"Феномен двойников (сборник)" - читать интересную книгу автора (Манова Елизавета)КОЛОДЕЦ…И пошел из Колодца черный дым, и встал из Колодца черный змей. Дохнул — и пал на землю черен туман, и затмилось красное солнышко… И полез тогда Эно в Колодец. Спускался он три дня и три ночи до самой до подземной страны, где солнце не светит, ветер не веет… И что он мне дался, Колодец этот? Дырка черная да вода далеко внизу. Может, он вовсе и не тот Колодец, не взаправдашний? А коль не тот, чего его все боятся? Чего мне бабка еще малым стращала: не будешь, мол, слушаться, быть тебе в Колодце? А спрошу про него — еще хуже запричитает: — Ой, горе ты мое, пустыня тебя не взяла, где ж мне, старой, тебя оберечь-образумить, быть тебе в Колодце! Она мне неродная, бабка-то. Мать-отец мои пришлые были, поболели-поболели да и померли. Они через пустыню шли, а кто через пустыню пройдет, все помирают. А я ничего, выжил, бабка меня и взяла. Добрая она у меня, только совсем старая стала, почти что не ходит. Пришлый я, вот беда. Дружки-то мои — все мужики давно, Фалхи уже и женат, а я не расту. Да нет, расту помалу, только что они за год, то я за три. А бабка успокаивает: — Не ты, — говорит, — дитятко, урод, а они уроды. В молодые мои года, — говорит, — все так росли. Я, — говорит, — внуков-правнуков пережила, и тебе, видно, три их жизни жить. Ой, правду говорят, она, моя бабуленька, мудреная! Та-акое ей ведомо! Только вот не сказывает она мне, отвечать не хочет. — Мал ты, — говорит, — душу надломишь. А коль мал, так что, знать не хочется? Вот, к примеру, чего у Фалхи по семь пальцев на руке, а у Юки по четыре? А у Самра и вовсе один глаз, и тот во лбу? Или вот Колодец этот. Худая в нем вода, и людям, и скоту она вредная, а трава тут — как нигде. Жарынь, кругом все повыгорело, а она — как политая. До меня-то у Колодца никто не пас, сам сперва боялся. Только прошлый год внизу траву пуще нынешнего пожгло, я на авров своих глядеть не мог, так отощали. Ну и насмелился. На деревне-то не сказал, сами по приплоду узнали: двухголовых много народилось. Побурчали, а не запретили, только еще пуще косятся. А мне вот Колодец этот на душу пал и тянет, и тянет. Не пойму про него никак. Взять хоть Великанью пустошь. Развалины там, всякое про них говорят… днем-то я в такое не верю… А вот при мне уж отец Юки пошел в Верхнюю деревню шкуры на соль менять, да приблудил в тумане, как-то его к самым развалинам вывело. Он и был там всего-ничего, увидел — и бегом, а все в ту же ночь помер. Или вот Ведьмина купель или Задорожье. У нас таких лютых мест не перечесть. То ли убьют там, то ли покалечат — а люди ведь их не боятся. Ну остерегаются сколько могут, а вот чтоб как про Колодец… чтоб даже говорить не смели… А что в нем, Колодце этом? Дырка черная да вода далеко внизу… …Ох, не миновать мне нынче в Колодец лезть! Схоронил я бабку-то. Третий день, как схоронил. Ух, так-то мне без нее худо! Воротился, скот раздал, подхожу, а она у двери без памяти лежит. Я и сам со страху обеспамятел, еле-еле ее к лежанке доволок. За знахарем хотел бежать, а она тут глаза и открыла. — Ой, — говорит, — Ули, воротился! А я-то дождаться не чаяла! — И в слезы: — Деточка моя неразумная, на кого ж я тебя оставлю! А сама еле говорит. Ну и я заревел, а она маячит — нагнись, мол. Уставилась мне в глаза, а глаза у нее… ни у кого на деревне таких нет… черные-черные, глядеть страшно. — Ты, — шепчет, — в Колодец заглядывал? Сроду я ей не врал и тут не сумел. Встрепенулась она вся, задрожала. — Нельзя это, — говорит, — Ули! Хуже смерти это, — говорит, — ползучие… — И замолчала. Гляжу — а она не дышит. Схоронил ее, обряды все справили, сижу в дому, как положено, чтоб духу ее печально не было — и так мне тошно, так маятно! И постель ее, и горшки ее, и метелка, как она в угол поставила, стоит. Ровно войдет сейчас и погудку свою заведет: «Горе, мол, ты мое, злосчастье…» А всего тошней, что за два-то дня так ко мне никто и не заглянул. Ну ладно, я им не свой, даром, что тут вырос, а от нее-то они одно добро видели! Что же это: не вспомянуть, не проститься, слова доброго напоследок не молвить? Как же мне жить-то средь них после того? А только куда денешься? В Верхнюю деревню? Тоже чужой… а люди там страшные… весной Уфтову дочку сватать приходили, так дети от них прятались. Жених будто приглядней других, да и у того носа нет: рот, как у жабы, а сверху две дырки. Через пустыню? Раз пожалела, может, и другой пропустит? Ну да! В два дня спечет меня солнышко — колодцев-то не знаю! А и приду, тоже, небось, чужой, что радости? А Колодец… может и оно беда… как знать? Не такой ведь я… вон из Верхней деревни бабы в Ведьминой купели моются, а наши — только подойди! …Полдень был, как я к Колодцу пришел. Я это нарочно попозже вышел, когда народ на улице. Так себе и загадал: если хоть кто остановит, слово молвит, ну, хоть глянет по-доброму, не пойду к Колодцу, еще попробую средь людей пожить. И не глянул никто! Одна бабка покосилась, да и та со злом. Ну и живите себе, как глянется, коль так! Уж лучше вовсе не жить, чем с вами! И такая тут обида меня разобрала, что и не приметил, как к Колодцу пришагал. Ну что, что я вам всем сделал? Кого обидел? Пять годков скот ваш пас-холил, хоть бы одна аврушка у меня пала! Уж за это бы пожалели! Сел я на сырую траву у Колодца и всплакнул напоследок. Так уж не хотелось от светлого солнышка в пасть черную лезть! Ну вот было бы, куда идти, хоть какая бы надежда была, ни за что бы не полез. Ну, раз нет, так нет. Утерся я, клинышек вбил в закраину, веревку закрепил, ноги через край перекинул — и таким меня холодом обдало — чуть наутек не кинулся. Только куда ж бежать? К кому? И полез я вниз. А страшно-то как! Колодец, он внутри весь каменный, а камень будто литой, без трещинки единой. А небушко-то вверх уходит, маленькое стало, круглое, синее-пресинее, ровно чем дальше, тем краше. А стены вовсе почернели, гладкие, соскользни — не удержишься, в черную воду полетишь, а она, вода, все ближе, страшная вода, злая, накроет — не выпустит. И тут не увидел, почуял я — дыра в стенке обозначилась. Невелика дыра, только пролезть. Вот вишу я, на веревке качаюсь: сверху небушко родимое, вся жизнь моя нерадостная, под ногами вода злая, а рядом дыра эта, а там то, что смерти страшней, от чего бабка меня остерегала. И вперед нет ходу, и возврату нет, и руки онемели, еле держусь. Вздохнул я и полез в дыру. Сперва узко было, только ползти, потом, чую, раздалось. Стал на колени, руками поводил — нет стен. Поднялся и тут только верх нащупал, еле-еле рука достала. А темень непроглядная и ветерок теплый вроде навстречу тянет. Ну, тут я не то что осмелел — просто надо — так надо! — вынул из сумки гнилушечку — я их загодя в лесу набрал — и дальше пошел. Свет малый, а все не так страшно, и ход обозначился. Ход круглый, раскинутыми руками в обе стороны еле достать, а пол ровный, и идти легко. И стены, как в Колодце, — из цельного камня, гладкие-гладкие. Шел-шел, уже и притомился, и тут, чую, худо мне. Сперва мурашки по спине пошли, а потом и вовсе уши позакладывало, ровно я в омут нырнул. Обернулся — и ноги к земле приросли. Тянется что-то из темноты, длинное такое, страшное. Я со страху двинуться не могу, а оно все ближе, быстро так, тихо, — прямо сон худой! Серое такое, безголовое, сверху блестит, а впереди два крюка огромадных торчат. Подбежало — а я ни рукой, ни ногой! — и подниматься стало. Растет надо мной и растет, крюками в потолок вцепилось; брюхо белесое, мятое и ноги обозначились. Много ног — конца ему нет. И тут из брюха, из складки какой-то, вдруг рука вылезла. Ну, не совсем рука, а так, вроде, — не до того мне было, потому как вижу: блестит в ней что-то. И сам уж не знаю с чего, а только понял я, что это конец мне пришел. Подкосились у меня ноги, как стоял так и сел, и глаза со страху закрыл. Сижу и даже как-то не очень страшно, просто жду, когда оно меня убивать станет. Вдруг чую: схватило меня что-то холодное за плечи, вверх потянуло. Открыл глаза, а это оно меня поднимает. Ну встал. Ноги не держат, трясет всего, а молчу. «Что кричать? — думаю. — Сам полез, сам и получай». Тут оно меня дернуло, на спину закинуло и дальше понеслось. А я ни обрадоваться не успел, ни испугаться. Накрыло меня черным, а как опамятовался, то лежал я на камне, и никого вокруг меня не было. Лежу, шелохнуться боюсь, сердце в горле мотается. «Хоть бы не вернулось, — думаю, а сам знаю: воротится, не зря оно меня сюда приволокло. И вот диво: боюсь, а хочу, чтоб воротилось! Нет, — думаю, — тогда оно меня помиловало, и теперь не обидит!» С тем и заснул, а проснулся оттого, что уши заболели. Тьма — глаз выколи, ничего не слыхать, а чую — рядом оно. И опять до того мне страшно стало, даже про ножик я свой вспомнил, что в сумке. Ну, тут застыдился, даже страх малость прошел — как так: с ножом на живое? Я и от стада-то одним голосом зверей отгонял, есть у меня такой дар, что живое меня слушается. Я через то и в пастухи пошел. Пошарил по себе, сумку нашел — на месте она, родимая. И гнилушечки мои тут — как сумку открыл, так и засветились. Вынул одну, огляделся. Стен не видать, крыши тоже, а знать, невысоко она, потому как чудище торчком стоит — за верх цепляется. Стоит и глядит на меня, глаз у него нет, а глядит. Ну до того тошно! Будь глаза, я бы хоть что-то понял, а тут никак не угадаешь чего ему от меня надо! И еще почудилось мне, что другое оно, не то, что меня сюда притащило. Вроде и такое же, а другое. Тут я и стал ему говорить, в голос, чтоб себя слышать — так у меня лучше выходит, — какое оно большое, а я, мол, маленький, несмышленый. Что в Колодец я заради интересу залез, только чтоб глянуть. А коль нельзя, то пусть не гневаются, не знал ведь я. Говорю и чую: не слышит оно меня. Ну хуже деревенских — голоса и то и не слышит! И хоть бы само что молвило — стоит и глядит! Постояло так, опустилось и пропало, только брякнуло за ним. Заперли! Ну что делать? Встал и давай осматриваться. Домок-то ни мал, ни велик: шагов десять в длину, семь в ширину, вроде как яйцо. Стены все в штуках каких-то чудных: кои блестят, кои черные, а кои навроде камушков прозрачных, что в Ленивом ручье попадаются. Хотел тронуть, да не насмелился: еще прогневаю их. Верх и впрямь невысок — на цыпочки встать, так дотянешься, и дырчатый весь. Это — чтоб крюками за него цепляться сподручней. И ни дверцы, ни окошечка, ни просвета малого, а дышать легко, только дух какой-то чужой, жуткий. И от духу того, от теми навалилась тут на меня горькая тоска. Что ж оно: хоть бы слово молвило, хоть бы знак какой сделало! Хоть худое слово бы, а то поглядело и ушло, и дверь за собой затворило! Неужто мне теперь солнышка не видеть, век во тьме вековать? А там, на воле, травы пахнут, птички поют, облака по небу тянутся. А аврушек моих ласковых небось Втил пасет одноухий. Не накормит он их толком, не напоит, со сладкой травы на соленую не погонит, потому как глухой он, как все деревенские. А домик-то наш пустой стоит, и огород бабкин не полит. Ой бабушка моя родная, бабулечка моя, да зачем ты меня бросила? Худо ль нам было вдвоем: жили-поживали, на долю не плакались! Ой да я б тебя, бабуленька, на руках носил, от ветра ли, от дождичка прятал бы, слова поперек не молвил бы, только не оставляла б ты меня одного-одинешенького! Гонят нынче все меня, обижают, никто на свете мне не рад! Одна ты у меня была, да и то бросила, отворотилася. Ой не видать мне теперь солнышка светлого, по травушке не ходить! Помирать мне теперь в темнице каменной! Наревелся, аж голова разболелась, а вроде полегчало. Да и то, вспомнил я, как бабка упреждала. Коль знают наверху про ползучих, знать выбрался кто-то отсюда, рассказал. Он сумел, так может и я сумею? Тут мне и есть захотелось. Пара лепешек у меня была, сам испек на дорогу, ну, отломил кусочек, воды из фляжки глотнул — и навалился на меня вдруг тяжкий сон. Сам уж не знаю с чего, только спал я потом беспробудно, может, день, а может, и два. Это я потому знаю, что как проснулся, лепешки-то мои закаменели, а вода припахивать стала. И еще мерещилось мне сквозь сон, что трогают меня, тормошат, но только шевельнусь — крепче прежнего засыпаю. Ну, а дальше и вспомнить нечего: ни дня, ни ночи, ни свету, ни радости. Я уж и чудищу-то, как родному, радовался: встанет торчком и молчит, а все не один. Я его помалу и понимать начал. Ну, не так, как зверье, а все-таки получше, чем людей. Я ведь как зверя понять хочу, поверить должен, что я такой, как он. И шерсть на мне такая, и лапы такие, и хвост такой. Вот и теперь, торчит оно рядом, а я глаза закрою и думаю себе: «Вот я, по правде, какой. Длинный, серый весь, и спина у меня костяная, и глаз у меня нет, и руки я в себе прячу». И вот доходит до меня мало-помалу, как это свету сроду не видеть, и не ведать, что оно такое. И еще чую: есть у меня заместо глаз что-то невидимое, что впереди летит. Наткнется на стенку — воротится, — я эту стенку и увижу. И себя ровно вижу со стороны, какой я нескладный, несуразный, весь торчком. И руки у меня две, и ног маловато, и наверху все время что-то шевелится. Ладно, коль так, стал я ему знаками показывать. Как раз у меня вода кончилась — я уж и так тянул, по самой малости пил, а оно чем меньше пьешь, тем больше думаешь. А кончилась — и вовсе невмоготу: грудь печет, губы трескаются, а в голове одна вода. Только и слышно, как плещет. Я уж и так, и так: и фляжку покажу, и рот раскрою. Чего только не изображал, а потом лег и не шевелюсь, потому как мочи нет. Ну, оно то ли поняло, а может, само догадалось, только чую — тормошит. Руку протянул, а там посудина с водой. Ну, тут я ободрился малость. «Чего горевать? — думаю. — Может, поймет оно меня, выпустит на волю-то. Ничего уж больше мне не надобно, мне б на солнышко только глянуть, а там хоть помирай». А потом и сам вижу: неладно со мной. Вовсе слабый стал, лежу и лежу, головы не поднять. Оно уж мне и еду стало таскать — невесть что, а так даже не очень противно. Ни еды не хочу, ни питья, ни разговору. Даже на волю больше не хочу. Уж не знаю, сколько так было — там, внизу, времени нет: темь да тоска, тоска да темь — только раз открываю глаза — и вижу. Глазами вижу. Гнилушечки-то мои они давно прибрали, я только на ощупь и шарился. А тут вдруг светло. Не так, чтоб сильный свет — еле-еле теплится, а мне с темноты и он краше солнышка показался. Гляжу и наглядеться не могу — та же клетка постылая, камень да бляшки эти — а все перемена. Сижу и гляжу, а тут и оно пришло. Ой, матушка! Впервой я его толком разглядел, прямо оторопь меня взяла. Еще страшней, чем в первый-то раз оно мне глянулось! Встало оно, крюками уцепилось, уставилось на меня тем, что у него заместо глаз, брюхо свое морщинистое выставило — глаза б на него не глядели! Прямо совестно: оно для меня старалось — легко ли ему было про свет додуматься? — а у меня от него с души воротит. А ведь я чай для него не краше! «Нет, — думаю, — какое ты ни есть, а я тебя полюблю. Как аврушек милых, как кота рыжего, что с рук моих ел, как все зверье, что без страху ко мне ходило. Вот возьму и полюблю себе назло, и никуда ты от меня не денешься!» И как решил, тут вся немочь с меня и сошла, пить-есть стал, по дому ходить, даже петь потихоньку стал, чтобы себя развеселить. И все думаю про него, думаю. Что вот не знало оно меня, не ведало, увидало чудище такое и не испугалось, не отворотилося. Что вот кормит-поит и заботится, как умеет. Не то, что деревенские! Ну и прочее такое, все хорошее, что в голову придет. И крюки-то у него вовсе не страшные только чтоб держаться, красивые даже, гладенькие такие. А на спине пластины костяные — это чтоб сверху на пришибло, под землей чай ходит. А что глаз нет, так зачем ему глаза в темноте-то? И вот чую: на лад дело идет, я уж скучать стал, как его долго нет. Пусто мне без него, маятно. И угадывать стал, как ему прийти. Оно еще когда явится, а я уж знаю, радуюсь. И оно мало-помалу приручается. Само еще не поймет, а ко мне тянется. Вот как станет мне худо, как позову его — так и прибежит. Стоит и глядит, само не знает, чего пришло, а мне и любо. Только одно болит: не разумеет оно меня покуда. Тянется ко мне, а меня не разумеет. А ведь мне до того надо, чтоб хоть кто-то меня понял! Прежде-то оно само выходило, что и бабка все про меня знает, а то просто за деревню уйди — в лес, в поле ли, кликни — и прибежит кто-то живой, ответит. А тут одно оно у меня — а не разумеет! И еще по-другому мне как-то думаться стало. Впервой вот так-то подумалось: чего это оно, такое чужое, мне отозвалось, а свои, деревенские, знать меня не хотели? Вроде и люди незлые, за что ж они меня невзлюбили? А может, я сам виноват? Сам от них за обидой схоронился? Ведь полюби я кого, ну хоть как чудовище это, разве б он не откликнулся? Ведь знал же про зверей, что коль душу на него не потратишь, на добро поскупишься, то и не ответит тебе никто, а от людей хотел, чтоб просто так меня, непохожего, любили! «Нет, — думаю, — коль выйду отсюда, по-другому стану жить. Людей, их больше, чем зверье, жалеть надо. Звери-то, они умные, все понимают, а люди — как слепые, тычутся, тычутся, и ни воли им, ни радости». Долго оно так тянулось; как знать, чем бы и кончилось, да приключился мне тут великий страх. Помнится, я как раз поспать приладился, а тут шатнулась вдруг земля, полезла из-под меня. Я было на ноги — а встать не могу, наземь швыряет. У меня со страху и голос пропал, зову его, весь зову, и чую: бежит оно ко мне, да не поспеет — ой, не поспеет! — потому грохнуло уже, затрещало, заскрипело, лопнула посредине крыша, и пошла, пошла трещина коленями, вот-вот накроет. И свет мигнул и погас. И тут разжалось у меня горло, завопил я что есть мочи: не звал уже, знал, что не поспеет, так, со страху орал. И стало так, что у меня весь страх пропал. Услышало оно меня! Не как прежде, не изнутри, а по правде услышало! Даже остановилось от удивления, а потом еще пуще припустило. Влетает — а я к нему! Прижался меж крюками и реву, со страху прежнего реву и с радости. Ну, после того все переменилось. Забрало оно меня к себе. Тоже мешок каменный, но попросторней. И, кроме бляшек тех, еще штуки разные стоят. Их там, домов-то подземных, штук пять, а мой — последний. Я это потом узнал, как выходить начал. Сперва-то оно меня еще запирало, да и темь была непроглядная. Погодя оно мне и свет сделало и говорить со мной стало. Пришло раз, а за ним штука такая сама ползет. Блестящая вся, ровно из самого дорогого железа. Боязно, конечно, да я сердце сдержал — знал, что не обидит. И вдруг из этой штуки голос. Мертвый такой, скрипучий, и что говорит — неведомо, а у меня ноги так и подкосились. Сел где стоял — и рот открыть не могу. Ну, потом переломил себя, повторил, как сумел. Дело-то на лад и пошло. И как поняло оно, что меня Ули зовут, как услышал я свое имя… ну не рассказать! Ровно теплом душу опахнуло. Учит оно меня своему языку, а я к тому способный, за всяким зверем так повторю, что не отличит. Тут-то потрудней, да охота больно велика. Мы уж стали помалу друг-друга понимать. Так, самое простое, потому как слова у нас разные… ну, про другие вещи. И вот чудо: говорим мы с ним, а оно ровно не верит. Верит и не верит, будто я камень какой. И еще я приметил: оно меня от других чудищ прячет. Как кто придет — сразу дверь мою на запор, еще и слушает, не сильно ли шевелюсь. «Нет, — думаю, — бабка-то меня не зря упреждала. Видать, была промеж нас сдавна вражда, вот оно за меня боится». А потом стало оно мне всякие свои вещи показывать. Инструменты хитрые принесло, что с ними делать показало и давай загадки загадывать. Вроде как есть у них такая штука, что камень ровно глину мокрую режет — так мне из камня того надо фигурок, какие оно велит, наделать. Сперва попроще: кубик там, шарик, потом похитрее: человечка или что оно там еще придумает. Ну, и другое всякое. Что ни раз, то трудней загадка. К тому-то времени мне совестно как-то стало: оно да оно, — я его и стал Наставником звать — сперва про себя, потом в голос. Ничего, привыкло. Сколько-то погодя я и насмелился спросить, кто они такие и почему под землей живут. Насмелился — и сам не рад, до того оно удивилось. Не потому, что спросил, а что мне это в голову пришло. Как обломилось у меня что от того удивленья! Понял я вдруг, что оно и сейчас меня за человека не считает. Ничего не стал говорить, отворотился и сижу. Я-то к нему со всей душой, а оно так, выходит? Слышу, зовет: — Ули, Ули! — А я не гляжу. Неохота мне на него глядеть. Придвинулось оно, трогает меня рукой своей холодной и опять: — Ули, Ули! И чую: тревожно ему, маятно. И опять, жалостно так: — Ули! Ну, тут у меня злость прошла. Одно ведь оно у меня, как сердиться? Ткнулся лицом в белое его морщинистое брюхо, и стало нам обоим хорошо. Побыли так, а после за прежние дела взялись. Стал мне Наставник рассказывать о них помалу. Так, по капле, сколько за раз пойму. Что всегда они под землей жили, и вся глубь подземная в их воле. Всюду у них ходы-проходы и дома их подземные, и еще всякое такое, что я не пойму. Что народ они великий и могучий, и знать не ведали, что сверху могут разумные жить. Потому, по их выходит, что сверху жить никак нельзя. То жара сверху, то мороз, и еще что-то другое, от чего умирают вскорости. А колодцы, вроде нашего, — это чтобы дышать, и будто колодцев таких тьма-тьмущая. Я ему и говорю: — Отпустил бы ты меня, Наставник! Худо мне тут. Мне глазами надо глядеть, ушами слушать, средь живого жить. Подумал он и отвечает погодя: «Понимаю, мол, что тебе здесь не очень хорошо, но ты должен остаться, Ули. Очень, мол, это важно и для вас, и для нас». — А потом, — спрашиваю, — ты меня отпустишь? — Да, — говорит, — когда мы сделаем это самое, очень важное дело. Поплакал я после тихонько, а больше не просился, потому как почуял, что и впрямь надо. Потому что боль в нем была и страх, мне и самому чего-то страшно стало. И опять пошло: всякий день что-то новое. Говорили мы уже почти вольно, бывало, конечно, что упремся — больно мы разные. Мне то помогало, что я его нутром понимал. Застрянем, бывало, Наставник объясняет, а я слов и не слушаю — ловлю, что он чувствует, что в себе видит — так и пойму. И все уже по-другому вижу. Про приборы знаю, что у меня в комнате стоят, — для чего они. Знаю, какой можно трогать, а какой — нельзя, и что они показывают. То есть не показывают они вовсе, а говорят — так, как все подземные говорят: таким тонким-тонким голосом, что его моими ушами не услышишь. Это Наставник мне вместо большого устройства разговорного такую штуку сделал маленькую, чтоб ее на голове носить. Она-то их голос для меня слышным делает, а мой — для них. А что обмолвился, — так для них что видеть, что слышать. Просто эта моя штуковина так сделана, что я слышу, когда они говорят, а когда только смотрят — не слышу. Я теперь по всей лаборатории хожу — так это место зовут. Наставник здесь теперь и живет, только я об этом не понял. Я ведь выспрашивал — интересно мне, как они между собой, про семью там, про обычаи. А он и не понял, вот чудно! Так, выходит, что у них всяк сам по себе, никому до другого дела нет. Ну, Наставник мне, правда, сказал, что оно не совсем так: заболеешь или беда какая стрясется — прибегут. А если, мол, все хорошо, кому какое дело? Я его и спрашиваю: — А чего ты тогда меня от других прячешь? Коль уж никому дела нет?.. А он мне: — Погоди, Ули. Это, — говорит, — вопрос трудный, я тебе на него сейчас не отвечу. Ты, — говорит, — мне просто поверь, что так для тебя лучше. — Эх, — думаю опять, — права бабка была! Наставнику ведь для меня пришлось свет по всей лаборатории делать. Я-то уже к темноте малость привык, и штука моя разговорная помогает: как что больше впереди — позвякивает, а вот мелочи — все одно не разбираю. И еще не могу, как они, в темноте мертвый камень от металла и от живого камня различать. Живой-то камень — он вовсе не живой, только что на ощупь мягок или пружинит. Они из него всю утварь мастерят, а как что не нужно, — расплавят да нужное сделают. Так у нас, вроде, все хорошо, а я опять чего-то похварывать стал. И не естся мне, и не спится, и на ум нечего не идет. Глаза закрыть — сразу будто трава шумит, ручей бормочет, птицы пересвистываются. А то вдруг почую, как хлебом пахнет. Так и обдаст сытым духом, ровно из печи его только вынимают. А там вдруг жильем обвеет, хлевом, словно во двор деревенский вхожу. Наставник топчется кругом, суетится, а не поймет; и мне сказать совестно — пообещался, а слова сдержать невмочь. Ну, а потом вижу: вовсе мне худо — сказался. Призадумался он тут, припечалился. Мне и самому хоть плачь, а как быть, не знаю. А он думал-думал и спрашивает, что если, мол, даст он мне наверху побывать, ворочусь ли я? А я честно говорю: — Не знаю. Вот сейчас думается: ворочусь, а как наверху мне сумеется — не скажу. Подумал он еще, подумал (а я чую: ох, горько ему!) и говорит: — Ули, в свое время я не отвечал на часть твоих вопросов, потому что считал преждевременным об этом говорить. Не думаю, что ты сможешь сейчас все понять, но все-таки давай попытаемся. Хотя бы причины, по которым я удерживаю тебя здесь. Ты, мол, заметил, наверное, как трудно мне было признать тебя разумным существом. Это потому, что мы всегда считали себя единственной разумной расой. Под землей других разумных нет, в океане тоже, а поверхность планеты, мол, это место, где по существующим понятиям жить нельзя. Вы настолько на нас непохожи, что я и сам-де не пойму, как мы сумели объясниться. Но даже, приняв как факт, что ты разумен, я пока не смогу доказать этого своим соплеменникам. — Сколько, — говорит, — я над этим не думал, так и не смог найти каких-либо исчерпывающих критериев, определяющих разумность или неразумность вида. Главная, — говорит, — наша беда — отсутствие опыта. В таком деле будет сколько умов — столько теорий, и тогда все пропало, потому что бездоказательная теория неуязвима. Есть, — говорит, — один способ доказать, что ты вполне разумен и заслуживаешь надлежащего отношения: развить тебя до уровня нашей цивилизации. Если ты сумеешь говорить с нашими учеными на их уровне и их языком, они не смогут отмахнуться от факта. — А зачем мне это? — спрашиваю. — Мне, — говорю, — обидно было, когда ты меня за человека не считал, а на них мне вовсе плевать! — Не торопись, Ули, — отвечает, — сейчас я дойду и до этого. Дело, — говорит, — в том, что считая поверхность планеты необитаемой, мы уже четвертое поколение выбрасываем на нее то, что вредно и опасно для нас самих. Он еще долго говорил, да я не все пронял. Ну, будто, когда они делают всякие вещи, выходит что-то вроде золы, и она отчего-то ядовитая. Или не зола? Ну, не знаю! Только и понял, что они это наверх кидают, а оно опасное: не только мрут от него, но и уроды родятся. Ну, тут меня уж за душу взяло! Младенчика вспомнил, безрукого, безногого, что первым у Фалхи народился, у того, из Верхней деревни, и так мне стало тошно, так муторно! А он дальше гнет: — Ты же, — мол, — понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, — мол, — с этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, — мол, — по всей планете живем, и всю ее отравляем. А если, — говорит, — я не докажу, что наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже: примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, — мол, — зависит только от тебя, Ули. Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет — лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму — жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы — а то ведь незлые они, просто… просто… слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им… Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили — так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано. Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко — не сдержался. — Ладно, — говорю, — ворочусь. Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, — опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется! И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, — другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз — и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет. Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу! Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому. А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило — не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую! И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по душе потек: — Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут, там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью одолеть-развеять, людей из лиха вызволить. Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе прочь. Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику. И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще туже протянулась. Игры-то мы бросили, за науки взялись. Одно плохо: никак я к их счету не привыкну. Вроде просто: «ничего, один», а я, как привык по пальцам считать, так и тянет: «два да три». Уж Наставник бьется со мной, бьется, а я — тупей гнилой колоды. Ничего, осилю. Голову разобью, а осилю. Куда мне теперь деться? Одно хорошо: обучил меня Наставник с приборами работать. Оно, конечно, половины не понимаю, а все интересно. Особенно, если что руками делать. Он мне не может показать, как они друг другу передают, рисовать приходится, а оно ему тяжко-то вслепую. А я сам придумал: не рисовать, а резать на живом камне, пластик по-ихнему. Ихнему звуковому глазу бороздочки лучше видны. Я по рисунку его сам разговорчику моему приставку сделал, чтобы в микроскоп глядеть — он-то тоже звуковой. Как работает — пока не знаю, а что с чем цеплять — запомнил. А про микроскоп — так это штука такая, чтобы невидимое видеть. Я как глянул, так обалдел: всюду зверюшки махонькие. Столько их, Наставник говорит, что каплю воды возьми — и век считай, все не сосчитаешь. Он ведь, Наставник мой, тем и занят, что живое изучает. Оттого я к нему и попал, чтоб изучал он меня. Ну и изучил себе на лихо. Мы-то что дальше, то родней, а ему все печальней. Он-то по мне про верхних судит, а я помалкиваю. Знал, что другой, еще наверху знал, а теперь и умом понял. И то понял, что ничем-то они предо мной не виноваты. Я за столько-то дней, а то и годов подземных, еще и до взрослых лет не дошел, а дружки-то мои детские уж к старости небось подались. Когда им жить, когда по сторонам смотреть? Успей только детей поднять! И себя не виню, что их не любил — чего с несмышленыша взять? А только хорошо, что подземным я такой попался, непришитый, непривязанный. Да и дар мой… Видать от пустыни памятка. Мать-отца сгубила, а меня наградила — чем-то, да утешила. Нечего мне зря на судьбу роптать. Сколько ни тяжко тут, а наверху бы — еще горше: жил бы, как бабка, на отшибе один-одинешенек, без пользы да без радости. А так пораздумаешь: «Ну что ж, если самому от жизни радости нет, надо на других ее потратить, вот и будет мне утешение». Чудное сегодня со мной случилось. Стоял рядом с Наставником — и застыдился вдруг. Рубашонка-то на мне давно сопрела, ходил в чем мать родила: все равно для глаза его звукового тряпки — как воздух. А тут застыдился. Попросил его одежду мне сделать. Он, само-собой, удивился, спрашивает, зачем. Я ему и говорю, что там, мол, на земле, температура меняется: летом — зной, зимой — холод, вот мы и носим одежду, чтобы предохраниться, значит. И это, говорю, не только необходимость, но и обычай — мы, мол, так привыкли, что нам без одежки неловко. А он послушал и говорит: — Ты становишься взрослым, Ули! Давний это у нас разговор: все я ему не мог объяснить, что малый я. Не того ради, чтоб меньше спрос, а чтоб не всякое лыко в строку. Что делать, раз он всех верхних по мне меряет? У них-то все по-другому. И дети не так родятся и растут не так. Какие-то три стадии проходят, а как придут в такой вид, как Наставник, так уже взрослые. А математику я все-таки осилил. Не всю — еще и начала не видать, не то что конца, — а уже получается. А с химией и посейчас никак. Что шаг — то в стенку лбом. Чудной у нас с Наставником разговор вышел. Приметил я вдруг: ус у меня пробивается. А там ведь, наверху, как ус пробился, так и засылай сватов. Кто до полной бороды не женится — считай, старый бобыль. Ну и полезло всякое в голову. Я и спрашиваю у Наставника, дети-то у него есть? А он опять не поймет: — Как, — говорит, — я могу это знать? — А кто, — спрашиваю, — это еще знать может? Он и рассказал, что они на второй личиночной стадии размножаются, когда еще ни ума, ни памяти. Отложат яйца и закуклятся, а за детьми разумные смотрят. Потому-то взрослыми они о том ничего не помнят, все дети для них свои. Так и живут: все родичи, все чужие. Я, так, честно, и понял, и не понял. — Неужто, — говорю, — вы так никого и не любите? Неужто в вас такой надобности нет? Мы, — говорю, люди, — без любви — как без свету: нам, если не любить никого, так и жить не надо. А он подумал и отвечает: — Наверное, такая потребность все-таки существует, иначе бы я так к тебе не привязался. Видимо, на ранних стадиях нашей цивилизации подобные связи все же были, и какие-то атавистические механизмы сохранились. — Скажи, — спрашиваю, — а неужто вы так друг другу безразличны, что никому и дела нет, где ты на столько лет затворился? — И да, — отвечает, — Ули, и нет. Пока ты спишь, я бываю среди соплеменников. Для общения вполне достаточно. Вот к чему я никак не привыкну — что они совсем не спят. Наставник мне, правда, говорил, что у них мозг по-другому устроен, ему такой смены ритмов не надо. Он у них как-то по кусочкам спит, весь не отключается. Ладно, тут я ему и говорю: — Наставник, а не пора нам о людях подумать? Время-то идет, а лучше нам чай не становится. Что я, не гожусь еще, чтоб твоим меня показать? А он мне: — Не спеши, Ули. Ты, — говорит, — уже сейчас многих заставишь задуматься, но нам нужны не сомнения, а полная уверенность. Нам, — говорит, — со многим придется столкнуться, а твоя психика еще неустойчива. Помни, что чем полней будет наша победа, тем вероятнее благоприятное решение. А я сегодня себе сделал штуку, чтобы время мерить! Сам придумал, сам смастерил. Им-то не нужно, у них счет по внутренним ритмам, а у меня-то ритмы медленные, со всяким счетом пролетаю. А тонкий отсчет у них по длине волны зрительного звука, тоже не годится. Прежде-то, как какой точный процесс, я от Наставника — ни на шаг. А теперь — красота! Сколько надо, столько и засек. Одно плохо: раньше-то я времени и не видел, а тут вдруг почувствовал, как бежит, и душу придавило. Свыкся я что-то с подземной жизнью, за работой и думать о прочем забыл. Оно понятно: день на день не похож, я уже белый свет стал забывать. А тут гляжу, как оно мигает, — и на душе тень. Застрял я между двух миров: от одного отошел, к другому не прибился, — глядишь, скоро позабуду что человек я. И так уж, как отсюда глянуть, такой глупой жизнь деревенская кажется! До того мои соплеменники тупые да жалкие! Вот выйду я на свет божий, как мне меж них жить? А потом и спохвачусь: совсем ты, Ули, зазнался! Ты-то какой сюда попал? Только и было в тебе, что тоска неприкаянная да задор щенячий. Большое богатство! А душу сводит. Ну выйду, ну объявлюсь, — все одно не станут они у меня учиться, ни к чему им. На что они, науки твои, короткоживущим? И тут ровно у меня перед глазами посветлело. Ну да, короткоживущие они — здесь. Отрава тут такая, что жизненный цикл сдвигается. А я-то ведь родом из других мест — там полный век живут. Не знаю, какая там беда, а все-таки может что и выйдет? Свершилось: накрыли нас все-таки! А все из-за счетчика моего. Генератор-то я так настроил, чтоб он Наставнику не мешал, а паразитных гармоник не учел, вот они, проклятые, и вылезли где-то. Ну, вот и пришли выяснить, откуда помеха. Я-то заработался, не почуял, а Наставник в экранированной комнате был, тоже не услышал. Так что картина: входит гость неожиданный, а я с вибратором сижу, насадку чиню к микроскопу. Я сперва удивленье почуял, потом страх — оборачиваюсь, а он в дверях стоит, крюки выставил, рука — в сумке, что в ней — не пойму, а похоже, излучатель. И стало мне тут весело чего-то. — Наставник! — кричу, — выходи, гости пожаловали! Он так и вылетел. Смотрит на гостя, а тот все меня щупает: — Что Это? — говорит. А Наставник этак с холодком: — Представитель наземной формы разумной жизни. А гость будто обеспамятел. Стоит столбом, не пойму даже, что у него внутри делается. А мне еще веселей. Глянул на Наставника, вижу: молчит, и говорю ему: — Боюсь, для нашего гостя это слишком неожиданно, Наставник. Ты уж ему скажи, что в излучателе надобности нет, ничего ему здесь не грозит. Тот то ли понял, то ли нет, а руку разжал. Встал, зацепился. И опять: — Что Это? А Наставник еще холодней: — Разумное существо, как вы убедились. Просто осуществляется право на эксперимент, я не счел нужным оглашать результаты предварительных исследований. — И спрашивает: — У вас ко мне дело, коллега? Ну, тот объясняет нехотя, что от нас идут какие-то паразитные колебания, которые сбивают ему настройку приборов. Наставник вроде удивился: — У меня, — говорит, — работает только стационарная аппаратура. Она не должна давать помех. Может быть у тебя, Ули? — Да нет, — говорю, — у меня ничего не включено. Разве что счетчик мой? — Тогда попробуй, — говорит, — его выключить, а коллега проверит, исчезнут ли помехи. Ушел тот, а я гляжу — затуманился Наставник. — Брось, — говорю, — может так и лучше! То бы ты тревожился, себя изводил, а так само вышло. Ты что, сомневаешься во мне? — Нет, — говорит, — только в тебе я и не сомневаюсь. Я, — говорит, — горжусь тобой, Ули. Из нас троих ты один сейчас вел себя как разумное существо. И не стали мы больше об этом говорить. А на другой день вызывают Наставника. Там у них селектор такой есть, так за все-то годы впервые увидел я, как он работает. Собирается, а я чую: неспокоен. — Может мне, — говорю, — с тобой? — Да нет, Ули, — отвечает, — сегодня только предварительное сообщение. Еще успеешь наслушаться. Ушел он, а я… вот только тут и уразумел, что кончился для меня еще кусок жизни. Зашел я к себе, на постель свою глянул, на приборы мои, чтоб мышцы упражнять, на аппаратик, что в воздух нужные ионы мне добавляет, — и в горле ком. Какой же он, Наставник-то мой, великий ученый, коль сумел, ничего о верхней жизни не зная, здоровым меня вырастить! И какой он… если я здесь… столько лет взаперти… и одиночества не знал! И ежели теперь из-за меня… Хоть прочь беги, чтоб по-старому все оставить! А потом думаю: «Нет! Я его даже ради него самого не предам. Столько-то лет работы — и зря? Хошь не хошь, а победить надо. Для людей и для него.» Вот он и пришел, этот день. Ждал я его, звал, а теперь боюсь. Что-то оно будет? Боязно и противно как-то, что меня показывать будут. А тут еще и дорога… Впервой-то я из лаборатории вышел, а уж ездить сроду не приходилось… что страху, что стыда натерпелся, вспомнить тошно. Вроде и отошел, а душе тесно: Идем, темь кругом непроглядная… совсем я в этой темноте бессильный. Шли, шли, и вдруг чую: уши заложило, давит, сил нет. Хотел спросить, да сам понял: пришли. Знать, полно народу подземного, все смотрят, вот мне и больно. И тут стенка, по которой я рукой вел, пропала, а Наставник мне говорит: «Пришли. Держись, Ули!» Легко сказать! Тьма хоть глаз вон, и все на меня смотрят. Если б смотрели только! Прямо кричит все: какой я не такой, какой противный. Как стена на меня упала: любопытство, удивление, отвращение — еле-еле я на ногах устоял. Давит, гнет, наизнанку выворачивает. Я в этом Наставника потерял, забили они его. Чуть себя не потерял, когда их чувства на меня навалились: тяжелые все, неприятные, одинаковые. Еще бы чуть-чуть — и без памяти свалился, но тут на мое счастье Наставник заговорил. Ну, они не то что забыли про меня — слушать начали, сразу давление поослабло. Подался я немного назад, нашарил стенку, прислонился, а после и вовсе сел. Это у меня всегда: чуть что, сразу ноги подгибаются. Сперва просто отходил, а потом и заслушался. Он-то быстро-быстро говорил, мой разговорник за ним не поспевал, слова рваные выходили, ну да я привык разбирать. Оно так и раньше бывало, когда он увлечется и на обычную скорость перейдет. Еще хорошо — он передышки делал, когда им записи показывал. Я-то, конечно, с кристалла не читаю, мне для того машинка нужна, ну да я и так вспомню, со мной ведь было. И вот чудно: все знаю, а заслушался, захватило. Потому как в первый раз со стороны увидел, что мы с ним сделали. Какой я был и какой стал. И вот тут, как понял я, нет, не то, что понял — нутром почувствовал, какая же это была работа, сколько ума и сил она от нас взяла, так и стало мне страшно. Потому что понял вдруг: повезло это нам с ним, один это такой случай, когда могло получиться. Ну знал я, что не такой, как другие. Не хуже, не лучше — просто не такой. Оттого и с людьми мне худо было, что они это чуяли. И не только, что долгоживущий я, — это они мне простили б, а что есть у меня дар живое понимать. Ничего бы у нас с Наставником без этого не вышло. Потому чудо это чудесное, диво дивное, что мы, такие не похожие, друг друга поняли. Надо было чтоб не боялся я его, всей душой полюбил, и чтоб он мне откликнулся. Надо было нам с ним позарез захотеть друг друга понять, день и ночь о том думать, всякую мелочь подмечать. Но не помогло б нам ничего, когда б нам до того, как друг друга понять, самой малости не осталось. А когда б не я это был? Нет, про людей худо не думаю. Из всяких троих, поди, двое посмышленей меня будут. Только и того, что смалу за них жизнь берется, по-своему гнет. Это я на отшибе жил, у бабки за спиной, а она меня и не обламывала. А будь мне что терять, разве мог бы я так к Наставнику прилепиться? Мутные какие-то думы, не ко времени вроде, а я чую: что-то за ними важное, такое, что прямо сейчас додумать надо. Сколь ни бейся, а одно выходит: нельзя мне теперь ни в чем оплошать. Один это был случай — боле не повторится. Может и есть наверху такие, как я, может и есть внизу еще такой Наставник, да когда они встретятся? А времечко-то идет, люди-то мрут. Один я за все в ответе, ни спуску мне не будет, ни послабления. И тут чего-то успокоился я, даже весело стало. Потому, когда все решено, оно как-то проще. Тут как раз меня Наставник и позвал. Поднялся я, взял засечку и пошел к нему по маячку. И что ни шаг, то трудней, потому что опять они на меня уставились. Уши давит, нутро выворачивает, а я зубы сцепил: нет, думаю, не сломаете! Опять им Наставник про разговорник мой напомнил: какая частота и какая скорость речи, и вопросы предложил задавать. Тут, вблизи, я его почувствовал, наконец, и как ему за меня страшно почувствовал. Мне его прямо жаль стало, я-то уж ни чуточки не боялся. Стоял как дурак перед оградой, и ждал чего ж у меня сейчас спросят. А они все молчат, не знают с чего начать. Наконец, выскочил один, и вопрос самый дурацкий, как водится. Кто я, спрашивает. — Человек, — отвечаю. Это я на своем языке сказал и пояснил сразу: — Так зовут себя разумные, что живут наверху. Ну, тут сразу другой. Сколько вас, спрашивает. Вот это уже в точку! — Не могу сказать, — отвечаю. — По причинам, от нас независящим, люди сейчас разобщены. Та община, в которой я вырос, отрезана от мира непроходимыми ядовитыми пустынями. Знаю только, что здесь прямо у нас над головой, живет три-четыре сотни человек. Это их маленько зацепило, но тут, как на грех, следующий вылез и сразу все дело повернул. Как нам удается защищаться от температурных скачков и жесткого излучения солнца, спрашивает. Ну, сказал я про одежду, про жилища, что излучения никакого мы не чувствуем, приспособились, наверное, и уж тут вопросы, как из мешка посыпались. Есть ли на поверхности другие формы жизни, и как мы пищу добываем, и правда ли, будто мы улавливаем электромагнитные колебания, и какие у нас органы чувств, и как мы друг с другом общаемся, и какая у нас общественная структура. Успевай отвечать! Честно сказать, так я на добрую половину ответа не знал. Ну да мне не зазорно, так и говорю: не знаю, мол. До того-то наша наука не дошла, о том-то и не задумывались, слишком привыкли, а то-то сам узнать не успел, потому что маленьким был. А потом один вдруг спрашивает, как я к Наставнику попал. Чую, напрягся тот, а мне смешно. — Из чистого любопытства, — отвечаю. — Захотелось в колодец заглянуть. А он свое гнет: как возникла идея такого эксперимента? По своей воле я в нем участвую? — Ах ты, — думаю, — вон ты куда заворачиваешь! — Да, — говорю. — Как понял, что вы разумны, захотел узнать, что вы такое. А потом убедился, насколько больше вы знаете, и поучиться решил. У нас, у людей, — говорю, — дела сейчас незавидные. Нам очень нужна ваша помощь или хотя бы знание ваше. Тут они примолкли наконец, и почуял я, что переломил их отношение. Любопытство, удивление остались, а вот отвращения и брезгливости той уже не было. Признали они меня. То и Наставник понял, вмешался скоренько. Намекнул, что устал я, потому как день для меня сегодня тяжелый. Может, мол, есть смысл отложить остальные вопросы? Я-то теперь в их распоряжении. Ну что ж, они не против. Их-де сегодняшний разговор отчасти врасплох застал. Им бы теперь все обдумать, подготовиться, чтобы знать, значит, с какой стороны за меня крепче взяться. А тот, что все хотел Наставника подловить, спрашивает вдруг, не соглашусь ли я пройти психофизическое обследование. Прислушался я к Наставнику, а он весь сжался, не хочет на мое решение влиять. Почему бы и нет? — говорю. — На куски-то меня не порежете? И пошло, и поехало. Они сперва меня хотели с Наставником разлучить, но тут мы оба взбунтовались. Я, честно, так просто испугался, что без него не выдержу. А он доказывает, что мне для нормальной жизнедеятельности особый режим нужен, пища особая, процедуры специальные. Кто, кроме него, мол, пока может это обеспечить? Ну, сначала было очень противно, когда меня кололи и разные параметры снимали, а потом, когда за тестовые проверки взялись, так даже смешно. Мы-то с Наставником это давным-давно отработали, мне так даже приходилось все просить, чтоб задачку усложнили, а то я это знаю. Я его спрашиваю, зачем, мол, время терять? Он что, не дал им эти данные? — Так положено, Ули, — отвечает. — Результат считается достоверным, только если его можно получить повторно независимым путем. Не обижайся, — говорит, — это не тебя, а меня проверяют. Слишком, мол, большое открытие, чтоб можно было положиться на мнение одного человека. — Странно, — говорю. — Выходит, вы друг дружке не доверяете? — В науке, — отвечает, — не может быть доверия. Главное, — говорит, — исключить ошибку. Слишком много от нас потребуется, если я окажусь прав. Ну, ладно, дотерпел я до конца, а они мне за то подарочек сделали, я прямо чуть не запрыгал. Новый разговорничек с локацией, так что я даже мелкие предметы мог слышать, с автоматической регуляцией скорости речи, чтоб, значит, не только мне разбирать, когда они с обычной скоростью говорят, но чтоб и моя речь сериями шла, а не в год по капле. Оно конечно, для себя старались, но и мне большое облегчение, потому уже не слепой, можно ходить и по стенке не шариться. Тут и до светлого праздничка дошло: решили меня, наконец, выслушать. Немного их на сей раз собралось, пятнадцать. Пятеро знакомые уже, а то все новые. И какие-то они не такие, ну, внутри у них по-другому. Вот у Наставника я всякое чувство примечаю, у других тоже. Не так четко, смазывается, конечно, маленько, но чую. А у этих все зажато, ровно они никогда в полную силу не чувствуют. Собрались, да так ненароком, вдруг, — я и подготовиться не сумел. Не пойму даже, нарочно они, или само так вышло. Я теперь много чего не понимаю, только об этом еще рано говорить, это додумать надо. Ну, ладно, позвали меня. Прихожу, а они уже все тут. Приглашают выйти на серединку. Скверно было, конечно, но не так уж, потому что у этих чувства… ну, невыраженные какие-то, по отдельности не разобрать. Вроде как фон, тяжелый такой, неприятный, а терпеть можно. Я было ждал, что сперва Наставник будет говорить — нет, не собирается. Устранился. И сам, и не сам, путаница какая-то, не пойму. Другой заговорил — похоже, самый главный. Снаружи я его не видел, а внутри он неприятный: властный такой, жесткий, прямо каменный какой-то. Он-то меня и порадовал. Сказал, что результаты исследований (а о Наставнике ни слова!) позволяют отнестись ко мне, как к личности, стоящей примерно на одном с ними уровне развития (вот спасибо-то!) и поэтому вполне отвечающей за свои слова. Поэтому, мол, они уполномочены выслушать меня, дабы составить как можно более полное представление о проблеме и, возможно, приступить к отработке стратегии контакта. Очень нехорошо все это прозвучало, для меня, во всяком случае. Ну да обиду я проглотил. Не тот случай, чтоб обижаться. — Спасибо, — говорю, — за лестное мнение, а только что вас интересует? Если культура наша, так о том бесполезно говорить — слишком мы разные, чтоб даже одинаковые слова у нас один смысл имели. Если об уровне нашем техническом, так тоже бесполезно: что толку говорить о следствиях, опуская причины? Если говорить о чем, так только о нынешнем положении верхних людей — это сейчас главное. Тот спрашивает, что я имею в виду. Помолчал я, прислушался, вижу: от Наставника ждать помощи не приходится: ну, и рубанул напрямую. — То, — говорю, — что по вашей милости верхняя цивилизация ныне при последнем издыхании. То, — говорю, — что нынче человечество разорвано на части, на малые группы, которые уцелели там, где еще жить можно. Я, — говорю, — родом не из этих мест. Родители мои погибли, когда попытались пересечь одну из мертвых зон. Сам-то я чудом выжил, может потому, что мал был, и меня на руках несли. И здесь, — говорю, — где еще живут люди, нас на каждом шагу смерть подстерегает. Невидимая, — говорю, — непонятная, не убережешься от нее. Хотите, — говорю, — …так я вам не одно такое местечко укажу, авось вспомните, что туда выкидывали. Вас, — спрашиваю, — наш технический уровень интересует? Нет теперь у нас никакой техники. Может, и было что, да прахом пошло. Может, где и уцелело, да только здесь, в мое краю, люди уж ни на что не способны. Потому что, — говорю, — отрава ваша у них жизненный цикл сдвинула, они теперь втрое скорей живут. Я еще по годам зрелости не достиг, а сверстники мои здешние уже старые люди, им и жизни-то почти не осталось. Когда им учиться, когда науками заниматься, если еле-еле успевают научиться пищу добывать и детей вырастить? И это, — говорю, — убогое существование под угрозой, потому что наследственность поражена. Мало, что половина детей вскорости умирает, вы на прочих-то поглядите! У всякого отклонения какие-то. Если, — говорю, — прямо сейчас за это дело не взяться, вам вскорости уже никакая стратегия не понадобится. Тут я спохватился. Многое бы еще надо сказать, да подумал, что нечего ветку гнуть — сломаешь. Ну и закончил с вывертом. — Я, — говорю, — не виню вас, потому по незнанию так вышло. Не бывает, мол, большего дела без ошибок. Но теперь-то, когда вы все знаете, нельзя вам от нас отвернуться. Этим, — говорю, — вы бы к себе неуважение проявили, к этике своей и к своим принципам. Потому как, — говорю, — преступление против другого разумного — это преступление против себя самого. А если, — говорю, — так выйдет, что из-за ваших ошибок человечество вымрет, это и будет преступление. Говорю, а сам чую: худо дело. Тем ученым, что я и раньше знал, так им головой об стенку впору. А вот другим — ничего. Оно, конечно, неприятно им, но вот, чтоб болело… Эх, Наставник! Не ко времени ты в угол залез! Ну, молчу, и они молчат. Потом один спрашивает, ручаюсь ли я за свои слова. А я уже устал как-то, да и вижу: дела не будет. — А зачем бы я тогда говорил? — спрашиваю. — Хорошо, — тот, главный, отвечает, — предположим, что все это соответствует действительности, и отходы нашей технологии угрожают жизни и здоровью верхних разумных. Допускаю, что это так. А ты представляешь, какие сложности возникают в подобном случае перед нашей цивилизацией? У нас практически нет безотходных технологических процессов, а все отходы в большей или меньшей степени токсичны. Если мы перестанем удалять их из сферы обитания, мы погибнем. Значит, нам придется искать другие, возможно гораздо более дорогие и энергоемкие процессы, или еще более дорогие и энергоемкие способы обезвреживания отходов. И это, заметь, при том, что понадобится отказаться от ядерных энергетических установок, которые тоже дают достаточно опасные отходы. Видимо, на неопределенный срок нам пришлось бы свернуть целые отрасли производства, отказаться от многих крайне необходимых вещей и устройств, резко снизить уровень жизни, может быть, даже приостановить прогресс. Можешь ли ты требовать этого от нас? — Нет, — говорю, — требовать не могу. Могу только просить о помощи, потому вы нас в такое положение поставили, что мы себе помочь не в силах. — Хорошо, — говорит, — но ты понимаешь, что мы не имеем права принять подобное решение только на основании твоих слов? Что нам понадобится тщательная проверка? — Само собой, — отвечаю, — проверяйте. Оно и вам не повредит — поймете, с чего начинать. — Можешь идти, — говорит, — мы сообщим тебе о своем решении. Ну, я и пошел, а Наставник следом. Никуда мы с ним больше не заходили, прямиком поехали в лабораторию. Я его даже не спросил, чего ж это он сегодня меня одного оставил. Молчит — значит думает, что для дела лучше. Ему и так не позавидуешь — все на него повзъедались, ровно он худое что сделал. Как стенка кругом, а он внутри один-одинешенек — хуже, чем я когда-то. Я уже и так стараюсь отвлечь его, утешить, а ему от того будто еще хуже. И без меня не может, и со мной мучается. А мне и самому несладко. Несуразно как-то у меня вышло, будто только с подземными договорись, а там само пойдет. А оно-то не так. С верхними, может, еще трудней будет. Прежде-то бывало, что и начну о том думать, да все как-то на «авось» сворачивает. Ну, не вовсе так. Просто прежде-то я о подземных по Наставнику судил, думал: уговорю, и условий никаких не будет. Только бы им все понять, а дальше они сами кинутся свое зло исправлять. Как же, разбегутся! Совсем они, видать, от наших не разнятся. Тоже — свой дом лучше соседского, а свое поле — в первый черед поле. Ладно, какие есть — такие есть, может и правы. Мне-то и возразить им нечего. Делать — так уж знать чего ради. Просто нынче-то все худой стороной повернулось, потому без людей никак не обойтись. Надо, чтоб доверились они подземным, чтоб позволили своими глазами правду увидеть. А я представляю, как кто из них на своих восьми ногах в деревню прискакивает — и смех берет. Да там вмиг души живой не останется! И так для них кругом одно колдовство, а тут нечисть сама в деревню заявилась! Ну, как тут делу помочь? Думаю, думаю, а просвету не видно. Все дела позабросил, с Наставником почти что и не говорю, все стараюсь концы найти. Жду, вот надумают они, позовут, а я и опозорюсь, дела не скажу. Оно и стыдно, оно и страшно: вдруг все порушу? Оно, конечно, как времени не жалеть, можно помаленечку приучить деревенских, что им от подземных зла не будет. То ли год, то ли два, то ли десять, пока не обвыкнут, не доверятся. Да только за годы может и так вывернуть, что помогать некому станет. А то попривыкнут подземные, перестанет у них болеть, вот и не захотят себя обижать, от своего отказываться. Вроде и стыдно так думать, а кто знает? Вот дошло до меня, наконец, что когда человек один — одно дело, а когда много — другое! Так и у нас, так и у них. Взять одного деревенского — глядишь, что и втолкуешь. А если все вместе — и слушать не станут. Вот не станут — и все! У одного человека своя голова на плечах, а у всех вместе — обычай да привычка. Сразу все новое в этом глохнет. Уж корю я себя, бывало, за такие мысли, а сам знаю, что прав. Верования да обычаи — они, как повязка на глазах. Не то из-за них люди видят, что есть, а что сызмала знать привыкли. Пока их по-другому думать не приучишь, ничего ты им не втолкуешь и не убедишь ни в чем. Ну и ладно! Все равно ведь оно меня не минует. Один выход — чтоб все через меня шло. Вот так, помалу, приучить к себе, заставить, чтоб не боялись, чтоб до конца верили… Так-то оно, вроде, легко и просто, а на деле, пока все передумал, да концы в узелок связал, немало дней прошло. А меня все не зовут и не зовут. И Наставник пропал, как на лихо, глаз не кажет. Толкаюсь я по лаборатории, дела себе не сыщу. Не спится, не естся, и в голову худое лезет. Ушел бы куда глаза глядят, да все жду, когда ж обо мне вспомнят. А оно что дальше, то хуже: голова горит, и душа беду чует. И один я одинешенек, не знаю, куда тыкнуться, на что решиться. И как уверился я, что худое стряслось, тут и заявился Наставник. Он еще в дверь не вошел, а я уже понял: все правда. Пришла беда, подставляй душу. — Ну, — спрашиваю, — чем порадуешь? — Ты уже понял, Ули, — говорит, — контакт не состоялся. Меня как по голове хватило: стою, сказать не могу — губы прыгают. Еле-еле с ними управился. — Как же?.. — говорю. — Зачем? Почему без меня? Он вроде удивился. — Ты, — говорит, — Ули, высказал свое мнение, и оно подлежало объективной проверке. — Это ты мне говоришь? — спрашиваю, — ты? Ох, Наставник! От кого бы и ждал! — Но, Ули, — говорит, — таков закон! Всякое открытие должно быть проверено независимым путем. Тебя не привлекали к проверке, потому что твоя субъективная уверенность могла повлиять на результат. — Поэтому ты мне и не сказал? Смутился он, помялся и отвечает эдак виновато: — Я просто не хотел тебя волновать. И тут я засмеялся. Дурной то был смех, невеселый, мне самому он ухо резал. — Добрый! По доброте меня предал, выходит? Или выслуживаешь прощение? Он мне: — О чем ты говоришь, Ули? Я тебя не понимаю! — Чего уж понимать? — говорю. — Ты-то разве не видел, что дело рушите? Или, может, вам того и надо? — Я тебя не понимаю, Ули, — говорит опять. — Было предпринято все, чтобы добиться успеха, и я не знаю, почему твои соплеменники отвергли Контакт. Я добился от Совета, — говорит, — разрешения включить тебя в группу. Нам нужна твоя помощь, Ули! А меня опять тот же злой смех душит. — Очень, — говорю, — вовремя! Стало быть, все испохабили и за помощью пришли? Не слишком ли рано? — Сейчас не время обижаться, — говорит. — Правы мы или нет, но речь идет о большем, чем все обиды и недоразумения. Это судьба твоей цивилизации, да и моей в какой-то мере тоже, ведь от того, как мы поступим сейчас, будет зависеть наше последующее отношение к себе и миру. — Да при чем тут обиды! Неужто тебе в голову не пришло, что люди — не камни какие-то, что голой логикой тут ничего не возьмешь? Как же это вы, не спросясь дороги, в путь двинулись? Молчит. Чую, что не понимает, а спорить не хочет, догадывается, что виноват. — Ладно, говорю, — рассказывай. Как дело-то было? — Сначала, — отвечает, — было проведено обследование с помощью дистанционно управляемых автоматов. Во многих местах взяты пробы воды и почвы для проверки на концентрацию токсичных веществ. Подтвердилось, что их содержание значительно превышает допустимые санитарные нормы. — Та-ак, — говорю, — все по правилам. Какие они хоть на вид, автоматы-то ваши? Он полез в сумку и достает кассету с кристаллами. Выщелкнул один, подает. Я по-быстрому наладил свою машинку, кристаллик заправил, включил. Оно в записи для меня без цвету выходит, но местечко я признал: Кривой овраг, что к Ленивому ручью переламывает. Там как раз у Беспалого Рота огородик. И вот по самому по огороду лазит такая штука, ну, вроде гриб на шести ногах, где-то этак в полроста человеческого. Картинка вертится: то земля мигнет, то небо, то деревья, а то вдруг человеческая фигура. Как-то боком она, а видно, что улепетывает. Ну, выдернул я голову, гляжу на Наставника и сам не знаю, плакать, смеяться ли. — Ясно, — говорю. — Давай дальше! — После проверки результатов анализа было решено перейти к решающей стадии эксперимента: к непосредственному Контакту. — И вот так сразу — просто в деревню поперлись? Прямо средь бела дня? — Нет, отвечает, — чтобы избежать излишнего облучения, было решено использовать ночное время. — А ты что, не знал, что мы ночью спим? — Я не думал, что это имеет значение. Ты легко переносил нарушение режима. — Да, — говорю со смешком, — это вы им режим порушили! Эдак-то черной ночью целая куча нечисти… вот уж разбудили, так разбудили! Ладно, давай свои записи, полюбуюсь. — По-твоему, дело в том, что мы пришли в поселение ночью? — Да нет, — отвечаю. — Днем-то вы еще страшней. Подстроился, и опять перед глазами замелькало. Камни, трава, выбоины черные. Ствол какой-то мигнул, кривой, ободранный, вроде чем-то даже памятный. Мигнул и пропал, и опять земля, камни, кустики чахлые. Низко сняты, видать, прямо с чьих-то рецепторов писали. Глазу непривычно, а места помалу узнаю. Это они с Низкой стороны заходят, где Бассов двор. Ну да, вот сейчас в Гнилую лощину слезут, а там уж до огорожи рукой подать. Ну вот, болотина замелькала, кочки пузатые, ямы с черной водой. Это тут-то черная, а на деле рыжая, вонючая. А вот и жерди обозначились. Совсем у Басса ограда худая, видать, как был лежебока, так и остался. Что-то знакомое мне в манере записи почуялось. Вот такое, характерное: сперва панорама, а потом тем же путем — вразбивочку. — Ты писал? — спрашиваю. — Сам, выходит, надумал прогуляться? — Я ведь немного знаю твой язык, Ули, — отвечает. Ну, не проломишься сквозь их логику! Будто удивишь этим наших-то, будто они знают, что какой-то другой язык есть! А огорожа рядом, какая ни жиденькая… Меня аж морозом присыпало. Я-то к Наставнику как к себе привык, а тут будто со стороны глянул: какие ж они страшные! Да еще из болота… ограду сейчас повалят… ох, повалят! Будто нарочно сказок наслушались про нечисть, что дверей не разумеет! А скот-то, небось, уже по всей деревне ревет! Пугливый он у нас, запаху чужого не выносит. Да и уши давит, люди еще не чуют, а авры уже перепугались. И тут, как ждал я, тихонько так, мягко повалились жерди, и вошли они прямиком на грязный поганый Бассов двор. Доглядел я, стиснув зубы, как люди улепетывают, как бабы детей хватают да тащат, как авры взбесившиеся плетеную стенку вывернули и тоже прочь понеслись, а дальше мне и глядеть не хотелось. — Что, — спрашиваю, — закидали вас камнями у Верхнего перевала? — Да, — говорит удивленно так. — Еще и огонь развели поперек улицы, копья зажженные швыряли? — Откуда тебе это известно? — спрашивает. — Я ведь этого не записывал! — Так я б тебе все загодя рассказал! Стоит он перед мной такой разбитый, несчастный, слов найти не может. Ровно счет для него перевернулся. — Но ведь если ты знал, — говорит, — Ули, если ты знал, почему же ты меня не предупредил? Если все бесполезно… — Бесполезно? Эх вы, — говорю, — мудрецы! Как же я мог знать, что вы вперед хлеба за мед приметесь? Что меня из дела выкинете? Да на что он вам так спешно этот Контакт дался? С животных начать не могли! У зверья, поди, те же беды! — Как ты не понимаешь, Ули, — говорит, — это единственная наша возможность. Чем быстрее мы это сделаем… Слишком много возражений, понимаешь? И эти возражения выглядят достаточно убедительно… для большинства. — Да ну! И что ж они говорят? — Что санитарные нормы установлены для нас, и неизвестно, является ли такая концентрация токсичных веществ опасной для верхних. Что существа, приспособившиеся к гибельным для нас условиям на поверхности, должны обладать защитными механизмами, способными нейтрализовать почти любое внешнее воздействие. Что твое утверждение о том, что уровень мутаций превышает допустимый, и что у верхних разумных сдвинут жизненный цикл, нуждается в тщательной проверке, поскольку ты можешь не знать, как обстоят дела в других популяциях. Не исключено, что разные подвиды и расы верхних разумных очень значительно отличаются друг от друга. Что разброс в пределах — явление естественное, вызванное, возможно, жестким излучением звезд. Что наличие мертвых зон может быть обусловлено не нашей деятельностью, а, скажем, природными условиями поверхности. Продолжать? — Да нет, — говорю, — хватит. На что ж ты тогда надеялся? — На Контакт. На прямое обследование генетического материала. — Эх, — говорю опять, — Наставник! Что ж ты наделал! Ладно, оба мы с тобой виноватые. Ты — что по мне о людях судил, а я — что по тебе о ваших. — Но почему? — спрашивает. — Почему, Ули? А мне уж и говорить расхотелось. И себя жаль, и его, и дела нашего загубленного. — А потому, что разные мы очень, понимаешь? Ни обычаи у нас, ни логика не совпадают. С маху того не одолеть — время нужно и терпение, да еще доброта. У тебя-то всего в достатке, а у прочих ваших, выходит, и вовсе того нет. Вот и загубили дело. — Значит, по-твоему, все испорчено бесповоротно? Ты отказываешься от новых попыток наладить Контакт? — Да нет, — говорю, — не отказываюсь. Сделаю, что смогу, а все толку тут уже не будет. В тот самый день ко мне гости заявились. Удостоили. Шестеро пришло, и среди них тот, главный. Здоровенный он оказался, матерый, чуть не на четверть Наставника длинней. Еле я на ногах устоял, как они вошли, такой меня густой неприязнью обдало. Это я зря, что у них чувства невыраженные. Очень даже выраженные… иногда. Ну вот, главный, минутки не промедлив, спрашивает сразу: — Почему ты не предупредил, что твои соплеменники могут отказаться от Контакта? — А вы спросили? — отвечаю. — Мне, — говорю — и в голову не пришло, что вы, ничего не выяснив, за дело возьметесь. Тут они будто растерялись. Не все, конечно. Главный, какой был, такой и остался… каменный, а до прочих дошло… до кого больше, до кого меньше. А Главный свое: — Мы считали, что… (опознавательный импульс для меня треском прошел, да и так ясно: о Наставнике речь) имеет полную информацию о верхних разумных. — А откуда он ее бы взял? — спрашиваю. — Я ему много объяснить не мог, потому как понятий общих нет. Я, — говорю, — даже слов таких в вашем языке не нашел, чтобы о наших делах толковать. Если вам виноватого надо, так не там ищите. Даже, — говорю, — исходя из требований независимой проверки, надлежало бы узнать начальные условия и основные параметры процесса. Тут дело немного сдвинулось, разделились они. Внутри переменились, в себе. Ну, Главный — тому все равно. Ему что говори, что не говори, он с готовым мнением пришел. Я еще в первый раз почуял, до чего ему не хочется, чтоб мои слова правдой оказались. А вот с другими — по-разному, потому про виноватого это точно пришлось. Только пока не сказал, они сами не понимали, а теперь застыдились. Я, если честно, так и не думал ни о чем, ни слов не искал, ни доводов. Я их слушал. Потому что они — это и была главная наша беда. Что люди? Ну, не вышло на первый раз — так мир большой, можно в другом месте попробовать. Оно досадно, конечно, что с моими-то, с деревенскими не вышло, а я, правду сказать, сильно и не надеялся. Лучше бы, конечно, с долгоживущими попробовать. А вот они — беда. Потому как им-то, оказывается, и попробовать не хочется. Да нет, не то. Хочется — и не хочется. И стыдно, и обидно, и охота, чтоб все по-старому осталось. Чтоб, значит, мясо есть, а скот не резать. И всего хуже, что там внутри, на донышке. Это с верхним-то, с осмысленным, можно бороться. А вот ежели оно внутри, пока не решится, не сложится, никак не подлезть. Только ведь нашу-то судьбу, не нам, а им решать. В полной мы их власти, а они же ко мне не за помощью пришли, не за советом, а чтоб нежеланье свое оправдать. Я это быстренько расчуял. Мне только Наставник сильно мешал. Что-то с ним неладное было, такая лютая боль, хоть криком кричи. Мне б к нему — уж не говорить! — какие разговоры! — просто душу подставить, чтоб полегчало, а я не могу, я к ним привязан, их должен слушать, потому дело-то не шуточное. — так меня надвое и раздирает. А молчание тянется, им оно хуже, чем мне: я занят, я при своем праве, я тут обиженный, как ни верти. Если б тут Наставника не было! Держит он меня, нельзя мне вкрепкую драться, всякое мое слово не так по тем, как по нему бьет. Ну, тут наконец Главный изволил слово молвить: — В том, что ты сказал, есть известный смысл. Видимо, мы переоценили объем имеющейся у нас информации. — Не объем, а качество, — отвечаю. Все, что можно было узнать, наблюдая за мной, Наставник вам дал. Просто есть принципиальная разница между поведением одного человека и поведением группы. Тут один (я его давно приметил: как-то он посвободней прочих) будто даже обрадовался. — Главный Координатор, — говорит, — он прав! Мы действительно постыдно не учли особенностей групповой психологии. Разумеется, — говорит, — это машинная рутина, для нас — дело далекого прошлого, но это никак не оправдывает. Можно было бы предположить, что при неразвитой социальной психологии и при отсутствии неправильного формирования социальных рефлексов отнюдь не исключена парадоксальная реакция группы на нечто новое. Это я понял с пятого на десятое, но главное, видно, все-таки дошло, потому ответил впопад. — Реакция, — говорю, — самая нормальная, какая и должна быть. Помниться, — говорю, — когда один из ваших, ученый между прочим, как вы говорите, личность социально зрелая, забрел сюда ненароком и меня увидел, так он чего-то за оружие схватился. А вы хотели, чтоб люди, в первый раз вас увидев, от радости прыгали? — Он прав, Координатор, — опять говорит тот. — Мы обязаны были учитывать, что имеем дело с Разумными, а не с каким-то безличным процессом. Чувствую — сердится Главный. И на него сердится, и на меня, и на то, что не может ответить, как ему думается. Боится, что не поймут его, осудят. А тут Наставник вдруг голос подал. — Дело не в его правоте, — говорит, — а в нашей. В том, что мы упорно не желаем видеть этическую окраску проблемы. А этические проблемы, — говорит, — находятся вне компетенции Совета Координаторов. А Главному это не по губе. — Поднимать вопросы этического соответствия стоило бы только индивидууму, этичности поступков которого вне сомнений, — снова подал голос Главный. Я чуть не вскрикнул, так больно и метко он Наставника хлестнул, прямо как по ране. Но тот и виду не подал. Отвечает спокойно: — В делах, касающихся интересов всего общества, интересы и поступки отдельного индивидуума всегда вторичны. Вы повторяете мою ошибку, завышая уровень своей компетентности. А тот, что посвободнее, ему: — Всякий вопрос, который может повлечь перестройку экономики и перераспределение ресурсов, относится к компетенции Совета Координаторов. Я считаю, что бессмысленно и даже вредно расширять инициативную группу и нарушать ее состав. Все мы заинтересованы в том, чтобы принять решение как можно скорей, пока проблема не усложнилась еще больше. — А вы убеждены, — спрашивает Наставник, — что такое поспешное решение окажется верным? Не лучше ли, — говорит, — отложить его до тех пор, пока все выяснится окончательно? А тот так прямо и рубанул: — Никто из нас не хочет оказаться в твоем положении, но общество взволновано, оно требует однозначного ответа, и мы обязаны дать его как можно скорее. — Все равно какой? — спрашиваю я. — Значит, пропади они, люди, пропадом, лишь бы вам беды не было? — Нет, — отвечает Главный, да так поспешно! — Ты просто неверно понял слова коллеги. Мы заинтересованы в скорейшем решении проблемы исходя как из своих, так и из ваших интересов. «Говори, — думаю, — говори. Ты б это кому другому порассказал, кто твое нутро не видит!» А Наставник свое гнет: — Рассмотрев произошедшее, я не считаю, что самое быстрое решение будет самым верным. По моему мнению, в этом вопросе Совет Координаторов должен передать право решения Совету Ученых. Чувствую, кое-кто даже обрадовался, а Главный опять злится: — Чтобы наверняка похоронить вопрос среди разговоров? Оттянуть решение до бесконечности? А я вдруг чую: Наставник этого и хотел, угадал Наставник. Опять я чего-то не пойму, ведь еще сегодня он совсем другого хотел! Прямо как в паутине запутался: вроде при мне говорят и вроде о моем деле, а я чую: не то! Тут за всяким словом что-то другое, такое, может, что мне ввек не понять. Зеркальная картинка: что им наши дела — темный лес, то и я, как до их отношений дойдет, колода — колодиной. Ну, я и разозлился. — Может, хватит? — говорю. — Что мне, — говорю, — в перекорах ваших? У меня боль болит, мне не до того, кто что о ком подумает. Больно, — говорю, — вещи несоизмеримые: судьба целой цивилизации и чьи-то счеты! Зря я так, потому Наставника опять по душе ударило. Что это нынче с ним, что внутри места нет живого? Тут еще один из Координаторов отозвался. — Разумный, — говорит, дело совсем не в наших счетах. Дело в том, что пока только мы одни представляем себе последствия необходимого решения. Общество требует от нас быстрого и конкретного ответа, оно озабочено судьбой Верхних Разумных, но когда наступит время неудобств и ограничений, отношение может перемениться. — Да, — подхватывает тот, свободный. — Пойми, — говорит, — перестройка экономики — дело долгое, болезненное и, главное, необратимое. Если мы поспешим внести коррективы, а общество изменит свое отношение к проблеме, возможны очень опасные сдвиги в психологической структуре. Ты, — говорит, — видимо не можешь представить себе всей опасности рассогласования экономической и психологической структур. — Ну и что же делать? — спрашиваю. — Наплевать на нас? Прямо тошно мне стало: ведь он-то из них лучше всех ко мне настроен. И по Наставнику чую: все правда, что он говорит. — Нет, — отвечает. — Просто решение должно быть обосновано безукоризненно, так, чтобы оно не оставляло никаких иных вариантов. Знакомая песенка! Сколько это годков я ее слушаю? Что это у них за общество такое, что само ничего решить не может? Все ему надо разжевать, в рот положить, да еще и за челюсть придержать, чтоб не выплюнуло! — Ладно, — говорю, — давайте обосновывать. Что вам для того надо? Главный с облегчением даже: — Нужны непосредственные наблюдения за твоими соплеменниками с тем, чтобы определить уровень и прогноз токсического воздействия как в физиологическом, так и в генетическом плане. Все, как Наставник говорил. — Ну что, — отвечаю, — дело нелегкое и небыстрое, а делать надо. Здесь-то, — говорю, — уж ничего не выйдет, испортили насовсем, других людей надо поискать. Не понравилось это им чего-то. — Что такое? — спрашиваю. — Что вам не подходит? Главный отвечает, что эту местность, мол, они обследовали, определили уровень и состав загрязнения в любой точке, так что могут выявить самые тонкие закономерности и соотношения. Ну, я ему и говорю, что это самое легкое и что пока с контактом наладится, они всюду такую работу тридцать раз проделают. Они прямо-таки перепугались. — Это настолько сложно? — спрашивают. Ну, чудаки! — Так я ж там чужой буду! — говорю. — Это ж пока я людей к себе приучу! Может, там еще и язык учить придется! Ну и потом, — говорю, — пока я жизни тамошней не пойму, всех тонкостей не узнаю, с какой стороны мне за дело браться? Они еще пуще приуныли. — А здесь, — спрашивают, — можно избежать этих трудностей? — Здесь, — отвечаю, — трудность одна: что люди против вас настроены, что они меня и слушать не станут. — А в другом месте? — спрашивают. Я только плечами пожал: откуда, мол, знаю? Все от меня зависит. Не оплошаю, то и выйдет. Ну, дело на том сразу и заглохло. Невтерпеж им, видишь ли. Сразу уперлись, что здесь и только здесь надо пробовать. Наставник хотел было за меня вступиться, так они на него всей бандой кинулись, мне же и отбивать пришлось. Повоевал я малость, да и сдался, потому что — бесполезно. Ведь если б они и вправду хотели успеха добиться, а им на деле совсем другого надо. Так что слова-то зря тратить? «Попробую, — думаю. — Хуже все равно не будет, хуже некуда, а вдруг получится?» Ну, взялись мы с Наставником готовиться. Что-то разладилось у меня с ним. Чую: худо ему, помочь хочу, а он не поддается, заслоняется. Прямо спрошу, и то не ответит, отговорится. «Ладно, — думаю, — пусть время доспеет.» А заботы и ему хватало. Перво-наперво, свет. Столько-то годков по сумеркам жил, надо же глаза приучить, чтоб за ночь не держаться. Ну и одежонку бы поприглядней, не те ремья, что сам себе смастерил. Тоже не больно просто: попробуй им растолкуй, как оно видеться должно, особо насчет цвета. Ну, мало ли. Всякого хватало. Эх, каково было, когда я впервой из колодца вылез! По сумеркам выбрался, под самую зореньку вечернюю, глаза попытать. Вылез — и прямо страх взял: во все-то стороны простор немерянный, глазу не во что упереться. Небо кругом — серо-голубое, а за дымкой сизой чуть предгорье означилось. А запад-то весь горит-светится, поверху еле-еле розовое, а что ниже, то гуще цвет, кровавей. И запахи навалились, даже голова отяжелела. Слышу, как трава пахнет, и не то что трава — всякая былинка, всякий стебелек. А от земли свой дух: теплый, сухой, сытый. Родное все такое, позабытое, детское. Прямо душу свело! И в ушах щекотно: ветер поет, трава шелестит, мелочь травяная шуршит, трещит, позвенькивает. Стою и ни наглядеться не могу, ни надышаться, ни наслушаться. Ветер щеки потрагивает, волосы шевелит, а у меня слезы из глаз. Как же я себя обобрал — обездолил за годы-то подземные! И такая у меня злость, такая тоска: коль впустую все обернется, кто мне за это отдаст? Кто мне молодость мою потраченную возвернет? Ну, план у меня был простехонек: подловить кого из знакомых и наедине потолковать. Получится, поверит он мне — попрошу еще кой-кого подвести. Ну, а кучка будет — можно уж на деревню идти, со стариками речь вести. Оно, конечно, говорить легко, а как обернется… Время было середина лета, нижние поля уже посжинали, на верхних народ копошился. Оно и хорошо, оно и худо. Хорошо, что поля в лесу, всякий на поле один, соседа не видит, не слышит. А что худо, так по себе помню, как там беспокойно. Горы — они завсегда с подвохами, всякий год что-то да приключится. Пораздумался я и решил, что Фалхи объявлюсь. Фалхи-то семипальный в свои детские годы у нас заводилой был, отчаянней парнишки не сыщешь. И ко мне всегда вроде по-доброму. Это уж потом, как вырос, отворотился: что ему с мальцом? Долгонько я его выглядывал, потому что он новое поле себе выжег, на Двугорбой горе. Прежде-то в эти места наши не забирались, видать совсем плохо стало понизу родить. Затемно в кустах прихоронился, да так день и просидел, не вылез. Растерялся я, если честно. Вроде и знал, что постарели однолетки мои, а только чтоб Фалхи… Нет, он не вовсе старый стал — крепкий такой мужик, еще в силе, только что волосы белым присыпало и борода пегая. А вот с лица… ежели бы не шрам на щеке памятный — это он в яму свалился зверовую, я его оттуда и вытаскивал — засомневался б. Обломала его, видать, жизнь, укатала. Как черная кора стало у него лицо — все в морщинах да рытвинах, и глаза без свету. Работает он, а сам все дергается, через плечо поглядывает. «Эх, — думаю, — оплошал я с Фалхи, надо бы другого приискать.» А кого выберешь? Если уж Фалхи стал такой… А молодые мне ни к чему, мне такого надо, чтоб меня помнил. Ну, делать нечего. На другой день, как подошел он поближе, зову: — Фалхи! Дернулся, побелел весь, за амулет схватился. — Кто тут? — спрашивает. — Да я, — говорю, — Ули. Он: — Кто? Где? — А сам уже и не соображает со страху. — Да тут я, — говорю, — сейчас вылезу. Увидел меня и еще хуже затрясся: — Чего тебе, — сипит, — неуспокоенный дух? — Какой я тебе дух? — говорю. — Отпусти свой дурацкий талисман да пощупай! Чай поплотней тебя буду! Он вроде бы чуть отошел, потянулся, а тут на беду ветка где-то в лесу треснула. И все! Нет уж у Фалхи моего ни ума, ни памяти: завопил диким голосом, повернулся — и наутек. Так все на том и кончилось. Пытался я еще кой-кого подстеречь, да Фалхи, видать, насказал в деревне пять ведер да три лукошка, такого страху нагнал, что даже на поля народ кучками ходил. А уж с вечера скот позагоняют, все проходы меж плетней заложат и жгут огонь до утра. Все верно. Сперва, значит, нечисть лазила, потом покойники объявились — где уж тут думать? Одного себе не прощу: заставили нижние меня все-таки в деревню пойти. Знал, что нельзя, а пошел. Ну, живой воротился — и ладно. Правда, отметинку мне одну до смерти таскать-то, и поделом. Оборвал, отрезал я обратный путь глупостью-то своей. Знал ведь, что не останусь я навек в мире подземном, все равно к людям уйду. Рано ли, поздно, а уйду, как дело сделаю. А вот не хватило меня выстоять, потерял я край родимый. Добрый ли приют, худой, а другого ведь не было. Ну, ладно, отлежался, пока рану затянуло, и опять мы с Наставником зажили душа к душе. Не я его, а он меня утешал, потому как оба знали, что дело конченое. Это после того уж, как выздоровел я, явился ко мне сам Главный Координатор, огромадной своей персоной. Сам пришел, без свиты, видать, у них-то духу не хватало… на приговор. Что, мол, поскольку из-за невозможности установить контакт с верхними разумными не удалось произвести исчерпывающих исследований, чтобы подтвердить или опровергнуть мои утверждения, было решено не вносить существенных изменений в экономику. Что, мол, тем не менее, будут разрабатываться новые, безотходные, типы технологических процессов и изыскиваться действенные и экономически выгодные способы обезвреживания отходов. Что, мол, они не оставили надежды на Контакт с верхними разумными и будут производить соответствующие изыскания в этом направлении. Я не сказал ему ничего: что толку после драки кулаками махать? — Ну что, — говорю, — когда он ушел, утремся, Наставник? Порадуемся посулу? — Не знаю, Ули, — отвечает. — Я все думаю, как виноват перед тобой. Во имя безнадежной цели лишил тебя общества подобных тебе, обрек на неестественную жизнь, а теперь еще заставил пройти через эту мерзость. Ты будешь прав, если теперь нас возненавидишь. — А за что вас ненавидеть? — спрашиваю. — Чем вы от наших-то деревенских отличаетесь? «Свое поле первым полей!» — От твоих соплеменников? Не обижайся, Ули, — говорит, — но твои соплеменники — дикари, а за нами не одно тысячелетие цивилизации. И если в подобных случаях мы так похожи, это о многом говорит. — О чем же? — спрашиваю. — Видимо, существует такая характеристика — назовем ее степенью эгоизма цивилизации, которая определяет отношение цивилизации к миру. То, что она будет, и то, что дает ему. — К миру? — спрашиваю. — А что вы под тем разумеете? Пещеры ваши? — Я понимаю под этим планету, на которой мы живем, со всей совокупностью присущих ей явлений. — А что, — говорю, — для вас планета? Ума не приложу, как за тыщи-то лет носа не высунуть, не глянуть, что там, наверху, деется! — Это и есть одно из проявлений эгоизма нашей цивилизации. Сосредоточенность на себе, на своих сиюминутных нуждах. А отсюда соответствующая система ценностей, когда эти интересы и эти нужды оказываются превыше всего. — Погоди, — отвечаю, — что-то не то говоришь! Вы же вроде народ не злой, я же чуял, каково было вашим ученым о нашей судьбе слушать! Понял даже так, что и прочие о том волнуются. — Да, — говорит. — Пока это не требует от нас каких-то конкретных жертв. Координаторы, — говорит, — это всего лишь носители самых стабильных, самых укоренившихся понятий. Они всегда правы, потому что их реакция неизменно совпадает с реакцией большинства. Если они требовали доказательств, исчерпывающих всякие возражения, то это потому, что скоро таких доказательств потребовало бы все общество. Да, мы незлой народ, Ули. Мы способны понять чужую беду и даже помочь, если это не угрожает нашему обычному образу жизни, нашим благам и нашим привычкам. Мы способны к добрым чувствам, но не способны забыть, что мы — суть мира и цель мироздания. Все теряет цену перед этим: и судьбы планеты, и ваши страдания. Все очень просто, Ули, — говорит. — Среди нас нет никого, кто считал бы хорошим и нравственным отравлять поверхность планеты и уничтожать на ней все живое. Всякий скажет тебе, что это дурно, что это надо изменить. Но если ты потребуешь от них конкретных действий, они найдут уйму убедительных причин, почему именно сейчас, сегодня, это совершенно невозможно… — Уже нашли, — говорю. — Ты спокоен, Ули? — спрашивает. — Значит, ты уже принял решение? — Давным-давно, — отвечаю. — Хочешь уйти? — А что тут сидеть? Толку-то здесь уже не будет. — А где будет? — а сам, чую, встрепенулся. — Наверху, — говорю. — Ты что думаешь, я и вправду утрусь? Может, еще и пожалеешь, что приучил меня всякое дело до конца долбить. А он ласково так: — Мне немногому пришлось учить тебя, Ули, главное в тебе было всегда. А тебе не будет трудно среди людей? — Само-собой, — говорю. — Слыхивал я мальцом басни про то, как бывало, звери детенышей человеческих выкармливали. Кем, по-твоему, они вырастали? — Не знаю, — отвечает, — зверями, очевидно. — То и со мной. Я теперь, может, только наполовину человек, но без этой-то половины мне и вовсе конец. Мой, — говорю, — мне мир нужен, чтобы жить. Я тебе, Наставник, так скажу: хочу, чтоб у меня все людское было. Дом свой, жена, дети. А вот от отравы вашей подыхать не хочу. — Ну, а что ты можешь сделать? — спрашивает. — А что надо, то и смогу. Сами не хотите добрыми быть — так заставим! Обрадовались, — говорю, — что Контакт не получился? Ничего! Будет вам Контакт, ни в какой пещере не спрячетесь! Я, — говорю, — сперва людей найду, вот таких, как сам, долгоживущих, чтоб дети учиться успевали. А там уж, как хотел, так и сделаю: никто небось торопить не станет. Сам их полюблю и себя полюбить заставлю, своим стану, кровным, чтоб и позабыли, что пришлый я. А чему здесь научился — так оно пригодится, я с этим много добра людям сделаю, чтоб меня любили-почитали. — Ну и что? — спрашивает. — Чем это поможет? — А то, — говорю, — что правды-то я им не скажу, не стану на вас напускать. Они за братьев вас почитать будут, сами в Колодцы полезут, с родней свидеться! Тут уж вы никуда не денетесь, эти самые ваши этические нормы не дадут, потому что все на глазах, негде от правды спрятаться. Что, — спрашиваю, — худой план? Помолчал он, подумал. — Не знаю, Ули, — говорит, — может быть, ты и прав. Если нам навяжут Контакт, мы, действительно, никуда не денемся. Я вот впервые задумался о другом. — О чем? — спрашиваю. — Будете ли вы сами к нам добры? — Когда? — Когда-нибудь, когда сравняетесь с нами. |
||
|