"В ожидании чумы" - читать интересную книгу автора (Яневский Славко)9. СтрахКукулино не христианская земля, погибла Византия, село плену у иноверцев-турок. Царь Лазар[22] мертв и не скорбит по своему разоренному царству, султан Мурад[23] под тяжелой плитой не радуется победе. Я стар, глаза заволокло туманом, напротив меня Ефтимий, другой, таким я был четыре десятилетия назад. Я разворашиваю себя (кто я? что я?), ищу себя, силюсь разобраться в алхимии крови. Ночь, ветер. Бряцают цепи, которыми оковано село. Я слышу в себе голоса, один из моей юности, другой доходит из могилы, в которую я зашагнул мыслию. Кукулино теперь могила в могиле. Господи, я и впрямь последний из тех, за кого молюсь в этом писании. «Имя?» «Ефтимий Книжник, от отца Вецко и матери Лозаны, приемный сын Спиридона, владетеля клока небес, откуда он добывал соль, и клока земли, заросший пыреем под гнилым крестом». «Рожден?» «В прошлом, на меже разума человеческого». «Непонятно. Говори яснее». «Хорошо, скажу еще неяснее: рожден как туман в тумане, как ночь в призрачной ночи». «Обличье?» «Пустота в пустоте того, что мы или бывшие до нас нарекли жизнью». «Жизнь?» «Последний шаг к смерти. Непредумышленное прощание». «Цель жизни?» «Поиск, приближающий к истине». «Непонятно. Яснее». «Туман. Я не вижу цели и не в состоянии объяснить ее. Может, попытка разбить оковы неизвестности, отчаянья, страха». «Неизвестность, отчаяние, страх? Страх перед чумой, которую ты поджидал?» «Страх безумия перед чумой». «Заслуги?» «Все свидетели моей жизни ушли. Заслуги могу выдумать для грядущих мираклей». «Вина?» «Привязанность к Кукулину, безоглядная готовность защищать так, как некогда защищали его Тимофей, Богдан, Парамон». «Дай объяснение». «Страшусь, что меня не будет. В этом вина безоглядности». «Страх – опять?» «Опять. Страх – оттого что существую и, вертясь по кругу, ищу и не нахожу цели. Что тебе еще?» «Ничего. Прощай, Ефтимий. Один из нас призрак, один из нас лишний». «Конечно, один. Я, Ефтимий, или ты во мне. Прощай, забудь мои ответы и возвращайся в юность». Молодой Ефтимий вернулся в свое время, в ясную морозную ночь – лунный свет паучьими нитями опускался на кровли, не соскальзывая на лед и не разбиваясь, богиня в белом нежна, приходит и уходит неслышно, поступь ее легка и таинственна, как имя. Ближе к зиме солнечный дубнячок отяжелел от плодов, желуди приманили диких свиней. Ловля в ту зиму была богатая, зато муки не хватало – три модия дичины отдавали за полмодия пшеницы или ржи. Я подсчитывал свои годы, Фотий Чудотворец подсказал мне: с первого дня жизни грамматика Борчилы до дня, когда меня предадут земле, лежат два столетия. Прощай, Ефтимий, вот мы и встретились, Борчило. Весна заспешила. Сломала лед на Давидице и напилась мягкой горной воды, за одну ночь высыпала из облаков на землю подснежники и миндальный цвет, напитала целебными соками листья и бутоны мяты, синильника и первоцвета. Синей небес казались птицы. Вокруг села летали дятлы и овсянки. Летали, а Спиридон не мог. Старческие лета совсем его покривили, подпалили ему невидимые крылья. Плечистый, с не ушедшим из-под ресниц зимним сном, Зарко поил его кровью молодого пса. Лозана окручивала ему поясницу шкурьем. В костях Спиридона затаился зимний холод. Спать укладывался ногами на чудодейственный камень, принесенный с могилы монастырского игумена Прохора. Соли у людей не было, Спиридон не раскапывал небо. Хворали дети, скотина делалась медлительной и неуклюжей. Никто не встречал журавлей по ночам и не провожал их к болоту. Спиридоновы чувства, тончайшие щупальца плоти, гасли. Он не видел языком, не слышал пальцами. «Рвутся мои нити, Ефтимий», – доходил откуда-то его голос. Я просыпался и затаивался в темноте. Возле меня спала Агна, мягкая, золотая и теплая, как хлеб, нежная изнутри. Дитя не хотела. Ждала дня, когда монахи пустят нас к алтарю и повенчают по-настоящему. Не соглашалась идти к Фотию Чудотворцу в недостроенную сельскую церковь. А Фотий Чудотворец нет-нет да выпытывал у меня, не знаю ли я, где писания Борчилы, жившего в старой крепости, расспрашивал и про записи покойного Тимофея. Городской вельможа предлагает, мол, целое богатство в византах и перперах за старые писания и иконы. Стало быть, в поисках этих записей они с Кубе и перетрясли Тимофеев дом и разрывали землю. «Те записи откроют нам, где схоронено золото бижанчан, – уговаривал мягким голосом Фотий, – найдем, разделим по-честному». Я не польстился на посулы ловцов кладов. «Писания те, завернули в кожи да пропитанные смолой, сложены в сундук и закопаны», – подкольнул я его. «Где?» – глаза его заблестели. Я пожал плечами. «Это знал только Тимофей, он теперь не скажет». «Агна, а ты знаешь? – выходил из себя Дойчин. – К чему нам нищенствовать и голодать?» «Не заботься, дядюшка, – тихо отзывалась Агна. – Тот, кто знал, не с нами». Косые глаза Кублайбея коварно разгорались. «Может, они в монастыре?» «Может, – соглашался я. – Спроси у монахов». Колчан на его спине щетинился стрелами. «А ты не знаешь?» «Не знаю», – ответил я. Его короткие пальцы угрожающе вцепились в нож за поясом. Агна подала мне топор. «Расколи чурбак. Нужно для очага». Я стоял с топором. «Идите себе, – вымолвил. – О записях мне ничего не известно». Подошли Спиридон, Зарко и Исидор. Тоже с топорами. «Мы тебе поможем, Ефтимий, – произнес Спиридон. – Навесим новую дверь на Тимофеев дом и заровняем пол». Скоро Фотий Чудотворец и Кубе сгинули из села. Ушли тайком, забрав коней и добро. Дойчин слонялся один, похожий на пса, вынюхивающего след потерянного хозяина. Похудел, только зубы оставались большими и страшными. Не пахал, тоска словно выпила всю кровь из порыхлевшего тела. Брат Илия и сноха Роса давали ему иногда хлеба, но за стол не звали. А однажды в праздничный день пес, напав, видать, на хозяйский след, исчез. Как после зимы какое-то время остается угроза затаившейся в комьях оледенелости, так и от этой троицы для меня словно осталось в воздухе что-то будоражащее, запах или звук, напоминающий о них и их рискованных попытках заполучить записи: Борчило вел записи истории, своей и кукулинской. «Мы с тобой двойная родня, – встретил меня как-то на Песьем Распятии Илия. – Я тебе дядя, ты Росин зять. Слышал я от брата Дойчина, что толстый вельможа из Города целую суму монет дает за писания, которые закопал где-то наш Тимофей. Серебро, сытая жизнь, понимаешь? В Городе нетрудно сыскать Фотия Чудотворца и Кубе. Мы им писания, они нам… А?» Слова были липкие, гладкая морда родственно ухмылялась. «Этих писаний у меня нет, нету таких евангелий, о каких ты толкуешь». Он ухмылялся. «Есть, Ефтимий. И Роса про то знает, и Дом-то ее отчима Тимофея. Давай по рукам. Ты нам писания, мы вам с Агной дом». «А небес ты не хочешь?» – спросил я. «Каких небес?» – он насторожился. «Того гляди, мы и небеса поделим?» «Не насмешничай, Ефтимий», – выцедил он из себя. Я попросил его ласково, очень ласково: «Подожди меня здесь. Я принесу топор, будем колоть чурбак». Ждать он не стал. Ушел, пригрозив: «Мино с братишками разберутся с тобой в потемках. Им тоже золотые монеты по душе». Полегоньку между мной и уверовавшими в легкое обогащение углублялась пропасть. Один ошибочный шаг мог обрушить меня в ее глубины. Для них на моем челе выступило клеймо алчности. Караулили меня. Надеялись, выдам, где укрыты писания, о которых никогда не знали и знать не желали, какие они и где, – да и теперь им не догадаться, что мы с Тимофеем спрятали их в старой крепости, в гробнице посреди покоя под тяжелой плитой, на которой кто-то когда-то выдолбил молитву и имя Борчило. Взаимная неприязнь между мной и сельчанами, может, обернулась бы непотребным злодейством, если бы в селе не появилась весть, что по земле с прошлого года разгуливает черная чума,[24] оставляющая за собой вздутые трупы. Весть обрушилась с внезапностью ливня, завладела простором, хлынула потоками страха, взбудоражила Кукулино. Люди, затаив дыхание, прислушивались к ночным шумам, страшась увидеть исполинскую крысу, ее окровавленную морду, злобную, безумную, может, многоголовую, которая накинется на них, отравляя кровь сатанинской хворью. Пугались болячек на коже. Искали спасения в пьянстве, в диком луке, лампадах и иконах, магии и щепе от святого дерева, ее откуда-то принес Спиридон и выменивал на горсть муки и корчажку водки. Случилось так, что в один день померли двое. На сухих старческих лицах выискивали знаки чумы. И находили. Старики не были бледными, были синими, и никто не решился закрыть им глаза. Кто-то припомнил: старик, что постарше, перед кончиной встретил худую женщину в черном: руки – голая кость, голова – череп с волосами. Коснулась его рукой, бормотала – целуй меня, Припомнилось старое кукулинское предание. Вампир обесчестил мертвую женщину и оплодотворил ее. Покойница разродилась под землей. Выкормила безымянную черную дщерь, чуму. Через сто лет она, чума эта самая, выбралась из могилы. С ее последней жатвы минуло новых сто лет. Чума идет, она где-то тут, на подходе, в шаге от Кукулина под чернолесьем. Мурашки в нашей крови – ее предвестники. В полночь завыли псы. Тоскливо и перепуганно. Пришелица, неслышная и без ясного лика, черная в черном, шествовала по селу. Ее не видели. Просто знали за запертыми дверями – чума не сгорела со старцами, она вышагивает совсем рядом, прикидывая на пальцах, скольких ей коснуться рукой и губами. Ночь, зеленый лунный свет, черные мертвые тени, трепетание дикого страха… |
||||
|