"В ожидании чумы" - читать интересную книгу автора (Яневский Славко)

6. Чары

У кукулинцев были в чернолесье свои сосны. Рассекали на стволах потрескавшуюся кору и, приладив под засечку глиняные сосуды, собирали смолу. Скудной была торговля с Городом, вот и продавали смолу, ее увозили в огромных бочках на далекое море, вероятнее всего на судоверфи. Было время, искали золотые жилы в Давидице и в ямах окрест села, не нашли, теперь искали железо, но не было и его. И все же с Городом торговали, земля не могла прокормить. За небольшие деньги продавали бревна, доставляемые на двуколках, мастерили бочки, разную гончарину, собирали весенные травы для снадобий, предлагали шерсть, сушеное козье мясо и рыбу – боролись за жизнь. Иногда бараний жир и кожу меняли на пшеницу и овес в тех селах, где земля была пощедрее и где людям удавалось сохранить побольше урожая.

В село возвратились ласточки, начали устраивать гнезда.

Дуб-горун сбрасывал прошлогоднюю шубу, показывая сочную молодую листву, а яблоня и айва цвели уже, когда в Кукулине объявился чужак, Фотий Чудотворец, выдающий себя за родича Иоанна Палеолога, кесаря, враждующего с самозваным кесарем Иоанном Кантакузином. Никому из местных, и мне тоже, не верилось, чтобы царский сын мог быть таким худым и обожженным. Его словно выпекли из глины, протянув сквозь живую фигурку жилы хитрости: шустрый, он и не старался оказывать царственную надменность, выдавая ее за достоинство. По левой стороне его лица ходили мелкие волны, отчего морщины там жили независимо от всего – от глаз, западающих глубже, чем положено, ото рта без губ и без улыбки, от ощетиненных бровей. Он мог быть мошенником и бого-чтителем, мог быть чародеем: голос тихий, а доходит до самого глухого уха, не повелевает, а опьяняет, забирает частичку человечьей силы. Большого рода, а сам будто весь уменьшенный – голова, плечи, ступни, только пальцы рук небывало длинные, с длинными розоватыми ногтями, – мошенник или чародей. На серебряной нитке под горлом крест, в белизну врезано имя – стало быть, богочтитель. Судя по одеянию, он мог быть придворным и даже кем повыше – плащ, царский кламис из багряной ткани с вышитым на спине орлом. Из-под плаща, выгоревшего на солнце, выглядывали пояса, бляхи и нож, украшенный аметистами, каменьями, оберегающими от пьянства, от сглаза и от недугов. Он приехал на резвом коньке – грива в косицах, из влажных ноздрей испаряется жеребячья молодость. Приехал не один. Следом за Фотием Чудотворцем на коне, еще более резвом, ехал, подремывая, косоглазый костистый иноверец, его возможный приверженец, слуга или охранник, в коротком без рукавов кожухе на голом теле, в кожаных штанах до колен и в кожаных гетрах густой шерстью наружу. Все было так скроено и пригнано, что выглядело его телом и костями. Воин или разбойник, он мог оказаться мстителем. От широкого носа свисали дугой к бороде реденькие усы, губы полные и потрескавшиеся, шея в заметных жилах. Уже потом, став помудрее, я понял, что был он монгольского племени, которое посекло когда-то славянских князей на далекой реке Калке, провозгласив часть Руси своим владением. Золотая Орда, именно Золотой они нареклись, не Кровавой, Погибельной, Грозной или Черной, Зубатой, Дикой или Немилосердной, Многобожной, Страшной. Именно Золотой. Уверовав в бесконечное сияние побед, поклонялись своему золотому богу с ликом солнца и зубами змея, нанизывали по захваченным ими пашням с золотой пшеницей на острие меча кровавые заклятья. На прямой спине его висел колчан со стрелами, лук-татарник[14] и шестиструнная лютня – ал оут. Звали его – Кублайбей. За двумя, привязанный длинным недоуздком к седлу монгола, покорно тащился третий конь, груженый-перегруженый.

Между зазеленевшей монастырской нивой и болотом с цаплями и русалками пришельцы воздвигли шатер из блестящего шелка, подобие бродяжьего или разбойничьего дома, пустили коней пастись в наступающих сумерках без комаров и без ясных звезд, а сами уселись возле костра и принялись жарить мясо – овцу они привезли с собой. Со струн ал оута, украшенного перламутром, стекали звуки, усыпляющие землю и воду. Сладострастным криком, тоскующе и приглушенно, отозвались на них русалки. Молодые кукулинцы, не поддаваясь сну, собирались кучками. Держали наблюдение, похожие на призраков, вынырнувших из безмолвия. Призраки. А не живые тени, ибо тени двигались – расходились от костра, подбегали к нам и возвращались покорные пришельцам, их рабы или их волшба, на пяди их земли в земле чужой, рабы внуков и сыновей призраков под мертво взблескивающими коронами царей Теодора Ласкариса, Ватаца, Андроника или завоевателей иноверных– Эмира, Османа, Орхана, после великих кровопролитий за землю и власть, за могилу и славу ставших законодателями и судьями, смертными богами, равнодушными к судьбам подданных и мудрыми лишь в алчбе. Эти тени тоже были воинами, защищающими Фотия Чудотворца и Кублайбея, бездушные безобличия, не нападающие, но предупреждающие о своей безмилостности ничтожных – да не поднимет кукулинец руку на господ. Я не ведал смысла магии той ночи, просто был ее добычей и рабом. Все разошлись, я подпирал спиною дерево до самого рассвета, покуда не потух костер и пришельцы не укрылись в шатре из шелка. Зарю я встретил в одиночестве. А через день…

…Непонятные пришельцы и неразгаданные их намерения сплотили нас: Исидора, Илию, Мино, Мартина и меня. К пришельцам мы не приближались, караулили издалека. Они нас не замечали или делали вид. Рвали зубами горячее мясо, оба полулежа и опираясь на локоть, устремив глаза на полыханье огня. Пили из бурдюка, похожего на сплющенный кувшин с удлиненным деревянным горлышком. Днем отсыпались, словно люди, одолевшие долгий путь, не ища близости с теми, чьими пределами двигались или собирались двигаться. Женщины крестились и не отпускали от себя детишек, старики после смерти Антима и Парамона стали не любопытны, а может, остерегались возможной беды. И Спиридон постарел, давно обессилел, не копал соль в своем уголке небес. Предупреждал меня, чтобы я берегся – всякий пришелец питает тайную вражду к местным, к тем, кто имеет больше их. Я напомнил ему, что и он пришелец в Кукулине. «У меня тут все, земля и дом, жена и сын, если тебе угодно быть моим сыном», – он смерил меня усталыми глазами. Великий Летун сделался медлительным в поступи, крылья сказаний больше не поднимали его в выси встречать и провожать журавлей. Сгорбился. Но и выпрямленный не доходил мне до плеча. «Лозана уговорила Агну», – Спиридон ладонью прикрыл глаза от восточного солнца. Я не стал дожидаться, когда он начнет меня укорять одиночеством. Пусть сетует про себя.

Я возвращался с косьбы не один: Исидор, Илия, Мино, Мартин были со мной, после трех-четырех вечеров мы приблизились к костру Фотия Чудотворца и Кублайбея. Они нас не замечали, или нам только казалось так. Передавали друг другу бурдюк с вином и заостренными прутиками доставали из жара мясо. Жевали неспешно и молча. Я не знал тогда, потом сам Фотий Чудотворец мне открылся, что владеет магией старых финикийцев, что из писаний некоего Платона постиг он тайну души, ибо происходит от семени аргивян[15], а они знали, что луна – девица, нимфа, старуха; потом и я мог разглядеть в дыму костра все три воплощения в прозрачной определенности цвета: первую – белой, вторую – пурпурной, третью – черной. Спустя какое-то время он ненавязчиво растолковывал нам, что душа его к истинному другу привязывается по-собачьи, зато может быть по-циклопьи грозной к врагу. Лукавый и осторожный, он не говорил про золото, хотя поначалу в сказаниях его поминалось золотое руно. Тогда, в первую встречу, Фотий Чудотворец скинул с себя кламис и сделал рукою знак, приглашающий нас к костру. Мы приблизились. Из-за игры пламени, ко всему цепляющей румяные завитки и трепетные тени, мне казалось, что Кублайбей на то и рожден, чтоб унижать презрением нерешительных вроде нас, что это заклинаниями Фотия Чудотворца вызваны и сладострастно сплетаются посреди костра раскаленные змеи. Мягкая ночь, жестокая магия. Косые глаза Кублайбея покрылись лунной смолой. Он встал. Шагнул ко мне, протягивая бурдюк с вином, колдовским напитком, стирающим разницу между людьми, между верами и языками.

Теплота ночи улеглась мне словно женщина на колени. Ласковыми незримыми руками ощупывала лицо и лоб, выискивая тайны. Тайн я не имел. Я был слабеньким зерном в непробойной коре тайн. Так же, как и бывшие со мной кукулинцы. Мы сидели с пришельцами вокруг костра и пили. Покоряясь мирно выраженному желанию Фотия Чудотворца, открывали ему кое-что из своей жизни, даже то, о чем он не спрашивал, кто мы, но не какие мы, и что мы, но не чем будем. Мы пили, и я знал, может, мне шепнул об этом пришелец с царственно гордым челом, что вино приготовлено из колдовского плода и пряностей, неведомых в селах под чернолесьем. Вино разливало по нашим лицам благость. По всем? Не знаю. Мы пили из двух бурдюков, Фотий Чудотворец и Кублайбей из одного, мы пятеро – из другого. Может, все мы ощущали себя частью магии, может, только я. Внезапно я оказался на белом облаке. Надо мною пролетали звезды, внизу монгол из лука пускал стрелы в луну и подставлял ладони под ее серебристую кровь, подносил к полным губам и пил, серебря горло для песен, чтобы, сев на облаке со скрещенными ногами и сжимая ал оут под сердцем, выпустить с натянутых струн журчащую воду. Я слушаю, игре отзываются соловьи, выплакивают свою тоску далекие земли, вздымаются к небесам певучие молитвы и искры. Облако меня опускает, теперь я у костра, со мною магия моих детских лет: крохотный монах, восседающий на святом камне, Спиридон, летящий впереди журавлиной стаи, лик мудреца Тимофея, обрамленный золотом и огнем.

От вина и песни я почувствовал себя сильным. Голоса удалялись. Удалялся и я, от костра, от теней, от легкого полуночного ветерка.

Магия – это я, именно так, знаю. Агна будет моей. Меня спрашивали. Я отвечал вскинутой рукой, доходящей до звезд, в ту ночь только моих. Пой, Кублайбей, песню о моей кровавой душе: вон он я, в высях, зову к себе Агну. Звезды, тките ей венчальное платье.

Я проснулся – лежал, скрюченный, на краю болота. Надо мной стоял Спиридон. Я с трудом разлеплял глаза, не понимая криков цапель и журавлей. В затихшей камышовой чащобе, откуда доходил до меня дух тины и гниющих трав, дрожал воздух. Головастики ожидают там отрастания ног, я же, их исполинский брат в лягушачьей коже, не имею сил ни поплыть, ни зашагать. Вялость. Весь, до самых пяток, наполнен оловом, разъедающим утробу кисловатыми испарениями. Ночь засеяла мои глаза песком и солью. Язык вспух, в горле скопилась горечь. «Слышал я от покойного Тимофея, – Спиридон присел возле меня, – такое тяжкое похмелье бывает от мандрагоры, ею колдуны подчиняют себе пропойц». Я оторвал от земли спину, притиснул ладонью лоб. Не было сил ни противиться, ни соглашаться. Из желудка к горлу поднимались пузыри, оседали и поднимались снова, всякий раз оставляя на языке каплю горькой пены. Я повернулся на бок, прижимаясь плечом к еще не-согревшейся земле. И почему я не возле костра и почему один, когда и как покинули меня Исидор, Илия, Мино и Мартин? Меня знобило. Опустошенность во мне и вокруг меня была как сон, для которого явь – двойник, проклюнувшийся из сна сон. Я подтащился к краю болотины. Окунул голову в воду. От капель, скатывающихся с волос, по мутной поверхности ширились и расплывались один от другого круги, откуда уставилось на меня лицо утопленника, многоокое, рот в судороге плача и смеха, нос подгнил. Мое отражение.

Мешаются сны и дни, лица и события. Утопленник говорит Спиридоновым голосом. «Перекрестись за упокой отошедшей души, Ефтимий, и сходи в монастырь, приведи кого-нибудь из монахов, лучше Трофима, он к нам поближе. Арсо Навьяка нет, теперь я за могильщика. Нынче ночью преставился Тимофей».

Я чуть не взвыл. Тимофея давно похоронили. Спиридон пытался поднять меня на ноги, я стоял на коленях и пялился в воду. «Что с тобой, Ефтимий, зачем ты поминаешь Тимофея, которого нет среди нас?» Я шатался. «Со мной ничего. Тимофея помянул ты, Спиридон». Он повернул меня к себе, солнце ударило мне в глаза. «Агну, Агну я помянул, – произнес мягко. – Она у нас, с нами». Из болотных вод выглянула выдра. Оставляя после себя круги, исчезла. «Агне будет спокойнее в нашем доме». Я приблизил глаза к его лицу. И его лицо, когда-то из-за волосатости напоминавшее выдру, тоже словно выныривало из дрожащих, расходившихся по воде кругов. Губы мои, я это чувствовал, шевелились безгласно и бесцельно, я не знал, о чем спросить. Спиридон знал, он умел слышать людскую муку глазами. Подтвердил то, о чем мне полагалось спросить. Агна станет жить в горнице, которую мы с ним пристроили – из нее еще испарялись сны моей юности, в которых Агна дышала моим ночным дыханием.

«Но ты помянул старого Тимофея».

«Нет, Ефтимий. Какой прок его поминать? Он покойник. Можно перекреститься и зажечь на его могиле свечу. – Взял меня под руку. – Пойдем, я покажу тебе. На вязе, что мы посадили у его могилы, завелось гнездо».

Бедный пьяный Ефтимий. Обезумев, тащит вселенную на плечах, он – не я, лишен имени, ему тяжко из-за самообвинений в безумии, он добивается – а добился ли я? – не потеряв, отыскать в сумасходстве разум, он, я, страждущий Ефтимий. Сумасшедший не бывает один. Их всегда двое. «Смейся, смейся, Ефтимий, гляди, как бы не зарыдать…» – «Во мне и смеха нет, Спи-ридон, отравленный я, пустой…» – «Ничего, сынок. Из твоей, из моей крови выцедится лекарство от людской муки…» – «Есть ли в той крови ответ на то, что мучит меня?» – «Колдовское вино Фотия Чудотворца и Кублайбея отравило твою, мою кровь. В ней нет ответа… Укрепись, сынок. Мне тоже тяжко, о как мне тяжко, о как, о, и – о, и – о, вдвоем мы припомним: небесные сестры Ефтимия такие нежные, но у них нету брата, настоящего брата, чтобы украдкой омывать ему чело и разгонять черные тени. Грех не иметь сестры, жены, сына… Я один, ты один, Ефтимий. Это лишь введение в безумие человечества, безумие – оно грядет… И это только введение в будущие введения, потому не дай упасть твоей звезде, ты должен, я должен вернуться через столетия, зазвучать голосом сегодняшнего дня. Одна любовь, одна боль, две боли, обе мои. Тысяча болей. Слишком мало для любви отрока, распевающего:

Елилига

пепелига

томазана

до катана

Безумец, безумец, безумец!

«Давай посмеемся, Спиридон. Я стану отшельником на Синей Скале. Возьму себе новое имя. Может, Тимофей, а?»

«Ты не станешь отшельником. Я тебя оженю».

Под стрехами сельских домов ласточки довершили строительство своих гнезд.