"В ожидании чумы" - читать интересную книгу автора (Яневский Славко)

1. Магия безумства

Плачет земля. Приложу ухо к теплой пашне и слышу – рыдает. На похоронах, как на свадьбе: земля вбирает в себя рожденное для будущей жизни. Живых избегает. Живы, а вроде призраков. Таким не умягчает хлеб собственная слеза, таким молитва не воскрешает имя.

Есть ли такие в Кукулине? Были: Вецко, Манойла. Первый в могиле, до времени предался земле – хоть какое-то, а тепло. Второй за собою следа не оставил. Принес сказочное богатство, подобно Августу, Траяну, Тиберию или другому какому царю, но пропился, сделался добычей нужды. Ушел обниматься с неведомыми глубинами моря, туда не достигал кукулинский разум. Их житие бледнеет в воспоминаниях. От семени Вецко возрос девятнадцатилетний ствол: я – его сын, никуда не денешься. Манойла пропил не все, перешептывались сельчане. Не мог. Перед уходом, в надежде еще раз воротиться в вельможьей накидке, закопал свой клад. Так в селе повелось сказание, будто в Русияновой крепости, купленной Манойлой пред свидетелями за пятьдесят золотых византов, закопано его злато-серебро. Слышали: по ночам при луне горшок катается из конца в конец двора, позвякивая монетами, а с первыми петухами глохнет в подземельях крепости, в кольце змеиных логовищ. Лик богача оживал всякий раз иным, менялось имя, в глубь времен отодвигались события. Все верили: Кукулино скрывает богатство. Убежденные в этом, Мартин, Цветко и я три года назад взялись осматривать крепость. Слышали или воображали шумы, затаивались с топорами в руках, не теряя надежды открыть таинственное богатство. Напрасно. Горшок с золотом так и остался в змеином логове. Сказание угасло, а потом снова воскресло, словно Лазарь. Даже новые монахи возмечтали о кладе, тщась сыскать корень великих волнений. И вот, бросив полевые работы на женщин, Тамарины двуродные братья, не сговариваясь с сельчанами, принялись спозаранку перекапывать землю вокруг крепости. Вскоре кто-то нашел мелко захороненные человечьи кости. Расшибли череп Манойле – такая явилась догадка. Но тайны он не открыл, унес в могилу. Теперь пятеро братьев копали и по ночам. «Ну и силушка ж у вас, братцы, – дивились им Зарко и Горан Преслапец. – Золото найдете, не забудьте про нас. Главное – копать без передыху». Насмешка задела братьев, и один поинтересовался, кому к спеху в могилку: Зарко или Горану? Словно советовался по-хозяйски. Горан Преслапец ухмылялся. «Верно, вас-то пятеро. Вам к спеху могилку не выроешь». Исидор, тянувший от Давидицы бороздку к своей ниве, еле угомонил их – благо доводился братьям зятем. Разошлись, утягивая за собой паутину злобы.

Копать братья перестали, но сказание о кладе, который караулят змеи, осталось.

Как-то, поминая стычку в тени малой крепости с сыновьями покойной Насты, Арсо Навьяк клялся, что могилу завсегда, ежели господь не убережет, выроет друг, потому как от недруга всякий защищаться умеет. Не пояснил только, кто выроет могилу могильщику, кто его погребет. Могильщика свернуло под чужой грушей в дождливую пору ближе к вечеру – выблевал желчь и уткнулся лицом в грязь. Две недели накидывали ему пиявки на шею да отпаивали черепашьей кровью. Не спасли. Хоронили его Спиридон с Исидором, дождь норовил погуще напоить землицу, чтоб могилка взялась пыреем. Понапрасну ждали монахов – чтоб с молитвой передали небесам отходящую душу. Присыпали землицей и поспешили, промокшие, укрыться от дождя. «Забирают у нас половину жита, морят голодом, – сетовал Спиридон. – Оттого и помираем до срока». «Не всех смерть берет, – вымолвил Тимофей. – К скорби, своей и чужой, я вот все еще жив».

В один из переменчивых дней, дождливых по утрам, в полдень же солнечных и умытых, в сторону Кукулина брели двое. Уже издалека можно было понять, что не просто путники. Тень страха накрыла село, когда они приблизились – выкриками и взываниями требовали почитания мучеников библейских.

Теперь, после стольких лет возвращаясь в прошлое и припоминая, как они выглядели, я стараюсь ничего не прибавить и не упустить. При свече, склонившись над палимпсестом, сижу, уперев лоб в ладони, и, прикрыв глаза, утопаю в глубинах далекой молодости… Две тени в однообразном сером просторе. Тени – люди. С них, как с потрескавшихся стволов, стекает смола. Челюсти времени уже подгрызли их облик, они не мертвы и не живы, они поверх жизни и смерти… Медленно и неуверенно сила воспоминания возвращает мне их людьми. Колдовством ли, нет ли, мне удается одолеть туман, распознать их… Один высокий, голова гордо вскинута, в струпьях – страшен. По закону того проклятого века носит клеймо: под бровями шрамы – ослеплен, вероятно раскаленным ножом. Будто голый и будто нет. С лица и со спины до половины прикрыт бородой и волосами, тяжелыми и густыми, похожими на расплавленный и вновь затвердевший металл. Длинное лицо, длинные руки, длинные ноги. От пояса вниз неведомо, где кожа, а где рубище – голые колени, голые ступни, кости без мяса. Руки, плечи, и лицо тоже, сплошь в темных полосах – спекшаяся кровь, свежие раны – следы, оставленные кожаной плеткой. Время от времени второй хлещет его тяжелым бичом. «Избавление от грехов в муках, кои повелением божиим мы сами себе наносим». Дышат тяжело, второй особенно. Он без зубов. Искусный коваль вставил ему в рот подковку с желобком по деснам – с края челюсти до другого тянется единый железный зуб. Глаза огромные, смотрят за двоих. На шее болтается череп ласки. Оберег от зол, хотя ни одно из зол этого мира не обошло его. Чтя память родителя, носит на плечах медвежью шкуру: отец его, Петкан, назад тому лет тридцать, а то и больше, носил такую накидку.

Я погружаюсь в прошлое. Во мраке, густом и непробойном для слабого пламени свечи, сгущается третья тень. Яснеет, это – Тимофей. Узнает их…

Слепец – бывший монах монастыря Святого Никиты, Антим, человек с железной челюстью – Парамон; были разбойниками, стали мучениками – болью изгоняют грехи из плоти. Припоминаю их теперь, в каморке, где догораю – старый и с ослабшим взором. А тогда…

«Приставайте к нам, грешники», – вздымал жилистые руки слепец. К окровавленной, пестревшей следами ударов спине липли волосы, только, как казалось мне, боль сильнее чувствовали зрители, а не он; люди корчились и кричали, плакали, лица их собирались морщинами; содрогание тел передавалось земле, пробуждая в ней стоны веков; рвали волосы, бились лбами о камень, до крови кусали собственные руки. Тимофей с трясущимися побелевшими губами пророчил, что кукулинцы катятся в бездну. Люди не внимали, обращались в крик с новым богом в себе; прыщут искры, зажигают верующих огнем. Антим и Парамон – кремень и кресало, от них загорится земля, вспыхнут пламенем небеса. Я горько упрекал себя, что бессилен умирить сельчан, а потом упрекал себя еще горше за то, что не избежал чар безумия – с женщинами бросился ниц перед пришельцами, целовал им колени и руки, предлагал покорность. Веры не было в моем бурном одушевлении. Просто-напросто в то мгновение я сделался богом среди богов, нашедших определение бессмертия, красоты, морали, вырывающих меня и мою жизнь из мутной и всеобщей потребности грабить, ненавидеть, бояться смерти.

На время я приходил в разум и сознавал – восторг этот не возвышает меня. Сквозь горячий туман открывал я унижение и горе. Из живого клубка Зарко силой вырывал сноху Тамару, брат его Исидор, подавленный, с помутненным взором, заметно поддавался набожному сумасходству. Ухватив его за руку, Менко, доводящийся ему, как и многим, кумом, внушал: коли завел дочку да сына, надобно их на уме держать, а не терять голову заодно со всеми. Слепец перекрикивал его призывом покориться и следовать за ним: над миром нависает конец, он же, вразумленный мудростью божией, возвещает восход.

Женщины, и Велика с ними, плакали в ногах у слепого избавителя, повторяли: спаситель, спаситель, спаситель. Спаситель – нахлестывая их кожаной плеткой, приговаривал Парамон, и еще: да станет грядущая ночь ночью мертвых, их воскресением. Он оплескивал толпу болью: только истинный мученик может ощутить ее сладость и возвыситься над своим бренным телом, червь в груде червей на бесплодье и в камне.

Безумство превзошло себя. Не жаль, что душа, стремящаяся ввысь, покинет тело, сопутствующее ей от рождения, коварное и эгоистичное, подобно божеству, она станет невидимой, дымом, смыслом бессмыслия, небытием. Ибо безумство их воистину могло превзойти все вступления и прологи вихрем промчавшихся столетий: слева кипит в недрах болото, над Песьим Распятием кружат призраки и псы, ветки деревьев осьминогами опутывают стаи скворцов и окровавленными их бросают на кровли, воды Давидицы возгорелись и дымятся черным дымом; содрогается старая крепость – встают из-под нее мертвецы; во мглистых испарениях воют глотками исполинских волков отшельничьи пещеры Синей Скалы, от этого воя с треском валятся столетние древеса.

Я видел это, видел кровь – с тыльной стороны ладоней слепца она цедилась на землю густыми каплями. Лозана вбирала эти капли губами – с сухих дланей слепца и с земли. Ей явился новый Христос, воплотившийся в двойнике своем или вестнике. А я вдруг увидел гору, возносящуюся на мглистых крыльях, и крикнул: «Христе, Христе, забери меня с собой! – И упал на колени. – Верую в тебя, я твой раб, не дай Спиридону и Тимофею оттащить меня. Клянусь, буду верным тебе, мой боже». И когда поднес ладони к глазам, они были в крови.

Я потерял сознание в миг ослепительного блеска священнодействия – столько было красоты в рабстве божием и в суровости, столько нежности, что, сделайся толпа еще безумнее, это было бы оправдано. Большего будущего не было ни у кого.

Ни у меня, ни у Кукулина. Ни у самого Христа, снятого когда-то с креста, или у этого, страшного и слепого, устремившегося к своему распятию на вершину Голгофы, сложенной из кровавых сердец. А может быть, я лежал раздавленный и незаметный, может, меня несли на руках, обмершего и похожего на труп, в то время как (и я знал это?) мое потерянное сознание оставалось на великой сцене, подобно актеру, ожидающему за мягкой тканой завесой своего мгновения – заскочить в игру и исполнить предписанную роль – воистину единственного Христа нового кровавого и единственного евангелия.