"Порфира и олива" - читать интересную книгу автора (Синуэ Жильбер)

Глава II

— А теперь, малыш, посмотрим, что мне с тобой делать.

Калликст напряженно смотрел куда-то перед собой. Все в этом жилище было ему враждебно. Несколько недель назад, отрывая его от родной земли, ему вырвали сердце. Столкнувшись с неумолимой жесткостью захватчиков, он очень быстро понял, следуя в колонне, удалявшейся от Сардики, что эти люди подготовляют его к такой жизни, при которой быстро поломаешь хребет. Эта мысль обжигала мозг. Разве не сказал однажды Зенон, его отец: «Всякий подневольный — живой мертвец!»? Во время того путешествия в его памяти шевелились виды Фракии, ее запахи и звуки.

Сардика... Там, у подножия того селения, где он вырос, петляли чистые речки. Сардика, прекрасная, непокорная, прислонившаяся к отрогам Гема, горной цепи, высившейся на севере и служившей его родине пограничными укреплениями до самого востока, где хребет постепенно выполаживался.

Его детство протекало под взглядами мужчин. Через несколько недель после его появления на свет, его мать, Дина, умерла, сгорев в неведомой тамошним людям лихорадке. Воспитал его отец, Зенон-медник. Зенон-неустрашимый, широкоплечий, с головой льва. Вспыльчивый, но отходчивый, человек великой, словно все озеро Гем, души.

Кто знает, быть может, именно в этот час там, на его родине, все еще звучит эхо их сумасшедшего хохота, как в те временя, когда они с Зеноном, залезая в воду по пояс, поднимали такую возню, что от них удирали сомы, выпрыгивая из воды и блистая серебристой чешуей. А быть может, по воле Орфея тень малыша-Калликста, сидя на корточках в тени узкой улочки, все еще поигрывает игрушками, прозванными «божественной забавой»: всякими волчками, ромбами, шариками пли костяшками для игры в бабки — всем тем, чем, по легенде из Орфического цикла, воспользовались Титаны, чтобы заманить малолетнего Диониса в ловушку.

Его преследовали неотвязные видения из прошлого, он подчас видел себя полностью запеленутым в старый галльский плащ, так что оставалась только щель для глаз, — и в этом облачении, посреди угрожающего жужжания, он потрошил ульи, выламывая драгоценные медовые соты. Он оживлял в памяти те ни с чем не сравнимые мгновения, когда, ворочая большие кузнечные мехи, он предавался мечтаниям, созерцая пучки раскаленных металлических брызг, вырывавшихся подобно тысячам звезд из-под Зенонова молотка.

Фракия так далека. Детство откатилось на край света...

Мог ли он позабыть праздничные дни, когда на грани света и тьмы последователи Вакха[5], селяне и селянки, под звуки флейт и бубнов смыкали и размыкали круги экстатической пляски, сплетаясь в прихотливые переплетения хохочущих и переливающихся всеми цветами лент, составленных танцующими.

Калликст на миг прикрыл глаза, чтобы полнее пропитаться прошлым. Перед ним предстал Зенон, в белых льняных одеждах, увенчанный миртом, декламирующей толпе приверженцев Диониса орфические песнопения в обширной базилике, украшенной огненными колесами Иксиона[6]. Совершенно естественно ему представилось затем и собственное посвящение в таинства культа великого гимнопевца Орфея.

Орфей... Его культ — светоч истинной веры. Даже в этот час, за сотни миль от своей земли волны истинного учения овевали его, наплывали издалека, затопляя душу и сердце. Он снова слышал живой голос Зенона, и в его исполнении звучали частицы священного предания: «Однажды Орфей, сын царя Эагра и музы Каллиопы, получил от Аполлона в дар семиструнную лиру. Он прибавил к струнам еще две, сравняв их по числу с девятью Музами. И принялся петь, околдовывая богов и смертных, приручая хищников и даже смущая покой существ, лишенных души. Именно благодаря власти своего дара, скрестившего поэзию и музыку, он способствовал успешному плаванью Аргонавтов, одержав верх над Сиренами. Однажды он взял в жены красивейшую, милейшую из дриад, Эвридику, нимфу — хранительницу лесов. Увы! На несчастье Орфея Аристей, сын Аполлона и Кирены, тот самый, кто обучил людей пчеловодству, тоже влюбился в Эвридику. Однажды утром, когда он погнался за ней по лесу, нимфа наступила на змею и, ужаленная, умерла. Но, сломленный горем, Орфей не мог смириться с потерей возлюбленной. Бросив вызов Року, который парализует смертного и лишает его души и воли, певец спустился в царство Аида. Голос стал его единственным оружием, но ему удалось усмирить пса Цербера, сторожившего Подземное царство, и высечь слезы из глаз инфернальных божеств — ему было позволено вывести возлюбленную на белый свет. Однако при единственном условии: Орфей не должен был оборачиваться и смотреть на нее, пока та не выйдет на волю. Но увы! Божественный гимнопевец был нетерпелив и нарушил обещание. Но едва взгляд его устремился к Эвридике, как та навек исчезла во тьме.

Терзаясь мыслями о невозвратной потере возлюбленной, божественный певец замкнулся в безутешном одиночестве вплоть до того фатального дня, когда, презрев знаки любви фракийских дев, он был растерзан Менадами, обезумевшими почитательницами Диониса».

Судьба Орфея была неразрывно связана с культом Диониса: «Мать его, Семела, возлюбленная Зевса, умерла на шестом месяце беременности, смертельно пораженная видом представшего перед ней Громовержца. Зевс вырвал неродившийся плод из тела покойной, вшил его себе в бедро и принялся донашивать сам. Гера, третья и последняя супруга верховного бога, терзаясь ревностью, выдала ребенка Титанам, а те разорвали его на части, сварили и съели. Из пепла спаленных Зевсовыми молниями Титанов родились люди, унаследовав от последних родство с их животным „богоборческим“ естеством, но сохранив в душах и следы божественного происхождения».

Может, именно их животное начало разбивало в пыль золото легенд и хрупкие кристаллы счастья? Ведь во Фракии все вокруг сочилось страданием.

Измученная накатывающимися друг за другом волнами захватчиков тамошняя земля никогда не знала мира. Страна изнывала сперва под персами, потом под натиском Филиппа Македонского и его сына Александра. Затем, во времена Тиберия, там правил римский наместник. При Калигуле фракийцы пользовались некоторой независимостью, но правили ими царьки, воспитанные в Риме. Наконец, после Клавдия Фракия стала официально именоваться провинцией под властью римского прокуратора. Единственное, чем еще могли гордиться тамошние жители, — привилегией снабжать вспомогательные римские войска лучшими конниками, какие только могли сыскаться в Империи.

Калликст не мог точно вспомнить, когда впервые увидел отряды воинов, объявленных вне закона. Те всегда составляли неотъемлемую часть его мироздания. Дезертиры, беглые рабы, обычно они скрывались в горах Гема и выходили из лесов только для того, чтобы обменять завоеванную добычу на зерно, вино или бараньи окорока. Никого это не раздражало: так было заведено меж ними и местными обитателями.

Но в одно прекрасное утро все переменилось. Калликст вспоминал, как поразили его ухватки и речь тех, кто поил лошадей у местного источника, пока их предводители обсуждали что-то с селянами. Он почти тотчас уразумел, что к объявленным вне закона соотечественникам примкнули варвары из сарматов и маркоманов. Римские легионы перемололи их племена, и они принуждены были заново приживаться в некогда разоренных ими же провинциях. Но оседлая жизнь очень быстро им опротивела, они бросали ту землю, что получали для возделывания, и примыкали к прочим бунтарям. Жертвой их возмущения чуть не сделался сам Адрианаполь.

А несколькими днями позже разыгралась трагедия. Ему как раз исполнилось шестнадцать.

Ночью все в селении как-то странно перешептывались. А под утро уже каждый знал, что кучка израненных людей попросили приютить их и получили позволение, отказать им — значило нарушить закон, установленный самим Зевсом. Но старики качали головами и вспоминали, какой кровью раньше приходилось платить за подобное самовольство.

Со времени общего пробуждения не прошло и часа, как в селение ворвалась кавалерийская турма, три десятка всадников рассыпалось по его улочкам, и все потонуло в беспорядочном гомоне. Дверь родительского дома разлетелась на куски, и взору явился сверкающий доспех из металлических пластин, защищавший грудь центуриона. Римлянин хрипло пробасил вопрос, он хотел узнать, не укрылись ли в доме возмутители спокойствия. Зенон отрицательно замотал головой.

— А это кто? — офицер ткнул пальцем в Калликста.

— Мой сын. Не трогайте его, он еще ребенок.

— Ребенок? Да он почти с меня ростом и крепок телом; такой вполне может слоняться по округе с разбойниками. Пусть снимет одежду!

— Вы заблуждаетесь. Даю слово, что на нем нет никакой вины.

Не слушая его, центурион схватил мальчика в охапку.

— Хочу знать, есть ли у тебя раны на теле. А ну-ка, раздевайся!

Калликст вздумал, было воспротивиться. Одежда на нем затрещала, стала рваться, туника упала на землю. Все произошло очень быстро: кулак с глухим чавком вонзился в челюсть, центурион рухнул наземь, из-за его спины выскочили какие-то люди с мечами наголо, и Зенон, внезапно обмякнув, зашатался, сложив руки на груди, где внезапно раскрылись алые лепестки невиданного кровавого цветка.

Мир зашатался и перевернулся с ног на голову. Подростка выволокли из дому, но ему удалось высвободиться, подбежать к отцу и крепко-крепко прижаться к нему, словно пытаясь удержать вытекающую из тела жизнь.

— Уведите его!

Наружи в утреннем полумраке кричала мать:

— Сжальтесь! Сжальтесь над ним! Ведь это еще дитя! Возьмите взамен мою жизнь!

Он снова попытался убежать, но упал и отчаянно цеплялся за землю, впиваясь в родимые камни, когда его оттаскивали прочь...


Затем был длительный пеший поход на запад, первые заледеневшие поля Верхней Мезии, терзаемая шквальным ветром пасмурная Иллирия, стоянки под безысходно тоскливыми ливнями в Салонах, что в Далматии, и многодневное следование вдоль морского побережья. Море он тогда увидел впервые в жизни. Но оно стало лишь еще одной вехой на пути в изгнание. Потом они проследовали по землям Норика мимо Эмоны, перешли Альпы, миновали Медиоланум[7]... и наконец нырнули в путанные лабиринты того, что именуют городом Римом.


— Что мне с тобою делать?

Он ничего не отвечал. Аполлоний хотел, было взять его за руку, но тот сжал пальцы, чтобы римлянину достался только кулак.

— Не надо со мной воевать, Люпус. Потом как-нибудь ты еще будешь меня благодарить, что я подловил на этой опрометчивой выходке своего друга Карпофора. Следуй за мной. Мы сейчас вместе обойдем этот дом, где волей-неволей тебе придется научиться жить. Даже если это и кажется тебе теперь лишенным всякого смысла, я бы тебя попросил не озираться с ненавистью, подобно зверю, запертому в клетке.


Жилище Аполлония было инсулой — отдельно стоящим домом, в котором квартиры сдавались. Себе Аполлоний оставил цокольный этаж, а остальные пустил в наем. Калликст инстинктивно подался назад, пытаясь обозреть это каменное строение, каждый следующий этаж которого сильно выдавался вперед, нависая над улицей, и все оно устремлялось вширь и вверх подобно гигантскому спаржевому кусту. На фоне блистающих белизной мраморных плит, опоясывавших дом у самой мостовой, выделялись серые прямоугольники тесаного камня, составлявшие облицовку второго этажа. Охряной яркостью тона выделялась кирпичная кладка третьего, а над ней глаз уже отдыхал на, тускло-коричневого цвета, плитке, замостившей все пять верхних этажей. Весь фасад исчертили лестницы (каждый временный владелец отдельных апартаментов пользовался своим личным выходом), а также множество деревянных и каменных балкончиков, поддерживаемых колоннами, те в свою очередь красовались пышной зеленью увивших их лиан.

На подоконниках, по крайней мере, тех, что не заслоняли затворенные от солнца ставни или кусок крашеной ткани, виднелись горшки с цветами, а подчас и настоящие садики в миниатюре.

Вместо того чтобы поделить эту часть здания на множество лавчонок, складов и таверн, как-то делали обладатели большинства подобных «островков», Аполлоний решился расположиться там самолично. Тем более что так он был полностью отделен от обитателей верхних этажей и вполне воспользовался дарованной самому себе обособленностью.

Атриум, обширная центральная зала, обрамленная колоннадой, была выложена мозаикой, цветные камни которой, как звездочки лучей, переливались на фоне пастельных стенных фресок. Калликст с удивлением обнаружил там Орфея, усмиряющего звуками лиры свирепых зверей. Прочие сцены не содержали ничего примечательного.

В центре залы из квадратного углубления бил очаровательный фонтанчик. Аполлоний объяснил:

— По дарованной мне императорской привилегии в этот бассейн поступает вода из акведука. Я позволяю моим жильцам черпать ее отсюда бесплатно. А это позволяет им не зависеть от общественных колодцев и источников.

Калликст услышал свой собственный голос, в нем звучала ирония:

— Там, где я родился, никому не надобилось прибегать к подобной уловке. Во Фракии хватает рек и речушек. И ни у кого не бывает недостатка в воде.

Аполлоний какое-то мгновение неподвижно смотрел на мальчика, пребывая в нерешительности, и затем принялся не спеша обходить залу вдоль колоннады, продолжая называть основные из примыкавших к ней помещений.

— Вот триклиний, здесь я по временам обедаю с друзьями. А здесь экседра. В ней я принимаю клиентов и поручителей. Тут же я и работаю: диктую письма; но охотнее всего я уединяюсь здесь ради одного из немногих отпущенных мне жизнью наслаждений — ради чтения. А позади — отхожее место; продавец удобрений чистит его раз в месяц каждые ноны[8].

Затем он углубился в сурового вида проход. Слабо горевшие лампы, свисавшие с потолка, освещали мерцающим светом белые оштукатуренные под мрамор стены с нишами, в которых стояли мраморные бюсты мужчин и женщин. Хотя Калликст и пришел от этого зрелища в некое изумление, он не подал виду.

— Близок день, — с улыбкой пояснил Аполлоний, — когда мое изображение займет отведенное ему место в этом ряду. Те, кого ты здесь видишь, — члены моего семейства, уже отправившиеся в царство мертвых.

Но почти тотчас они вновь вынырнули на дневной свет, вступили на центральный дворик, преобразованный в сад, отданный для развлечений детворы. Под присмотром нескольких суровых матрон дети играли в кольца на посыпанных песком дорожках, другие запускали волчки, сопровождая каждый жест взрывом смеха. Внезапно, когда они проходили мимо бассейна, где плавали цветы кувшинки и лотосы, из-под их ног взлетела большая стая голубей.

— Полюбуйся, — горделиво обронил Аполлоний. — Не будет преступлением против скромности утверждать, что перед тобой самый изысканный из римских садиков.

— У подножия Гема вся округа — сплошной сад. Чтобы посмотреть на небо у нас во Фракии, незачем запрокидывать голову — оно везде. Бассейн же никогда не сравнится с большим озером, полным голубой воды, а твои кипарисы в наших лесах гляделись бы жалкими недомерками!

Калликст заговорил со всевозрастающим жаром, его красноречие навлекло на него и его владельца взгляды, полные раздраженного удивления. Сенатор воспользовался некой паузой, чтобы кивком поздороваться кое с кем и улыбкой дал понять, что хотел бы извиниться за причиненное неудобство, положил ладонь на плечо раба:

— Я тебя понимаю. Не в моих силах возвратить все, что ты потерял. Надеюсь, однако, что, несмотря на все это, ты со временем сможешь обрести здесь счастье.

О каком понимании, о каком счастье здесь можно говорить?

Какой странный человек! Что он себе только воображает. Как ему понять, что такое — жить, не видя больше над собой отцовского лица? И не слышать с восхода до заката его голос, рокочущий, как дальняя лавина. Как можно быть счастливым вдали от родного селения, позабыв навсегда про рыбалку и охоту, не видя снежного покрывала над Сардикой, девственно чистого, бескрайнего... Навеки распростившись с правом бежать, куда глаза глядят, хорониться от всех, одним словом, со свободой!

Он внезапно почувствовал, что на глаза навертываются слезы, и все в нем взбунтовалось: сейчас Зенон устыдился бы его. Он перехватил настороженный взгляд Аполлония, прикусил губу и горделиво уставился на римлянина.


На следующий день его привели к вилликусу — главному смотрителю над рабами.

Эфесий — его настоящего имени никто здесь не знал, а работорговец наградил его таковым в честь города Эфеса, откуда этот иониец был родом, — Эфесий принадлежал к тому сорту людей, что возраста не имеют. При взгляде на него разве что можно было предположить приближение старческой немощи. Пергаментного цвета лицо с неподвижными чертами, казалось, обозревало все на белом свете погасшими глазами хамелеона. Но то лишь первое впечатление. В действительности ему ничто не было чуждо, и он знал все и обо всех. Аполлоний, испытывавший неподдельное отвращение ко всему, связанному с домашним хозяйством, вот уже четверть века полагался здесь исключительно на него и, в конце концов, сделал вилликуса вольноотпущенником. Тому это лишь прибавило преданности.

Сам Эфесий решительно не переносил лишь расточительность и непослушание, а посему не преминул выразить неодобрение хозяйскому выбору по поводу нового раба, приобретенного давеча на форуме.

— Вы ведь искали замену Фалариду? А этот мальчик...

— Ты же меня знаешь... Тут что-то неопределимое. К тому же его все равно пришлось бы взять либо Карпофору, либо мне.

— В таком случае его лучше было бы уступить ростовщику, он-то, по крайней мере, не стал бы церемониться.

— Ну же, давай подыщем ему какое-нибудь дело. В противном случае, не думаю, что наличие в Империи одного не занятого делом раба расценивалось бы, как потрясение основ.

— Не занятого делом?

Что-то едва заметное проступило на обычно невозмутимом лице старика. Речи хозяина для его ушей прозвучали как святотатство. Даже если бы для этого пришлось приказать фракийцу подбирать вчерашние сквозняки, вилликус не потерпел бы нарушения извечных правил бытия.


Калликста он нашел в саду, еще пустынном в столь ранний час. На востоке еще только проклюнулось солнце, а шум за стенами уже стоял полуденный, поскольку Рим просыпался так же рано, как и его сельская округа.

— Вот возьми, надень это на шею.

В руках Эфесия Калликст рассмотрел тонкую цепочку с бляхой. На ней было выбито имя сенатора. Он взял цепочку и с невозмутимой миной забросил ее в бассейн.

— Такое вешают на шею скотине, чтобы найти, если потеряется.

Управитель беспомощно проводил взглядом бронзовые колечки, пока те не исчезли из виду. Побледнев, прикусив губу, он изобразил всем телом подобие угрозы:

— Принеси ошейник.

— Иди за ним сам, ведь это ты прямо-таки рожден быть рабом.

На висках Эфесия вздулись синие жилки. Еще никто никогда не набирался наглости отвечать ему в подобном духе. Если он не научит этого сорвиголову уму-разуму, сказал он себе, то с его предшествующей властью в доме будет покончено. А поскольку на Аполлония рассчитывать не приходилось, выход был один:

— Тебе дан приказ — повинуйся.

— Нет.

Эфесий исполнился решимости: он сам должен проучить наглеца.

Домоправитель ухватил Калликста за плечи, но тот, отпрянув, мгновенно высвободился, ухватил старика за левый локоть и, воспользовавшись его собственным весом, дал подножку и отправил в бассейн. Но почти тотчас раздался крик:

— Отец!

В изумлении развернувшись назад, он увидел парня, похожего на грека, моложе себя, одетого в скромную белую тунику и сжимавшего в руках несколько свитков папируса, обвязанных длинным кожаным ремешком. Прежде чем Калликст успел что-то предпринять, грек раскрутил сверток на ремне, как пращу, и метнул ему в лицо. При этом сам он бросился головой вперед и угодил фракийцу в солнечное сплетение, отчего тот задохнулся, в свой черед рухнул в холодную воду, попытался вынырнуть, но мощные ладони обхватили ему затылок и, несмотря на все его потуги освободиться, удержали голову под водой.

Отчаянно бултыхаясь, он стал захлебываться, вода с бульканьем и чавком прорвалась в легкие; тут на краткий миг ему позволили высунуть голову и сделать вдох, но тотчас снова вдавили в воду. В мозгу — багровые сполохи, в ушах загудело, он стал слабеть, извиваясь притом так, что чуть не вывихнул все суставы.

Наконец, после того, что показалось ему вечностью, его мучениям положили конец. В каком-то тумане, кашляя, отплевываясь, ничего не разбирая от залитых влагой глаз, он почувствовал, что его вытаскивают из бассейна. Калликст лежал на каменных плитах, уложенных небольшим квадратом, сопел и пытался справиться с икотой, но до него уже неясно доносились шлепки по камню мокрых сандалий и голос Эфесия:

— Тебе еще повезло, что я не позволил хозяину потерять заплаченную за тебя тысячу денариев! Ипполит, помоги.

У Калликста не было сил сопротивляться, когда его поставили на колени, пригнули голову к земле, и вилликус зажал ее между ног, задрал мальчику тунику и сорвал холстину, служившую тому набедренной повязкой.

— Стегай, Ипполит. Будет этому бунтарю хорошая наука.

Кожаный ремень свирепо обжег ягодицы фракийца, который забился, более страдая от унижения, нежели от боли.

Когда, наконец, его отпустили, он выпрямился, бледный как смерть, и во взгляде его, буравившем Ипполита, кипела жажда мщения.

— Надеюсь, урок пойдет тебе на пользу, — процедил домоправитель. — Никогда не забывай, что ты — раб, и как таковой — уже не человек. Только вещь. Если тебе случится произвести на свет ребенка, он станет собственностью твоего хозяина, словно ручной зверек. Само собой разумеется, что любые гражданские церемонии, женитьба например, для тебя совершенно исключены, равно как и отправление каких-либо культов. Знай также, что имеется богатейший набор наказаний, чтобы склонить к повиновению и более несговорчивых, чем ты. Потому вот мой весьма настоятельный совет: не пытайся больше бунтовать. Если не последуешь ему, уверяю тебя: от этой вздорной головки не останется и мокрого места! Так-то! А теперь — найди свой ошейник!

Калликст овладел собой, не позволяя себе вцепиться Эфесию в глотку. Медленно, каждым жестом выказывая свою ярость, он шагнул в воду.


На другой день его определили услужать самому Аполлонию. В его обязанности входило будить хозяина в тот час, когда пробуждается вся столица. Впрочем, от окружающих дом улочек с утра доносился такой шум, что проспать этот час было делом маловероятным. Тут еще надо учесть, что в то же время некоторые рабы внутри дома устраивали возню, сопровождаемую немалым грохотом. Полупродрав глаза от сна, они рассыпались по комнатам с лестницами и целым арсеналом лоханей и тряпок, вылизывая каждый уголок и посыпая землю свежими древесными опилками.

Именно тогда Калликст появлялся в покоях сенатора и начинал с того, что раскрывал ставни, приносил стакан воды, каковой его хозяин выпивал каждое утро вместо завтрака, а затем (последнее было делом отнюдь не из легких) помогал тому облачиться в тогу с пурпурной каймой — достойное одеяние властителей мира. Роскошно клубящееся, помпезное, но очень громоздкое в части взаиморасположения складок. Затем он удалялся, с видом оскорбленного достоинства вынося вон серебряный ночной горшок, до краев наполненный сенаторскими испражнениями.

Шли дни, а весь этот ритуал оставался неизменным, и Калликст не прилагал никаких усилий, чтобы чем-то его разнообразить, при пробуждении Аполлония всегда обходясь неизменным набором жестов, но, что забавно, сенатора все это нисколько не раздражало. Тем не менее, хотя умудренный годами муж предпочитал сносить все это с улыбкой, он не отказывал себе в праве отпускать замечания и комментировать то, что его раб отвечал на его расспросы о своей родине, семействе, религии. Хотя ответы подчас были односложны, а то и сводились к какому-либо жесту, исполненному едва прикрытой дерзости.

По правде говоря, Калликста уже начинала удивлять та терпеливая снисходительность, какую выказывал сенатор. На месте того он сам бы...

Однажды ему показалось, что он нашел объяснение. Это было в тот день, когда он обнаружил собственное отражение в большом зеркале из сплава серебра и бронзы, что украшало сенаторскую спальню. Он приблизился, завороженный, никогда ранее он не видел себя, разве только в чистой воде источников. Тут рука Аполлония взлохматила его волосы.

— Ну да, — прошептал старик, — ты очень красив... Красив? Вот оно что, ну конечно же! Этим все объяснялось. И то, что его купили без особенной надобности, и службу в самой непосредственной близости к хозяину. Сенатор, несомненно, намеревался затащить его себе на ложе! Тотчас обнаружилось немало других обстоятельств, коим трудно было бы подыскать иную причину; среди прочего тот несомненный факт, что у Аполлония не имелось ни жены, ни наложницы.

Но первая, кому он приоткрыл свое предположение, Эмилия, одна из служанок, всплеснула руками от возмущения.

— Чтоб наш хозяин предавался греческой похоти? Да ни за что! Пусть весь мир ею балуется, но только не он! Это самое беспорочное и порядочное создание из всех, что я видела.

Все прочие рабы, кому фракиец задавал подобные вопросы, отвечали с таким же негодованием. И, однако, все это оставалось очень странным. Столь же странным, как и та преданность, то почти сыновнее почтение, какие все эти люди питали к сенатору.

Ведь он, Калликст, охотно бы подбирал на атриуме любые слушки и смешки, чтобы подбрасывать их в костер своей ненависти. Что Эфесий и Ипполит до такой степени верны хозяину, поддавалось объяснению: Аполлоний оделил их неслыханными милостями, он даже платил за обучение Ипполита. Но почему остальные? Разве рабство способно до такой степени гасить человеческие порывы?

Конечно, Аполлоний слыл философом. Но в этом не было ничего удивительного: в Риме правил Марк Аврелий. Любители порассуждать кишели на каждом перекрестке: императорские выкормыши или оголодавшие параситы, заметные в толпе по причине их многолетней засаленности, лохмотьям и всклокоченности волос и бород. Все проповедовали, а их учения ни в чем не согласовались друг с другом. Каждый мечтал преуспеть, как Рустикус, старый учитель принцепса, сделавшийся префектом преторских когорт, и ведавший теперь императорской стражей, или Фронтон, дошедший до консульства. Или хотя бы подобно Крессинсию получить вместе с кафедрой ритора шесть сотен золотых денариев. Да, ныне всякий блохастый умник заделывался философом. И Аполлоний не представлял здесь чего-то из ряда вон выходящего. Ничего, что могло бы объяснить преданность его рабов.

Но и это еще было не все. Вместо того чтобы снискать ему уважение и поддержку окружающих, бунтарство Калликста вызывало лишь осуждение и упреки. Дошло до того, что однажды Ипполит предостерег его от попытки бежать. В ответ фракиец посмотрел на него свысока:

— Ты думаешь устрашить меня опасностью попасть в руки фугитивариев? Да не боюсь я ловцов беглых рабов!

— Не в этом дело, но надо бы тебе принять в расчет: убегая, ты сам украдешь себя у своего хозяина и навлечешь на него кару, какой он нисколько не заслужил.

Калликст вопросил себя, что тут впору: возмутиться или рассмеяться. Он ограничился тем, что ледяным тоном подытожил:

— В конечном счете, тебе ни к чему становиться вольноотпущенником: ты больше раб, чем я.

Ответ Ипполита надолго оставил его в недоумении:

— Разумеется, я все еще раб, но отнюдь не этого высокородного господина...