"Заулки" - читать интересную книгу автора (Смирнов Виктор)

5

Хорошо живется в сарае у Петровича: запах краски за трое суток перестает раздражать и становится даже приятен. Кажется, будто век тут вековал. В углу железная печурка с запасом дровец, обломков старой мебели, которой все больше становится теперь на московских мусорках. По обе стороны печурки — деревянные топчанчики-леннвки с приподнятой уголком изголовиной, один Валятеля, другой Димкин. Вдоль бревенчатых стен липовые болванки и чурки — заготовки для изделий, которыми торгует Петрович, тут же два самодельных станочка, строгальный и токарный, с электроприводом и переплетением кожаных пасиков, перебрасываемых на разной величины шкивы, на стенах развешаны хитроумные долотца и штихели, ножовки, рашпили; полочки заставлены баночками с лаками, а на полу, на восхитительной пахучей подстилке из мелкой стружки высятся горки товара, готового уже, сияющего расписными боками, и еще не прошедшего раскраску, лишь размеченного карандашиком, а то и вовсе полуобработанного, не отшлифованного шкуркой. Товар у Петровича простой — матрешки, круглые коробочки да еще пятки-грибки для штопки. Более хитрые изделия хозяин получает в деревне от таинственных мастеров, которые, опасаясь фининспектора, держатся в глубоком подполье, известны Петровичу только по кличкам и снабжают его своими поделками на комиссионных началах. Особенно ходко идет детский товар — мельницы-колясочки, куклы, свистульки, медведи-кузнецы; после войны люди вспомнили об игрушках. В этом союзе Петровича с мастаками из подмосковных деревень ощущается какое-то сложное переплетение интересов, в котором Димке поначалу и не разобраться: мастерская у хозяина законная, с патентом, так что торговать он имеет полное право, но налоги так велики, что он может продержаться лишь за счет тех деревенских искусников — сам Петрович какой мастер? — которые оформить свои кустарни опасаются, врозь не справиться с обложением. Так вот они и держатся вместе, сосуществуют хитроумным своим обществом с тайными встречами по вечерам и передачей товара. А то, что Петрович мастачит в сарайчике, — для отвода глаз и для мелкой поддержки предприятия.

Просыпается Димка рано, с пением соседских кочетов. Москва — город пока еще петушиный, не проспишь. Да и Валятель не дает залежаться, еще темно на дворе, когда он начинает возиться с печуркой, чтобы выгнать ночную стужу из сарая. С месяц назад Петрович первый раз привел Валятеля в «Полбанку» и торжественно представил: друг мой закадычный и не кто-нибудь там, а этот… как его… скульптор! Инквизитор тотчас, с обычной своей ехидненькой усмешечкой, поправил: по-русски, стало быть, ваятель! Петрович обиделся — что еще за валятель? Инквизитор, мол, тоже не по-русски, однако же зовем, не рассыпаемся. Однако кличка Валятель тут же пристала к новичку, была она ясна и понятна. Иногда кто-нибудь из фронтовиков, вспомнив молчаливого бирюковатого парня, спрашивал у Петровича: ну, чего там твой Валятель валяет? Культыган отвечал уклончиво, что, дескать, не валенки, а кое-что похитрее. Но о делах и занятиях приятеля распространяться не любил, да никто и не лез с лишними вопросами. Петрович человек рыночный, коммерческий, у него свои тайны.

Да, Валятель на людях появляться не любит. Не каждому приятно глазеть на него. Вся нижняя часть лица этого кудлатого рослого парня замотана бинтами, которые каждые два-три часа он снимает и выжимает или заменяет. Чтобы удержать повязку, он часть бинтов перебрасывает через макушку, и голова его разбухает от марли; в вечном грязно-белом шлеме ходит этот парень. Разрывная пуля немецкого снайпера попала Валятелю под скулу, когда тот в свои двадцать лет пулеметил в партизанском отряде, разорвалась, конечно, лишь на выходе, и отверстие это, после многих операций, превратилось в незаживающий свищ, из которого, по всем законам павловских рефлексов, течет слюна — стоит только парню проголодаться или почувствовать манящий вкус табачного дымка. С тех пор без сплошной повязки, укрывающей челюсть, Валятель обходиться не может. Над влажной марлей, оставляющей расклин для рта, сияют сумрачные темно-печальные глаза Валятеля. Когда Валятель перебинтовывается, он уходит куда-нибудь в темный угол и там, сопя, возится с повязкой, не оборачиваясь. Смотреть на его увечье мало радости. Впрочем, Димка в войну рос при госпитале и знает, что страшнее настоящих челюстных и лицевых ранений — нет.

Но вообще-то Валятеля — для Димки и других близких друзей — зовут Мишкой. Полдня Мишка возится с матрешками и коробочками, точит, режет, размечает, раскрашивает и даже напевает что-то своим шипящим шепотком. За работу он получает кормежку и топчанчик у теплой печки — доходов Петровича на большее не хватает. Вместе с пенсией, считает Мишка, можно жить припеваючи: вот он и мурлыкает все больше партизанские, малознакомые Димке песни: «Девушка в поношенной кубанке обрывала связи, жгла мосты, и отряд гордился партизанкой, комсомолкой Зоей из Москвы…»

А с вечера у Мишки любимое занятие — с алюминием, обломки которого свалены в кучу в темном углу сарая. Здесь и небольшой горн, и мехи, и чугунные, керамические тигли для плавки металла, и ящики с глиняно-песчаной смесью — опоки, где он формует свои творения по вырезанным им из липовых чурбаков или слепленным из глины моделям. Мишка на все руки мастер. За его широкими плечами три года довоенного художественного института, почти полный курс, который в мирное время Мишка закончить уже не захотел: был занят пластическими операциями, удалением мелких осколков. Да и увлекся литьем. Он открыл «свой» материал, удивительный алюминий, легко поддающийся литью и обработке. Этот металл войны щедро был разбросан по полям и свалкам в виде обломков самолетов и коробов из-под мин или патронов. Работы свои Мишка Валятель показывать не любит — они упрятаны в дощатых ящиках до поры до времени. Но Димка уже видел некоторые — и ужаснулся. Он привык к другим скульптурам, в которых люди или животные запечатлены естественно и жизнеподобно, полны красоты и возвышенного смысла. Чего стоит Мишкин «Раненый» — округлая, вся перемотанная от шеи до макушки голова на обрубке, с открытой в немом крике щелью рта. Или «Пулеметчик» — овал человеческой изогнутой фигуры, слившийся с угловатым и стремительным профилем пулемета. Голова пулеметчика — как бы щит «максима», а пальцы его, вытянутые вперед, по направлению к врагу, образуют подобие пулеметного кожуха. Это человек-орудие, пулемето-человек. Кому будут нужны эти работы, каким таким людям будущего, о которых толкует Валятель, и где можно будет поставить скульптуры? И на что собирается он жить, если вдруг закроется контора Петровича, — а дело идет к тому? Но Валятель спешит, плавит, строгает, примеряет, точит металл огромным рашпилем и маленькими надфилечками, покрывает свои формы особым, собственного изготовления вонючим лаком, придающим алюминию особый блеск, гундосит из-под бинта партизанские песенки и все поясняет, что времени мало, безумно мало и надо успеть, обязательно успеть. Куда успеть?

Но Димке нравится помогать Валятелю именно в эти вечерние часы, когда тот, справившись с заказом Петровича, начинает разогревать свой горн или тщательно оправлять отпечатки моделей в опоках, чтобы

заполнить расплавленным алюминием, или просит Студента помочь со шлифовкой дерева — и все это под невнятное пение: «На опушке леса старый дуб стоит, а под тем под дубом партизан лежит…»

Три дня он здесь, Димка, безвылазно. Гвоздь привел его сюда прямо из шалмана, сговорившись с Петровичем и послав Арматуру и Яшку-героя, чтобы те проверили — не следят ли за Студентом урки. Гвоздь хоть и был с больной головой, но, распознав в Сером блатнягу, уже в дверях шалмана догадался, что Димка влип в неподходящую компанию. И, выслушивая рассказ обо всем, что произошло, об общежитии, рулетке, Чекаре и проданном за деньги слове, Гвоздь сидел над кружкой пива, обхватив пальцами большую свою башку, не шевелясь, не кивая, полуприкрыв веками глаза, — как будто в дреме. Димка уж словно с горы бросился — все одно пропадать — и даже о Головане рассказал, о беде с анкетой. Гвоздь только крякнул в конце, приоткрыв тяжелое веко, взглянул на Димку злым, уже сбросившим хмельную одурь глазом.

— Все? — спросил он.

— Вроде все, — вздохнул Димка.

— Так… — Гвоздь потер виски, надбровья. — Ну, с Чекарем дело серьезное. Будем соображать. Надо тебя разместить… У меня нельзя. Выследить могут. На занятия пока ходить не будешь. Не беспокойся, с этим уладим.

Он все брал на себя, Гвоздь. Как громоотвод. Димка ерзал и передергивался, потом не выдержал, посоветовался тихо:

— Слушай… а если мне пойти и выложить им, что знаю. И забыть обо всем.

Гвоздь дико покосился на него.

— Не юли, — сказал он. — Будем соображать.

Димка горел от стыда, но в душе его тоненьким голоском пело ликование. Как же становится легко, когда ношу приняли и чужие плечи. Гвоздь неожиданно улыбнулся своей короткой и широкой улыбкой, открывающей желтые выщербленные зубы.

— Не дрейфь, — сказал он. — Бывает. Уху варит один, а хлебают все.

Через час, под охраной Гвоздя и приятелей-фронтовиков, Димка был приведен в сарайчик и оставлен там под ответственность Петровича и Валятеля, Гвоздь велел ждать и исчез.

— Лей! — командует Валятель.

Димка длинными коваными щипцами захватывает чугунок с носиком — тигель, в котором серебрится и колышется, подобно ртути, кипящая масса алюминия. Валятель наклонился над опокой, направляя белую струйку.

— Ровненько, тонко, — сипит он из-под бинта и одной рукой прикрывает глаза от жара. — Легче, легче… Теперь сюда…

Бежит белая струйка! В опоке, в уплотненном песке — извивы ходов, которые должны до краев заполниться расплавленным металлом и превратиться в какое-то непонятное для Димки соединение полостей и сосудов на коротких обрубках-ногах. Этой работе автор уже дал название — «Инвалид».

— Стоп, стоп! — командует Валятель.

Димка ставит тигель на место. Валятель, отойдя в угол и отвернувшись, меняет повязку, промокшую от пота. Тихо гудит внутри опоки остывающий алюминий. Валятель бросает старые бинты в тазик с водой, оборачивается, сияя белизной новой марли.

— Все, — говорит он и подкрепляет, по привычке, слова жестами: не все могут понять его глухое сопение, вырывающееся из собранных по кусочкам, на стальной основе, челюстей. Да и язык, с трудом восстановленный, еле ворочается у парня. Димка не видел у Валятеля ни одной его старой фотографии. Но судя по глазам, по лбу, по кудрям, по всей его статной и ладной фигуре, полной движения, это был парень хоть куда. Мишка смотрит на опоку, вслушиваясь в умирание металла.

— Сегодня смотреть не буду, — бухает и сипит он сквозь бинт. — Не хочу. Давай, Студент, поужинаем, что ль…

У горна в кастрюльках греется у них пшенная каша и мясной фарш в мисочке — Валятелю годится только полужидкая пища, он и хлеб размачивает в воде или в молоке. И ложечка у него специальная, собственного литья, из того же дюраля, длинная, с узким сливом — как бы срезанная вдоль леечка. С такой ложечки на бинт не попадает, а все заливается в рот, как в опоку. Поначалу Валятель стеснялся есть при Димке, все отнекивался, когда Димка звал за стол. Но через день привык, понял, что Димка парень деликатный и повидавший кое-чего, увечьем его не испугаешь. Сидят они за стольцом, сделанным из куска доски, приколоченной к чурбанам, ужинают.

Димка рад, что не надо сейчас разбивать опоку, боится — не понравится ему скульптура и тем обидит он Мишку. Тот объяснял ему суть работы и даже указывал на свою мясорубку, что сушится на стене: вот, мол, Студент, прообраз моей работы — «Инвалид». У искалеченного явственно проступают наперед грубые жизненные свойства организма. Когда человек красив, здоров, полон счастья, эти свойства как бы замазаны полетом жизни — любовью, скажем. Для здорового, полного сил, для него и танцы, и музыка, и вечеринки, и пикники, и работа у него веселая, бойкая, с дружеским общением. Еда, допустим, она как бы между прочим: проголодался — поел. Или, извини, до ветру сбегать по важным или малым делам — тоже очень просто и быстро, как у собаки, которой стоит только ногу задрать. А для инвалида? Он себя чувствует — да и другие в нем это видят — биологической машиной для жизни. Для усвоения пищи и прочих нелегких для него функций. Вот и эта скульптура — некое сочетание емкостей и полых сосудов на малоподвижных конечностях… нечто вроде мясорубки. Димка спросил: и зачем? Страшно! Он привык к иным скульптурам. Девушка при входе в метро — в аккуратном полушубке, с косой, свернутой жгутом, над которой набок — кубаночка, стоит, подняв над головой небольшой автомат. Димка, конечно, задумывался над тем, что и коса девушке на войне ни к чему, хотя бы по причине вшивости, и автомат — штука не такая легкая, не для женской руки, чтоб еще над головой держать… но ведь искусство должно радовать. Валятель усмехнулся — это было видно по движению влажного бинта. «Почему радовать? А если я хочу ужасать? Если я хочу сказать: люди, война — это самая большая нелепость и дикость на свете. Я хочу сказать это не только тем людям, что сейчас живут, с нами, но и тем, что уже в полном мире и довольстве вырастут. Не дайте превратить себя в обрубки! Вглядитесь в эти искалеченные фигуры — вы их уже не видите вокруг, в повседневном быте, в прекрасных светлых ресторанах, парках, танцзалах, в легких алюминиево-стеклянных клубах, на загородных прогулках… Взгляните и вспомните о наших страданиях, наших муках. Тяжкая доля — у мертвых, но нам, уцелевшим после госпиталей, легко ли было чувствовать себя машинами для жранья, нахлебниками мирной жизни? Одно наше утешение было: чем сильнее увечье, тем короче жизнь, долго мы не протянем и освободим от своих нелепых фигур ваши прекрасные пейзажи. Освободятся госпиталя, и последние из нас будут размещены вдали от глаз, чтобы не страшить, не пугать не знающих войны…»

Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля — пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.

— Вот интересно, — глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. — Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом — все писали о мучениях людей. Андреев — «Семь повешенных» — читал?

— Проходил, — мнется Димка.

— Раскольников там, «Бедные люди»…

— Читал! — радостно восклицает Димка. — Это все читал.

— Молодец, — сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. — «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое — Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи — в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…

Мишка наклоняется, заглядывает в глаза студента: интересно ли, не притворяется ли, что слушает? В самом деле, зачем здоровому да юному все эти инвалидные жалостливые истории? Не хочет Мишка, чтобы его рассказ прозвучал стариковским бубнением. Но разве может Димка придремать? Он с ними, с ними, изуродованными фронтовиками, он навсегда породнен с этим народом, так, как будто это его самого швыряло на землю взрывом, било, ломало, дырявило штыком, выжигало очи.

Мишка успокаивается, продолжает бормотать:

— Альфред в таком отделеньице лежал, в флигельке, знаешь, где ребята, у которых известный предмет отбило осколком или там отстрелило. Не такой уж редкий случай, пуля слепая — хоть в зубы, хоть еще куда, дело траектории. Во флигельке палат пять было. Ну, конечно, посмеивались над ними, что тут будешь делать! Даже какой-нибудь беспросветно лежащий, у кого вся прогулка — с боку на бок от пролежней, и то с чужой помощью, кто сам себя рюхой называет, потому что лежит, как на кону, пока битой не выбьют, так и эдакий ржет над флигельными. Раненые самый зубоскальный народ, и чем тяжелей, тем зубы острей. Хлопцы из того флигеля выходить боялись. Все расспросы да смешки: сколько миллиметров за день нарастили? А между тем во флигеле то и дело кто-нибудь себя решал: то на простыне подвесится, то хлеба наэкономит, пистолет выменяет на толкучке и хлобысь в рот. Ребята-то ходячие, молодые, быстрые. Вот такие получались смешки. Замполит все время у них торчал, разъяснял им чудеса науки. А у них, видишь, там, во флигеле, пересадкой тканей занимались, пластикой. Лоскутки кожи с живота сворачивали, плюс хрящевую ткань… сложная штука, долгая. Профессор-старичок приезжал, знаменитый Богораз. Так и называлась эта штука — фаллопластика по Богоразу. Мне Альфред столько про эту пластику твердил, про удивительные успехи, что я на всю жизнь запомнил. Они на своего Богораза как на бога молились, флигельные-то. Он еще до революции стал профессором и вроде еще в первую мировую да в гражданскую стал наращивать мужикам отстрелянное. При нем целая бригада хирургов была, словно штаб. Да… Мучили они хлопцев по году и больше, а те на все были готовы, хоть руки-ноги отдать на подсадку. Мой Альфред весь скрюченный ходил после этих операций, но держался, надеялся. Веселый был парень, неунывающий.

— Удалось? — спрашивает Димка.

— Нет. Из десяти пластик только одна получалась, да и то… Все же хоть и профессор, и седой весь… У хирургов шутка такая ходила: лучше сделает бог раз, чем Богораз. Но кое-кого выручал, в ножки ему кланялись.

— И что Альфред?

— Альфред?…

Мишка отвечает не сразу, чмокает, обсасывая кусок хлеба, давится собственной слюной. А может, просто тянет время, не хочет продолжать разговор. Но наконец решается.

— Не получилось у него с этой фаллопластикой. Сколько раз заново начинали, ободрали весь живот. Знаешь, что такое (Пересадка?

— Знаю.

— Мало радости. Пока новое приживется да старое зарастет. А еще хрящик из нижних ребрышек… Ладно бы еще куда-нибудь с руки на нос, это ничего, походишь с пионерским салютом месяца четыре, ну шесть…

— Ну, а друг твой? Что с ним?

— Что с ним… Он, видишь, перед войной женился. Жена молоденькая, в кудряшках, лет девятнадцати, — Альфред фото показывал. Она ему все письма писала, а он товарищам велел отвечать: «Убыл в другой госпиталь».

— Мишка, да что ж с ним дальше, что ты тянешь? — взрывается Димка.

— Погиб, — невнятно и глядя в стол, булькает Валятель. — Погиб, естественно. Я его, как и замполит, все убеждал: можно и так жить, на свете много чего интересного: искусство, геологические открытия, книги. Но он жену свою любил, вот какое несчастье. Ему без нее никакие открытия не нужны были. Да… Повеситься считал позором, а пистолета или ружьишка не смог раздобыть, вот и отправился ночью на полигон. А у нас в трех верстах секретный полигон был, новое оружие испытывали. Альфред и попер прямо на склад, на часового. Тот, естественно, после предупреждения, в упор. Такая история. Ребята из флигеля его потом маленько осуждали: зачем, мол, часовому такие переживания, надо было проще.

Они с минуту молчат.

— Может, мне еще повезло с моей челюстью, — говорит Валятель. — Может, моя ноша полегче. Эх, Студент, жаль, не умею я книжки писать, я бы такой том накатал про войну — и все правду. Много брехни о войнах написано. Даже, бывает, в хороших книгах. Пишут-то уцелевшие, из могилы не напишешь.

— А скульптуры твои? — спрашивает Димка.

— Что скульптуры? Как их выставить? Ну, в закутке кто увидит, вроде тебя. А я хочу на площади поставить. На всех больших площадях в мире. Чтобы все видели. Ты не смеешься надо мной?

— Нет. Но на площадях, Миш, другое ставят.

— Знаю. Мне доверия нет. Мол, модернист. Да нет же! Слишком сильны драмы жизни, чтобы забивать их выкрутасами. Реализм — первородная сила искусства. И человечество всегда будет к ней возвращаться. Остальное кокетство.

— Так ты реалист? — спрашивает Димка изумленно.

— Да, тысячу раз да! — кричит и брызжет слюной Валятель. — Тебя там, в университете, запутали, приучили к тому, что главный реалист — фотоаппарат. Реализм лежит в сути вещей, не в показе формы. Ходил я к большим художникам со своими работами. Говорят: они ужасают. Я спрашиваю: а я вас не ужасаю? Почему я со своей физиономией пугаю вас меньше, чем эти работы? Я перед одним даже бинты размотал, тот все кричал: «Не надо, не надо». Даже родственники сбежались, думали — граблю. Ну, посмотрел он на меня, забившись в угол. Постепенно пришел в себя. Чаем стал угощать, даже речь к нему вернулась. Знаете, говорит, такое не может быть предметом искусства. Ты понимаешь, в жизни этого не должно быть — нас всех по особым домам хотят распихать, и в искусстве тоже этого не должно быть. Да что мы, сами себя покалечили, что ли? Нет, мы везде должны быть, везде, и напоминать всем, чтоб не зажирели, не возомнили о себе, чтоб болтовней и этой самой, как ее, эстетикой, не забили правду…

Мишка смолкает, отдувается, как после тяжелой работы. Добавляет негромко:

— Может, действительно нам, инвалидам, свой особый мир надо создать? Свое искусство?… Так вам же, здоровые, хуже будет. Вы новых инвалидов наделаете!… А потом их — к нам?

Он наливает себе еще одну кружку дегтярно-золотистой жидкости.

— Да ладно! Самое удивительное, что жизнь все равно прекрасна. Чудо. Может быть, совершенно здоровый этого и не способен понять. «Жизнь есть рай, и когда бы это все люди враз поняли, то тотчас рай и наступил бы». А? Каково было сказано? Диву даешься. А речь человеческая, речь? Возможность говорить! Удивительно. За что нам — человечеству — такое? За какие заслуги?

Он ложечкой вливает в себя чай. Вздыхает. Повлажневшие бездонные глаза Валятеля светятся над бинтом. Беда привела Димку в этот сарай, утонувший среди иных бесчисленных сараев деревянной барачной Масловки. Но как же он рад, что повстречал здесь этого странного чудаковатого парня, колдующего над дюралем. Кажется, будто уж не один месяц пробыли они здесь, среди стружек, липы и окалины. Да, жизнь действительно удивительная штука: отнимая что-либо, она дает замену.

Димка немного, хоть и не ожидал этого, тоскует по университету, по прохладе и по пространству огромных аудиторий, по приятелям, собраниям, библиотечным залам, шелесту книг под настольной лампой и даже по лекторам. Но вся его ученая жизнь — он ясно видит это сейчас — существовала как-то рядом с подлинной жизнью, над ней, выше. Неужели он, Димка, мог бы благополучно овладевать книжной мудростью, спорить на семинарах о характере движения в Африке или о законах прибавочной стоимости — и не задумываться о том, как живет в своей сараюшке изувеченный скульптор Мишка, по прозвищу Валятель? Огромная, только что отвоевавшая, работающая, мучающаяся и празднующая свои нехитрые праздники Москва словно бы держит на ладонях-холмах украшенный колоннами желто-белый университет, детище свое, и охраняет его от излишних тревог я забот. Пелена учения!… Прекрасный розовый туман. Димка знает сокурсников, для которых литературные изыскания и заботы о будущей аспирантуре и составляют подлинную жизнь, для них, напротив, Мишка или Гвоздь нереальны, это фигуры по ту сторону их существования, привидения, которые не должны его омрачать. Впрочем, если такие лица встретятся в литературе, какие-нибудь там Хорь или Калиныч или Очарованный странник, они вызовут интерес. Но в жизни? В устроенной московской жизни? Очень неудобные соседи. Надоедливые, трудные — негигиеничные, наконец.

Мишка… Выброс войны, временное недоразумение. Но хоть раз кто-либо из профессоров говорил бы так искренне, взволнованно о наболевшем? О Достоевском? Не в том дело, что они глупее Мишки. Нет. Они не свободны, они скованы кафедрой, положением, собственным научным авторитетом, синим унитазом, «опель-капитаном». Валятель же не привязан к тяжеловесной гирьке житейской осмотрительности. Вот уж кому действительно терять нечего. Даже увечье делает его более свободным, лишив многих житейских удовольствий. Оно, к счастью, не затронуло его рук, умелых, ловких, способных лить металл и строгать дерево, наносить и раскрашивать узоры, — и, стало быть, если захочет, всегда сможет он иметь кусок хлеба, занимаясь трудом, где нет места лжи или практической дипломатии, уклонению от прямого ответа.

— Удивляться жизни — вот высшее искусство, выше всех художеств и литератур, — бормочет, распаляясь и придерживая сползающую повязку, Валятель. — Тут каждый может быть творцом. Вот меня когда тюкнуло, я три дня как мертвый был. А потом медленно стал возвращаться к людям. Сначала какие-то тени появились, потом цвета, потом звуки — день за днем. Наконец лица человеческие стал различать. Поразительная вещь — человеческое лицо. Я с детства леплю, и мне всегда это было интересно… но тут, когда боль стала чуть затихать, я понял — это и есть слепок души, той бесплотной души, о которой так много написано; я осязаемо это ощутил. У глухой души всегда глухое лицо, а у живой — живое, дышащее, радостное для всех, пусть даже не красивое. И как мне легче стало жить, когда я это понял. Я хоть поллица сохранил, а главное, не утратил способность слышать, видеть других. Но и не эта способность еще самая главная. Страшнее — когда человек теряет способность удивляться другим подобным ему созданиям. Вот, по-моему, фашисты, они утеряли. Они какие-то формулы взамен людей воздвигли и заменили ими живую жизнь. Если человек не подходил к формуле, он уже не был в их системе человеком… получеловеком оставался, в лучшем случае. И они, мне кажется, сами себе стали противны, потому что утеряли главное. Их военное братство… да-да, они воевали сплоченно, и дружно, и самоотверженно… но это было братство не живых людей, а исполнителей высшей формулы. И поэтому они были обречены. И мы плохо воевали, пока не почувствовали в себе братство, общую боль, пока не поняли, что теряем совместную душу нашу — Родину, Мы должны это сохранить, Студент, обязательно!

Маленький кусочек победы должен быть в сердце каждого — ведь все мы, и новорожденные младенцы, и старцы, — мы Победители… Ты понимаешь это?

Валятель спешит, спешит, но не успевает высказать все до конца — слова, и без того неразборчивые, глохнут, булькают в намокшей повязке, и Мишка уходит в угол, чтобы там, отвернувшись, сменить бинты.

В дверь легонько тюкают ногой. Так стучит Мишка-маленький, тезка Валятеля, двенадцатилетний, быстрый, как молния, конопатый малый, который бегает для них в магазин или приносит найденные на свалках куски дюралюминия. Мишка любит бывать у них и частенько уносит в подарок горячую от литья вилку с узорами на черенке, или миску, или деревяшку расписную. Он к тому ж еще и зоркий страж.

— Дядя Миша, — шепчет в щелку малый. — Фин появился. К вам идет, наверно.

Валятель окидывает взглядом сарайчик.

— Ладно, пусть идет.

Шаги фининспектора слышны издали, они полны решительности. На улице, после долгой оттепели, подморозило, и сапоги крушат тонкий ледок на лужах. Без стука фин распахивает дверь и настороженно застывает на пороге, будто бы ожидая встретить здесь целый вражеский десант. На нем военная фуражка без звездочки, длинная кавалерийская шинель и офицерские начищенные сапоги. Он высок, скуласт, длиннолиц, через плечо перекинут длинный ремешок планшетки, которая висит — щегольски — где-то у колена. Весь его облик говорит о твердом и стремительном следовании долгу и бесполезности сопротивления. За фином — черный провал неба с приметными точками зимних морозных звезд. Привыкнув к свету, фин бросает взгляд на горн, на опоку.

— Так, — говорит он. — Сигнал был верный. Перешли к новому промыслу. Литьем занимаетесь.

Он оценивающе смотрит на Димку:

— Это кто? Подсобник? Участвует в изготовлении?

— Студент, приятель, — отвечает Мишка,

— Прописан?

— Это дело милиции. Ты же по финансам.

Фининспектор бросает острый взгляд на Валятеля. Он хочет дать понять, что никаким сипением и бульканием, никаким увечьем, никакими оскорблениями, объяснениями, просьбами и уговорами его не собьешь с пути неуклонного выполнения обязанностей.

— Так! — он садится за стол, отодвигает в сторону чайник и кладет планшетку, раскрывает ее. Там, внутри, бланки каких-то протоколов и актов, копирка, а в кожаных гнездышках, как боевые патроны, остро отточенные химические карандаши и перочинный ножичек.

— Ты на каком фронте воевал, кореш? — спрашивает Валятель.

Димка по неуловимым признакам уже ощутил, что ни на каком фронте фин не воевал, а где-то в тылу так же неуклонно и решительно выполнял какие-то свои важные обязанности. Валятель не мог не почувствовать этого и потому задал обидный вопрос. Уж чересчур победителем выглядит фин, нет в нем признака той усталости, праздничности и снисходительности, которые отличают настоящих фронтовиков, до сих пор принимающих мирные дни как торжество.

— Не имеет никакого отношения к делу, — отвечает фин. Пусть ерепенится этот забинтованный, пусть. В углу — еще посвечивающий угольками горн и остывающая, жаркая, как печка, опока. Вот на этом он и отыграется, а словесные перепалки и обиды — пустое.

Димка съеживается. Напрасно Мишка задирает фина, напрасно. Тот привык, что ему угрожают, упрашивают, лебезят. Вон у него какое страшное оружие — химкарандаши, бумага, копирка. Одно неправильно написанное слово может бросить тень на все будущее, и ничем эту тень не смоешь. А так уютно жить в сарайчике, пить крепкий чай, обливаться ледяной водой из алюминиевого умывальничка. И так надежно эти бревенчатые стены защищают Димку от беды.

Между тем кавалерист находит нужные бумаги, делает бутерброд из двух листов с копиркой и плюет в жестяную коробочку из-под американских бульонных кубиков. Он не слюнит карандашик, а обстоятельно водит отточенным острием по дну коробочки, чтобы намок. Старательный товарищ, запасливый, хладнокровный. Димка чувствует, как шевельнулся в нем колючей, острой льдинкой страх, сполз куда-то в низ живота и в ноги. Димка знает: лучший ответ на чувство страха — это очертя голову кинуться в драку, и тогда вмиг исчезнет противный холодок, растает в бедовой волне отчаяния и риска. Но это особый страх — перед непонятным, огромным, даже не замечающим тебя и готовым смять твою хрупкую особь, как муравьишку на лесной тропе. Оно, это непонятное, стоит за фининспектором, его бумагами, карандашиком. Укольчики такого страха Димка испытал на Площади перед человеком в сером пальто, перед его наигранным дружелюбием. И еще — легкие такие покалывания — когда Голован напомнил об анкете и о позорной для студента графе. Что это нависает над ним — огромное, смутное, похожее на грозовое облако в сумерках, неодолимое? Перед этим, должно быть, бессильны и Гвоздь, и Чекарь. Я трус, думает Димка, законченный трус, я боюсь не только урок, но и того, чего не могу увидеть и понять. Худой, суровый, со впалыми щеками, кавалерист склонился над бумагой, разграфляет. Пальцы его дрожат. Они у него длинные и белые, как будто ломкие. Больной, думает Димка. Потому и не воевал. Вот он здесь и устроил войну. Прет, как на амбразуру, не жалеет себя. Фронтовик был бы сговорчивее, дружелюбнее.

Но Валятель сделан из крутого теста.

— А… так ты боец невидимого фронта, — пыхает он словами и свистит от возмущения. — Финансового.

Финансист откладывает карандашик. Будь он фронтовиком, давно бы уже по-черному обругал Валятеля, не выдержал. И тогда во взаимной перепалке родилось бы чувство понимания, общности. Димке давно стало ясно, что вежливые, сдержанные люди и есть самые опасные, а буйные дикари отходчивы и дружелюбны. Русский матерок не худший язык для переговоров.

Димка, кажется, понял замысел бывалого парня Мишки — взорвать длинношинельного мужика, вызвать его на ссору. А за ссорой всегда следует мир.

Но этот не поддается.

— Покажите продукцию, — указывает он на горн. — Также пути реализации, источники снабжения, откуда взяты орудия производства.

Всем своим языком он доказывает, что принадлежит к иному миру, где даже речь другая, так что лучше им подчиниться, не связываться.

— Продукцию сейчас покажем, — единым выдохом выбулькивает Валятель и, подойдя к опоке, поднимает сколоченный из двух половинок тяжеленный ящик с песчаной смесью, бьет им о чурбан. Здоровенный парень Мишка. Ящик разлетается, горячий песок брызжет и ссыпается на пол, и из глубины является алюминиевый, мертвенно-белый, в струпьях металла «Инвалид». Мишка, обжигая ладони и морщась, ставит свое произведение на короткие ноги-обрубки.

— Что это? — спрашивает фин, морщась от напряжения.

— «Инвалид». Скульптура.

Фининспектор встает, путаясь в шинели, и осматривает отливку со всех сторон.

— На человека не похож, — говорит он твердо.

— По-моему, похож, — пыхтит, как рассерженный еж, Мишка, — но именно похож — как инвалид на человека.

Фин мучается, пытаясь найти определение.

— Вроде мясорубка?

— Если б мясорубка, ты бы мне пришил изготовление бытовой техники, — продолжает хамить Мишка. — Хотя именно мясорубки-то сейчас и нужны. Но это — скульптура. Для моего личного пользования.

— Скульптура?

— Ну да. Но не та, что продается на рынке. В предметы художественного промысла ты ее не запишешь. Кто это купит, а? Не Мефистофель с рожками, не кот-копилка, не гипсовая барышня с титьками. Вот еще, смотри…

Он извлекает из-за досок «Раненого» и «Пулеметчика». Отполированные и покрытые сохранным лаком, они серебрятся в свете беспощадной голой стосвечовки. Рот у раненого, раздвинув сплошные бинты, зияет темным провалом. Пулеметчик выгнул овальную спину, неприметно превращаясь в свое оружие, словно выливаясь в невидимый полет пуль. Димка как будто бы начинает сейчас понимать замысел Валятеля. Да, девушку с победным автоматом над головой, раз увидев, выбросишь из памяти, а это — не забудешь, это будет сниться. Чего Мишка и желает.

, — Ну что, годится это для реализации? — спрашивает Мишка и стирает пузыри с намокшего бинта.

— Вроде нет, — неуверенно отвечает фин. — Не похоже.

— Вот так же и худсовет думает, — говорит Мишка. — Бери, пиши: обнаружена продукция, для сбыта и реализации не предназначенная… Пиши, пиши!

Фин сует карандашик и коробочку-слюнявку в крепления и захлопывает свой прекрасный планшет довоенной еще, настоящей кожаной выработки.

— Ладно, — говорит он Валятелю. — Выскочил.

— Выручил меня художественный стиль…

— Но все равно вашу лавочку прикроем, — со сдержанной угрозой продолжает кавалерист. — Налоги с нового года увеличатся. А у вас тут еще эти — станки с электроприводом.

— Они и от ноги будут работать. У меня их две.

— Все равно. Не выдержит ваш Петрович. А то создали, понимаешь, целую артель. — Он бросает взгляд на Димку. — Незаконные приработки.

— Почему незаконные? Не сами, что ль, работаем?

— Сами не сами, а частный сектор. Распустились за время войны. Особенно на этой Инвалидке. Ликвидируем, будь уверен.

Мишку только заведи! До чего же это был, наверно, горячий на разговор малый — когда челюсть хорошо ворочалась, не на шплинтах, и язык был не укороченный, и зубы на месте, и мокрые бинты не мешали.

— Ликвидаторы! — машет своими ручищами Валятель. — Взялись, а? Как будто мы не для людей стараемся. Да эта кустарщина в войну знаешь как выручала всех! Потому и разрослась Инвалидка, что людям была нужна. Частный сектор — это кто наворовал! Кто иголок где-нибудь в Германии натырил чемоданами, а потом на них миллионы нажил. Или там сульфидина набрал втихую в аптеках и на болезнях нажился. А мы — мозолями, мы живым делом и не по своей охоте занялись.

Фининспектор оборачивается уже на выходе. Он стоит в дверном проеме, явно любуясь своей строгой статью и подражая кому-то: в длинной, почти до пят, шинели, военной фуражечке, неподкупный и суровый страж порядка.

— Инвалидов разместим по, учреждениям, — произносит он строго, как будто его маленькая районная власть распространяется на необъятное пространство. — И буржуазное предпринимательство к ногтю. Развели вокруг. Куры, кабанчики, козы, даже коровы. Видно, слабый налог. Частный элемент — и где? В столице! Позор!

— Ха! — кричит Валятель сквозь душащую его мокроту, фыркает, как морж, откашливается. — Ха! А ты когда-нибудь кабанчика выкармливал, ты теленка вырастил, а? Ты этого труда хлебнул, когда вставать ни свет ни заря, когда ни отпуска, ни продыха, потому что оно живое и требует тебя ежечасно? Ты в землишке поковырялся не разгибаясь? Да эти бабки, что на рынке сидят, на своих кастрюлях со щами, они знаешь сколько народу подкормили, а? Ведь на Инвалидке ты за рублик можешь миску горячего похлебать, да еще с мясцом! Это тебе что, в убыток, для такого тощего, как палка? Дешевле мороженого, заметь! А ты, может, или я, мы этими щами живы. А ты бабке в карман глядишь — и все тут!

Фининспектор все еще высится в дверях. Видно, у него не первый спор с Мишкой, и сознание того, что этот парень изуродован пулей в то время, как он, налоговый работник, носит лишь свою довоенную болезнь, призывает к снисходительности, даже, может быть, к желанию вернуть этого заблудшего на истинный путь.

— Несознательность! — чеканит фин. — Не понимаешь ты, что у меня политическое дело, государственное, а не просто контроль. Читать надо труды или просто газеты. Сельское хозяйство скоро переведут на промышленную основу. Фермы будут — как цеха. На полях сплошная автоматика. Все население будет — как рабочие. Всем — одинаковое вознаграждение. Жить в агрогородах, а деревни с этими личными сараюшками, с частнособственническими остатками — под корень.

— Было, уже было! — взрывается Мишка. — Мечтать легче, чем справиться с бедностью. Ты сам-то давно из Москвы выезжал? Деревню видел? Какие агрогорода? Откуда?

— Да, надо мечтать, — отвечает фин горделиво. — Мечтать! Ты, фронтовик, погряз в этом хламе!… — Он указывает на станочки, поделки, опоки. — Ты в рубликах этих потерялся. Ты думаешь, мне легко на четыреста восемьдесят в месяц, а? Да меня бы эти частники озолотили бы, стоит глазом моргнуть. Но — держусь!…

Он продолжает почти проникновенно, делясь с Мишкой своим, выстраданным, снизойдя к его темноте:

— Трудно! Да, трудно, фронтовик! Мечта меня держит! Через несколько лет зальют всех молоком, а щи — пожалуйста, в кубиках. Растворил — аромат, все необходимые вещества. Да что угодно будет. Все! Разве бабки это обеспечат? При чем здесь бабки? Отстал ты от времени, отстал!

И уходит, аккуратно закрыв за собой дверь.

Мишка машет руками, как крыльями.

— Ну расписал, ну расписал! — со свистом и бульканьем бросает он. — Вот тип. Экспериментатор! И ведь действительно для себя ничего не хочет, а только лучшей жизни для всех. И откуда они знают, как народ хочет жить? Как можно по теории рассчитать, как пойдет жизнь, по какому руслу? И это он про сто восемьдесят миллионов, самых разных, со своими языками и навыками. Да ты сначала хоть один райончик возьми и проверь, можешь ли райскую жизнь наладить и захотят ли этого люди? А если, скажем, этой бабке нравится щи варить и людей кормить, если ее не только рублик манит? Да не хочет она твоих кубиков, не хочет!

Валятеля уже не остановить, завелся.

— Мертвечину ненавижу! Это он не русские, это он немецкие порядки хочет завести. Всех нельзя, как на конвейере, выравнять, а инвалидов с глаз убрать. Нельзя сделать из жизни стерилизатор. Мы народ одухотворенный, кипящий. Мы фашистов с их железным порядком тем и побили, что вскипели и себя ни в чем не щадили. Такие мы… Всегда были у нас и юродивые, и калики перехожие, и Левши тульские, и Ермаки, и Хабаровы… Всех причесать, всех на конвейер поставить — порядок, может, и появится, а душа исчезнет, живая жизнь. Левша выродится, а Ермак с портфелем станет на службу ходить. Среднестатистический русский — это чучело. Знаешь, что такое энтропия? Стремление к энергетическому уравновешению, и конечный результат — гармония, полное спокойствие, тепловая смерть! Когда энергия иссякает, нет перелива тепла, нет движения. Вот такие фины и хотят теперь, когда иная жизнь, не военная, взять верх и всех причесать под свою гребенку. «Запретить, обложить». Мы народ непохожий, плохой ли, хороший ли, а непохожий. Тем живы. Вольностью, разбегом. Мы в войну это хорошо поняли — что такое русская душа. Недаром про Александра Невского заговорили, про Кутузова, недаром в колокола стали бить. Да у нас вечно арестантикам в праздник лучшие пироги пекли, любых сиромах [5] и бездомных пригревали, ночлег давали — это ж не по правилам, не по порядку. Но уж такие мы сердобольные. А эти явились из бумажных канцелярий, со слюнявыми карандашами — снова прижать. Порядок… А на амбразуру грудью бросаться — это разве был порядок? Нет, Димка, я увечный, но я не на пенсию жить хочу, не в инвалидный дом, а работать вот здесь в сарайчике и быть полезным. Воздухом дышать вместе со всеми. В шалман ходить по вечерам, если тоска заест, с друзьями видеться…

Он ударом ноги вышибает дверь, и темное небо, чуть подсвеченное дальними огнями стадиона, врывается в сарай звездным холодом. Хороший боец был этот Мишка. Пулемет его замолк, а сам он продолжает поливать врага булькающими очередями слов. Отчаянный. Странным образом все, о чем он сказал, смыкается с тем, что говорил в шалмане Инквизитор, с теми мыслями, что родились в голове Димки, когда он бродил по Площади, готовясь к докладу. Выходит, их объединил не просто случай, не одна лишь крыша «Полбанки».

Воздух остужает его. Мишка сникает, вздыхает, издав свистящий паровозный звук, и улыбается:

— У нас в отряде, — бурчит он, — если случалось затишье, дня на три и больше, то командиры сами бой искали. Шли на врага. Иначе начинал баловаться народ. Бражничать по селам и прочее. Дымился от безделья, как торф на солнце. Много еще удали у нас. И боевой, и мастеровой, и торговой, всякой. Прижать ее — сопьются. Засамогонятся. Потом будем охать: ах, что за народ такой непутевый. Пока есть еще удаль. Война крепко нас пробудила к делам. Только дай чего отковать, отлить. Не держи!

Поздно вечером приходят Петрович и Яшка-герой. Петровича они сразу узнают по неравномерному хрусту ледышек и глухому постукиванию палки. Правда, после известия об ордене походка Культыгана изменилась, выправилась как-то, протез перестал нищенски приволакиваться и теперь бежит, топает победно поперед здоровой ноги.

Яшка ставит на стол что-то громоздкое, тяжелое, обернутое газетами, вытирает вороной чуб. Вид у него, как всегда, взъерошенный и от вечной спешки мокрый — будто без конца он форсирует свой Днепр. Выпуклые черносливы горят. Яшка уже принял свою фронтовую дозу и готов взорваться в споре — но Биллиардиста с ними нет. За распахнутой шинелью Яшки поблескивает маленькая золотая звездочка. Петрович осторожно оглядывается: все ли на месте в сарае? Ничего не конфисковано, не сгорело, не пропало? Живет Петрович неподалеку, у него комната в деревянной двухэтажке на Масловке, без удобств, но светлая и сухая — и всего лишь на одну его небольшую двухдетную семью, без стариков, без ситцевых разгородок: прелесть. Но кормит-то Петровича сарайчик.

— Ну что? — спрашивает он у Валятеля. Мишка щурит глаза в усмешке, выбухивает:

— Живем как картошка: если зимой не съедят, весной посадят.

— Что, был?

— Был.

— Обошлось?

— Обошлось. Но грозится. Налоги повышают.

— Слышал, слышал, — подвывает Петрович. — Придется закрывать хозяйство. На мебельную фабрику пойду. Боюсь только: не выдержит душа одну и ту же фанерку прибивать. Поток!

Яшка— герой достает пачку «Беломора»; видя тоскующий взгляд Валятеля, сует ему в рот папироску, чиркает зажигалкой-патроном.

— Кури, Валятель. Ростовские, лучшие в мире! Потом бинт сменишь. Не горюй, мы с тобой в славный город Кенигсберг поедем. Написал мне верный человек: там на сдаче вторсырья можно крепкую деньгу схватить. Возьму отпуск — и махнем. Там, понимаешь, свинцовых телеграфных проводов полно и пробки настоящей на теннисных кортах. Золотое дно!

У Яшки всегда полно всяческих замыслов. Если Валятель возразит ему, он тут же схватится в словесной драке и начнет отстаивать свой план с пеной у рта. Но Валятель уже наговорился с фининспектором.

Димка переводит взгляд с Яшки на Петровича.

— А где Гвоздь?

— Гвоздь поехал к твоему подполковнику.

— Какому подполковнику?

— Ну, с ниверситета твоего, — поясняет Петрович. — Узнал, где живет, поехал. Димка охает:

— Да как же он… Зачем? О чем он будет с ним говорить?

— Надо, значит. Гвоздь знает, что и как.

Димка представляет: вот Гвоздь поднимается на лифте к Головану, звонит. Путано объясняет. Да у Голована же сотни студентов, он, может, и думать про Димку, студента филфака, забыл. И вот подполковник должен выслушивать о каких-то урках с Инвалидного рынка, о рулетке, об угрозах Чекаря. Стыдно… Что он, Димка, маленький ребенок, нуждающийся в опеке взрослых людей?

— Да ты, Студент, чего краской наливаешься? — напрямик рубит Яшка-герой. — Они сразу общий язык найдут. Этот же твой подполковник — он, я так понял, боевой, да? Фронтовик?

— Фронтовик.

— Ну вот. С полуслова они все поймут. Гвоздь даже ордена свои нацепил. Да что ордена… Он свою медаль красненькую прикнопил.

— Красненькую?

— Ну, довоенную еще. С финской. В войну «За отвагу» на серо-голубой муаровой ленте вешали, на большой, а до войны — на маленькой, красненькой. До войны «За отвагу» — это ого!

— Он ничего не говорил про это.

— На то и Гвоздь. Сохранил! Молодец!

— Гвоздь знает, — вмешивается Петрович. — Его учить — воду в водку лить. Он все уладит, Студент.

Димка хмурится. Не хочется ему, чтобы все обсуждали его дурацкие промахи. Да ничего не поделаешь — Гвоздь в одиночку Димку тоже не выручит, нужна помощь завсегдатаев «Полбанки».

Валятель мелкими затяжками дожигает свою папироску. Редко позволяет он себе такое удовольствие — бинт намокает враз. Бросает «беломорину» в черный пепел горна, булькает, захлебываясь:

— С урками просто так не сговоришься. И денег кучу где взять?

— Мелочь! — зажигается Яшка-герой. — Махнем в Кенигсберг, насдаем свинца. Триста рублей кило, а кило — меньше метра провода…

Петрович хмыкает:

— Богато живут, где нас нет. А где мы, там сразу беднота.

— Ну, это ты зря, Петрович, со мной не пропадешь. Ты гляди, чего мне отвалили…

Он начинает разворачивать газеты, которыми укутано на столе что-то крупное и тяжелое. Под смуглыми торопливыми пальцами Яшки лопается немецкий бумажный эрзац-шпагат, летят клочки газеты, и из бумажной рвани начинает поблескивать полированными гранями нечто торжественное, праздничное, словно бы хрустальное, пришедшее в этот грязный сарайчик из иного мира. Через несколько секунд опадают газеты, и на столе сияет, пуская зайчики от стосвечовки, новенький трофейный приемник «Кертинг-радио», как будто наполненный голосами и музыкой, которая, стоит повертеть шкалу в виде глобуса, может ворваться сюда из всех самых дальних уголков земли. Глазок точной настройки готов вспыхнуть зеленым светом.

— А? — Яшка ходит вокруг, наклонив вперед свое прямое туловище, взмахивает руками. — Хорош, а? Берите. Дарю. Хотите — продайте, деньги пойдут в этот долг — Студенту. Боюсь пропить. Сильно боюсь пропить, братцы…

— Откуда взял? — с подозрением спрашивает Петрович. — У тебя дома пусто.

— Ха-ха! — Яшка, морщась, делает попытку распрямиться. Говорили в шалмане, у него какая-то болезнь Бехтерева, засевшая с войны, после всех переправ и контузий, в спине, и нет на эту болезнь, которая старается превратить позвоночник в неподвижный стальной штырь, никакой управы. — Я расскажу — вы не поверите.

— Поверим, поверим, — торопится Петрович.

Такую штуковину они видят впервые. Конечно, с тех пор как окончилась война, в домах у людей начали появляться разные детекторные и ламповые приемники, но куда им до «Кертинга».

— Смешное дело, — таращит Яшка свои черные глазищи. — Вызвали меня для таинственной встречи в один дом. Потеха, братцы! Какой-то якобы представитель общины пожелал со мной увидеться. Я и не знал, что бывают такие. Ну, приехал. Солидный человек, в ермолке. Я эту ермолку последний раз вот таким пацанчиком видел. Говорит: поздравляю вас, Яков Захарович, в соответствии с решением ООН, с рождением государства Израиль. Вы есть наш герой войны, такие люди исключительно важны… И понес, и понес… Красиво так говорит, приятно послушать. Ну, помолчал я. Потом говорю: знаете, товарищ, я, конечно, ничего против нового государства не имею, тем более наши руководители его поддержали, и решения ООН, и все такое, только меня это как-то не очень касаемо, я ни бога этого не знаю, ни языка, даже фрейлехс не смогу станцевать, больше на балалайке приспособлен, а из детства помню только, что очень тесно, на завтрак селедка с пустым чаем, а в субботу нельзя работать, курить, писать и огонь жечь… Он стал меня поправлять, а я говорю: знаете, есть у меня моя вера и мои братья — и все это фронтовики, с которыми я делил котелок и шинель и дальше делить буду. А лучше давайте сыграем в нашу любимую игру «махнемся». Ну, он долго отказывался, не хотел понять, но я его через полчаса убедил. Ну, для начала, для подготовки, мы в «двадцать одно» резанулись, потом в «железку». Он ничего парнишка оказался, ермолку сбросил — вспотел весь. Конечно, он потерпел кое-какой убыток, но все же рисковая душа в нем взыграла, разбудил я. Тогда уж мы стали махаться.

— Ты можешь, — подтверждает Петрович. — Ты у меня, помнишь, часики вымахал, а мне что дал?

— Что было, то и дал. Слушай дальше. Я говорю: ладно, давайте так. Вы мне даете самое дорогое ваше, что вокруг, а я вам свое, кроме Звездочки, потому что это лично дадено и не подлежит. Он как-то застеснялся, говорит — ладно. Короче, были у меня твои часики, Петрович, а у него — посмотрел я вокруг — сильно понравился мне этот приемничек. Я еще когда летчиком был, к радиосредствам неравнодушно относился. Очень их не хватало нам в первое время, фрицы радиофицированные летали, а нам и перематюкнуться не во что. Из-за этого нас, паразиты, и сбивали, у них наводка и подсказка отовсюду, а нам только крылышками помахивать или кулаком из кабины… В общем, пользуйтесь.

Он отыскивает розетку, ставит «Кертинг» поближе, прямо на стружки, и втыкает в сеть. Глобус вспыхивает мягким таинственным светом. Яшка сует вместо антенны кусок медной проволоки.

— Ты бы себе взял, — не выдерживает Валятель. — Тебе что, самому не надо, раз любишь?

— Барахла боюсь, — с усилием приподнимается Яшка. — Разделит нас, братцы, барахло. А ничто не должно разделять. Пока мы все вместе, рядом, черт нас не одолеет. Война показала.

— Другая жизнь пошла, — вздыхает Петрович. — Вон моя перманент сделала, крепдешин вместо парашютки надела, теперь о чернобурке мечтает и атласном платье — в театр пойти. На генеральше какой-то увидела — хоть убейся. Даже страшно. Ведь моложе меня девка на двадцать лет.

— Воспитывай!

— Так ведь и понятно мне: что она в жизни видела? Керосинку, корыто с кипятком, пеленки да карточки иждивенческие.

— А ты что видел? А я?

— Так мы мужики. А ее жалко. Братцы вы мои! — воет вдруг Петрович, вспомнив, очевидно, свое военное житье, когда спасали его вот такие завывания, которым обучился от нищих, от убогих и побирушек, когда приходилось валиться на пол, задирать вверх и показывать начальникам культю, спасая свою кормилицу торговлишку. — Братцы! Ведь только и слышишь всюду: «частник, частник, пригнуть его». Да что ж я, миллионер? Да только и хочу, чтоб жена-дети оделись-обулись да сытно поели. Никто не считает, где, за сколько я все эти резцы, пилочки, штихельки-стамесочки достаю, сколько переплачиваю, никто ж не поможет, не скажет: «Петрович, раз у тебя покупатель есть, значит, ты человек нужный, мы тебе подмогнем, а ты не ломи лишнего, по-божески». Они ж только и знают, что гнуть. Да ладно бы одно руководство, а и в доме детей дразнят: мол, их батя на рынке торгует. Да разве ж я ворую? Да разве ж у меня не мозоли на руках?

— Ладно, перестань! — кричит в свою очередь Яшка. — Ты орденоносец, не кто-нибудь там. Фронтовик! Тебе жаловаться нельзя, ты иди и не дрогни, вот как!

— А-а-а-а, — тянет Петрович.

Они неожиданно смолкают, вслушиваются в музыку, ласковую и нежную. «Кертинг» опутывает их звуками. Кто-то необычайно умелый за тысячи верст от них перебирает клавиши и растягивает мехи. Аккордеон… главное музыкальное орудие последних месяцев войны. С приходом в иные земли хлынули в армию эти огромные перламутровые сверкающие красавцы и забили своим длинноголосьем короткие вздохи белопуговичных, черных гармошек. С ревом аккордеонов пришел майский мир. И вот уже отлетело в прошлое разухабистое веселье первых дней и месяцев, отгремела короткая дальневосточная кампания, прошли еще месяцы и месяцы, и выяснилось, что мир, который казался им вечным и нескончаемым блаженством, тоже штука нелегкая. Да и мир-то шаткий, как мостки через бурную реку. В каких-то дальних кузнях куют новое, не виданное еще, чудовищное оружие.

Валятель разжигает печурку, ставит чайник. «Кертинг», европейское завозное чудо, баюкает нежным напевом. Откуда он летит? Неужели есть где-то тихий, полный счастья и любви уголок? Вся планета выкарабкивается сейчас к новой, трудной жизни. Димка смотрит на своих друзей: не кажутся они не знающими сомнений напористыми победителями. Пока они шумят, спорят, доказывают друг другу что-то, пьют, поют — они торжествующие фронтовики. Но с тишиной явственно проступает на их лицах груз озабоченности и даже растерянности перед тем, чего требует от них каждый день мирного существования. И в этом они с Димкой равны. Вальс, да, несомненно, вальс, бархатный, ласковый, напоминающий о каких-то неведомых, загадочных венских лесах, — да откуда там леса-то, в Вене? — дышит в мехах далекого аккордеона. А какой солдат, не погрустит под вальс? Тихо становится в сарае. Ах, аккордеон, любимая игрушка Победы. Сколько голов ты кружил, сколько прекрасных снов навевал. Чужеземные белые сады, остроконечные кирхи, море красной черепицы с черными провалами от прямых попаданий, узкие брусчатые дороги, обсаженные боярышником и сливами, девушки в солдатских башмаках — фрейлен, пани, мадмуазель и наши, освобожденные, изработавшиеся, тяжелорукие, широкоскульные, с ферм и заводов, полные благодарности и ласки, — Верки, Надьки, Любки. Им кажется, что всюду их тоже встретят с лаской, что самое страшное позади. Белый майский сон!… Легкий радостный бег эшелонов, хмель возвращения, тяжелая, как запой, игра «махнемся» — к чему лишнее барахло? А вокруг черные поля, коровенки в плугах, землянки, расколотые трубы заводов, наскоро подштопанные досками вокзалы. И надо начинать с первого шага. Фанерку в окно, первые кирпичи — для печи. Бревна на плечи Верок, Надек, Любок. Ломики в руки. Бандажик от грыжи затянул — и сам пошел. Глохнут потихоньку аккордеоны — как их починить? А на рынок что отнести продать, чтобы полотна на пеленки справить? И снова — дешевенькая, латаная, как кирзовый сапог, немудреная, тонкоголосая, но во всю ивановскую, с белыми залапанными пуговичками — гармошка… И сказка венского леса забывается, уплывает туда, к кирхам, черепицам.

Он, Димка, был в те годы в чащобном Полесье, Петрович дальше подмосковного поля не ушел, — Валятель чуть-чуть в госпитале задержался, а Яшке, хоть и разжалованному в пехоту, повезло, пробился с боем к черепицам и в полной мере насладился победным маем. Но все они одного рода-племени, для всех понятна и заманчива песня перламутрового, клавишного. Венский лес… Далеко это уже. Да и был ли лес-то, откуда там леса? Яшка первый не выдерживает, не в его характере долгое молчание.

— Ну, что пригорюнился, Студент? Пустое… Не расстраивайся. У меня и похуже номера получались. Жизнь такая штука — это не Талмуд читать.

— А все же потише — лучше, спокойней, — вставляет Петрович.

— Летай пониже и потише — говорила истребителю теща. Так, Валятель?

Мишка только кивает — он сегодня выговорился с фином, третью повязку сменил.

— А еще лучше так, — загорается Яшка. — Собраться нам всем, хлопцы здоровые — Гвоздь, Арматура чего стоят, Петрович с клюкой, я с кулаками, Валятель, Биллиардист, Митька-сапожник, еще пяток ребят найдем — и этих урок раскидаем, как котят. Больше их на Инвалидке и не увидишь. И все дела!

Петрович только хмыкает, морщит свое личико мудрого рыночного пройдохи:

— Эх, Яшка! Ты соображаешь? Их поболе нас. Всех не одолеешь. Да и что мы, расстреляем их, что ль? Они потом нас по одному подлавливать будут. А мне на рынке так и вовсе хана. Если не угробят, то торговлю поломают.

— Ты ж все равно на мебельную подаешься.

— А если нет? Там зарплата пятьсот тридцать. Проживи с тремя иждивенцами.

— На воспитание возьмем. Будут дети полка.

— Нет уж. Слава богу, сам строгал, сам шлифовать буду. Ты, Яшка, горяч больно, ты помолчи. Гвоздь лучше знает. Я с блатными ссориться не хочу. Я блатных близко знаю, торгую уж лет пять. Меня раза три кантовали, когда делиться не хотел. Пока с ними ладишь — живешь. Погоди, вот они еще узнают, что Студент у меня…

— Боишься?

— Бояться не боюсь, а мурашки ползают.

— А ты к участковому сходи, к Шелешенко.

— Ага, так он их всех и возьмет. Лучше я смертный приговор себе выпишу.

— Ну, давай Студента ко мне, пристрою на раскладушке. Хоть и сам снимаю, Да еще один угол найдется.

Валятель не выдерживает, бухает из угла:

— Здесь надежнее. У меня всегда ломик под рукой.

— Тоже верно.

Петрович ставит на стол чайник, алюминиевую посуду. Яшка потирает ладони:

— Эх, братцы… Чайку, а? Давно я вот так вечерком чайку не пил. Вспомним детство. А то все какая-то другая жидкость. Надоело!

— А ты с авиационного на молочный перейди, — советует Петрович.

— Молоко вредно. В нем бактерии заводятся, ты что, не читал? А нам на авиационном дают спирт для промывки, убивает заразу вокруг.

— Ой, Яшка. Мало тебе в жизни доставалось.

— Мало. Мне вот хирург щупает спину, говорит: вы знаете, что у вас развивается болезнь Николая Островского? Говорю: знаю. Но почему, доктор, талант не развивается? Вот обидно. Студент! Напиши с моих слов книжку — зачитываться будут, как приключениями профессора Бураго. «Судьба меня, как мяч, кидала, меня и мама не видала, и там, где крест стоит дорожный, лишь плачет суслик осторожный»… Пушкин!

— Нет у Пушкина таких стихов, — возражает Димка.

— Правда? А мне говорили — Пушкин. Так напишешь книгу, Студент?

— Тебе уже предлагал один.

— Так он героическую биографию хотел писать, он из меня Папанина или Чкалова хотел сделать. А ты правду напишешь. Многие дамочки заплачут. Над историей моей невозвратной любви.

— Написать Студент напишет, а кто напечатает, кто деньги заплатит? — спрашивает осмотрительный Петрович. — Да и любовь в книжках красивая должна быть, а у тебя — штрафбат.

— Для внуков и правнуков, — говорит Яшка. — Вон Валятель отливает своих чудовищ для правнуков. Тогда и напечатают про мою историю.

— А сегодня зубы на полку? Хорошо бессемейному.

— Может, и нехорошо. Но жениться? Не могу совершить такой бессовестный поступок на глазах у массы незамужних женщин. Некрасиво выбирать одну на глазах остальных А потом — что я ей про позвоночник скажу? Мол, у меня не гнется? Наливай свой чифирь, Валятель. Прочистим мозги.

Мишка льет из чайника дегтярный свой напиток.

— Все деньги на заварку ухлопывает, — качает головой Петрович.

Яшка восторженно нюхает парок.

— Если б мне в детстве такой чай давали! Да никогда бы ничего другого не стал пить.

Петрович тяжелым тесаком колет кусок сахарной головы на ладони, раздает по кусочку. Удивительная штука — настоящий чай с сахаром. Сколько лет Димка пил травяной или морковный чай со свекольным соком или с кусочками сушеной свеклы и, если везло, то с белым химическим сахарином, похожим на лекарственный порошок. А теперь вот сидят одной семьей вокруг дощатого стола с чайником посредине, пышет из кружек вкусный парок, и белеют кусочки колотого сахара, и ломти пшеничного хлеба ложатся на стол от ножа Валятеля. Все было бы хорошо, если бы не причина, которая привела Димку в этот уютный сарайчик с печкой. Сколько беспокойства принес он своей несусветной глупостью товарищам. Но они как будто даже рады приключению. Ни слова в упрек. Лишь сомкнулись вокруг Студента, прикрыв его, — так, Димка читал, становятся кольцом дикие лошади, выставив зады и сильные копыта, окружив жеребенка перед нападением волчьей стаи.

А где— то там, в новом преподавательском доме, только что построенном пленными, в уютной подполковничьей комнате -говорят всего лишь двое соседей в квартире — Гвоздь встречается с Голованом. Из-за него, Димки. О чем они там толкуют?…

Может, это все только кажется, может, это и не сарай вовсе, просто снится сарай, а утром откроешь глаза — никаких забот, бери тетради, книги и вприпрыжку за трамваем на «колбасу». В университете гул голосов, доски с объявлениями — экскурсии, собрания, походы, на кафедрах профессора нежно толкуют о чем-то бесконечно далеком, ничем не напоминающем об Инвалидке, шалмане, Сером, Чекаре, темной избе с рулеткой. На семинаре можно поспорить с полногрудой доцентшей о сложностях ценообразования. Прекрасный вуз — буфеты, столовые, шахматный клуб, тир в подземелье… И он, Димка, мчится туда, как обычно, сквозь рассветную муть. А все остальное лишь пригрезилось. Но нет, печка ему не снится; протяни руку — обожжешься о ее раскаленный железный бок. С другой же стороны — холод и сырость врытой в землю сараюшки. Серое солдатское одеяло, выгоревшее от многих дезинфекций и сохраняющее бледные чернильные штампы разных ведомств, греет плохо. Димка ворочается, стараясь уместиться на том краешке топчанчика, что ближе к теплу. Не снится этот сарай, не снится. Все былые детские беды выглядят сейчас такими далекими, мелкими. Но когда-то они потрясали, мучили, терзали воображение, казались неодолимыми. Неужели и эта беда зарастет, подобно ножевому порезу, превратится в корочку, в струп, затем в розовый, а затем в белесый припухший шрам, а с годами и эта припухлость разгладится, станет лишь легкой пометкой. Неужели?

Тот Димка, что отличается неискушенностью, дурашливостью, склонностью к неожиданным поступкам, ликует и повторяет безотчетно: да-да, пройдет, быльем порастет, ничего особенного. Но второй, начиненный книжным опытом, рассудительный, дальнозоркий, наблюдающий за каждым шагом первого, — увы, без всякого желания вмешаться, истинный задний ум из поговорки, — иронически вздымает бровь. Нет, не все проходит гладко. Не те у тебя годы, чтоб все стекало как с гуся вода. Ответить надо, не маленький уже.

Валятель подвинул вплотную к своему топчану «Кертинг» и где-то там, за печкой, невидимый Димке, крутит подсвеченный глобус, пробивается сквозь хрипы эфира. Мишка больше всего любит народные партизанские песни и, может быть, их и надеется поймать. Он и серьёзную музыку не прочь послушать, нередко напевает невнятно, но с безошибочной тонкостью какие-то полузнакомые Димке оперные арии. Но пуст ночной эфир, лишь какой-то голос медленно и монотонно, то и дело появляясь на разных волнах, зачитывает сводку о подготовке к весеннему севу в машинно-тракторных станциях.

Наконец Мишка сонными пальцами набрел на нужную станцию. Блеснул одобрительно, подстраиваясь, зеленый глазок индикатора, высветил кусочек стены. Виолончели и скрипки несут мягкий, переливающийся, словно бы на зыбкой волне покачивающийся, танец. Легкий и счастливый, напоминающий о земле, о ветре, о девчоночьих ситцевых платьишках парусом, беге по травяному склону, цветастых солнечных дамских зонтах, о чем-то вычитанном, но сладком, карусельно-кружевном, о воображенной, приснившейся любви… черт знает что за наголос. Знаком он Димке до слез, до вскрика — но ускользает имя, переливается, колышется вместе с танцем. И тает что-то внутри от предчувствия непонятного любовного блаженства, и весь растворяешься, плывешь. И тише, все тише, слабее — замирает, тонет в воде недолгое счастье, и вот уже ударяют барабаны и вступают медные огромные трубы, вначале негромко, как бы просыпаясь, предупреждая, а затем все сильнее, увереннее, и уже зло, могуче, неотвратимо, и уже топчут, словно сапогами, сникший танец, заполняют собой все пространство, от края до края, и шагают, и давят, давят.

Что это — война? Увечье? Пламя огнемета? Может, просто придавило грубой силой легковерную радость жизни, может, просто теснота коммуналки, дымящие керогазы, очереди, карточки, пайки? Может — блокада? А может — урки обступили, трюмят, издеваются? Не выбраться из-под этого тяжелого, бухающего.

А медное, тупое, тяжелое — неодолимо, как удары судьбы, как поражение, разгром, как оккупация, как извещение об отце. Оно не убивает вовсе светлый наголос, мечту, юность, но впитывает в себя, ломает, переваривает и превращает в траурный марш, в кладбищенскую покорность, и торжествует от своего всесилия. Иногда лишь редко, жалуясь, всплакивают скрипки, но это судороги счастья, клочки воспоминаний. Ухает медь. Это увечье навсегда. Оно будет давить, гнести, принуждать к полной сдаче.

Но вот из-под сапог, из-под колдуньего медного кашля, из-под затихающей бомбежки — какой-то радостный сердечный стук. Слабый, но постепенно расклинивающий, пробивающий могильную асфальтовую оболочку. И сквозь трещины — к воздуху, к жизни. Быстрее и громче, уже как цокот копыт, как галоп, бешенство драки, самозабвение боя. И в этом стуке, как в охранительных ладонях, как в защитной зоне артогня, — снова танец, он извивается, ускользает от медных ударов, и стремится ввысь, и достигает вершины, и сыплется сверху все настойчивее, яснее, победнее. Начальный нАголос танца окреп, и это уже не кружевные солнечные зонтики, не ситцы, не наивные мечтания юности, но ясная, бодрая, мускулистая зрелость, готовность к борьбе. Может быть — бессмертие? Вечность жизни? Любви? Димка не знает, как понять эти звуки, но на глазах его слезы. Он счастлив, что музыка вошла в него, проникла в каждую клеточку, словно бы приподняла и заставила ощутить легкость полета. И не картинки плыли перед его глазами, но сама мысль, синоним жизни. Ну, неужели он, Димка, проник в этот мир? Открыл? Сумел?

Еще на первом курсе натаскивал он себя, изводил, заставлял покупать билеты в Колонный, в консерваторию, сидел, не дыша, мучился от того, что не может проникнуть в страну, доступную многим другим. Да так и бросил, отчаявшись. Ну, откуда, откуда это возьмется в нем? Москвичей из хороших семей водили в концерты с малых лет, объясняли, они вслушивались в голоса альтов и басов, научались их различать, они не по словарику знали, что такое гобой или валторна, им пластинки крутили по вечерам. А он — хорошо, если услышит инвалидскую скрипочку на свадьбе, а чаще просто бабьи протяжные песни на вечерней заре. И они были для него не музыкой, а частью села, частью жизни — как закат, птицы, молоко, деревья. Потом, в первый послевоенный год, он стал по соседскому приемнику ловить музыку недальнего радиомаяка. Там крутили одну и ту же оперетту «Мистер Икс». Загадочный красавец пел: «Устал я греться у чужого огня, но где же сердце, что полюбит меня…» Он слушал эти арии без конца, млел от счастья и влюблялся вместе с мистером Иксом. Потом его поразила музыка трофейных кинокартин — «Серенады Солнечной долины» и, особенно, «Девушки моей мечты», фильма, который метеором пронесся по кинотеатрам и клубам, собрав миллионы, и скоропалительно исчез, как бандюга с мешком. Вот и все музыкальное образование.

Димка самонадеянно, напрямик, бросился осваивать московскую культуру и истязал себя в мягких креслах, в свете электросвечей, которые отражались в мраморе колонн; он боролся со сном, подступавшим при разнобойных звуках настраиваемых музыкальных орудий. Он щипал себя, прикусывал язык, но сон слетал со скрипок и валторн и садился ему на веки. Однажды случилось непоправимое. Димка увидел объявление о «Крейцеровой сонате», исполняемой известнейшим дуэтом, купил дорогой билет в первые ряды и, стараясь разбудить в себе ценителя, бросился в библиотеку, взял Толстого, прочитал — внимательно, бережно, наслаждаясь, для себя, а не для сдачи экзамена — знаменитую повесть и отправился на концерт почти на цыпочках, готовый к чуду. Зал был светел, натоплен, уютен, кресла мягки, и вокруг были юные очаровательные девушки с легкими прическами, старушки с невиданными крупными перстнями и серьгами, долговязые юноши в очках. О, изумительный мир! Димка, как никогда, был готов к чуду, он приготовил уши и душу для первых прекрасных звуков. Он знал, что его всегда отвлекают от проникновения в музыку подробности окружающей жизни, лица, спины, руки слушателей, но особенно сами музыканты, их костюмы, потертость ткани на локтях или коленях, движение рук и ног, надутость багровых щек у духовиков, взмахи ударников; глаза мешали Димке, не давали ему погрузиться в пенистый поток симфонического звучания. Однажды его совершенно извела прославленная солистка, исполнявшая концерт для фортепиано с оркестром — полная, тяжелая, с пышными формами, она едва умещалась на стуле и вся подпрыгивала, и каждая часть ее тела вздымалась вслед за взлетом рук и, чуть опаздывая, опадала, и казалось, черное платье не выдержит этой тряски, лопнет, и Димка так переживал за солистку, что ничего не слышал. Можно было просто закрыть глаза — но тогда становилось скучно.

В тот памятный вечер выяснилось, что он допустил ошибку, невнимательно прочитал афишу. Дуэт, исполняющий сонату, выступал во втором отделении, первое было отдано квартетам Гайдна. Но это лишь подогрело радостные предчувствия. Сначала — легкий, светлый Гайдн. Димка помнил из какой-то книжки, что в инструментовке Гайдн прямой предшественник Бетховена. Стало быть, все было логично, правильно. Гайдн открывал узорчатую дверь. Так вечер начался для него с появления четырех полных, неуклюжих, несомненно только что отобедавших музыкантов, похожих на продавцов из военторга. Димка ожидал сверкающих глаз, мечтательной худобы, нервных длинных пальцев, страсти и нетерпения и был совершенно разочарован. Блеск золотых коронок окончательно убил его. Между тем зал, долго аплодировавший появлению квартета, замер в предчувствии виртуозной игры. Музыканты не спеша опробовали струны, переговаривались, и у одного из них на отворотах фрака под грушеподобными щеками поблескивала, как концертные блестки, перхоть.

Димке пришлось закрыть глаза. Ему было неловко чувствовать себя профаном среди ценителей. Сегодня или никогда — решил он. Я одолею эту сонату. Увы, увы, лучше бы он не закрывал глаза, лучше бы глядел на перхоть и на смычки. Квартет Гайдна был нежным и напевным. Он приласкал студента, навеял грезы. День был морозный, Димка, растратившись на билет, ничего не ел, ослаб, и в тепле и уюте зала, на бархатном сиденье гнутого гостеприимного стула, смертельно, непробудно заснул. Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.

Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг — здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля — он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.

— Мишка, что это? — спрашивает он сдавленно. — Что это?

— А, ты не спишь? — Валятель щелкает крутилкой, и зеленый отблеск глазка гаснет. — Чайковский. Знакомое.

— Но что, что?

— Кажется, «Итальянское каприччио».

— А ты понимаешь? Понимаешь?

— Не знаю. Кажется, что понимаю. То есть не понимаю, но лечу куда-то, — еле слышно сипит Валятель. — Слушаю и летаю.

— Правда? Вот здорово… А когда это стало у тебя, когда?

— У меня в семье играли. Пианино было. Но вообще-то по-настоящему в госпитале. К нам шефы приезжали играть. И радиолу привозили. Я долго лежал. Наслушался.

Они замолкают. Димке хочется насладиться торжеством. Валятель тоже, должно быть, под впечатлением музыки. Они лежат по обе стороны чуть потрескивающей, остывающей железной печки счастливые, успокоенные. Кажется, нет ничего в мире, кроме этого приютившего их сарайчика с толевой, латанной досками крышей. Сарайчик да еще Чайковский, взмахами дирижерской палочки указывающий им, как жить.


***

Димка спит чутко и легко и просыпается в темноте от какого-то невнятного бубнящего шепота. Должно быть, Валятель, по своему обыкновению, поднялся ни свет ни заря и бормочет себе что-то под нос, растапливая «буржуйку». Холод знобкий, и Димка с головой уходит под одеяло, поджимает ноги, сворачивается, стараясь по-собачьи согреть себя. Очень хочется урвать от начинающегося дня несколько минут блаженной дремы. Что бы ни точило душу, но в восемнадцать лет на зимней заре спится сладко. Но глухое тарахтенье речи проникает под суконное вытертое одеяльце, не дает забыться. Димка сбрасывает с уха край одеяла и узнает журчащую московскую скороговорку Петровича. Ей вторят булькающие, глухие ответы Валятеля. Сон постепенно слетает с Димки, он настораживается, прислушиваясь. Да, несомненно, Петрович перед тем, как отправиться на Инвалидку, забежал к Валятелю переговорить. О чем?

— Слушай, Мишка, может, пока отложишь твои эти алюминиевые дела… Ты формуешь хорошо. Сейчас гипс идет. Знаешь, белые эти девушки с грудями, бюсты всякие, писатели, Мефистофели… да хоть кошки. Птичек тоже, лебедей, орлов. Можно хорошие деньги взять.

— Нет времени на это… и сил, — дудит Мишка сквозь мокрый ночной бинт.

— Дак пока.

— Что я, вечно живой буду? Спешить надо.

— Ну, а то хоть из дюраля лей. Пусть, раз нравится. Может, дюралевые девки еще лучше пойдут: металл, блестит…

Мишка не отвечает.

— Надо народу товар дать. Все сейчас к благополучию тянутся, к красоте, культуре. Колька-кривой вон на коврики с прынцессами перешел, сотню в день толкает. Семеныч рыцарей налепил, а Алексюшка гипсового этого… Байрона, что ли, — с кудрями, красиво. Копилки хорошо пошли, деньги у людей заводятся. Надо кумекать, куда жизнь идет. Вон на этих рентгенах, на костях, ловкачи столько пластинок наиголили — «Чучи» всякие… Я проглядел по неграмотности, не взялся…

— Петрович, я тебе дерево даю.

— Мало доходу. Привычно… Сейчас подавай что позаковыристей. Вчера новый объявился, волосатый, в шляпе, — художник. Бальзаков гипсовых принес — толстые, некрасивые, а толкнул по тридцатке. Говорит, знать надо литературу — сейчас подряд этого Бальзака печатают. Вот он и кричит: «Бальзак, Бальзак, подходи, кто грамотный. Подходят! Ты у Студента расспроси — чего люди читают. Куда тянутся.

— Петрович, ты мою работу не тронь.

— Да я понимаю. Но страшное у тебя. А надо покрасивше что. Страху народ напережился. Ты бы еще бомбу атомную отлил. Там бы меня, на Инвалидке, и разодрали бабы на части.

— Я не для Инвалидки. Я для себя.

— Ой, Мишка, надо подзаработать да закрывать контору. Боюсь я. Урки нам житья не дадут. Не выйдет ничего у Гвоздя — Чекарю нельзя отступать. Знаешь, как у блатных, — поддался, свои же и сожрали. Только лютый держится наверху. Это такая публика. Недаром у них свой закон.

— А как же со Студентом?

— Не приложу ума. Гвоздь не уступит, Чекарь тоже. Если узнают про нас с тобой — сарай, к черту, сожгут. Тут куда ни лети, нету пути…

Они смолкают.

— Слыхал от одного урки — Чекарь хотел сторговаться с Гвоздем. Видишь, в нашей «Полбанке» какое-то ухо завелось. Мало ли о чем говорят под горячее. А Чекарь обещает этого друга засветить, если Гвоздь от Студента отойдет. Вроде — обмен. Чекарь не дурак, он драки не ищет — и так хорошо живет, пока все у него втихую,

— А Гвоздь?

— Ты что, его не знаешь? Он не отступится, хоть бочку золота сули.

— Я тоже Студента не отдам.

— Да я что ж?… А только лучше было б ему эту квартирку с золотом выдать Чекарю — чтоб только тот мокроты не наделал. Черт с ними, с буржуями…

— Принцип.

— Я ж понимаю. Я ж ради Студента. В жизни и отступить надо, если приспичит. Ты подумай, Мишка. По-хорошему хочется.

Петрович возится под досками, собирая поделки в корзины. Валятель смолкает — видно, меняет повязку. Из плохо прикрытой Петровичем двери тянет свежий морозец, пробивает одеяльце насквозь. Еще совсем темно, но слышно, как в соседних сарайчиках поют, бьют крыльями петухи, как стучат о загородки налитыми боками кабаны и мычат кое-где коровы, призывая хозяйку, которая опаздывает с теплым пойлом и подойником. Кругом — то ли город, то ли деревня. Димка лежит с открытыми глазами, выстывает весь, но молчит, не шевелится. Всем он стал поперек дороги, со своей несусветной глупостью. И Петровичу, и Валятелю, который до последних дней и вовсе с ним не был связан. Про Гвоздя и говорить нечего. Тот небось извелся — а закон солдатской дружбы и братства велит стоять до конца. Да и какой он Гвоздь? Привыкли все запанибрата; а, он Иван Федорович, бригадир, весь в орденах и медалях, в шрамах, заслуженный человек, сестренку с близнятами содержит — шутка ли. Нет, надо Димке самому отвечать за сделанное. Как ни широки спины товарищей, как ни крепок их табун, а надо. Нечего на чужом горбу в рай влезать.

Ближе к вечеру, когда все настругано и отшлифовано, когда горы липовой стружки сметены к печи для просушки и растопки и съеден нехитрый обед — кислые щи, приправленные растительным маслом, да картошка, испеченная на горячих угольях, Валятель выходит к окрестным сараюшкам посмотреть, что там можно подобрать на дрова.

Димка скоренько собирается, столярным карандашом пишет на струганой дощечке «я ушел» и оставляет ее на застеленном по-солдатски топчанчике Валятеля. Постыдно это — бежать втихую, да что поделаешь: Мишка не отпустит, если сказать. Куда он пойдет и за чем, Димка сам не знает. Просто послоняется по городу, поразмыслит — авось выведет его дорога куда надо. Может, прямо на Чекаря — оно и лучше всего получится. А может, зайцем проберется в какой-нибудь сибирский поезд — и айда на восток. Там народ требуется. Говорят, на приисках или в шахтах даже без паспортов берут. Конечно, какой из него шахтер? Гвоздь рассказывал — нет ничего тяжелее ковшовой лопаты с породой, после десяти махов плечи отваливаются. Это у Гвоздя-то. Правда, потом можно якобы приноровиться, махать не плечом, а «от живота» как-то, всем телом. Может, приспособится? Потом пришлет письмо — когда все забудется, когда о нем и думать перестанут: мол, привет из дальних краев, живу не плачу… Да нет, если напишет, до Чекаря весть дойдет, а у них срока давности не бывает. Урки везде найдут, и в Сибири.

Димка, одевшись, выскальзывает из сарая, оглядывается — Валятеля не видно. С минуты на минуту он появится, ведь надолго он Димку не оставляет, беспокоится. Уже сумеречно, по-морозному мглисто. Димка ныряет за сарай и припускается дальше по хрустким льдинкам. Петляет между дощатыми кладовками и сараюшками в этом немыслимом лабиринте — и зря петляет, потому что с крыльца барака уже кричит, кудахчет какая-то старушка:

— Гляди, бежит, спер чего…

— Матушки, а у меня кролики открыты, — отзываются тут же.

— Держать его надо, держать.

— Кликни Захарыча!

— Захарыч! Захарыч! Там петуха утащили твоего.

Шум поднимается, как в курятнике. Из окон второго этажа барака высовываются головы. Димка понимает, что бегать в этих кривых ходах никак нельзя, если не хочешь, чтобы тебя поймали как злостного взломщика. Он переводит дух и степенно идет в узком дощатом коридоре между огородами. Вслед за ним старикашка на негнущихся ногах, топоту у него больше, чем прыти. Димка останавливается, переводит дух и поворачивается к старикану. Правило военного детства: если можешь убежать, убегай, но если догоняют — повернись лицом. Старикан в недоумении смотрит на круглощекую очкастую физиономию. На мазурика Димка совсем не похож.

— Ты бежал?

— Не… А вы за кем?

Это «вы» окончательно сбивает с толку преследователя.

— Да тут один. Сарай взломал и обчистил. Димка расстегивает пальто, давая осмотреть себя:

— Вот… Я-то при чем?

— Да не, это не вы, — смущается старикашка.

Но задержка не проходит даром для Димки. Уже на булыжной, зияющей выбоинами и вспученной горбами Масловке, где даже рельсы кривятся и бросают трамваи, как катера на волнах, Димку догоняет Валятель. Каких-то секунд не хватило — уже подходит к остановке трамвай.

Димка ждет, потупясь. Валятель, запыхавшись и пуская пузыри из развала бинта, долго не может сказать ни слова. Шапчонка его сбилась набекрень, на плечах ватник. Наконец булькает;

— Ты куда подался?

— Так. Надоело в сарае. Город посмотреть.

— Тогда и я с тобой.

— Да что со мной случится? Москва большая.

— Тоже хочу.

— Тебе ж отливать… Вечер скоро.

— Обойдется сегодня.

На остановке гурьбится рабочий люд, отработавший смену, трамвай сразу окружают, но перед Валятелем, с его забинтованной головой, толпа расступается, и они оказываются на площадке. Их сжимают, Мишка, хоть и возвышается над всеми, тянется еще выше, чтобы обезопасить перевязанный подбородок, а Димка, видя поблизости деланно равнодушныеглаза подростка в кепке-ленинградке, по привычке прижимает ладони к карманам, хотя в них ничегошеньки нет. Хозяйка вагона, кондукторша в сером платке и ватнике, покрикивает, поплотнее рассовывая ездоков. Тусклые голые трамвайные лампочки греют макушки, окна сверкают толстым инеем, искрит вверху оледеневшая дуга — все это веселит засидевшегося в сарае Димку, на миг уходит куда-то гнусное чувство пустоты, которое охватило его, едва он покинул свое убежище. По военной, по московской бойкой и укоренившейся уже привычке, тесно прижатые друг к другу люди (да где только не уплотнялись — в квартирах, в земляных щелях, в шалманах, военторгах, на станциях метро, в подвалах-бомбоубежищах) тут же образуют временный, но крепкий коллектив и, по закону «в тесноте, да не в обиде», сыплют прибаутками, поддерживают моральный дух. В запахе чеснока, нафталина, дешевого портвейна, «Шипра» и «Кармен» носится:

— Голубушка, передайте гривенничек и, если можно, пятерку сдачи. В кино спешу…

— Гражданочка, сумочку лучше к глазам поднимите. И вам спокойней, и у меня ребро целое.

— Э, мужик, мешком-то не очень. Картошку, что ль не распродал?

— Это дело наше. А мужик, он и на войне справлялся. Окопы копать — мужик первый был.

— Да я ничего… Земля сыплется.

— Это ладно. Земля вчера спасала, носом зароешься — и живой. И сегодня брезговать не надо б.

— Ну, мудрец.

— Братцы, спрыгните с сапога — без пары останусь. Мне сходить.

— Так тебе ж, не сапогу.

— А эта малая, с коньками. Взяла б да катила сама…

— Кондукторша… Эй, маманя, глянь в окно — Бологое не проехали?

— Я тебе маманя, как ты своей жене дед.

— Прощения просим. За платком не видать.

— Граждане, граждане, ну ведь не резиновый же!

— Ну и вагон шебутной попался.

— Какая хозяйка, такой и вагон.

— Чем я тебе не угодила, ты, в шляпе?

— Тем не угодила, что не погодила: женатый я уже.

— Тогда нечего заигрывать.

Трудное дело у кондукторши — то сидеть на своем креслице у входа, проверяя бухгалтерию, роясь в сумочке, набитой бумажками и серебром, то тискаться в толпе, отрывая билеты от висящих на шее рулончиков, отсчитывая сдачу, безошибочным взглядом определяя зайцев, объявлять остановки, усаживать инвалидов и стариков, нажимать кнопку тревоги, если кто не успел сойти; взад-вперед по битком набитому вагону, взад-вперед, и при этом не молчать ни секунды, иначе какая же ты московская кондукторша? Без настоящей хозяйки, которая никогда не выказывает усталости или злости и за шуткой в карман не лезет, вагон мертвый. Кто подскажет приезжему, где ему удобнее сойти, кто устыдит безбилетника или пьяного, развеселит, когда в тесноте вдруг назревает ожесточение и вот-вот вспыхнет ссора? Пока вожатый ведет вагон спиной к людям, кондукторша, как ротный старшина, следит за настроением своих временных подопечных.

Димку и Валятеля выносит человеческий водопад возле стадиона. Они отлетают в сторону, дышат после трамвайной парилки. Небо сильно подсвечено десятками фонарей недалекого катка. Прямо на площади выстроено несколько забегаловок, в в них уютно светятся окна, хлопают двери. У забора торгуют новогодними елками.

— Вот что, Студент, — говорит Валятель. — Не порть мне настроение, я перед Гвоздем обещал от тебя не отставать. Раз уж так, давай рискнем, поедем в центр, погуляем.

Эскалатор косо и стремительно уносит их под землю. Вагоны переполнены, все стремятся к центру, к центру — гулять. С первых салютов уже, с отменой комендантского часа, а особенно после Дня Победы повелось так у москвичей, да и у жителей окрестных сел — Хорошева, Никольского, Покровского, Мневников, Коптева, Бутырок, несть им числа, — к вечеру, особенно под праздник, погулять по Горького, по Манежной, по Моховой, по Петровке, потолкаться, перезнакомиться, переговорить с первыми встречными, порадоваться, поудивляться: мир, братцы, мир, в магазинах хлеб и молоко, и нет карточек, и светятся окна, и музыка гремит в раструбах громкоговорителей, и звучат радиолы на катках, Бунчиков и Александрович поют то про белый цвет, то неаполитанское. Да и одеться можно, показаться людям, — пальто хоть и лицованное, а доброго сукна, на голове, пожалуйста, фетровая, несминаемая… а уж женщины, женщины — до чего кокетливы шляпки с матерчатыми, цветами, серебрятся мехом муфты, у кого кошка на воротнике, а у кого и настоящая сиводушка — много этих лис развелось в Подмосковье от смеси диких с выпущенными в сорок первом из питомников серебристо-черными. Пальто дамочки пошли шить врасклин, колоколами, значит, копеечка завелась, а в магазине драпчик, можно и лишний метр на моду пустить. На ногах ботики, не самодельные бурки какие-нибудь, а у мужиков тоже обувка ничего — валяные тонкие сапожки с кожаным низом или хромовые сапоги с галошами. На лотках пирожки, и хоть и среди зимы, но всегда в окружении любителей, на каждом углу — укутанные в платки мороженщицы, пухлые от одежек, со своими хромированными сверкающими шипцами, со стопками вафельных кругляшек, с формочками. Гуляет столица!… Валятель и Димка, очутившись в самом центре, рты раскрыли от восторга. Движется, колышется праздничная толпа, одни — вверх по улице Горького, другие — вниз, а поверху уже засветились гирлянды новогодних лампочек. Хорошо! Еще и то хорошо, что в такой толчее кто заметит Димку? Близ мороженщицы как-то сами собой остановились, Давно не видели… Валятель порылся в кармане.

— Оно что, подешевело?

— Да, трояк теперь. Только не надо, ну его.

Но Валятель уже протягивает зелененькую:

— Возьми.

— А ты?

— Я слюной изойду от сладкого. Бинт залью, липнуть будет. Ты ешь, я за тебя порадуюсь. Да правда! Мне даже лучше будет.

Димка тоже глотает слюну. От лотка с мороженым отваливают счастливцы, обсасывая свое сливочное, стягивая губами влажные вафли, отчего белая шайбочка на глазах превращается в шарик. Сколько соблазнов, сколько нехитрой прелести в этой уличной жизни!

— Нет, Миш, не буду я один. Ну что за вкус… Да не хочу просто.

Они идут вверх, толкаясь, сквозь человеческую сумятицу. Какие глаза сияют под шляпками, под кокетливыми навесами платочков, сколько в них ожидания, предчувствия, готовности к необычной встрече! Какие разрумянившиеся девичьи лица! Как быстро слетел с них меловой налет недоедания и бессонницы беспрерывного труда, многочасового дежурства в очередях… Россия, юная, нежная, стремящаяся к любви и к материнству, только что сбросившая самый тяжкий гнет голода и войны, расцветшая враз, как это уже случалось бессчетно в ее истории, глядит на Димку расширенными, блестящими в вечерних огнях очами. Она оставила на миг свои коммуналки и керогазы, раскладушки и ширмы, неуют стесненной жизни и вышла поглазеть сама на себя. Воздух наполнен ожиданием чуда, сердечного затаенного вздоха, приключения. И Димка распрямляется, и хочется ему стать выше, взрослее, смелее и, может быть, может быть, встретить ту единственную, что на всю жизнь, до самой могилы. И рекламы фильмов на торцах домов, красочные, огромные, напоминают о пылкой в единственной всеохватывающей любви — «Мост Ватерлоо», «Леди Гамильтон», «Воздушный извозчик», «В шесть часов вечера после войны».

Несколько дней Димка не видел вечерней гуляющей Москвы — а как быстро все меняется. Кажется, меньше стало нищих в меньше оборванных пацанов, предлагающих папиросы поштучно, а витрины засветились ярче и заманчивее… Не нищета уже, просто бедность, но бедность, полная веры и надежды. Давно ли Димка жил в глухой военной слободе, где властвовали законы каменного века, где делились, перенося из избы в избу, огнем — пламенеющими угольями из печи, одолжались крохотными кусочками квелого теста для опары, вымаливали пузырек, керосина — клопов вывести… Какая жизнь наступает, какая жизнь! Валятель останавливается вдруг, говорит глухо, склонившись к Димкиному уху:

— Давай уйдем, где потише…

Димка удивленно смотрит на него снизу вверх, и горячая краска стыда заливает его щеки. Конечно, как всегда, не подумал о товарище, о близком. Каково Мишке чувствовать себя в этой праздничной толпе в ватнике, в серой солдатской шапчонке, едва держащейся на перебинтованной голове с этой уродливой перевязкой, которая заставляет каждого гадать, что же там, под ней, и сострадать, жалеть или брезгливо отворачиваться. Парней в толпе немного, все больше сосунки вроде Димки да отдельные группки солдатиков, и высокий Валятель сразу бросается в глаза. Добро мелькали бы в толпе братья-инвалиды, но вечером Москва принадлежит молодым и здоровым, тем, кому посчастливилось уцелеть, то ли по малолетству, то ли по благосклонности судьбы. Несправедливо это, Несправедливо, думает Димка, чувствуя в этом жесткий и неодолимый закон жизни: те, кто более всех заслужил праздник, отсиживаются в комнатушках, в шалманах, а то и в специальных инвалидных домах, где тоже сильно тесно от избытка проживающих. И он отвечает Валятелю тихо:

— Пойдем…

Боковыми улицами и переулками, а затем бульваром они выходят на площадь, где на высоком здании бегут, появляясь из темноты и проваливаясь в ночь, электрические слова недавно восстановленной рекламы. Они долго стоят и читают все подряд — о погоде, о порядке междугородных телефонных заказов, о новых фильмах.

— Хорошо, — говорит Валятель.

— Хорошо…

Век бы стояли и читали эти чудесные, летящие над городом строки. Но становится холодно, сквозь худые подметки жжет ледяной асфальт.

— В кино бы, — вздыхает Димка. — Но куда там… С утра надо было стоять или, еще лучше, — со вчерашнего вечера.

Валятель топчется, бьет ногой о ногу, соображая, затем решительно берет Димку за плечо:

— Пойдем.

Кинотеатр вот он, рядом, и английская грустная красавица в шляпке подсвечена огнями. Перекупщики — кепки на лоб, руки в карманы — шастают у входа, и тянется к кассе длинная безнадежная очередь в ожидании, когда перед началом сеанса разбронируют десяток мест.

— Почем? — спрашивает Димка у парня в кепке. Тот скользит по лицу студента оценивающим взглядом, цедит нехотя:

— Тридцатка — если брать…

И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его — кокон бинтов — вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.

— Есть, пошли…

У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!

Валятель полон радостных переживаний от их билетной удачи. Шепчет Димке в перерыве:

— Это что… Вот мы из госпиталя бегали на «Девушку моей мечты». Народу — как на футбол. А друг у меня был лицевик, настоящий… знаешь, из таких, что маски картонные носят… Его не пускали без очереди, он на минуточку маску снял, так не то что расступились, а разбежались. У меня еще что — мелочь!

— А у нас в госпитале масок не было, — шепчет в ответ Димка. — Лицевики так лежали. Немцы в палату и заходить боялись, так там среди них скрывали выздоравливающих, что могли уйти к своим.

С первым звонком они почта бегом, как мальчишки, спешат в зал, где зрители начинают стучать сиденьями — чудный звук! — и быстренько занимают свои места, тщательно проверив их номера. Теперь, если я появятся соперники с подделками или ошибочными билетами, попробуй сгони. Они намертво застыли в жестких фанерных стульях, ждут. Димка чувствует, что Валятель, который давненько не был в кино, взволнован, сопит рядом учащенно, следит за тем, как заполняется, гремит, гудит зал, — скорее бы, скорее бы уселись. И вот наступает блаженная минута, когда начинает меркнуть мягкий свет, льющийся с потолка… или это почудилось? Нет, убывает свет, убывает — и все, белее и огромнее кажется многообещающее полотно экрана. Годами они были лишены этого чудесного наслаждения — кино, настоящего, праздничного, в зале, с большим экраном, с громкими, передающими даже шепот героев звуковыми колонками по бокам, и вот теперь никак не могут насладиться: кажется, уж столько куплено-перекуплено билетов, столько пересмотрено «Небесных тихоходов» и «Индийских гробниц», а все равно в диковинку, все равно будоражит и сладко тревожит этот медленно, мягко, восхитительно гаснущий свет, и первая вспышка кинолуча над головой, и оживание полотна, и рождение музыки.

Зал замер. Где-то у прохода еще шевелятся, похихикивают, фыркают блатняги с девчонками, но вскоре смолкают, потому что и они хорошо ощущают, что лучше не мешать затихшим людям; плохо кончится. Димка уже два раза видел «Мост Ватерлоо» и ждет той минуты, когда прелестная балерина Майра познакомится со своим лейтенантом и влюбится в него — он вернется с фронта в отпуск, — и они будут танцевать знаменитый вальс гаснущих свечей, и оба поймут — что любовь эта у них на всю жизнь, до гроба… И всей своей внутренней душевной силой Димка старается изменить или отдалять тот страшный час, когда одинокая мисс бросится под огромный угловатый грузовик на мосту, и он знает, что ему захочется крикнуть: «Не надо, не надо, не делай этого… Он не погиб, он жив! Но в фильме — чудовищное и неразрушимое сцепление событий, и ничего не изменишь, не переставишь, не возвратишь. А в жизни, в жизни — мелькает вдруг мысль — можно ли что-либо переставить или даже просто изменить, если ты не знаешь, что будет завтра? И разве не мечтает он частенько о том, как прокрутить пленку обратно, в сорок первый год, и подсказать бойцам, генералам, самому — как и что будет, и предупредить, и сделать так, чтобы все были готовы к нападению, и застыли у зениток, и вовремя подняли самолеты, и наставили, где нужно, мин, и настроили дотов, — тогда не погибли бы те артиллеристы, что отняли у них лошадей, и те пограничники на заставе, а госпиталь не остался бы в руках у фашистов, не был бы переполнен лишенными пищи и лекарств молодыми парнями… и та зимняя атака на Обоянь, оборвавшаяся у каменной ограды кладбища, была бы успешной и не столь кровавой, ведь можно было обойти, проползти к потайному боковому проходу, оказаться в тылу у вражеских пулеметчиков. Ах, Димка, ты смотришь фильм о незнакомой английской давней войне, а в голове у тебя все еще своя война и своя глубоко запавшая в каждую клеточку тела боль.

…И вот уже звучит томный, щемящий душу сладостный вальс, и мисс танцует со своим лейтенантом, и гаснут свечи близ музыкантов, и ничего, ничего нельзя изменить, потому что еще немного — и заревет колонна грузовиков на мосту, заскрипят тормоза, и все будет кончено для прелестной мисс. Зажигается свет, в душном зале скрипят, хлопают деревянные стулья, и хлюпают, хлюпают носы. Платки, ладошки — у глаз, и ничего тут не поделаешь: как ни стыдно, а слез не сдержать никому, особенно тем одиноким, лишившимся своих рядовых и лейтенантов девчонкам и бабам, которых больше всех в зале. Валятель встает не сразу, а делает вид, что занят бинтом, и неприметно, отвернувшись от Димки, трет кулаком глаза — и наконец бросает, давясь влагой:

— Пошли.

Мороз сразу же вытрезвляет их затуманенные головы. Улица Горького уже наполовину пуста, в народ растекается к станциям метро — завтра еще до свету на работу в цеха, в конторы. Валятель вдруг останавливается. Бубнит, отворачиваясь от Димки:

— Слушай, а она ведь тоже думает, что я погиб… или без вести пропал.

— Кто?

— Валька. Девчонка одна… довоенная… я не стал ей писать. У нас в госпитале, в нашем отделении, так и решили — не писать. Нога или рука — это одно, а лицо — совсем другое.

— А где она сейчас, Мишка? Но Валятель молчит. Уходят, улетучиваются дурманные кинопары, слабеет жажда откровенности.

— Ты что-нибудь знаешь о ней?

— Пошли! — бурчит Валятель. И, чтобы растопить эту тягостную минуту, наступившую после его признания, добавляет; — Хорошо провели вечер. Ты все-таки больше не убегай, Студент.

Дальше они идут молча. Не положено расспрашивать о том, о чем человек сам не хочет рассказывать. Валятель лучше знает, писать ей или нет. Одной стоит написать, будь изуродован донельзя, а другой нет. Димка это понимает. А вот у него нет девчонки, которая, если бы он погиб, бросилась бы под армейский грузовик. Конечно, это лучше, что никто не бросится: ну что хорошего — жизнь кончать под колесами, не наш это путь. Все-таки английский фильм, и другие у них понятия. Но всплакнуть-то кто-то по нему, Димке, должен. Расстроиться, пожалеть. Осталась, правда, в Полесье девушка Таня, но она как-то быстро забылась, только вкус поцелуев ощущается на губах, когда вспомнишь, а самой Тани будто бы и не было. Не взрослый он человек, Димка. Было у него в жизни одно приключение с женщиной постарше, насмешливой, решительной и умелой, но вспоминать об этом Димка не любит и никому не рассказывает о том, хотя хочется иногда прихвастнуть: мол, не мальчик. Но то, что произошло с Димкой, никак не было похоже на романтическую историю с красивой мисс и лейтенантом, а оставило чувство неловкости и стыда. Опыт этот почти развеял Димкины мечтания о том необыкновенном, сладостном, что бывает у мужчин и женщин. Но все-таки не совсем развеял, и Димка ждет своего часа, ждет любви. Он почти уже влюбился в бойкую московскую девушку, сокурсницу по имени Ия. Но на вечеринке в прекрасной, благополучной квартире Ии, где помещался настоящий рояль, где звучала музыка, где было множество ухаживающих за ней молодых людей, хорошо одетых, ироничных, остроумных, где надо было танцевать, Димка стушевался, забился в угол, сморозил от отчаяния пару глупостей, которые, он надеялся, прозвучат как шутки, и тихо ушел первым, ощущая в груди осколки безнадежно разбитого сердца. И провожала его в коридоре даже не Ия, а ее мать, дама, одетая в длинное блестящее платье, которая почему-то спросила у Димки, кто его родители. Какое это имело отношение к вечеринке, Димка не мог понять, но ответил, что происходит из полковников. У отчима, ведомство которого с недавних пор, хоть и считалось гражданским, стало носить погоны, в самом деле были три звездочки на двух просветах. Дама от имени Ии просила Димку звонить и заходить, но он, конечно, не стал. Он запомнил насмешливый взгляд Ии, когда она, танцуя и разговаривая, нечаянно обнаруживала его в углу. Димка попробовал взглянуть на себя глазами этой очень развитой и смышленой московской девочки — и, хоть в глубине души считал себя достойным самой высокой и сильной любви, чуть не зарыдал от отчаяния и жалости. Правда, девчонки-отличницы с романо-германского, собравшись как-то стайкой, говорили о том, что из неуклюжих провинциалов, случается, выколупливаются интересные людишки, но этот подслушанный щебет Димку не утешил. Не очень-то сладкая жизнь получалась и у этих очкастых, знающих языки студенток, каждый день меняющих платья, — на все отделение у них было два мужика: женатый фронтовик и занудный, капризный слепой юноша, которого они дружно опекали и кормили чуть ли не с ложечки в буфете. Юноша этот, из какой-то известной в Москве семьи, отличался редкостной, прямо-таки небывалой памятью, мог повторить наизусть только что прочитанную ему страницу, почти без ошибок, и тут же без запинки перевести ее на немецкий или даже на загадочный для большинства студентов галисийский. Девчонки ухаживали за ним, как за ребенком, обнаруживая при этом бьющие сквозь их ученость материнские навыки и долготерпение, сносили всю воркотню слепого гения, вечное его недовольство по поводу слишком горячего или слишком холодного чая из термоса или слишком соленой колбасы в бутерброде. Вообще-то они готовы были стать преданными и умными женами, может быть — даже лучшими в столице, и Димка это не столько понимал, сколько чувствовал, догадывался, но именно эта готовность, эта легкость перехода от одинокой жизни к новой, разделенной на двоих, никак не похожей на прежнюю, отпугивала его. Он мечтал о сильной, исполненной огня, радостей и мучений любви, и еще его никак не устраивала роль первого парня, когда нет лучших, и в то же время рядом с этими лучшими, если они появлялись, он пригасал, уходил в угол, остро осознавая свою неуклюжесть и провинциальность. Зажатый этим неразрешимым противоречием, Димка попросту ждал своего часа, веря в случай. Вера эта, конечно, была опасна, ибо случай слеп, но иначе Димка не мог. Слово «эрзац» он хорошо усвоил с военных лет, это слово принесли находчивые, изобретательные чужаки: эрзац-веревки, эрзац-мед, эрзац-кофе, эрзац-масло. Пожалуй, это было наиболее повторяемое слово в немецком лексиконе, после «яволь» и «орднунг». Эрзац-счастья Димка боялся больше всего и словно бы застыл, застекленел в ожидании настоящего. И славненькая Синичка с романо-германского, которая так откровенно, так нерасчетливо, без всякой игры и кокетства потянулась к нему, и многие другие открытые и простые девушки пугали этой своей простотой, завершенностью обещаний. Нет-нет, только не поспешить, не ошибиться. Вот и Гвоздь подсказывает: не созрел, жди! Английская мисс не смогла подождать, не вынесла — и пожалуйста.

Но что за фильм! И как все таки хочется, настоящей любви — такой, как в кино. Молча добираются они до Масловки и идут к своему сарайчику. Валятель даже забывает оглядываться по сторонам, не выследил ли их кто-нибудь из инвалидских урок. Димка, правда, вертит головой. События фильма начали улетучиваться, и. вновь пробивается чувство тревоги. Серый небось рыщет по всем окрестностям, выглядывая Димку. К павильону Марь Иванны нечего и думать подойти — а хорошо бы сейчас, после этой грустной картины, увидеть дружеские лица.

Валятель открывает висячий замок на дубовой, увесистой двери сарая. Но прежде, чем войти, оборачивается к Димке:

— Ну, а как думаешь, вот если бы эта англичанка получила известие, что он весь изуродованный… ну, увечный, калека… что бы она сделала?

Димка задумывается.

— Она бы… Такая девушка! Она бы счастлива была. Всю жизнь она бы ему посвятила. Да что ты! И сама бы жива осталась, и ему скрасила бы всю жизнь. Она такая…

— Это в кино.

— Нет! — кричит Димка. Ему не хочется думать, что настоящее счастье бывает только в кино.

Ночью Димке снится какая-то мешанина, он вскрикивает, чуть не валится с топчанчика. Мисс Майра, но не такая, как в картине, а русская, рязанская, живущая в боковой пристройке на втором этаже барака, похожей на скворечник, выглядывает из окошка, как леди из родового замка, и кричит приветственно, и машет платочком в мелкий горошек, а к бараку на коне едет Валятель, с забинтованной головой, в доспехах и с мечом на боку, — будто бы он из крестового похода возвращается… Англичанка сбегает по шаткой гнилой лестнице, оступаясь и едва не падая, и бросается навстречу, и он, Димка, — но как бы и не он, а благородный дядюшка мисс Майры, — в шляпе, галстуке и белых парусиновых туфлях, почти совсем как на фотографии, которую он собирается отослать маме, видит, как мисс начинает разматывать бинты, и постепенно открывается нижняя часть лица, и Димка не видит эту часть, но по лицу англичанки догадывается, как это выглядит, потому что в глазах мисс ужас. Она не может скрыть этого, но с английским благородством шепчет что-то о том, что будет весь век любить Валятеля и дорожить им. Но Мишка, усмехнувшись, берет шлем, висевший где-то у седла, и надевает его на голову, и все лицо его теперь закрыто сталью с мелкими прорезями для глаз и дыхания, и он глухо и влажно бубнит из-под этой стали, что только в таком виде и будет жить с невестой-мисс, и через мгновение, вглядевшись, Димка замечает, что это вовсе и не Валятель, а скульптура его «Инвалид», состоящая из полых сосудов на коротких толстых ногах-обрубках, вся сияющая свежеполированным и покрытым лаком дюралем. И тогда мисс в отчаянии мчится по парковой аллейке, обсаженной кустарником, и Димка понимает, с холодным и неодолимым ужасом кошмарного сна, что он сделал большую ошибку, посоветовав Валятелю написать своей невесте, что он, как всегда, виноват кругом… Между тем таинственным образом на аллейке появляется Сашка-самовар, и едет он на дощечке с подшипниками, как ездят рыночные безногие, но отталкивается непонятным образом, какими-то колебаниями тела, и он догоняет англичанку, которая, обернувшись, оказывается пышнотелой Люськой с ярко напомаженными губами. Она смеется и подхватывает Сашку вместе с его тележкой, которая все еще звенит раскатившимися шарикоподшипниками, и держит его, как деревянную куклу. То ли все еще во сне, то ли очнувшись в холодном сарае, Димка вспоминает, как однажды в шалмане Сашка громко и хвастливо советовался с кем-то из постоянных, с Яшкой-героем или с Митькой-сапожником, о том, что ему делать, если Люська забеременеет, из каких денег отчислять алименты, из пенсии или из рыночных, брошенных в шапку, или из тех и других вместе, и вообще, могут ли у него родиться дети с ручками и ножками или увечье передается по наследству — как сходство? Да-да, несомненно, уже не спит Димка, потому что слышит, как хлопает под ночным ветром кусок толя на крыше; и писк мышей где-то в углу, и возня в стружках. Ну, конечно, конечно, история Люськи и Сашки-самовара — это и есть «Мост Ватерлоо», только на иной лад, и никто об этом не напишет и фильмов не снимет, потому что не будет здесь вальса гаснущих свечей, поездки в экипаже и всего того изящного и красивого, что требуют люди от искусства. И хоть Димка и проснулся, но чувство вины, появившееся во сне, никуда не исчезает, а растет и крепнет, подогреваемое ночным воображением, и становится болезненным, жгучим. Бесконечно виноват он, Димка, перед всеми, и особенно перед изувеченными людьми, потому что они, лишенные возможности жить так, как все, ждут от него разумных и осмысленных поступков и еще ждут того, что Димка поймет их и расскажет о них другим, — ведь они более, чем кто-либо на свете, достойны того, чтоб память о них не умирала. А люди стараются забыть как можно скорее обо всем ужасающем, пугающем их, отравляющем радости жизни, спешат упрятать подальше все помехи для своего счастья, скрыть от глаз; да ведь и он, Димка, разве он может принять — как свою — долю Валятеля, представить на миг, что всю жизнь до последних дней будет скрывать лицо в темном углу?

То забываясь, то бодрствуя, плавает Димка во сне среди путаных мыслей и видений. Начинают накатывать, складываться какие-то слова, и образ полу-Майры, полу-Люськи маячит где-то в углу сарая…

Милый, писем нету. Что же ты замолк?Я пишу на госпиталь, я пишу на полк.Если бы ты умер, дали бы мне знать.Там же медсестрицы. Как им не понять?Я вчера гадала. Вышла не вдовой.Вышла мне дорога, ну, а ты — живой.Тотчас собрала я старый вещмешок,Брюки, и портянки, и сальца кусок.Не забыла бритву, вышитый кисет,Но сегодня почты, как и раньше, нет.А на картах снова выпадает друг.Почему же письма не идут в Устюг?Если ты увечный, если был в огне,Все равно ты должен отписать жене.Если ты недвижный, если ты ослеп,Для тебя найдутся молоко и хлеб.Сразу же приеду. Как-то проберусь.Все же не чужая. Все же это Русь.Кто тебя пригреет? Только я одна.Ты же невиновен. На войне вина.Пусть уж мне напишут сестры и врачи.Только не скрывайся. Только не молчи.Без письма, сдается, не прожить и дня.Без вести пропал ты только для меня.Я смотрю на рынке на иных калек,Приучаю очи, чтоб глядели век.Приучаю сердце. Наревелась впрок.Это не тяжелый, милый мой, урок.Если ты безрукий, так мои на что?Если ты безногий — вот мое плечо.Нет таких наречий, чтобы не понять.Нет таких увечий, чтобы не принять.И одно лишь горе. И одна лишь ложьЕсли ты не веришь. Если не зовёшь.

Димка ворочается, старается не упустить, не забыть складывающиеся и улетающие строки и в отчаянии думает, что никогда, никогда ему не написать настоящих стихов о том, что чувствуют увечные, обездоленные фронтовики и те, кто их ждет. Не сможет он. Слишком упоен собственной жизнью, слишком занят своими радостями и бедами, и хоть он живет рядам с Мишкой, Сашкой-самоваром, Петровичем-культыганом, он все же остается счастливым и юным человеком, которому повезло родиться попозже и которому выпало больше счастья, чем горя. Свою беду людям не отдашь — то, что у них, они всегда будут вести с собой, боль разделить нельзя. Обидно, обидно… Он, Димка, хотел бы облегчить ид долю. Но, похоже, он занимает других своей судьбой. Просыпается Димка поздно, блаженно потягивается, ощущая непривычное утреннее тепло, я вдруг вскакивает — бог ты мой, печка давно протоплена, в окошечко, в щелку двери льется свет, а у верстака сидит, покуривая, Гвоздь. Увидев севшего на топчане Димку, он улыбается своей скоротечной улыбкой.

— Проснулся, что ль?

— Да я… Как-то так… А где Валятель?

— За деревом поехал. А тебе десять минут на зарядку, умывание, оправку. Давай. Чайник горячий.

Димка прыгает на одной ноге, надевая штанину, выскакивает на улицу, — утренним снегом запорошило мерзлую землю. Вмиг сказочными, торжественными стали все сараюшки и бараки, приукрасились. Скрылись помойки, латаные скособоченные крыши. Димка топает в галошах на босу ногу к накренившемуся дощатому клозету. Снег насыпается в галоши, холодит ступни. Воздух пахнет свежими огурцами и печным дымом. Скоро Новый год, белизна и нарядность улицы напоминают о нем. Какой это всегда был праздник, особенно в ту довоенную пору, когда вдруг окончилась борьба с новогодними елочными торжествами, с севера доставили деревца и у них на хуторе впервые появилась зеленая, завозная, купленная дедом в городе красавица. Но этот Новый год — первый, который Димке в тягость. Гвоздь сидит в сараюшке, ждет его с какими-то новостями, судя по скучному виду, не очень обнадеживающими. Он ни в чем не упрекнет, ни слова не скажет поперек, такой уж у друга нрав, только Димке от этого не легче. В умывальник уже добавлен кипяточек, и после утренней пробежки Димка согревается, плеща себе на плечи и грудь теплую воду.

— А как на заводе? — спрашивает он нарочито беззаботным тоном, от которого самому становится тошно.

Гвоздь внимательно смотрит на него,

— На заводе всегда порядок — отвечает он, погодя. — Я договорился сегодня в вечернюю выйти.

Под его напряженным прищуром, ежась, Димка усаживается за стол.

— С подполковником твоим я виделся. Договорился. Он поможет, чтоб у тебя зачеты позже приняли. Чтоб не выгнали.

— Не надо бы, — мнется Димка. — Неудобно.

— Удобно вышло. Вышло, что мы с ним на одном направлении воевали. Фронтовик он настоящий, это ты был прав. Долго мы с ним просидели, Сдружились. С Чекарем, конечно, похуже. Вчера был с ним разговор одни на один. Не отдает он тебя.

И денег за должок не возьмет, мы бы собрали. Требует своего. Видишь, это со стороны урки одинаковые. Что у них там в середке — не видно. А мне-то видно.

Димка молчит, опустив голову. Что ему тут встревать? Что ни скажи — все плохо. Остается слушать Гвоздя, который знает, что делает. Гвоздь набычился, голову в литые плечи убрал — и про чай забыл, крутит в пальцах папироску, сыплет табак.

— Недоглядел я тебя, Студент…

Это он— то переживает! Он себя казнит за чужую вину. Димка хочет возразить, но Гвоздь как бы отсекает его движением своей кубообразной кисти.

— Погоди. Недоглядел, потому что ты не знал ничего про этих урок, не понимал, а я помалкивал не хотел говорить. Я на них больше, чем на тебя, нагляделся. Повезло…

Он вытирает округлое курносое лицо жесткой ладонью, хмурится. Из-под пальцев выпрямляется, как стерня, ежик коротко остриженных белесых волос. Говорить ему трудно,

— Видишь, я после финской, когда после ранения вернулся домой, повздорил с одним гражданином насчет того, как лучше было воевать. Молод был, горяч. Короче, оказался далековато от столицы, на лесоразработках. Понял, нет? И там я близко на урок нагляделся. На блатняг настоящих, тех, что «в законе». И этот их «закон» я хорошо понял. Братство все это, о котором они любят базлать, всякое их корешевание. — треп! Песни о маме любят, слезу пустить… А маму он сто лет не видел, она уж от слез ослепла, а он с нее последние рубли требует, посылки. Да чистые это фашисты, вот что. А с бабами они что делали? Как измывались за кусок черняшки! Такого там я насмотрелся, такого зверства над другими, издевательства… Ну, меня они не очень трогали. И я не лез. Не лез! Жизни было жалко. Мне пайку мою оставляли, а у других, кто послабее, отбирали.

Гвоздь, наморщившись, смотрит на Димку. В его всегда злых, жестких, уверенных глазах тоска.

— Честно тебе скажу — против них слабоват оказался. Это я-то, Гвоздь! Не хотел, чтобы скопом где-нибудь набросились и прирезали… или шилом потыкали — это они любят. Знаешь, такие раны — снаружи не видно, а вся кровь льет внутри. Хана!… Да, боялся — я, Гвоздь, боялся. Я понял там — пока не высовываешься, жив будешь. А хотелось, хотелось жить, хотелось на волю выйти. Девушка меня ждала, да. Терпел, Один старикан не выдержал — все равно уж, мол, — потянул против блатных порядков. А они работать за себя заставляли «оленей», обычных, стало быть, людей, мужиков. Выждали они момент, кинули его на циркулярку — знаешь такую пилу? Мол, несчастный случай… А пила эта, стационарка, бревно в секунду режет… Только опилки фонтаном. Да…

Такого Гвоздя Димка еще не видел — кающегося. Казалось, ничто не могло лишить этого цельного, как булыжник, мужика уверенности и мрачной силы.

— Не люблю я об этом времени вспоминать, Студент… Да… «Закон» у них. Скопом держатся, верно. Тем и сильны. И отчаянные бывают, но главное, скопом, кодлой. Их «закон» еще в том, чтобы ни на какие уговоры власти не поддаваться — на работу там или еще чего. Иначе он не «в законе» будет, от своих отобьется. Если уж совсем прижмут — вилку проглотит или ложку, на операцию ляжет. Или — бывало — соберут кумы всю охрану, решат урок силой гнать на лесоповал, а те прослышали и уже сидят на нарах не шелохнутся, и у каждого мошонка гвоздем к доске прибита. Врача вызывают, плотника…Такие смешные моменты бывали. Духариться у них заведено — кто сильнее может, тот в авторитете. Ну, и паханы, главари, конечно. Эти авторитет держат круто. Чтобы какую-нибудь там человечность проявить, снисхождение — это для пахана гибель. Конец. Сгонят вниз и шавкой сделают. Пахан должен быть свиреп. Если ты, скажем, в карты проигрался и руку на кон поставил — режь руку. Разговору быть не может. Это по «закону» блюдут железно. Пахан должен стребовать до конца. Волчий закон — кто не лют, тот не вожак.

Димка начинает понимать все, о чем хочет рассказать Гвоздь. Кровь приливает к щекам. Да, влип он, Димка, крепко влип и Гвоздя за собой потянул. И привел его в тот мир, из которого он когда-то чудом выбрался.

— Тебя выпустили тогда, Гвоздь?

Димка задает вопрос, чтобы сбить в сторону разговор. Наивно, смешно — так в детстве, расколотив чашку, прячутся под кровать.

— Выпустили? Война освободила. Стали спрашивать добровольцев. А я, слава богу, не за политику сидел, а за драку — смазал того спорщика по башке, да слишком сильно. Он, видишь, считал, что мы трусили, плохо наступали на линию Маннергейма, а я-то знаю, сколько ребят перед дотами легло, я от души смазал. Да, воевали мы, как на гражданской, навалом, но не трусили. Ну, пострадавший мой имел в башке немного ума,, чтобы не говорить лишнего, да и следователь неплохой попался — чистую уголовку пришил. Так что меня, хоть малость не досидел, отпустили. И ворюги многие тоже подались воевать — и сразу, видишь, из «закона» вышли. Как бы власти продались. Это у них стало называться «военка». Особая статья. Ни «олени», ни «законники», а сами по себе. Из них многие сейчас вернулись опять отсиживать — в мирной жизни снова начали творить дела. «Черные кошки» всякие… Воевать они еще могли, а вот трудиться-то — дело сложнее. Короче, идет сейчас в лагерях нешуточная война между «военкой» и ворами «в законе». На смерть идет, вплоть до применения тола, если на взрывработах… Это я от разных дружков узнал. К чему это я тебе?… Чекарь, он похитрее многих прочих, пограмотней. Он сейчас ни за что не хочет на отсидку попасть. В эту войну окунуться. Но здесь-то жить тоже надо. Вот он на твое дело сразу клюнул. Выгодное, все чужими руками, сам в стороне. А дела ему для авторитета нужны. Крупные, чтоб свои видели: хозяин, фартит ему и другим перепадает. Если он тебя сейчас выпустит из рук — и ему хана. Это он мне прямо сказал — не дурак, понимает, что со мной надо в открытую. Отступить нельзя ему, не прощается такое паханам. Он уж со мной по-всякому… И торговался даже.

— Знаю, слышал, — шепчет Димка.

— Петрович, что ль, брякнул, Болтун старый… Нет, на уступку Чекарь не пойдет. Но и я не пойду. Хватит, закрывал на них глаза два года.

— Ты да Чекарь… — вскидывает голову Димка. — Но тут и я еще. Из-за меня каша, я должен тоже решать.

— Нарешал уже, — вздыхает Гвоздь. — А что ты придумаешь?

— Ну, ну… многое!

— Сам скажу, какие у тебя пути, — обрезает Гвоздь. — Ну, конечно, можно к кумовьям пойти. К Шелешенко; участковому, к примеру. Он мой кореш и толковый. А дальше? Чекаря ему не взять — нет доказательств. Ну, может, как-нибудь его ухватит. Но что получится — что ты Чекаря заложил. У них за такие дела строго… Вся Инвалидка против тебя пойдет. Подстерегут, как пить дать. Ведь какой у этого будет вид: проигрался и, чтобы долг не отдавать, продал куму. Так они поймут. Это будет дело серьезное. Тут надо по-другому решать.

— Сам пойду к Чекарю.

— Пойдешь. Только одно тебе останется, если пойдешь, — сделать то, чего они хотят.

— Ну, и черт с ними, если нет выхода, Гвоздь мотает головой, словно бы слыша несвязную речь ребенка. Открывает желтые щербатые зубы в усмешке.

— Перекур, — говорит он. — Перекур.

Он встает, распахивает дверь и с наслаждением втягивает морозный воздух. Запах краски и цечного угара быстро выветривается — улица душит снегом, волей, простором. Гвоздь мнет в пальцах папиросу, табак летит из разорванной бумаги на пол. Он весь в движении, Гвоздь, ему тесно в сараюшке, тесно даже на улице, в нем кипит какая-то, может быть, даже ему непонятная сила — иногда она прорывается в ударной, отчаянной работе на заводе, иногда выплескивается в споре, но чаще всего Димка ощущает ее внутри этого крепкого, грубо скроенного мужика — клокочущую, как пар в котле, и не находящую выхода. Может быть, он создан только для атак, потрясений, революций, бунтов? Создан самой природой, как создает она кулак.

— Пойти к Чекарю — значит продаться ему, — говорит Гвоздь. — Он тебя уломает. Сломает он тебя, Студент. Это настоящий уркач, хоть и корчит из себя культурного.

— Но нет ничего другого, — совсем сникает Димка. — Нет выхода.

— Ты беспалого Биллиардиста знаешь? — тихо спрашивает Гвоздь.

— Ну, знаю, конечно.

— Знаменитый был в Москве биллиардист — маркер. Шары загонял — как гвозди в гроб, Правда, и кормился с того, а жрать захочешь — и бортового в лузу загонишь. Мастер! Уважали его!

— Не похоже.

— Вот именно — не похоже. И не в том дело теперь, что у него нужных пальцев не хватает. А в том, что он себя изгадил. Наливай-ка чаю, что ль…

И, пока Димка разливает Кипяток, разворачивает закутанный в холстинку для сохранения ситный и колет сахар на ладони, подражая Петровичу, Гвоздь покуривает, сидя на формовочном ящике и чуть покачиваясь, будто распираемый изнутри собственной мощью.

— История его нехитрая, — говорит Гвоздь. — На фронте он себе самострел сделал. Знаешь, как это бывало… Пальцы пулей отшиб. Ну, небось ловко сделал, не с бухты-барахты, а через тряпку… много способов было, чтоб не доказали, что в упор. Но время было горячее — под трибунал! Расстрел без разговору. Но тут председатель трибунала оказывается юристом, который у этого биллиардиста до войны учился играть. Уважал… И говорит председатель: не может быть, чтобы такой биллиардист себе пальцы отстрелил. Что угодно мог бы сделать, если б захотел, но не пальцы срезать. Это не самострел, это ранение. Короче, отпустили Биллиардиста в госпиталь. В общем, повезло прохвосту. До амнистии дожил — а теперь и признаться может. Ну, и ты посмотри на него сейчас: он что, человек? Он только шестерит возле Яшки-героя, возле Звезды его золотой крутится, тем и жив. Потому что измена даром не проходит. Если ты себе же в душу нагадил — хана, не отскребешь ничем. Ты меня понял, Студент?

— Понял, — заикаясь, говорит Димка.

— Ну вот. Это хорошо…

Он берет пол-литровую кружку с чаем по привычке за обод, а не за ручку, и покрытые рубцами пальцы легко терпят горячий дюраль.

— Вот этого Биллиардиста и хотел мне отдать Чекарь — вместо тебя. Выносит много лишнего Биллиардист, но я и так догадывался. Понял, какой у него путь? У Биллиардиста?

— Понял.

— Нет, Димка, жизнь у человека должна быть ясная, звонкая. От начала и до конца. Особенно у тебя.

— Почему у меня?

— Потому что в какое время ты жить будешь, Студент! В замечательное. И должен вырасти из тебя, понимаешь, человек, чтоб я и все мы из шалмана гордились — вот он, наш! Мы тебе свихнуться не дадим.

— Все равно свихнулся, — горестно признается Димка. — Вот и в университете… с анкетой.

— Это мы с подполковником обмозгуем. Я считаю, тут ты прав. Я бы тоже так… Раз фашистам не поддался, значит, ты не оккупированный. Это точно.

— Правда? — Димка не может скрыть радости.

— Это тебе любой фронтовик скажет. И на том надо стоять. И Голован тебя поддерживает. Он там у вас в авторитете. Крепкий мужик. И выпить может. И головы не теряет. Одно слово — Голован.

— У него, я слышал, девушка на фронте была.

— Была. Обычное дело — он комбат, она санинструктор. Фронтовая любовь. Пруссию как брали, его зацепило, и она перевязать ползла. И тут огнеметчик немецкий… Накрыло ее. На глазах у твоего Голована. Я б такого в своей жизни увидеть не хотел. Лучше б сам на месте… Да ну его, твой чай. Под такой разговор чего другого лучше, да мне на работу еще нужно.

Гвоздь отставляет кружку. Сидит, прислушивается к чему-то дальнему, неслышному для Димки. — Вот еще бы про чего написать, — говорит он тихо. — Про баб наших фронтовых, санинструкторш, сестричек… Нет таких слов, Студент, но найти нужно. Годы пройдут, но нужно найти. Вот Верка у нас…

Он смолкает. Продолжает после перерыва;

— Правду надо написать, Студент, правду. Без правды жизнь сохнет, как дурной куст. Потом я тебе много расскажу, Студент. Я ведь тебе и сотой доли про свою жизнь не рассказал…

Никогда раньше Гвоздь не говорил так много. Выжмет два-три слова — и молчит. Если он и выложил сотую долю о себе, то именно сегодня в сараюшке. Несомненно, он очень взволнован — этого никогда не выдаст он ни лицом, ни движениями, но в чем-то должно ведь состояние Гвоздя выказаться, и, видно, внутренняя смута вылилась в слова. Димка знает по себе, отчего бывают приступы словоохотливости, за которые потом, бывает, приходится расплачиваться. Но если бы душевное смятение не превращалось в речь, то для чего задуман праздник общения? Он благодарен Гвоздю за откровенность. Но самое главное друг утаил.

— Что ты задумал, скажи?

Гвоздь улыбается широко и на этот раз не спешит уйти в свою обычную скорлупу жесткости, недоверия и готовности к немедленному отпору.

— Живи, Студент. Еще несколько деньков тут перекантуйся, а Новый год мы встретим с легкой душой, как положено.

— Но что ты сделаешь, что? Я же не маленький.

— Но и не большой.

— В мои годы на фронт брали.

— Не от хорошей жизни. На бывалого солдата десять зеленых приходилось. Когда-то только с двадцати одного годка брали — в старину, видишь, умнее был народ.

— Я так не согласен! — кричит Димка. — Я требую откровенности. Это из-за меня, и я должен знать. Гвоздь крутит круглой своей головой:

— Расхорохорился. Потерпи чуток. Чем тебе не жизнь с Валятелем? Тепло, уют, краской пахнет. Ремеслу обучишься. Красота!..

— Мне не до шуток.

— Да ладно, ладно. Не сердись.

Их разговор прерывает Валятель, прибывший с мешком поделок, которые он получил от неведомых деревенских поставщиков Петровича. Из кармана ватника у него торчит пачка газет. Гвоздь, кажется, рад тому, что может прервать разговор и исчезнуть.

— Ну, чай допивайте сами. А то я на конвейере потеть буду. А ты, — поворачивается он к Димке, — прошу душевно, сиди тихо и жди. Я тебе об этих ворах в законе мог бы сотни случаев рассказать, да некогда. В другой раз. Одна надежда — что они крепко сейчас с «военкой» схватились и друг друга уменьшат. Мне не жалко, слишком уж поизмывались над невинными людьми. Лютая публика. Не вздумай высовываться до моего слова. Все.

Он надевает свою измызганную шапочку и, махнув рукой Валятелю, покидает сарайчик. Дверь отлетает от напора его стремительного литого тела и с громким стуком возвращается обратно. Топотят где-то за стенкой шаги Гвоздя и стихают.

Валятель прячет мешок под горой стружек. Это неучтенная продукция, и фининспектор не должен на нее наткнуться. Димка мрачно глядит, как его приятель греет у печи руки и затем, уйдя в угол, начинает менять намокшую от дыхания на морозе повязку.

Повеселевший Валятель возвращается к столу.

— Горячего сейчас хорошо, — бубнит он. — Ну, а ты чего невеселый?

— Так. Надоело.

— Ясно… Но Гвоздь — он знает дело. И всерьез заботится о тебе.

— Не хочу! — взрывается Димка. — Не надо обо мне заботиться. За что меня защищать? Валятель не спеша занимается чаем.

— Ну зачем я нужен Гвоздю? А?

Валятель в упор смотрит на Димку. Все лицо его — это непокорный чуб, наползший на лоб, на глаза.

— Тебе серьезно?

— Да, да!

— Ну, что ж… — Валятель старательно обтирает полотенцем свою особую ложечку, крошит хлеб. Размышляет. — Конечно, они тебя любят за литературные склонности, стихи, письма разные. Больше, конечно, за молодость, за дурость — каждый был таким. Только на войне все быстро уму-разуму набрались, а ты долго еще… сбережешь. Это ясно. Ты ягодка, которая на другом поле растет. Но я глубже смотрю. Понимаешь, в тебе есть то, что и в любом: в Гвозде, или в Яшке, или в Петровиче. Ты хочешь высказаться, объяснить себя перед другими людьми. Они тоже. Да только не умеют. И образования нет, и времени уже нет, и сил. Жизнь их тискает, выматывает, требует работы до седьмого пота. Им на своем горбу новую жизнь поднять надо, и они это чувствуют. И университет твой надо нести — за чей же счет вы там учитесь?

Он отодвигает от себя кусок ситного — запах хлеба дразнит, манит, гонит влагу в повязку.

— А жизнь будет прекрасная. Чудная будет жизнь. Люди станут умнее, образованнее, чище — я верю, верю. И вот ты, как будто посол от нас к будущему, понимаешь?

— Да ты,… Да ты сам молод, тебе ж сколько? Двадцать шесть?

Глаза Валятеля становятся совсем печальными.

— Э… Мне, с моими бинтами, в вечном закутке сидеть. Хоть у нас и лет восемь разница, но еще меж нами война. А ты уже и наш, и как будто не наш, понял, нет? Ты уже там, в будущем, ты из другой жизни. И ты должен от нас весточку передать, что ли. Это каждый из нас ощущает, хоть, может, и не понимает. Тебя как будто специально к нам забросило. И в шалмане за это тебя любят. Там ведь много конченых уже людей, ты разве не видишь? Им осталось вспоминать за стаканом водки боевые дела да волочить эту жизнь. А тут ты. Ты их жизнь дальше понесешь — но свежую, ясную. Вот как я это осознаю, Студент. Они хотят, чтоб ты самое лучшее образование получил, чтоб ты сумел сделать все, что они хотели бы, да не смогли. Валятель говорит о той же, о чем уже не раз, правда второпях, задумывался Димка. Но только сейчас перед ним начинает обрисовываться во всей громадности, невыполнимости его роль посланца от исчезающего племени обездоленных, изувеченных войной. Он, человек другого рода, принадлежащий к уцелевшим, счастливым и здоровым, в силах ли он взять на себя такую ношу? И почему его приятель говорит о себе так печально и почти безнадежно? Он — сильный, талантливый, уверенный в пользе своего труда?

— А ты, Мишка? Ты? Ты же вот свои работы делаешь, надеешься на что-то…

— Надеюсь. Но мало ли как жизнь закрутит. Да… Надеюсь. Очень. Я знаешь чего боюсь, Студент? Что в новой жизни, богатой, счастливой, настроят нам из благодарности разных бронзовых и мраморных гигантских памятников… наподобие римских, что ли… или там Мининых и Пожарских в торжественных позах. Или женщин с крылышками. Стометровых. И мы как живые люди, с нашими ранами, портянками, болячками, растворимся в этом мраморе. Символом станем. Далеким, как греческие герои. И муки наши станут символическими. Я бы памятник какой сделал — простой-простой. Чтобы окоп — вот как они были, окопы, грязные и сырые, а над окопом береза, на березе бинт стираный-перестираный сушится, а внизу Сашка-самовар сидит, а ему к губам гармошку губную подносят, и тот дудит. Простую такую мелодию. «Землянку», что ли… И ничего больше не надо.

Они сидят над стынущим чаем, представляя себе, как колышется под ветром ржавый бинт. И еще вспоминает Димка свой обоянский госпиталь, куда он ходил читать стихи, и запах в комнате гнойных, для которых мама старалась раздобыть стрептоцид и сульфидин — чудодейственные тогда лекарства. И клокотание в открытом горле у лейтенанта Максимова, который протягивал Димке истрепанную, в высохших пятнах крови и гноя, книжечку стихов Твардовского, глазами просил почитать. Это он, Димка, — от Максимова посол? Да, конечно же, да, прежде всего от Максимова, потому что однажды утром, придя в эту комнату, Димка увидел, что на месте, где лежал Максимов, свалянная старая солома, а самого его нет. Говорили, что в мирное время лейтенанта спасли бы и вставили бы ему на место порванного осколком серебряное горло — и он жил бы, и ел, и пил, и даже говорил. Но вот он, Димка, остался один из немногих, кто помнит Максимова. Он — посол?… Как это страшно, какая это ответственность.

И как он, посол, не оценил того, что сделала мать. Живя меж двух огней, она сумела спасти не один десяток жизней. И если убитый враг в зачет бойцу (да каждый ли убил хоть одного фашиста?) то спасенный свой — он что ж, легче на весах заслуг? И каково было матери после войны, когда разлетелись по фронтам, по домам свидетели того, что она сделала? А может, и погибли? И она осталась наедине с этой чертовой графой об оккупации? И она тоже, ждет, чтобы Димка хоть когда-то восстановил справедливость, оправдал ее побег к отчиму под крыло? А Голован? Уверенный, бесстрашный, все понимающий подполковник — он тоже ждет чего-то от Димки? И та санинструкторша, юная и красивая, растаявшая в облаке пламени и дыма, она тоже ждет? Где-то там, в неведомых краях, она тоже считает Димку послом?

— Миш, — спрашивает Димка. — Ты когда-нибудь видел, как огнемёт убивает? У нас их не было.

— Огнемет — это больше в городских боях, — кивает Валятель.

— Страшно?

— Да как тебе сказать… Все — страшно. Но огнемет… раза два видел. От тяжелого огнемета температура сразу жуткая. Не в том дело, что человек горит. Это и возле керосинки может случиться. А от огнемета тело мгновенно оплывает. Ведь жировых тканей в человеке много. И все это как будто растворяется… Масса такая. Желе. Это не просто рана. И не просто смерть. Это еще унижение человека. Превращение в ничто, в химическую формулу. И еще — пар от воды. Аш-два-о…

Димка обхватывает голову. Он не хочет думать об этом, не хочет воображать, но он должен это себе представить, если он посол, если он хочет донести правду, а не просто героическую легенду. Юная сестренка, которая бросается навстречу красавцу капитану, возлюбленному, и сталкивается с летящим облаком огня.,. Может, у Голована и портрета ее не осталось, а память хранит только это — мгновенное превращение юного и любимого существа в ничто. И живет он теперь, в новом преподавательском доме с лифтом и газом, полуседой подполковник, и на него засматриваются и студентки, и лаборантки, и официантки, и доцентши кокетничают с ним. И непонятна им его отчужденность, замкнутость, неумение слиться с новой, бурлящей, дающей столько радости жизнью. Но Студент, он знает — и какая же тяжелая у него, Димки, должна быть ноша — знать и понимать этих людей и нести их беды с собой навсегда — туда, в неясное, но, очевидно, прекрасное, заманчивое, искрящееся будущее.

Димка смотрит на Валятеля как на брата. Они словно повязаны кровной клятвой перед строем фронтовиков.

— Холодный чай, — говорит Валятель. — Видишь, Дождались. Да, забыл. Ты знаешь, в Москве решено небоскребы строить. Только красивее американских, в традиционном стиле, и будут они называться — высотные дома. Здорово!


***

Днем, в работе, беспокойные мысли отлетают, подобно витой стружке, вьющейся под стамеской. Димка уже овладел начатками столярно-токарного дела и может всерьез, помочь своему другу. Выточив на станке бочоночек с выпуклыми боками, он малой циркулярной отрезает верхнюю часть на крышку, а в большей половине начинает выбирать полость. Постепенно под его руками рождается круглая коробейка, и даже самое сложное — расчет с помощью штангенциркуля сделанной в виде грибка крышки, которая должна закрывать полость плотно и одновременно без усилий, — даже этот расчет стал удаваться Димке. Липа — дерево отзывчивое, мягкое, нежное дерево, созданное для резьбы, для иконостасов, для люстр, выкрашенных под бронзу или позолоченных. Иногда, для собственного удовольствия, Димка пробует с помощью штихелей нанести на бока коробочки-бочонка нехитрую резьбу, медведика с поднятой лапой или цветок с извилистым стеблем. Димка даже кряхтит от удовольствия, подумав, что вот будет стоять такой бочоночек на комоде у какой-нибудь бабки и простоит долгие годы, переживет, если не выбросят, как хлам, многие поколения и будет напоминать о безвестном мастере. В то время как Валятель занят разметкой и раскраской, Димка, высунув язык от напряжения и увлеченности, старается над своими бочонками. Трудно, очень трудно руками смастерить даже простую вещь. И очень странным кажется в эти минуты Димке, что люди, которые могут делать эти и куда более замысловатые штуковины, так ценят способность складывать слова в строчки, рифмовать их или просто складно и логично выражаться. Видно, очень давно разошлись эти два искусства, и настолько далеко разошлись, что сблизиться им теперь нелегко. В работе все дальше отступают Димкины тревоги, иные мысли витают в голове, но к вечеру появляется Петрович, неся с собой дыхание Инвалидки. Он, припадая на деревянную свою ногу, быстро обходит углы и наметанным торговым глазом определяет количество сделанного. Роется в стружках и осматривает мешок.

— Рублей на триста, пятьдесят, — бормочет он. — Это если вернуть за работу сорок процентов, да Афанасьичу за место, да…

Он шепчет и закатывает глаза, делая необходимые подсчеты. В уме он научился считать хорошо. Петрович знает, что лучше всего вести рыночные дела без бумажек. Бумага становится документом, ее к делу пришить можно.

Успокоившись, Петрович садится за стол и начинает растирать иззябшие ревматические свои колени.

— Опять ты без кальсон ходишь, Петрович, — упрекает его заботливый Валятель.

— Опять, милый, опять. Не могу… Как надену кальсоны, так кажется, сейчас расстреливать поведут.

— Да кто же тебя расстреливать будет, Петрович?

— Не знаю. Только видел, что — факт — в кальсонах расстреливают. И в кино, и так… Пробовал надевать — не могу, страшно. Ватные штаны — другое дело. Ватные нужно…

Димка решает взять быка за рога.

— Петрович, — говорит он. — Тут Гвоздь сегодня был.

— Ну? — беспокоится он. С Димкой у Петровича много забот. Он в последнее время ни в какие серьезные столкновения с урками не вступал, и ему не по себе. Димка понимает это и решает схитрить, чтобы выудить у Петровича то, что нужно.

— Надумал он что-то учинить с Чекарем, а мне не говорит.

Культыган морщится, растирает свое личико, отчего еще ярче становятся красные прожилки.

— Ну, Гвоздь знает… Он спец.

— Не уверен, не уверен, — раскачивает Петровича Димка. — Говорит, он до Нового года справится с Чекарем.

Петрович задумывается. Постукивает протезом.

— Только у него может ничего не выйти, — продолжает Димка. — Не пойму я, что он удумал…

— — Да, дело трудное, — соглашается Петрович. — Эх, переждать бы еще, переждать, урок-то меньше становится, прибирают их, видишь ты, к рукам. Развелось в войну, паразитов.

— Надо мне срочно уехать. Далеко.

— Вот-вот! — вскидывается Петрович. — Это ты правильно разметил. Потом объявишься — и все забыто,

— Может, этих урок еще лет десять будут прибирать, — мрачно бурчит Валятель. — Ты, Петрович, от клопов знаешь средство — «Три шарика»?

— Новое? — подсказывает Петрович. — Можно наладить дело? Сейчас от клопов сильно люди нуждаются.

— Новое, — У Валятеля жмурятся, искрятся темные глаза. — И верное средство.

— Ну-ну?

— Одним шариком по дивану стучишь. Клопы начинают вылезать, ты подставляешь второй шарик. А потом, как вползет на шарик, третьим шариком сверху стук — и готов. Наверняка насмерть.

— Да ну тебя! — машет рукой Петрович. — Я всерьез.

— Так вот и урок не скопом же будут выводить, керосину такого на них нет.

— Петрович, я серьезно, — не теряет нити разговора Димка; — Если Гвоздь надумал что-нибудь опасное, я лучше уеду.

Петрович в раздумье.

— Да верно, что надумал… Слышал я, слышал краем уха разговор в шалмане и кое-чего сообразил.

— Ну, что, что?

— Понял я так, что Гвоздь и еще двое-трое, Яшка, Арматура, хотят Чекаря на драку подманить. Так устроить, чтобы вроде он начал. Ну, и на этом деле его кумки подзаметут… Шелешенко уж постарается, Чекарь ему поперек горла стоит, он давно царь на Инвалидке,

— Хитро больно.

— И я думаю — хитро. Чекарь, прежде всего, один не ходит. С ним Зуб завсегда, а там подальше еще двое-трое хоронятся, и не с пустыми руками. А еще хуже всего, что Чекарь на драку не поддастся, хоть ему дерьмо в морду кинь. Только утрется. А уж потом в темном месте, когда десять на одного, отыграется. Уж как отыграется — и без свидетелей. Я-то Чекаря знаю. Другой блатняга напролом прет… А Чекарь, тот потому Инвалидку оседлал, что очень хитер и одними чужими руками.

Димка кивает. Он так и думал, что Гвоздь, с его решительностью и натиском, кинется в драку. Не удержится. Его подогревает былой позор, мучает еще со времен заключения, когда он вынужден был терпеть власть блатняг. Уж теперь Гвоздь постарается взять верх. Да только, пожалуй, Петрович, с его рыночным многолетним опытом, изучил урок, и особенно Чекаря, не хуже, а лучше прямого Гвоздя. Настало время действовать и ему, Димке; достаточно он отсиживался в закутке и выжидал,

— Петрович, — спрашивает он. — Ты мне денег на дорогу дашь? Я сегодня же исчезну… И Гвоздю скажешь — пусть успокоится. Со временем вернусь.

— Так не уговаривались, — вмешивается обеспокоенный Валятель.

— Он дело, дело говорит, — останавливает его Петрович. — Вот только достанется мне от Гвоздя за такое самоуправство.

— Так я же сам. Твое дело только помочь. Мне до Украины бы, до Полесья. Да обратно.

— Обратно ты ж не скоро.

— Все равно, Не помирать еду.

— А сколько туда?

— Тысяча верст.

— Денег сколько?

— Рублей сорок.

— Это плацкартный?

— Не, бесплацкартный. Самый дешевый, на багажной полке.

Петрович вздыхает и, достав мятые деньги, начинает выпрямлять бумажки. Он не скупердяй, Культыган, но, как и всякий рыночный торговец, знает цену копеечке. Да к тему же у неге дома трое, постоянно раскрытых ртов да жена, говорят, последнее время стала в просторных платьях ходить. Тут хочешь не хочешь, а научишься считать.

— Держи. — Петрович протягивает Димке восемь червонцев. И, подумав, добавляет еще две бумажки. — Колбаски там купить. Хлебушка. В дороге все же. Не у мамы родной.

— Я тебя провожу, — говорит Валятель.

— Днем лучше идите, — советует Петрович. — К вечеру по вокзалам урканья больше будет. Увидит кто из этих…

То ли рад он, Петрович-культыган, что Димка уезжает, то ли огорчен — не поймешь. Да, может, он и сам не понимает…