"Из мрака" - читать интересную книгу автора (Барченко Александр Васильевич)

II

Сначала он пробовал отсчитывать время, дни…

В тот последний момент, когда молчаливые люди в жёлтых колпаках, с бесстрастными скуластыми пергаментными лицами, люди, в руки которых он, ослеплённый горем, так безрассудно кинул свою жизнь, готовились замуровать последний камень в его гранитной келье, его озарило разом сознание ошибки, сознание бесцельности того, на что решился. Последний камень ещё задвигали. Хвати у него в ту минуту голоса крикнуть, явись у него мысль о том, чтобы высунуть руку секундою раньше, он не потерял бы сознания, не очутился бы там, где долгими часами, днями, быть может годами уже, тянется страшное, бесформенное в темноте, потерявшее смысл и образ время.

Неуловимое время.

Он долго пытался поймать, подчинить его себе.

Он хорошо помнит минуту, когда пришёл в себя, в непроницаемой тьме испытал ощущение, хорошо знакомое людям.

Проснулся, или во сне окружает эта звенящая молчаливая темнота?

Где он, что с ним?

Уснувшая память медленно ворочала тяжёлые, тусклые, расплывчатые, быстро ускользающие образы.

Машинально пошевелил рукой — прикосновение холодного камня вернуло к действительности.

На один миг ощущение острого, бесконечного ужаса — и сразу накрыло и притупило чувства сознание бесполезности сопротивления, невозможности борьбы, бесповоротности совершавшегося.

Он может кричать, биться в этом каменном мешке, в гробу, выбитом в толще скалы. Там, за твёрдой гранитной грудью толстой стены, услышат, быть может, глухие беспорядочные звуки. Люди с пергаментными лицами, спокойные и бесстрастные — разве они не привыкли к этим звукам? Разве в толще той же скалы не вырублен целый ряд таких же замурованных каменных гнёзд? Разве сам он месяц тому назад не убедился, что эти гробы обитаемы. Его водил тогда в подземелье человек, называющий себя именем доктора Чёрного.

Будь он проклят, этот человек, первый натолкнувший его на страшную мысль.

Вспыхнула в памяти картина: седые горбатые стены подземелья, чуть освещённого жёлтым бумажным фонарём, ряд отверстий в стене, под ними каменные выступы — полочки, как у скворечен.

Доктор Чёрный чуть слышно скребёт ногтем по выступу, и из отверстия робким, неуверенным движением вылезает что-то живое, серое; высохшая рука, затянутая в перчатку, минуту шарит на полке, висит в воздухе, всё время дрожит мелкой бессильной дрожью. И снова спряталась. Снова пустыми чёрными глазками глядят в коридор подземелья страшные каменные скворечни.

В его келье такое же отверстие. Где оно? Когда свет ещё проникал в скорлупу этого каменного яйца, он разглядел сток в одном из углов. В сводчатом потолке тоже чернело, должно быть вытяжная труба.

Он долго шарил по вогнутой боковой стене, отыскал маленькую круглую амбразуру, торопливо сунул в неё руку, сейчас он опять увидит свет. Пусть тусклый, неясный, жалкий свет фонаря, всё-таки лучше этой мёртвой, каменной, давящей темноты.

Рука встретила плотную, упругую заслонку. С силой надавил её, и заслонка раздалась сразу, пропустила кисть, скользким, мягко давящим кольцом охватила предплечье.

И в тот момент, когда пальцы ощутили свободу, разжались на воздухе, снаружи, мышцы плеча плотно закупорили изнутри отверстие наглухо. И мозг пронизала простая и страшная мысль: никогда в жизни он не увидит света.

Когда это было?

Сначала он считал дни по порциям риса.

Обострившийся слух чутко ловил царапанье каменной полки в ту минуту, когда на неё ставили чашечку с рисом, маленькую деревянную лакированную чашечку, вроде тех, что даются премиями в чайных магазинах. Быстро высовывал он руку в плотной перчатке. Пробовал высунуть голую руку, хоть этот клочок тела выкупать в жалком мерцающем свете фонаря. Цепко ухватился за чашку обнажёнными пальцами и тотчас почувствовал, как чашку настойчиво тянут назад. Отобрали… И жёсткая, невидимая ладонь выразительно погладила ему пальцы и кисть: дескать, надеть перчатку. Он надел и, снова высунув кисть, получил свою порцию беспрепятственно.

По этим порциям он пытался определять время.

В первые дни, может быть месяцы, ему, после риса, в такой же лакированной чашке давали жидкость, было похоже на слабый, но приторно пахнущий сладковатый чай.

Чашечку рису и чашечку жидкости он отмечал за день.

Но потом жидкость перестали давать, он сам больше не чувствовал жажды.

И промежутки между чашками варёного рису сразу разрослись для него до чудовищных размеров.

И тогда вспыхнула мысль: он ведь не знает наверное, сколько раз в сутки ему приносили пищу, он догадывался только.

Сначала могли приносить чаще, два раза в сутки, потом постепенно сократили до разу, стали давать, возможно, через день, через два.

А он всё так же царапал стену своими чёрточками — календарём, долбил осторожно при помощи крошечного осколка того же гранита. Осколок колол ему тело, когда в первый же день он пытался прилечь на каменном вогнутом полу. Тогда он с сердцем отшвырнул осколок. Зато потом, когда пришло в голову воспользоваться этим осколком, с каким ужасом шарил он по полу, дрожал при мысли, что осколок свалился в бездонный сток.

С какой любовью нащупывал он еле заметные бороздки, отсчитывал сутки, сбивался, начинал сызнова, говорил сам с собой, старался не упустить знакомых слов.

И только когда чёрточки потеряли значение, когда опустошило сердце сомнение в правильности счёта, тогда особенно ярко, понятно и близко ощутилась относительность, произвольность того, что привык называть временем. Было такое чувство, будто и позади и перед самым лицом, под ногами открылись бездонные чёрные пропасти, сдвигались ближе друг к другу, соприкоснулись вплотную и где-то внутри, в его теле, вошли одна в другую.

И с этой минуты словно открылась заслонка в мозгу, стало понятно, что два разных слова определяют одно и то же: «вечность» и… «никогда».

Он помирился с этим не сразу.

Ослабевшими пальцами отыскивал пульс на руке или на шее, считал сотни и тысячи, до пяти тысяч двухсот ударов и тогда загибал костлявый палец и считал в темноте новый час.

Скоро убедился, что напряжение мысли для счёта само повышает пульс.

К концу десятой тысячи артерия трепетала с такой быстротой, что не успевали оформиться в мозгу названия чисел.

И появилась одышка.

И перебои сердца разрушили систему счёта.

Покорился.

И сам, словно расплывшись в темноте без пространства и времени, отдался новой форме существования.

Понятие о пространстве исчезло также.

Он ощупывал стены, везде одинаково выгнутые, сводом исчезавшие в потолке, таким же сводом гладким, с неуловимой кривизной переходили в пол и с другой стороны снова поднимались в стену.

Напрасно отыскивал ощупью угол, резкую грань, какой-нибудь пункт, про который можно было бы сказать: «Вот начало», на который можно было бы опереться.

Даже края стока были сточены на нет…

И когда он начинал ощупывать гладко шлифованную поверхность стены, в голову протискивалась мысль, не ощупывает ли он пол. Сразу терял представление, где верх и где низ. Может быть, скорлупа каменного яйца вращается? При мысли об этом вращении вспыхивало особенно ярко представление о том, как покачнулся, начиная вращаться, чудовищный гранитный массив горы, в которой выбиты кельи.

И тогда начинала кружиться голова, страшная, обессиливающая тошнота подступала к горлу и, должно быть, надолго терялось сознание, если только можно назвать сознанием мутные контуры ощущений и образов без пространства и времени.

Было одно положение тела — положение «падма-азана». Он изучил эту странную позу ещё на воле, давно, под руководством того, кто называл себя доктором Черным.

«Падма-азана» проясняла память, снимала с рассудка мутную пелену безумного отчаяния, возвращала способность контроля над движением мысли. Сначала он прислонялся в этой позе спиною к стене, потом мышцы постепенно привыкли, и бесконечно долго мог он сидеть на кожаной, обтянутой плотным шёлком подушке, набитой священной травою «куза». Бесконечно долго сидел он, подвернув ноги в позе буддийских статуй, прижав пятку к нижней части живота, сблизив там же ладони опущенных рук, вперив в темноту невидящий взгляд расширенных глаз. Он знал, что стоит ему сосредоточить этот взгляд на таинственной точке над переносьем, и мысль надолго утонет в бесформенной бездне небытия, не освещённого памятью.

Он сознательно медлил.

Успокоенный, подкреплённый положением тела, он просто закрывал глаза, и тотчас целый рой живых, красочных, уплотнённых темнотой и одиночеством образов высылала ему память.

Видел себя не иссохшим, обессиленным, обезумевшим в темноте скелетом, видел высоким сутулым молодым человеком в форменной тужурке со светлыми пуговицами, с синими клапанами петлиц на воротнике.

Видел себя в пальто, в студенческой фуражке, с портфелем под мышкой, шагающим по гранитной набережной, мимо розовых гранитных сфинксов, щурящих каменные слепые глаза на бурые волны реки.

Видел купола церквей, кресты колоколен, горящие на фоне бледного северного заката, контуры многоэтажных домов, расплывшиеся в лиловой дымке на горизонте.

Видел блестящую золотую оправу выпуклых очков, редкую седую бородку, лысину, склонённую над разграфленным листом бумаги. Вспыхивал в ушах скрипучий голос профессора-экзаменатора:

— Господин Дорн? Так, кажется? Ну, что вы имеете мне сообщить о способе размножения Ascaris megalocefala?..

Видел себя за микроскопом, рядом с десятками таких же склонённых голов, стриженых, всклокоченных, кудрявых, гладко прилизанных. Потом из темноты выступали розовые в лучах заходящего солнца колонны соснового бора. Ухо ловило мягкий мутный шорох морского прибоя. Перед глазами веранда деревянного бревенчатого дома с широкими итальянскими окнами. Рядом глубокое тростниковое кресло. Брюнет с бледным лицом, с синими большими глазами, тот самый, что носит имя доктора Чёрного, что-то говорит, что-то показывает, осторожно передвигая полуистлевшие листочки в деревянных тисках. Ещё дальше шезлонг…

Он видит плетёную, на пол откинутую подножку, лакированный тупой модный носок крошечной дамской туфли, абрис высокого подъёма под тонкой паутиной чёрного чулка, мягкие складки тёмного платья. Он видит всю тонкую, стройную, устало откинувшуюся в шезлонге знакомую фигуру, смуглые, золотисто-бронзовые обнажённые руки, тонкие пальцы, на мизинце чуть заметна тонкая золотая проволока-кольцо с мрачно мерцающим глазом чёрного камня.

Видит смуглую шею, подбородок, губы, обнажившие тусклый жемчуг зубов… Дальше темнота.

Мучительно напрягает память, зовёт весь облик лица, весь образ, такой знакомый и такой неуловимый…

И внезапно будто кто сдвинул, сдёрнул пелену, под которой скрыто лицо. Знакомая бронзовая головка с массой тяжёлых, схваченных небрежным узлом вьющихся волос откинута на спинку шезлонга. Губы полуоткрыты, из-за них тускло мерцает жемчуг зубов. Но зубы стиснуты странно. Между ними закушен вспухший кончик языка. Складка на смуглой шее там, где впился в тело тоненький шёлковый шнур. Серая, тёмная сталь гранёной пластинки торчит сзади посиневшего уха. И в самую глубину мозга глядит ему мёртвый, остановившийся взгляд потускневших, расширенных, чуть выпученных глаз.

Тогда ужас, отчаяние швыряли тело с подушки. Катался по холодному каменному полу, царапал худое тело, выл и кричал. И тяжёлая масса гранита съедала крики, и жуткое беззвучное сипенье висело в страшной скорлупе до тех пор, пока обессиленный не терял способности двигаться, погружался в тёмную бесформенную бездну полусна, полубеспамятства.

Сначала обострился слух, осязание.

Слышал не только царапанье каменной полки, на которую ставили рис, слышал шаги, скрип дверей в подземелье, знал, что идут к страшной горе через двор из главного здания монастыря.

И слух слился с осязанием в новое, странное чувство.

Звуки усваивал. Но потерял представление о характере, разнице тона. И, касаясь кончиками пальцев наружной стены, мог уловить отдалённые шаги в той же окраске и так же легко, как настораживая ухо.

Повысилась чувствительность кожи.

И лёгкое прикосновение к шву кожаной подушки, к шероховатостям шёлка, прикосновение, которого прежде не удалось бы довести до сознания, вызывало теперь в теле ощущение разряда, мягкого, но сильного взрыва.

Но шаги по направлению к горе раздавались всё реже.

Реже скреблась о камень чашечка с рисом. И шум, ею производимый, уже казался настороженному мозгу назойливым и трудно переносимым.

И реже меняло положение тело, привыкшее к «падма-азана».

В особенности с тех пор, как стало перерождаться зрение.

Он ждал этого перерождения раньше.

Он знал, что глаз привыкает к темноте, что существует масса животных, усваивающих гаммы незримых колебаний, которые с трудом усваивает фотографическая пластинка или болометр.

Он знал, что не одно чутьё и слух помогают почуять собаке и кошке человека издали в самую тёмную ночь.

Наука пыталась доказывать, что зрение у многих ночных животных в полном объёме заменено осязанием. Пускали нетопыря с завязанными или залепленными воском глазами летать среди протянутых в комнате нитей с колокольчиками.

Но Дорн знал ошибку подобных опытов, знал, что сетчатку животного только свинец да известь могли изолировать от тонких проницающих световых колебаний.

Он ждал той минуты, когда великий закон применения откроет его зрению новый, людям невидимый мир.

Но отчаяние толкало его биться головою о камень, упорная работа мозга переполняла кровью сосуды, и даже в минуты относительного покоя он испытывал лишь боль в напряжённых глазах и в затылке, и с тяжёлыми толчками пульса изнутри на глаза набегала ещё более плотная, непроницаемая темнота — было ощущение, будто тьма вокруг дышит, жуёт, сжимая и разжимая невидимые челюсти.

Впервые он заметил странное явление после долгих часов, а может быть, дней, проведённых неподвижно, в «падма-азана», в мутном, тупом состоянии полусна, что обволакивало и тело и сознание всё чаще.

Очнувшись, продолжал прямо перед собою глядеть расширенными глазами, он уловил, ещё не поняв значения этого факта, уловил более тёмное овальное пятно на более светлом мутно-сероватом фоне.

Пятно упорно стояло перед глазами, не колыхалось, не меняло очертаний, как меняли причудливые фосфены, вспыхивавшие в глубине мозга под ударами пульса. Он несколько раз смигнул, увлажнил глаза. Снова увидел перед собой чуть растянутый мутный чёрный эллипс.

Наконец понял. И с звериным радостным криком сорвался с подушки, бросился на коленях к чёрному пятну, протянул дрожащую руку, затаив дыхание, с ужасом ждал, что контуры пятна помутнеют, сольются с тусклым окружающим мраком.

Нет…

Чёрный эллипс превратился в такой же круг, и, наклонившись над ним, Дорн ощутил из глубины запах — за этот запах он не отдал бы теперь запах цветов — далёкий, но явственный, острый и тяжкий запах аммиака и разложения.

Он увидел отверстие стока.

Увидел…

Он упивался этим словом бесконечно долгие часы.

Сидя на своей подушке в «падма-азана», терял и отыскивал мутные пятна стока и вытяжной трубы в потолке. С любопытством наблюдал тусклое мерцанье мелких кристаллических граней, вкрапленных в гранит, мерцанье под тонкой, серым, едва заметным сияньем, фосфоресцирующей паутиной, вернее — слизью, что покрывала теперь гранит.

Наблюдал часами силуэты собственных пальцев, окружённых мягким перистым свечением, тускневшим при напряжениях мысли и загоравшимся ярче при сокращении мышц.

Постепенно отличил более светлые пятна на одетом серой мерцающей паутиной теле, мутное, более плотное, сияние «под ложечкой», внизу живота, около губ, вокруг которых будто выросли пушистые мягкие светящиеся усы. И знал, что излучают свечение сами глаза. И когда, бродя ими по гранитным стенам, сосредоточивал взгляд на какой-нибудь точке, поле зрения заметно светлело, прояснялось, будто водил по стене слабым, тусклым прожектором.

И вскоре оформилось новое чувство, вначале крайне тяжёлое.

Постепенно стирались границы между чувством осязания, зрением, слухом.

Видел, с каждым днём видел яснее отверстие стока, очертания тела.

Но приближаясь к тому же стоку с закрытыми глазами, непередаваемо остро и живо ощущал эту близость, чувствовал очертания, форму и оттенки сгущённой на дне темноты.

И когда раздавались за стеною шаги, было ощущение — стоит напрячь посильнее что-то, начинавшее усиленно пульсировать в затылке, и увидит лицо того, кто идёт.

И тогда вспомнил, что может ускорить сам проникновение в таинственный мир.

В первый раз случилось непроизвольно…

Ослабел на коротком пути от стока к подушке, не успел принять «падма-азана», только грудью успел привалиться к истёртому шёлку, и накрыла мутная пелена глубокого сна.

И что-то случилось во сне.

Чувствовал, будто сильно толкнуло, свело обессиленное тело, и тотчас ощутил себя самого вне этого тела, бессильно простёртого с подогнутой шеей, с чуть сведённой в колене левой ногой.

И правая рука также была сведена и зажата в кулак. И это он видел извне, отчётливо видел… Нет, не видел, а «осязал — слышал — видел» окончательно слившимся, уединённым от тела восприятием.

И, опять очутившись в полной темноте, ощутил, как захватывает дух страшно быстрое, вихрем, движение, и тем же бесформенным зрением почувствовал перед собою калитку цветника, окно веранды, знакомые лица.

Оформилось желание подойти ближе к веранде.

И когда, инстинктивно желая распахнуть закрытую калитку, сделал усилие, усилие это не встретило препятствия, и было на минуту ощущение, будто по инерции перевернулся через голову в воздухе.

И в то же мгновение почувствовал себя у окна.

И осталось в памяти знакомое лицо, лицо пожилого человека с седой, по-американски подстриженной бородкой, в золотом пенсне.

Лицо, искажённое ужасом или изумлением. И также в памяти осталось впечатление звука разбитого стекла или фарфора…

И тотчас снова окружила темнота, захватило вихревое движение.

Но прежде чем очнуться в своей каменной келье, ещё раз увидел извне скорченное собственное тело. С непередаваемым ощущением необходимости войти в это тело потерял сознание. Пришёл в себя на полу, весь облитый клейким холодным потом, дрожащий мелкой дрожью, с горячечным прерывистым пульсом, с ощущением странной пустоты под сердцем.

Почувствовал, что именно в этом месте, «под ложечкой», сильно давит твёрдая кожаная подушка. С трудом приподнялся, принял «падма-азана», долго не мог отдышаться. Силился и не мог удержать отчётливо в памяти пережитые ощущения. Словно кто-то невидимый прикрывал постепенно непроницаемым пологом одну за другой подробности странного кошмара.

Начал повторять произвольно.

Скашивал глаза под углом на невидимой точке над переносьем.

Сначала укалывал эту точку своим гранитным пером-осколком. Потом привык и через несколько минут терял представление об окружающем.

Сначала окунался в темноту, полную невидимых, но ощущаемых образов, как во время первого кошмара.

Потом постепенно определялись образы, странные уродливые. Сознание отказывалось понимать их, усваивать. Странные, просветлявшиеся изнутри, очертания, в которых контуры переходили незаметно одни в другие, так что нельзя было уловить, где очертание кончается и чем началось.

И однажды уколола сознание странная догадка: не такими ли представлялись бы в жизни предметы, если бы можно было видеть их сразу со всех сторон, и насквозь и снаружи?

И за этой догадкой память привела забытое, потускневшее воспоминание о диких, бесформенных на первый взгляд, картинах — комбинациях геометрических фигур, что ему, Дорну, пришлось как-то видеть на выставке в большом далёком городе…

Постепенно темнота просветлялась.

В конце концов испытывал то незрительное ощущение яркого света, которое бывает во сне, в глубокую ночь, когда действия сна, картины представляют день.

В этой стадии начал ощущать присутствие вблизи других существ. Быть может, не существ, а таких же, как его, уединённых от тел сознаний.

Пока ещё не видел, только догадывался… Потом тонкие тени стали проноситься перед сознанием. Так же без контуров, не призраки, не то, что в жизни зовут привидением. Просто бывало ощущение, будто позади на источник света набежала туча, как набегает на солнце облако в жаркий летний день, и по золотому, волнующемуся, дышащему морю колосьев пробегает неуловимое, трепещущее, живое…

И когда в первый раз ощутил близость её, близость той, чей образ отказывалась вернуть ему память, упорно вызывавшая страшную картину удавленной, вспыхнуло такое острое, мучительное желание увидеть её всю, убедиться, что это действительно она, так напряглось уединённое от тела сознание, что сразу потухло. И снова, обессиленный, дрожащий, страдающий мучительной одышкой, увидел себя в каменном мешке с тускло мерцающей серой слизью на гранитных стенах.

Упорно стал повторять опыты.

И новая форма страдания родилась в измученном теле.

Надолго не мог удержать в памяти призрачных переживаний кошмара. И не мог отдать себе ясно отчёта, уплотняется с каждым разом искомый образ, или сам он лишь убеждает, гипнотизирует себя.

Иногда казалось, что минуту назад уединённое от тела сознание было особенно близко к ней, видело её всю отчётливо, слышало даже беззвучный, но знакомый голос, тот мысленный голос, каким говорят действующие лица в каждом красочном сне.

Но лишь только напрягалась память, чтобы оформить окончательно ту или иную подробность, удержать в сознании, выделить и запечатлеть, чтобы потом самостоятельно воспроизвести целый образ, чья-то рука гасила одну за другой только что ярко горевшие черты, страшная боль грызла затылок, рождалась под гребнем черепа и мысль, страшная, мучительная догадка придавливала сознание. Кошмар?..

Простой кошмар, богатый разнообразными формами, созданный больными нервами, неестественным положением тела, постоянными приливами крови к изнурённым плохим питанием сосудам мозга, кошмар, им же самим созданный. И нет контроля, нет никого, кто убедил бы в противном, кто подтвердил бы реальность призрачного мира, подлинность призрачных образов, подлинность её образа.

И не будет…

И в такие минуты, и всё чаще теперь прежнее безумие отчаяния овладевало телом, швыряло о камень, исторгало из горла сипящие, тотчас съедаемые гранитом вопли.

Присоединилось новое.

Вместо прежнего тупого, скорее враждебного, безразличия к жизни вспыхнул чисто животный страх за жизнь.

Вернее, не за жизнь, а за тело…

В самом деле, разве «жёлтым колпакам», замуровавшим его в каменный мешок, не могло попросту надоесть возиться с ним, Дорном, всё равно обречённым никогда не увидеть света?

Разве не могли они незаметно впустить в проклятую форточку яд вместе с рисом? Открыть через сток или вытяжную трубу доступ ядовитому газу? Наконец, просто закупорить наглухо отверстие труб, чтобы он задохнулся? В последнее время ему что-то особенно трудно дышать. А потом эти боли… Эти страшные, грызущие боли затылка, что медленно ползают, будто останавливаются и вгрызаются внутрь, под черепом, по мозговой оболочке, всползают по мозгу наверх и пульсируют у лобного шва.

Несколько раз он ловил у себя ощущение асфиксии, отравления окисью углерода, каким-нибудь наркотическим ядом. Усиливалась одышка, ломался, протягивался в нить, давал чудовищные скачки пульс, конечности отказывались соразмерять движения.

Жило даже подозрение, что в каменную келью могли пустить змею.

И долгое время, скорчившись в комок на своей подушке, цепко охватив руками подогнутые колени, выпученными глазами упорно следил за чёрным отверстием стока, не покажутся ли оттуда крошечные мерцающие глазки пресмыкающегося.

Усилием воли удалось парализовать ложные представления. Все ли?

В последнее время выползло новое подозрение: не оседает ли потолок?

В самом деле, в толще гранитного массива высечен целый ряд таких келий. Выдержат ли их своды чудовищную тяжесть горы?

Предположим, они не обвалятся даже. Но он знает из геологии, что подошвы гранитных массивов, встречая основание, фундамент более твёрдый, страшным давлением тяжести переводят породу в странное, ещё не исследованное, состояние, позволяющее граниту «обтекать» более плотное препятствие.

Не оседает ли потолок незаметно именно таким порядком?

Он проверял несколько раз, по-прежнему ли он чуть достаёт указательным пальцем потолок, ставши во весь рост около стока.

И мучительно было убедиться, что проверка не может дать ответа. Утерявшие способность точной координации движений конечности говорили сегодня одно, завтра другое, послезавтра возвращались к вчерашним данным.

Но недавно он убедился.

Он нащупал складку гранита. Да, настоящую складку.

Он направлялся от стока к подушке ползком. С тех пор как почувствовал чудовищную тяжесть, давящую сверху на потолок, он потерял способность передвигаться иначе. Невидимая страшная сила сгибала его тело, словно огромной ладонью распластывала на полу, придерживала той же ладонью во время движения.

Случайно коснулся рукою стены, убедился, что под пальцами шов, углубление. На минуту потерял сознание. Пришёл в себя, вспомнил не сразу, а когда вспомнил, нашёл ещё силы отложить осмотр.

Напряжением воли привёл мысли в порядок, принял «падма-азана», отдыхал несколько часов, может быть сутки. Двинулся к страшному шву просветлевший, оправившийся; с уснувшею болью, почти нормальный. Только колени да руки по-прежнему бессильно дрожали, и каждое прикосновение пальцев приходилось доводить до сознания отдельно.

И пришлось окончательно отказаться от понимания.

Углубление он нащупал.

Но углубление странное, необъяснимое.

Оно шло сначала параллельно полу, затем… Затем оно поднималось под прямым углом кверху, под новым углом возвращалось назад, параллельно нижнему шву, и, дав новый угол, замыкалось в правильный квадрат. В большой квадрат — он измерил дрожащими пальцами: шесть четвертей стороны квадрата.

Долго сидел около.

Тупо ворочались мысли, тяжело тянулись из мрака сопоставления, сочетания, цифры, давно забытые, непривычно и неуклюже укладывавшиеся в сознании, сжившемся с причудливой призрачной жизнью.

И прошло много времени, пока оформилась простая несложная мысль:

«Гранитный квадрат, площадью в тридцать шесть четвертей, незначительно отодвинулся вглубь, в толщу стены…»

И лишь одну робкую мысль потянуло за этой мыслью сознание:

«Значит, там, за стеной, пустота, значит и эта стена не глухая…»

Больше не отходил от этого места.

Ценою страшных усилий удерживал руку. Если исследовать часто, потускнеет разница. Не смел догадываться, не смел проникать в смысл явления, да и не вместило бы смысла сжившееся с гранитным гробом сознание.

Но не мог удержать страшной дрожи. Громко щёлкали зубы, и прижатые локти стучали по рёбрам.

Но эта дрожь не расслабляла тела, не туманила рассудка, не вызывала изнуряющей липкой холодной испарины. Дрожь напряжённого ожидания.

И давно утерянное мягкое спокойствие, мягкая, баюкающая, а не привычная, давящая, апатия пришла на смену этой дрожи тогда, когда, выждав подольше, обернулся опять, протянул руку, и чуткие пальцы не нашли на прежнем месте твёрдой грани гранита, и пришлось наклониться, до половины предплечья продвинуть руку пока нащупал камень.

Определённой надежды не вспыхнуло в сердце. Он знал, что не было случаев освобождения отказавшихся от света навсегда. Не было случаев, кроме одного в полстолетия, по велению тех, кого никто не видал, но кто существует и живёт на земле. Даже его ослабевший разум отдавал отчёт, что не мог он провести в каменном гробу этого срока. Успокаивало не то, не надежда.

Просто налицо был факт новый, реальный, поддающийся исследованию, факт, открывавший место здоровому ожиданию. Камень отодвигается. Куда? Зачем?

И даже тогда, когда медленно уходящий в толщу гранита квадрат открыл доступ воздуху более свежему, когда от вскрывшегося нового отверстия Дорна оттолкнул поток света, жалкого света глубоких осенних сумерек на самой границе ночи, света, еле заметного здоровому глазу, но Дорна ослепившего до боли во лбу и в затылке и тогда не оформилась надежда.

Бесконечно, казалось, долго пришлось сидеть, пока закрытые глаза успокоились, пока кожу лица перестал щипать свет. Отполз на подушку, издали, щуря слезящиеся глаза, наблюдал светлый столб, привыкал к ощущению света.

Ждал, кто покажется, кого вышлет ему открывшийся проход.

И подавленный рассудок не пустил надежды в сознание даже тогда, когда, ползком пробравшись в отверстие, очутился не в каменном мешке, а в комнате, низкой, сводчатой, еле заметно освещённой с потолка, с окованной дверью, но всё-таки в комнате.

И не надежда, тупое удивление остановило перед длинным и мягким кожаным тюфяком деревянной кровати, перед подушкой в головах, перед складками жёлтого мягкого шёлкового халата, брошенного поперёк тюфяка.

И лишь тогда взорвалась в мозгу ошеломляющая, невозможная, неумещаемая мысль, лишь тогда с диким воплем бросился к стене, грохнулся на пол, потерял сознание, когда осветился в глубине мозга смысл давно забытых, но странно знакомых и близких, начертанных белым на чёрной стене, крючков и чёрточек, когда в сердце ему заглянуло с чёрной стены крупными русскими буквами написанное единственное слово: «Надейся…»