, поскольку догадывался, что пароходы подобного класса кишат агентами всевозможных служб.

«Палисандр Александрович? Вот так встреча!» – воскликнул он, также не оборачиваясь. И раскольничья борода его обрадованно взметнулась.

Мы шли на персидском судне «Звездочет Низами» рейсом Порт-о-Пренс – Гибралтар. Огибая Азорские острова с подветренной стороны, беспрестанно качало. Подробнее наши взаимоотношения отражены в моем томе «Неизгладимое». Полистайте: весьма любопытно.

«Вы свободны»,– сказал я официанту.

Он повернулся идти.

«Погодите,– поймал я его за лацкан с гремучей змеей.– Я должен вручить вам ряд денег за оказанные услуги. Вот. Только потрудитесь не пересчитывать». И выдал ему несколько золотых «палисандров» – квадратных монет с профилем Вашего корреспондента. (Автор определенно что-то путает. Описываемый эпизод относится к эпохе иного профиля, иного чокана, когда на денежных знаках фигурировал один из моих предшественников. «Палисандры» же появились значительно позже. Хотя в остальном с подлинным все справедливо: на чай полагалось давать во все времена. И давалось.)

Проводив полового взглядом, я оборачиваюсь к Хрущеву. Облокотившись на плаху, Никита Сергеич рыдает: он явно навеселе. Наверно, уместней было бы не заметить слабости бывшего педагога, выказать такт, не опрашивать – мало ли о чем может скорбеть стареющий мемуарист под мадьярскую скрипку. Тем не менее я не выдерживаю: «О чем вы?»

«Да видишь,– салфеткою утирался Никита Сергеевич, люди тут кровь проливали, историю делали, а мы тут, значит, едим, распутничаем, классику слушаем. Непочтительно это все, некрасиво. Иваны мы, сударь, непомнящие».

Я киваю. Не успевший уйти окончательно половой приносит еще пару рижского.

«А особенно,– продолжал Хрущев,– особенно стрельцов я жалею. Верно Суриков их, художник, показывает, Василий Иванович: жены, матери их кругом – печалуются, кричат, а ребят все одно, понимаешь, под руки – и на казнь. А утро – ну такое, значит, хорошее, такое раннее – живи-не хочу. Нет, изволь расставаться»,– описывал дядя Ника и топал ногой.

Стриптизка визжала. Смычок экстатировал.

И было уж за полночь, когда вдвоем с половым мы вывели X. под открытое небо. Повозку подали. Я усадил воспитателя. Сел и сам. Конструкция тронулась.

В связи с капитальным ремонтом Кремля мы временно жительствовали тогда за мостами, в Замоскворечье, где, судя по некоторым данным, должно было поселяться купечество, но я что-то ни разу не обращал внимания, так ли это на самом деле, а если и так – так что же? Меяс тем ремонтировали и мосты, и везли нас долго, кружным путем. Зато я нисколько не утомлю Вас описаниями погоды, если с присущей мне сдержанностью констатирую, что погода была. Конечно, Вы вольны добавить какую-нибудь отсебятину, я не против. Рисуйте и дорисовывайте. Передайте, кстати, что вызвездило. Заметьте, что на небе вместо дежурных Рыб заказали отличного Рака. Что по мере езды катафалк все шибче дряхлел, кучер необоримо обнашивался – и осень кончилась разом, словно бы оборвалась остывшая водевильная связь. Назад уносились засиженные белыми мухами тумбы, киоски, вывески и другой реквизит городского спектакля, к восхищению модного зрителя расставленный исключительно нехаляво – как если бы упразднили цензуру.

Попутчик мой спал. Его наполеоновская шинель, подбитая средиземноморским мистралем, грела плохо, и сны ветерану виделись из рук вон, да, наверное, броские, яркие, полные хитросплетений: он вскрикивал и подергивался. А я, изведя уж изрядную сумму страниц, нисколько не удосужил себя маломальской фабулой. Пропасть моей вины перед Вами – неизгладима. И пусть, в бесчисленный раз оглянувшись, я нахожу, что жизнь моя была бессюжетна, скушна и непередаваемо хаотична, а снов я, увы, не усматриваю в силу какой-то патологической ненаблюдательности, это не избавляет меня от необходимости упорядочить данное бытоописание, изукрасить его, сделать удобочитаемым и, если потребуется, обратиться к энциклопедическому соннику. Словом, пора завязать интригу. Но прежде чем я поступлю так, пообещайте, что в книге моих посмертных, или, если угодно. Ваших прижизненных обо мне записок (что, по сути, одно и то же, поскольку я разрешаю Вам пользоваться моими набросками широко, без стеснения, до неиспользования кавычек включительно, иначе Вы станете это делать без разрешения и испытывать естественную неловкость, а я не хочу налагать Вам охулки на руки ни в каком отношении) не будет помещено никаких материалов, касающихся моих взаимоотношений с Надеждой Сергеевной Аллилуевой.

Я позаботился, чтобы вся переписка наша была сожжена. Сожжены и совместные фото. Но, может, что-то еще осталось. Найдя – уничтожьте. Прошу Вас. Пусть память о ней пребудет безупречно светла – а? Безумица! Я до сих пор не могу набрать для ее поступка весомых мотивов. Ведь дядя Иосиф души в ней не чаял. А обо мне, кому она заменила умершую мать, а затем и ушедшую в лучший мир няню Агриппу – и говорить не приходится. Я обожал ее всесторонне. Став другом семьи, мне открылись страницы ее истории.

Иосиф встретил Надежду, когда она была фигуранткой императорского варьете. Подружились, сошлись характерами, решили венчаться. Возникло неожиданное препятствие: против церковного брака вообще и в особенности выступили троцкисты. Тогда, чтобы не дать нежелательной пищи для политических кривотолков, повенчались тайно, а Троцкого под благовидным предлогом выслали в Уругвай, где он и почил от укуса тарантула. Брак же случился на зависть радужен. Пролистывая в порядке ознакомления безответственные мемуары Светланы, их беглой дочери, я благодарил Провиденье за то, что чаша родителя меня счастливо миновала, и дети мои – вероятно, лишь в силу отсутствия – не нагородят подобной обо мне несусветицы. Насколько же нужно не уважать мать с отцом, живших, что говорится, плечом к плечу, чтобы на потребу сенсации намекать на какие-то страсти-мордасти в духе шекспировского «Отелло».

«Простите меня, старика, Светлана Иосифовна,– писал я ей в частности,– но боюсь. Вы не ведали, что творили. Ваш батюшка ревности был восхитительно чужд. Да и к кому – среди сборища маразматических мозгляков и гнид, которые его тогда окружали и были рассеяны (Более точно – расстреляны) лишь с приходом Лаврентия – мог бы ее ревновать этот ладный и годный еще хоть куда Дон-Кихот без упрека и страха? Переберите весь добериевский Кремль: среди сколько-нибудь любвеспособных мужчин не отыщется ни одной достойной кандидатуры. Правда, был еще я, но я был вне подозрений. Всегда. Во всех случаях. Ни одному крепостному мужу не взбредала на ум абсурдная мысль ревновать супругу к ребенку, пусть и необычайно крупному. И Ваш батюшка, милочка, исключения тут не составил. И не оспаривайте, пожалуйста, я знаю лучше. Иначе говоря. Надежда Сергеевна оставила нас добровольно, по собственной инициативе, и я неоднократно рассказывал соответствующей комиссии как. Раз, играя в серсо у дверей ее бyдyapa, я услышал отчетливый выстрел и заглянул посмотреть, не нужна ли помощь. Увы: все было кончено. Иосиф склонился над еще теплым телом жены, сжимая в руке ее собственный дамский браунинг. Завидя меня в дверях, уронил: «Финита». И сразу добавил: «А как ты думаешь, почему она это сделала?» Недоуменно пожав плечами, я наскоро распрощался и скорбно выбежал. Прощайте и Вы, Светлана Иосифовна. Остаюсь, с удивлением, Ваш Палисандр Александрович».

Что же касается так называемой загадки смерти собственно Сталина, то спешу заверить любителей помистифицировать публику вроде некоего Авторханова Абдурахмана, оставившего Отчизну в годину ее затруднений и настрочившего несколько псевдоисторических детективов, что там, где есть факты, загадкам – бой.

Как-то летом дядя Иосиф наметил круг пограничных реформ. Речь его шла о поднятии «железного занавеса». Кавычки здесь не случайны. Ведь никакого такого занавеса на границе не было и быть не могло, иначе то была бы, наверное, не граница, а балаган. Впрочем, как и на всяких суверенного государства рубежах, там в небольших полосатых будках селились добропорядочные чиновники определенных ведомств, обуреваемые сомнениями и тревогами. Сталин, однако, не разделял опасений сих осмотрительных служб: он считал, что настороженность по отношению к соседствующим державам служит к обоюдному уничижению и конфузу.

«Слушай,– не раз сокрушался он Берии по пути на рыбалку в Парк Горького,– для чего нам на этих заставах людей держать? Неудобно. Давай отзовем».

«Слушай, что говоришь! – отвечал Лаврентий, прилаживая поплавок.– Народ уезжать начнет».

Насаживая на крючок мотыля, Генералиссимус возражал: «Что худого? Поедет – посмотрит, вернется – расскажет. Зачем неволить? Народ – птица вольная».

«Нельзя, дорогой.– Лаврентий забрасывал удочку.– Неприлично, чтоб люди без денег ехали».

«Что деньги, Лаврентий! Неужто кредиток тебе для народа жалко. Напечатай– и обеспечь». Клевало. Генералиссимус подсекал.

Аргументация Сталина оказалась настолько емкой, что уже к Сретенью в расположении крепости появились партии отозванных с пограничья псов – первые ласточки знаменитой «оттепели», инициатива которой приписывается кому угодно, только не дяде Иосифу. Собак оказалось масса. Вольеры реконструировались исподволь, и в ожидании новоселья животные содержались в подвалах Большого дворца, куда мы, кремлевская детвора, безусловно имели доступ. В ход шли пирожки, мармелад, пирожные и другая нехитрая снедь, в обилии остававшаяся после приемов. Понятно, что дружба нагла с четвероногими состоялась и крепла. Мы регулярно водили их на прогулки, купали, чесали за ухом. Зима же происходила своим чередом, и снежинки подолгу не таяли и на собачьих лохмах, и на наших бобровых воротниках, розовея при свете рубиновых звезд. Было очаровательно.

Раз под вечер, кубарем накатавшись на ледяной горе, заливаемой Главным Дворником в районе Соборной площади, мы продрогли и направились отогреться в бревенчатую избушку, перенесенную в Кремль из Филей в качестве дома-музея Кутузова и войны восемьсот двенадцатого года вообще. Затерялась эта крестьянская хижина на самом юру, меж Палатой Телесных Наказаний и виселицей декабристов, рачительно сберегаемой для потомков. Но если никто не видел, мы использовали ее как «гигантские шаги» и качели. Правда, под сорок девятым годом группа подростков употребила эту реликвию чуть ли не по назначению. Дело получило огласку. Но его наверняка удалось бы замять, если б не выяснилось, что казненная кошка была не бродячая, а была презентована китайским правительством русскому и отзывалась на кличку Мао. Слух о казни дошел до последнего как такового, и, оскорбленный, он требовал извинительных грамот и выдачи озорников по этапу. Следственная мельница встрепенулась, взмахнула крыльями, и, звеня кандалами, по Сибирскому тракту в Пекин потянулись колонны причерноморских скифов, ни в чем, казалось бы, не повинных. Разбирательству, да и нашим проказам, не видно было конца.

К сожалению, в многочисленных обо мне мемуарах приятелей того времени постоянно встречаешь неточности в описаниях нам присущих игр и прочих рассеянии. Сын Л. И. Брежнева – Брежнев Ю. Л. в трехтомнике «Палисандрово детство» писал: «Кремль был полная чаша. Все жили весело, увлекательно, без особых забот». Это верно, но не поленимся процитировать далее. «Из аттракционов,– рискованно утверждает он,– недоставало разве что каруселей».

Обидно, когда хорошую книгу портят такие, казалось бы, незначительные, а по существу непростительные ошибки, способные навести на мысль о намеренной фальсификации прошлого, о попытке если не повернуть обратно, то уж во всяком случае застопорить его маховик. Да, формально Вы правы, Юрий Леонидович. Отсутствие каруселей в строгом смысле имело место и на сторонний взгляд отзывалось откровенным лишением. Но разве не заменяло их нам своеобычное колесо, на котором колесовали когда-то наиболее рьяных крестьянских политиков типа так называемого Петра Третьего, прозванного Пугачевым? С лихвою. О, колесо! Сколь сладко подчас заскрипит оно на ночном ветру. И терпко затеплится, трепетно засвербит, заноет в нас грусть по схлынувшему. И колобродим. Не спится. Звеним в гостиной бокалами, вилками. И щупальцами изветшалого мозга все шарим и шарим в туманных провалах былого. И нечем дышать. И рыдаем. Припомните, не оно ли хранилось тогда под навесом конюшни. Оно! Тушуйтесь же; не к лицу вам, кремлевскому старожилу, вольтижировать фактами. Ученый обязан быть точен и бережлив, а тем паче ученый с такой фамилией, как у Вас. Вы знаете басню о граблях? Один человек был небрежен и часто бросал их в траву как попало. Порок его был наказан. Однажды он сам наступил на их зубья. Удар черенка, пришедшийся лентяю по голове, заставил о многом задуматься. Так и минувшее. Блистательные калейдоскопы правительств и их народов, коронации и восшествия, походы и битвы, казни и покушения, расцвет ремесел и закаты цивилизаций – такими, мой милый, вещами нельзя разбрасываться в равной мере. Минувшее, не устаю повторять я своим приверженцам, следует уважать хотя бы уж потому, что мы сами, к несчастью, становимся его достояньем. Точнее не мы, а вы: вы становитесь, господа. Да, пружинится возразить нам завзятый скептик, но есть в минувшем и теневые стороны. Что ж, если вглядеться в глаза Истории надлежащим образом, то заметишь под ними и тени усталости, и морщины – следы терзаний, бессонниц. Взять прошлое русского трона. Издревле к нему на подступах творилась нездоровая атмосфера взаимонепонимания и нетерпимости. Смотришь – этот удавлен корсетным шнуром одалиски, тот – заколот стилетом гардемарина, третий гильотинирован, четвертый как раз четвертован, пятый отравлен или затравлен – you name it (Перечислите сами (англ.)). А я возвращаюсь к смерти дяди Иосифа. Я расскажу, как все было в действительности. Без умолчаний и без прикрас. Им нету здесь места.

Мы знали, что в той лубяной обители, где осенью восемьсот двенадцатого вершилась за ведерным самоваром судьба России, теперь вместо фельдмаршала К. коротает свои овдовелые ночи Генералиссимус С. И шумной, привилегированной, но по-своему демократичной гурьбой вбежали мы в эту избу в упомянутый выше вечер. Дети, внуки, племянники маршалов и министров, работников дипломатических и специальных служб, донельзя изнеженные приевшейся и постылой кремлевской роскошью, мы, нередко бывая здесь, находили немало прелестного в скромном убранстве старинной хижины, в ее неструганой обстоятельности, домовитости, в домотканности ее занавесок, в скупой, как мужская слеза, меблировке. Вот – стул и стол, чтобы было на чем и за чем сидеть, закусывать, мыслить и все набрасывать и набрасывать конспиративным бисером памятку, тезис, приказ. Вот мыло и умывальник – умыться. А вот и то, что у нас в Отчизне пятеро из десяти назовут кушеткой, один – оттоманкой, а прочие – топчаном: спать? «Какое там спать, в Мавзолее выспимся»,– кротко отшучивался дядя Иосиф в ответ на укор своего денщика Абакумова, отчего же он, дескать, все бодрствует. И, наконец, этажерка. И все это совершенно невзрачно – некрашено – ненаглядно.

Вбегаем. На столе еле теплится спиртовая лампа. Гвоздь в шифоньере, который мы не упоминали прежде, чтобы упомянуть сейчас, бездействует: привычная шинель с него не свисает.

«Прогуливается!» – вскричал кудрявый и слабонервный племянник Молотова Илья, имея в виду Иосифа. Без него было скучно. Слонялись, листали рукописи, в подражанье хозяину попыхивали его коллекционными трубками, рассказывали неувядающие притчи про Ленина, ковыряли шпаклевку.

Вдруг вспомнили о собаках, оставленных на морозе, пошли впустить, но те уже убежали ужинать. Остался и был приведен в музей только верный Руслан, длинная пограничная такса лет четырех. Само собою явилось решение сделать дяде Иосифу небольшой сюрприз, для чего Руслана заперли в шифоньере, а сами залезли на печь и притихли. Задернутый полог ее пах Филями, Мытищами, и маленьким Паганини пиликал сверчок.

К моменту, когда, ни о чем не догадываясь, взошедший в избу Иосиф скинул шинель и шагнул к шифоньеру повесить ее на гвоздь, спирт в лампе выгорел, пламя заколебалось, угасло, и остаток земного пути Сталин проделал ослепью. Ослепью же он нашарил торчавший в замочной скважине ключ.

Дверца скрипнула. Возликовавший о вольности волкодав благодарно кидается освободителю на грудь. «Засада!» – мнится последнему. Аорта Генералиссимуса переполняется кровью жил, не выдерживает и рвется. Тело падает, а фуражка, слетев с головы, откатилась. Комета, мутнеющая в окне на манер бельма, подчеркивает всю фатальность свершившегося. Животное выло и скалилось, и, оскользаясь, бежали мы обледенелой брусчаткой вестниками всеобщей беды, и лица наши были перекошенной лун.

«Он умер, умер, и черты его заострились!» – смятенно бился косноязык изреченной мысли в колоколе головы.

Осознание своей без вины виноватости, ядовитый осадок косвенного соучастия в преступлении века до сих пор разъедают мне память сердца, и без того истерзанную. И мне не хочется вспоминать в подробностях компликации воспоследовавших дней. Буду краток.

В четверг всю компанию посадили под домашний арест, а в пятницу РКК – Родительский Комитет Кремля – совместно с моим Опекунским Советом приговорили нас к ссылке и лагерям. Приговор привели в исполненье немедленно, и на похороны полководца мы не попали. Обидно. Ведь так мечталось набрать по оврагам подснежников, наплести венков, постоять в почетном карауле у саркофага. Не привелось. Уложили мы в немудрящие гробики их зубные щетки свои, иное рассовали по рундукам и разъехались по предписаниям кто куда. Слабонервный Илюша Молотов, например, уезжал в бальнеологический Баден-Баден. В Крым, в Артек, отправлялся лечить плоскостопие сын Кагановича Никанор. Желчную внучку Суслова хотели везти поначалу на грязи, однако врачи настояли на минеральных водах. Учитывая ее чистосердечное раскаяние и что Катя сходила с ума по Лермонтову с его демоническим идеализмом, Ессентуки заменили ей Пятигорском. Мне ж показан был Дом Массажа. Как старший по возрасту и практически ладный собой и здоровьем, я отдавался туда в работу на должность ключника, или – говоря языком плутовского романа – поверенного в келейных делах. (Литературная участь постигла и незадачливого Руслана. Хотя сам он сгинул на мыловарне, его биография, составленная сочинителем В. и изданная где-то на Западе в серии «Жизнь Замечательных Собак», вызвала большой политический резонанс.)

Нежеланный отъезд детей омрачал и без того невеселый дух крепости. Мы еще не успели убыть, а по нам уж, казалось, соскучились. Навещали, кормили разными вкусностями и, журя, желали скорейшего возвращения.

Помню сцену разлуки на росстани зимы и весны у Кутафьей башни: объятья, слова приязни и преданности, обещанья писать, позванивать. (Замечу, правда, что лично я никому ничего подобного не сулил, поелику был не слишком коммуникабелен. Отсутствие родственников и знакомых вне крепости (многоюродных теток в расчет не берите: их экзистенс элегически затерялся в Тверских-Ямских, Староконюшенных и Кривоколенных; не имеет тут смысла учитывать и закавказских огнепоклонников: они все равно неграмотны) ставило меня перманентно вне почты, вне рабской зависимости от нее, а с другой стороны, лишало корреспондентских навыков, всей ценной коллекции таковых, как губка впитавшей в себя: регулярное приобретение особых бумажных листков и марок, блокнотов для содержания адресов; умение пользоваться специальным ножом для распечатывания конвертов и клеем для их заклеивания, умение вписывать в узкие графы пункты предназначения и адресатские ФИО, абракадаброй велеречивости коих мы столь чураемся; и, конечно, умение компилировать тексты посланий – придавая им некий смысл, украшая их датами и реверансами. Плюс, если только не минус, я был беспомощен в отношении бэлловского аппарата с его иерихонской трубою для уха и рта, с его дырчатым диском. Когда, услаждая жену Брикабракова, я бормотал ему из своей процедурной, что и мизинец мой не проходит в те небольшие отверстия, то душой не кривил. Члену Ордена Часовщиков но праву рождения, учеба на часовом отделении КРУБС не была мне рекомендована именно в силу величины и неловкости пальцев: в часах ведь такие тонкости, что даже и небольшой по размеру специалист постоянно трудится в лупе. Придирчиво взвесив все за и против, я поступаю на смежное, погребальное отделенье училища, которое в связи с высылкой в монастырь решаю закончить экстерном.)

Высылка! Помню длинный кортеж, эскорт, помню талые лужи и отраженные в них траурные хоругви, штандарты, портреты. Лик виновника невеселого торжества, обрамленный аспидным крепом, глядел на меня с укоризной. Я отворачивался, и плечи мои сотрясались.

И вот уж я в Новодевичьем.

И меня встречают.