"Голодные прираки" - читать интересную книгу автора (Псурцев Николай)

МИР

…Я открыл глаза и, жмурясь от горячего слепящего солнца, поднялся, выпрямился и сел в лодке. Воспоминание было действительно хорошим. Лучшего я и не мог себе представить для доказательства того, что я действительно понял, что наиболее важное в жизни – это сама жизнь.

Пока только понял, не осознал.

Взялся за весла и поплыл к берегу. Я плыл и думал. А надо ли насильно внедрять в себя мысль, что самое важное в жизни – жизнь? Ведь наверняка же знание этого, не мысль, а именно знание, имеется уже в моем подсознании (так же как и в подсознании любого родившегося на этой земле человека). Наверняка имеется, мать вашу! Не может не иметься. Потому что в противном случае люди бы повально кончали бы самоубийством или просто бы затухали и умирали тихо, не дожив до положенного срока. А раз такое знание имеется, то, значит, совсем не надо привносить его извне, а надо только попробовать добраться до него внутри себя, добраться. Так, так, так… Я уверен, что такой путь наиболее верен, а значит, и наиболее оптимален, а значит, наиболее легок. Наверное.

Спроси любого, что важнее всего в жизни, и после недолгих размышлений и наводящих вопросов любой ответит тебе, что важнее всего жизнь. Да, не сомневаюсь, так скажет почти каждый. Но тогда почему люди, все люди, так расстраивается из-за потерянных в трамвае денег, из-за конфликтов с начальством, из-за измены любимого, от грубого слова в железнодорожной кассе, из-за того, что вовремя не был готов обед, из-за того, что не пригласили в гости, из-за того, что кто-кто что-то сказал недоброе за спиной или в лицо, или в ухо, из-за того, что кто-то посмотрел неласково, из-за того, что кончился бензин или сломалась машина, из-за того, что не досталась путевка в санаторий, из-за того, что не пришло письмо, из-за того, что кто-то не позвонил, из-за того, что обокрали? А откуда в конце концов столько причин для ссор между самыми близкими людьми, если мы знаем, что самое важное в жизни – Жизнь? Я могу ответить на эти вопросы. Потому, что ми только говорим о том, что самое важное в жизни – Жизнь. Но даже (хотя бы как я) не приблизились к истинному пониманию, что так есть на самом деле. А так есть на самом деле.

«Я доберусь до этого знания, – сказал я себе. – Я доберусь» Лодка уперлась в берег. Спрыгнув на песок и подтянув за собой лодку, я сильно провел пальцами по лицу и, глубоко и чисто вздохнув, подумал, а хорошо бы остаться здесь подольше. Но я не останусь. Завтра или послезавтра или уже сегодня вечером я уеду отсюда.

Я знаю, что случилось то, что раньше или позже должно было случиться. И я просто приблизил день и час события. Но тем не менее – объективно – все началось именно с меня. Это же ведь я пришел в Дом моды Бойницкой. Это же со мной обнималась и целовалась Ника Визинова, чем вызвала патологическую ревность и штормовое негодование Бойницкой. Это же я в конце концов подстрелил двух заспинников Бойницкой и в довершение всего далеко не по-джентльменски оттрахал ее саму. (Я довольно ухмыльнулся, вспомнив, как, не сдержавшись, Бойницкая все же закричала, кончая.) Так вот объективно выходит так, что все началось именно с меня в тот день и час. А значит, именно я и несу ответственность за произошедшее – перед собой и прежде всего, прежде всего, прежде всего перед Никой Визиновой. И я обязан теперь обеспечить ее (Я люблю ее!!!) безопасность, (То, что Бойницкая попытается достать ее, а через нее и меня, сомнений не вызывает. Я профессионал. Ну, хорошо. Я был профессионалом. Но чутье-то осталось, осталось ведь, вашу мать! И я предощущаю развитие событий – Бойницкая, сука, станет отвечать, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука!) В день, когда все произошло, уже после того, разумеется, как все произошло, я отвез Нику домой. Там мы забрали ее сына и.отправились дальше, на квартиру к ее одинокой тетке, адреса которой – Ника была уверена – Бойницкая не знает и вряд ли когда-либо узнает. Я наказал Нике не высовывать носа из дома дня три-четыре, пока ситуация не остынет, и сообщил также, что сам я тем временем съезжу за машиной, которая сейчас будет нам крайне необходима, а когда приеду, постараюсь узнать, какой вариант ответа нам готовит Бойницкая.

В электричке по дороге в Кураново я понял что не только автомобиль был причиной моей поездки на турбазу к Петру Мальчикову – мне до боли в висках хотелось остаться одному. Мне хотелось тишины, влажного воздуха, чистого и резкого запаха земли, хвои, воды, скрипа весельных уключин, ворчания деревьев над головой, шуршания пролетающих птиц, тихого ветра в лицо, беличьего цоканья, мягкого неба наверху, болезненной заботы далеко в стороне (настолько далеко, будто ее и нет вовсе), ритмичного и четкого сердцебиения, сухих ладоней, легких лба и висков, не пересыхающего рта, пружинящей травы, скучной многословной книги, обшарпанного черно-белого телевизора – одним словом, всего того, что сейчас в данное конкретное время я и имел.

Я привязал лодку к дереву. И пока обматывал дерево цепью, захотел вдруг обнять его, прижаться к нему – грудью, бедрами, коленями, и щекой. Я ощущал, какое оно теплое. Я слышал, как оно живет. И я понял, что хочу поговорить с ним. «Меня зовут Антон, – сказал я дереву. – А тебя?» Я приложил ухо к стволу. Дерево молчало. «Меня зовут Антон, – повторил я. – А тебя?» И снова я не услышал ответа. «Меня зовут Антон, – ласково проговорил я. – А тебя?» Ухо слышало только шум движения соков под корой, и все. «Меня зовут Антон, – засмеялся я. – А тебя?» Дерево или не хотело отвечать, или просто не знало нашего языка. Хотя оно не могло не знать нашего языка, подумал я, ведь деревья уже столько тысячелетий живут рядом с людьми, и давно уже наверняка должны были научиться человечьему языку. «Меня зовут Антон, – говорил я, не переставая. – А тебя?… Антон… зовут… тебя… Антон… тебя… тебя… зовут… тебя… Антон… – меня…» Не час стоял я и говорил. И не два, и не три, наверное. Устал, замерз, перестал чувствовать язык и щеку; «Меня зовут… а тебя… Антон… меня… зовут… зовут… меня… тебя…»

Петр рассказал потом, что от дерева он отодрал меня с трудом, руки мои впились в ствол так, рассказывал Петр, что пальцы продавили кору, кроша, Петр рассказывал, что колол сведенные мои мышцы кончиком ножа, чтобы они вновь начали сокращаться и смогли расслабиться. Петр рассказывал, что ему пришлось несколько раз ударить меня по лицу кулаком и сильно, чтобы я пришел в себя.

Петр сидел у меня в домике, пил водку и рассказывал.

А еще он рассказывал, что несколько лет назад, когда он жил в городе, в один прекрасный день он вдруг захотел ударить ножом женщину, которая приходила к нему убирать квартиру. Не убить, такой мысли не было, а именно ткнуть в женщину ножом. И тыкать потом и тыкать, тыкать, тыкать. До крови. Глубоко и еще глубже. Петр уже нож взял и уже занес его над несчастной женщиной. Высоко занес. И ткнул ножом самого себя в последний момент. Потому что надо было в кого-то ткнуть, рассказал Петр, потому и ткнул. В последнюю секунду сработал какой-то инстинкт, и не стал Петр резать пожилую домработницу, ничего не подозревающую и напевающую про праздник с сединою на висках, а вхреначил нож в себя – чуть повыше сердца. Потому что, если бы не вхреначил, рассказывал Петр, в себя, то непременно всобачил бы его (нож) в бедную уборщицу (сохранившую еще, кстати, рекомендательные письмо от самого аж князя Юсупова). Нож сломался от силы удара, рассказывал Петр. И кровь плеснула из дырки на рубашке и потекла, густея, по ткани. Петр промыл и продезинфицировал рану, перевязал ее, выпил водки и на том успокоился. Однако… Петр доканчивал вторую бутылку. Сам я не пил. И даже не курил. Я полулежал в драном кресле и слушал Петра. А Петр рассказывал. – не матерясь и очень складно, без слов-паразитов (как их называли в школе), не цыкая, и не плюясь. Однако, рассказывал Петр, желание резать, оттого что он ткнул ножом самого себя, не пропало. Следующим объектом для разделки туши стала писклявая толстая соседка. Когда Петр не видел ее, ему было, конечно, наплевать на нее, рассказывал Петр, но когда Петр видел ее, рука его снова невольно тянулась к ножу, удобно и ловко ухватывала его за рукоятку и сама по себе поднималась вверх для нанесения тайного и сильного удара. И во второй раз Петр, рассказывал Петр, в последнюю секунду ударил самого себя, теперь чуть пониже сердца. А когда еще и в третий раз – пожелав разрезать слесаря-сантехника, – Петр рассказывал, он нанес себе новый ножевой удар уже чуть правее сердца, он решил, что пора что-то делать, иначе или он станет новый Чикатило, или попадет в психушку. И он устроился на работу на Курановскую турбазу. Зимой это было. И в том спасение оказалось. Потому что, если бы он прихайдакал туда летом, рассказывал Петр, то он точно кому-нибудь голову от туловища отделил. А зимой на турбазе никого, естественно, не было. Петр жил совсем один – сироткой. И к тому времени, когда весной на базу приехал ее директор проверить, как и что, у Петра уже пропало всякое желание тыкать в кого-либо ножом. Петр, рассказывал Петр, излечился. В каждом из нас просыпается такое желание, рассказывал Петр, иногда, кого-то прирезать, или просто ударить кулаком, без всяких видимых или невидимых на то причин, или оттаскать кого-то за волосы, или садануть подвернувшимся под руку кирпичом, булыжником, доской, или ткнуть отверткой в слишком открытый глаз, или полоснуть бритвой по слишком закрытому рту, или отгрызть ухо, или сломать об колено чьи-то ногу или руку. И не надо такого желания пугаться, такое желание в определенные периоды жизни возникает у каждого, рассказывал Петр, ополовинив третью бутылку, не икая и не потея, покуривая «Лаки Страйк» и почесывая грудь под шелковой рубашкой от Мак-Грегора, Чаще хочется совершать подобное с хорошо знакомыми людьми, реже с малознакомыми, чаще с женщинами, реже с мужчинами. Надо постараться проанализировать свое желание, поиграть с собой в вопросы и ответы (а иногда можно и в крестики-нолики) и, основываясь на своих ответах, найти для себя приемлемый способ избавления от такого желания – как то, например: уехать от людей подальше, заняться спортом, начать пить горькую или сладкую, усердствовать в сексе или, забыв и о себе и обо всем остальном, броситься в работу (или уж в крайнем случае, если уж совсем невмоготу, вместо кого-то другого дубасить кирпичами, тыкать ножами, бить кулаками и простреливать пулями самого себя и никого другого). Можно, можно, рассказывал Петр, именно так переориентировать себя. Основная трудность в таком самолечении, заключается в том, чтобы заставить себя поверить, что ты сам, без помощи кого-либо можешь справиться с мучающей тебя напастью. Главное знать, что напасть пройдет. Что не с тобой одним такое. А со всеми, со всеми.

Подавляющая часть самоубийств, рассказывал Петр, происходит от того, что потенциальный самоубийца не знает, что у него всего лишь обыкновеннейшая, банальнейшая депрессия, которая для психиатра так же легка в лечении, как насморк для терапевта, рассказывал Петр. Несчастный суицидник не знает, что подожди он еще день-другой, или неделю, месяц, или полгода в конце концов, и депрессия пройдет, и не надо будет ему тогда вязать петлю и прилаживать ее к крюку под потолком, и устанавливать под петлей качающуюся табуретку, которую мастерил еще рукодельник дед и домовитый отец, а надо будет только проснуться одним солнечным утром и неожиданно и беспричинно (опять-таки) радостным и сказать себе неласково и не улыбаясь: «Какой же я мудак!» Суицидник не знает, что так будет, и прилаживает потому прочную веревку к крюку под потолком, пыхтя и отплевываясь, ставит под нее крашеный табурет, ладно сработанный еще рукодельником дедом или домовитым отцом, и с отчаянным хрипом, покачиваясь и дергаясь, уходит туда, откуда никто еще пока не возвращался.

В первый день, когда Петр приехал в Кураново, рассказывал Петр, или во второй день, или в третий, он тоже точно так же, как и я недавно, какое-то время назад, несколько минут тому, час, вышел на берег замерзшего озерка и неожиданно для себя самого, того, который приехал, возбужденного и подавленного, напрочь забывшего себя прежнего и никогда не знавшего себя настоящего, кинулся к ближайшему, очень большому и очень приветливому дереву и обхватил его крепко, прижался и обслюнявил его всего, как неумейка-школьник вожделенную женщину, и забился невзначай в горьком плаче, и сквозь слезы стал требовать что-то от молчаливого дерева, что-то типа «Научи, помоги», что-то типа «Расскажи, покажи», что-то типа «Убей, сотри с лица земли». Выплакав все, что можно выплакать, все вытребовав и все выкричав, оторвался Петр, рассказывал Петр, от благородного дерева, протер воспаленные глаза и почувствовал, что ему легче, немного, но легче… Так что он меня понимает, рассказывал Петр, прекрасно понимает, как не понять, мы все ведь братья, а братья всегда могут понять друг друга, только не хотят они того, как правило, а понять могут. Вот он-то, например, меня понимает, и я его самого, конечно же, понимаю. Мы понимаем, значит, и все могут понимать и его, и меня, и всех остальных. Но не хотят, потому что глупы и уверены, что бессмертны. Глупы от того, что уверены…

Через неделю, рассказал Петр, после того, как он приехал в Кураново, у него кончились продукты и чтобы не умереть, – а умирать к тому времени уже не хотелось, – ему надо было пойти в ближайший поселок и что-то там купить.

Нехотя, скрепя сердце и некоторые иные не менее важные части своего уже немолодого, натруженного организма, Петр собрался и двинулся в путь. Дорога предстояла быть долгой, и дорогой Петр, рассказывал Петр, размышлял. Выглядело это примерно так: «Вашу мать, суки, на хер, как я вашу мать, никого из вас, вашу мать, не хочу на хер видеть, вашу мать и вашу тоже и вашу и всехнюю мать тоже!» Не захочет ли он вновь кого порезать, дрожа головой, думал Петр, а если захочет, что делать тогда? Опять резать себя, думал Петр, а он и так же не единожды и многократно повредил свое не увядшее еще тело, и как быть, как быть, спрашивал себя Петр, запретить себе себя любить, не могу я это сделать, не могу, думал Петр, рассказывал Петр. Он прошел уже два километра и оставалось еще три. Погоды стояли на этот раз непонятные, рассказывал Петр, мела метель, но светило солнце, скучал мороз и пели ветры. Он увидел даже нескольких весело кружащихся в метельном вихре грачей и соловьев и смешного горбатого, пухлого верблюжонка, который кружился вместе с птицами и все пытался толстыми губами ухватить какую-нибудь из пролетавших мимо него птичек за кончик хвоста. Петр наблюдал за верблюжонком, и весело смеялся, радуясь тому, что есть на земле вот такой смешной и нелепый верблюжонок с влажными розовыми губами и что он живет и не болеет, и с таким удовольствием гоняется за маленькими птичками, чтобы ухватить какую-нибудь из них за кончик хвоста. И тут Петр, рассказывал Петр, наткнулся на что-то. С бегу, с разлета. И они вместе с этим чем-то упали на снег. Петр быстро поднялся, отряхнул лицо от снега, открыл глаза и увидел лежащего на земле человека, лысого, длинноносого, длинноухого, круглоглазого, с непомерно, и даже более чем непомерно развитой верхней частью головы, проще говоря, с огромным лбом. Поллица этого человека составлял один только лоб. «Вашу мать, – подумал Петр, рассказывал Петр, – инопланетянин. Спасибо тебе, Господи, и я сподобился на инопришельца поглядеть». Петр, конечно, тут же заулыбался приветливо, и, ударив себя в грудь, сказал громко: «Я Петр, а ты?» – и указал пальцем на лежащего человека. «А я Семен», – сказал на чистом русском языке человек и тоже заулыбался. «Во, бля, – подумал Петр. – Как чисто, сучок, по-нашему болтает. И имя-то какое себе земное взял. Работают же, стервецы!» Петр ткнул пальцем в небо (но осторожно, боясь его повредить ненароком) и закричал, будто спрашивал, о чем-то глухого: «С какой планеты ты прилетел, Сема? С Альфа Центавра? С Тау-Кита?» – «Из Кураново, – захихикал большелобый. – Из психинтерната номер шесть. Это на планете Земля. Знаешь такую?» Петр задумался надолго после этого ответа, и через несколько минут, растянувшихся, как ему показалось на годы, сказал тихо и разочарованно: «Ошибся, значит. Прости, псих» – «Да чего там, – махнул рукой псих. – Я сам готов верить в самое несуразное. Ведь так хочется чуда, Петя» – «Оно верно», – кивнул Петр и со вздохом помог Семену подняться. «И куда ты идешь, Семен, в такую пургу?» – спросил психа Петр, заботливо стряхивая с него снег? – «А куда глаза глядят, – ответил Семен. – Иду себе и иду» – «Тогда пусть глаза твои вон туда глядят». – И Петр указал направление, в котором двигался до этой встречи сам, на Кураново. «Пусть», – легко согласился Семен и опять захихикал.

Каждые семь – десять минут Семен вдруг садился прямо на снег и начинал быстро-быстро писать пальцем на снегу ровные рядки цифр, и все время бормотал что-то, бормотал, бормотал, стекленея глазом, костенея лицом. «Что ты там считаешь?» – наконец решился спросить Семена Петр. «Когда? Где? Почему? – завертелся после этого вопроса на одном месте Семен. – Когда? Где? Почему?» – «Ооооо – почесал Петр себе шапку, там, где у него был затылок. – Плохи твои дела, Семен», – проговорил почти про себя.

Это была счастливая встреча, рассказывал Петр. В первый раз за последние несколько месяцев он не хотел никого резать. Он совершенно не хотел резать Семена, наоборот, он хотел обнять его, поцеловать даже, сказать ему какое-то доброе слово, порасспросить его о его жизни, о его семье, о его товарищах. Петру, рассказывал Петр, было очень легко с Семеном, очень вольно и очень тепло. Придя в Кураново, Петр не пошел в магазин, он направился в психинтернат номер шесть. Он познакомился там со всеми психами и со всеми медсестрами и медбратьями, которые мало чем отличались от самих психов. Весь день он играл с психами и с психперсоналом в разные игры – в «дурака», в «салочки», в «прятки», и в придуманную умным Семой (даром, что ли, лоб в полголовы) игру «Покажи мне свое дерьмо, и я скажу, кто ты». Семнадцать раз Петр, рассказывал Петр, оставался в дураках. Потому что психи коварно жульничали, а медпсихперсонал им с энтузиазмом в этом помогал. Бегая за психами и пытаясь кого-нибудь из них осалить, он так никого и не осалил. Психи были быстрыми, верткими, заводными, имели отменную дыхалку и большой опыт игры. Когда считались, кто будет водить в «прятках» – «Эники-беники съели вареники…», – эта тяжкая доля всегда выпадала на Петра, рассказывал Петр. Даже когда он сам начинал считать «Аты-баты, шли солдаты…», он все равно неизменно оказывался последним по счету. Черт-те что! Давно изучив все закоулки своего облупившегося и покосившегося интерната, психи прятались – так укромно и секретно, что Петр, конечно, был совершенно не в состоянии их найти. В очередной раз, не найдя никого, ну просто никого во всем небольшом доме, Петр сел на пол посреди зала столовой и взрыдко заплакал, вздрагивая и покачиваясь, – от обиды, что он такой неловкий, и от сожаления, что он не псих. Заслышав его плачь, психи вышли на открытое пространство. (Выбрались из пола, выковыряли себя из стен, спрыгнули с потолка, материализовались из воздуха, вылезли из-за швабр и веников, а также из помойных ведер и, конечно же, из прозрачных оконных стекол.) Они по очереди подходили к сидящему на полу скорченному и плачущему Петру и нежно гладили его по голове, по плечам, по рукам, по ногам, по бедрам, по коленям, и по мыскам петровских распаренных валенок, и, не переставая, что-то говорили ему тихое, доброе и совсем, как рассказывал Петр, совсем не психически больное, а нормальное, привычное, человеческое. Петр смотрел на них – горбатых, хромых, кривых, большеротых и длинноруких, белоглазых и круглощеких, дерганных, вздрагивающих, вертящих головами, бровями, носами, ушами и худосочными или сочномясистыми задницами, и плакал пуще прежнего. И теперь уже не от обиды и сожаления, а от радости и удовлетворения. Ему было сейчас так хорошо, как никогда не было до этого. Через какое-то время Петр успокоился, вытер слезы и заулыбался. И, завидев такое, психи тоже сразу повеселели, стали петь песни, танцевать, кувыркаться, кусаться, таскать друг друга за волосы, снимать с себя одежду, плеваться и блеваться. И Сема тогда сказал громко и отчетливо: «Играем в дерьмо». И все тотчас принялись готовиться к игре под названием «Покажи мне свое дерьмо, и я скажу, кто ты». Самые сильные из психов принесли специальные фанерные щиты, на которые психи должны были испражняться. Расположив щиты, психи начали, считаться, выясняя, кто же из них будет водить. Считаясь – все как один хитро поглядывали на Петра. Петр, конечно, засек такое дело, рассказывал Петр, и под предлогом исключительной утомленности отказался от участие в игре и под неодобрительный гул психов пошел спать в комнату, которую ему специально для его отдыха и отвели. А психи всю ночь, не смыкая глаз, пукали и какали и по виду и качеству дерьма довольно точно определяли, какой заднице оно принадлежит. «Завтра же приду на базу, -? подумал, засыпая, Петр, – и поиграю с собой в эту чрезвычайно замечательную игру».

Наутро психи сгоняли в магазин и приволокли Петру столько продуктов, сколько он мог зараз унести. Прощались долго. Обнимались. Горевали. Наконец Петр ушел. Шел по снежной пустыне и думал: «Как хорошо! Как хорошо! Ну как же, вашу мать, мне хорошо!» И второй раз он к психам пришел, и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, а после седьмого раза внезапно понял, что теперь он с кем угодно повстречаться может, с кем угодно, и никого, кого увидит, совершенно не захочет резать. Как человек прагматичный, он решил это проверить. Добрел до поселка и долго кружил по нему, В магазин заходя, на почту, в дома стучась, и никого так ни разу, к своему великому счастью, не захотел порезать. Ну, а потом приехал директор базы. Петр долго смотрел на него, смотрел и с одного бока заходил, и с другого, и со спины, и склонялся над ним, сидящим, но так и не ощутил никакого желания зарезать приехавшего к нему директора.

Излечился.

Слава Богу.

Слава психам.

Какие они, вправду, славные, эти психи, рассказывал Петр. Нет, даже не так, рассказывал Петр, они не просто славные, они мужественные, они честные, они настоящие, и дух человеческий, рассказывал Петр, в них более силен, чем в подавляющем большинстве так называемых «нормальных» наших сограждан. И Петр рассказывал. Этим летом в психинтернате случился пожар. С треском, грохотом. и воем горело дореволюционное здание интерната. Горело -долго. Потому как наверное дореволюционное. Психперсонал разбежался тотчас. И психи остались одни. Брошенные и никому не нужные. До поселка километра четыре. А в поселке только старики и дети. Молодой люд на работах в ближайшем совхозе. Так что помощи ждать неоткуда. А они и не ждали. Под руководством двадцатипятилетнего психа, с деформированным перекошенным лошадиным лицом, со слезящимися глазами и едва понятной речью, психи быстро выбрали чрезвычайный совет, распределили обязанности и, хромая, рыгая, пуская слюну и не удерживая пуки, бросились спасать имущество и успокаивать, и выводить из здания буйных, а также послали двоих наиболее быстрых в совхоз за помощью… Не разбежались, как медперсонал, не ударились в панику, как следовало бы ожидать, а работали спокойно, уверенно и четко, с полувзгляда понимая друг друга и не тратя силы на ненужную беготню и суету. Дом все-таки сгорел, конечно. И психи соорудили тогда неподалеку шалаши, и самые лучшие из них отдали женщинам (!) Устроились. Обжились. Договорились с совхозом о поставках пищи. Напрямую. А не через город, как раньше. Послали гонцов в Москву – им ведь нужны были деньги на строительство нового дома… Битые-перебитые подлым медперсоналом, насквозь пропитанные аминазином, уродливые, грязные, сквернопахнущие, уже теряющие человеческий облик психи оказались сильнее, мощнее, умнее, добрее и порядочнее, чем большинство из тех, у кого с головой и телом на первый взгляд все вроде бы в порядке. «Я преклоняюсь перед ними!» – сказал Петр, выпив очередной стакан. И неожиданно свалился со стула.

Сначала я подумал, что он кочевряжится, по-пьяному бывает такое у алкашей, а потом, вспомнив, сколько он выпил, забеспокоился, вскочил с кресла, склонился над лежащим Петром Мальчиковым и пощупал пульс на шее, и пощупал пульс на запястье. Сердце не билось. Я расстегнул Петру рубашку и приложил ухо к его волосатой груди. Я знал, что не услышу сердца. Но я надеялся. Выпрямившись, я глухо выматерился.

Теперь так.

Мужской поцелуй. И выдох из уст в уста.

Резкий. Короткий. С сознанием, что даришь жизнь.

Первую. И единственную.

Новую. И не последнюю.

И в руках концентрируешь силу. Так что кажется – пальцы лопнут сейчас. И забываешь себя. И начинаешь верить.

Что ты – это он.

Что он – это ты.

Бьешь по сердцу. Раскаляясь. Звеня. Ныряешь под ребра. В коричневую глубину.

Видишь неподвижный, потухший комок. Улыбаешься, предощущая.

И говоришь: «Возвращайся!

Не время еще. Тебя ждут».

Еще поцелуй. И еще по сердцу удар.

Темнота и в тебе. Темнота и вокруг. И видеть перестаешь, но не боишься. Потому что ЗНАЕШЬ.

Так собирается свет.

Он вспыхнет через мгновенье.

Слышишь пение в ушах. Качаешься, как в колыбели. Тихо плывешь.

И вот долгожданный свет. Проходит через тебя. Всего.

Через голову. Через сердце.

Через руки. В другое сердце.

Взрыв. И свет возвращается. Ты смеешься.

И чувствуешь, как любишь другое сердце. Смеешься. И любишь.

Теперь оно тоже твое.

Ты поделился с ним светом.

Кто я и зачем я, я вспомнил только после того, как стал замерзать. Моя одежда – вся – напрочь оказалась мокрой. Будто меня постирали. Пропитавший одежду горячий пот очень быстро остыл и превратился в холодный компресс. Я лежал на полу, рядом с живым теперь Петром Мальчиковым, дрожал, сопел, громыхал зубами, шлепал веками, шелестел ресницами, и в ритмичных конвульсиях дергал мизинцами всех рук и ног. И ясно вспоминал себя грудного, когда, описавшись, по-мужицки уже обильно, – лежал вот точно так же, но только не на полу, а в зарешеченной кровати, ожидая, пока меня распеленают, обсушат, согреют, скажут на ухо что-то важное и нежное, покачают, поцелуют и убаюкают. Я помнил даже, о чем я думал тогда, когда ожидал, пока меня распеленают. Я (а может быть, еще не я, а может быть, я, но тот, который еще будет после меня, того, который живет сейчас) размышлял о причинах, побудивших меня выбрать именно эту маму, и. именно этого папу, и именно это время, и именно самого себя. Я твердо знал – на тот момент, – что никаких указаний, ни сверху, ни снизу, ни слева, ни справа, ни сзади, ни спереди, я не получал. И что право выбора принадлежало исключительно мне – одному. Так на основании чего же я заключил, что мне необходим именно я? Я прошелся секундно по всей своей родословной, по вертикали до самого низа. Ничего особенного, обыкновенные люди, обыкновенная жизнь, без взлетов и падений. Скучная. Тихая. Вязкая. Удушливая. Слезливая. Трусливая. Бесцветная. Никакая. У всех. От зачинателя рода – длиннорукого, крутолицего, волосатого, длинноглазого Тара до печальных моих родителей. Может быть, именно поэтому, размышлял я, я выбрал именно себя, именно потому, что пора бы уже было прервать затянувшуюся незаметность рода. Сработал закон всеобщей гармонии. Да, думал я, грудной, лежа в зарешеченной кровати, конечно, так. И только так. Так.

Я наконец поднялся с пола, поясницей, ягодицами, ладонями и пятками заставив пол издать вздохи и стон удовлетворенный. Я снял с себя одежду и голый сел перед пустой печкой. Заполнил ее бумагой и дровами и подарил ей огонь. Благодарная, она подмигнула мне несколько раз и, кокетничая, показала мне язык и загорелась скоро и нетерпеливо затем, со сладким томлением предвкушая оргазм от предстоящего жара. Я разложил перед ней джинсы, рубашку, свитер, носки, кроссовки, плавки. Закурил. Курил бездумно, а потому спокойно и радостно. Глядел на огонь. Огонь грел мои глаза. И мне хотелось любить.

Высушив перед печкой кожу, докурив, я встал и, бросив предварительно сигарету в огонь, повернулся к лежащему на полу Петру Мальчикову. Засмеялся, увидев его вздрагивающие в храпе, уже не белые, уже не серые, уже не синие, уже пунцовые губы. Взял Петра на руки, встряхнул его, ухватывая его поудобней, и перенес На кровать, на которой спал сам. Я не боялся нести Петра и не боялся его встряхивать. Я мог бы сейчас заставить его пробежаться километра два и не боялся, что он умрет на втором, на пятом или на тысячном шаге. Я знал, что после того, как я отдал ему часть своей жизни, он будет жить еще долго. Я не могу сказать сейчас, откуда пришло мне это знание (когда-нибудь я, наверное, все-таки отыщу ответ), но я действительно знал, что теперь Петр Мальчиков будет жить долго.

…Летом восемьдесят седьмого была плотно обстреляна артиллерией база нашего полка. Снаряды попали и в госпиталь. Пятеро раненых были убиты наповал. Осколки прошили и одну из сестричек-медичек, как я их называл, одну из красавиц двойняшек, с которыми я нередко и с чрезвычайным удовольствием занимался любовью – особенно после боев и рейдов. (Побывавшим в переделках, я думаю, не надо рассказывать, что такое секс после боя.) Я попал в госпиталь примерно через пару минут после того, как Марина умерла. Я встал на колени перед ней и в первый раз за все годы войны заплакал. Конечно, мне было безудержно жаль, что погиб человек, но более всего мне было жаль, что я не смогу больше получать того удовольствия, что приносила мне эта женщина. Значит, теперь, думал я, после боя мне придется восстанавливать внутреннее равновесие с помощью онанизма и нескольких бутылок виски. Как бы не так, мать вашу! (О том, что на базе есть другие женщины, менее красивые, конечно, чем двойняшки, но все же есть, и что осталась в живых сестра Марины, я не брал во внимание в те мгновения. Может быть, я любил эту женщину тогда на войне, может быть.) Я наклонился к губам женщины и втолкнул в них воздух из себя. Еще. И еще. Я наливался огнем. Я видел, как полыхали мои губы и руки. Гребешки пламени, метущиеся по губам, опаляли мне нос, лоб, волосы. Двумя руками одновременно я резко надавил на ее грудину. Со звенящим криком я запускал руками ее сердце. Я заводил его, как водитель заводит заглохший мотор автомобиля. Я не видел, как собрались вокруг меня люди – врачи, раненые, офицеры, солдаты. Я не слышал, как они говорили: «Хватит, Нехов, брось! Не дури! Она мертвая. Мертвее не бывает. Мы же знаем, Нехов. Мы не первый год на войне! Оторвись от нее, Нехов, мать твою. А я снова и снова, снова и снова, снова и снова дышал в нее и мял раскаленными руками ее остывающее сердце. «Иди сюда, твою мать! -г– орал я. – Ну, возвращайся же, сука! Я же жду тебя! Я так люблю тебя!» И вот… А я и не ожидал другого. Я знал твердо, что так будет. И вот кольнуло пальцы. Больно. Я отдернул руки. И здесь услышал, как кто-то из врачей завопил: «Она дышит, мать твою, Нехов! Она дышит, дышит! В реанимацию ее! Она дышит! Ты сукин сын, Нехов! Ты самый настоящий сукин сын!»

А я тогда в тот миг уже знал, что нет нужды уже в реанимации – женщина будет жить еще очень и очень долго… Вот точно так же я и сейчас знаю, что мне совершенно нечего беспокоиться за жизнь Петра Мальчикова. И я не беспокоился.

Я сел за стол. Налил себе стакан привезенного с собой виски «Чивас Регал» и выпил его залпом. Налил второй и его выпил. Вышел из дома в черный от ночи лес и закричал с удовольствием в мерцающее небо: «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!»

Я вернулся в дом, лег на пол возле печи и тихо уснул. Я не слышал, что ответило мне небо. Да я, собственно, и не хотел даже знать, что оно могло мне ответить.

Вести машину после полугодичного перерыва было непривычно, страшновато и вместе с тем удивительно приятно. Ощущение всемогущества и царственного величия владели сейчас мной. Власть, скорость и отсутствие какого-либо прогноза на следующую секунду жизни активно подпитывали это ощущение. Понимание того, что через мгновение может случиться всякое – даже смерть, позволяло не думать о будущем, не надеяться ни на что, и, разумеется, не мечтать (если только о прошлом). Вот такое состояние, наверное, и является тем самым состоянием полного кайфа, к которому мы так старательно всю жизнь стремимся. (Уточню, лучшие из нас.) Надо запечатлеть это свое состояние, подумал я и посмотрел в зеркальце заднего вида. Я увидел в нем свои спокойные усмешливые глаза и усталую полуулыбку на сухих губах. Я себе понравился.

Реанимированный Петром Мальчиковым мотор работал тихо, ровно и уверенно, был чуток к каждому моему касанию и, судя по всему, если я его, мотор, правильно понимал, очень желал того, чтобы на акселератор я давил почаще и посильнее. Мотор ведь, как человек, – получает Удовольствие, демонстрируя свою силу и мощь.

Думая о починенном и отлаженном автомобиле, я споткнулся на слове «реанимация». По всему выходило, что мои манипуляции с Мариной и вот вчера с Петром являли собой самую что ни на есть обыкновенную реанимацию. Я возвратил людей к жизни. И способ для оживления людей я избрал самый банальный, отработанный веками и пока на сегодняшний день, пожалуй, единственный. (Я имею в виду вне стационара единственный.) Но тем не менее во всем произошедшем существовала одна интересная закавыка, которую когда-нибудь, может быть, позже, а может быть, и никогда, следовало бы объяснить. Дело в том, что когда после смертельного осколочного ранения ожила одна из сестричек-медичек, подполковник медицинской службы Крамов, тот самый, который кричал мне истошно в ухо: «Ты самый настоящий сукин сын!» – довольно быстро, подавив эйфорию от увиденного, вывел меня на улицу и сказал: «Я много видел на войне вещей фантастических, волшебных и необъяснимых. Но то, что сейчас сделал ты, фантастичней самых фантастических случаев, о которых я знаю. Сейчас ты поймешь, почему. Марина к тому времени, когда ты появился, была действительно мертва. Не клинической смертью. Поверь. Я знаю. Она была на самом деле мертва. У нее были поражены печень, легкие, позвоночник, мозг. Каждая из четырех ран была смертельной. Женщину нельзя было реанимировать. Нельзя». Я тогда сказал Крамову, что он все же, наверное, ошибся. В такой ситуации, когда вокруг все горит, а земля под ногами ходуном ходит, можно легко ошибиться. Крамов тогда засмеялся, похлопал меня по плечу загорелой, черной, как у негра, рукой, и заметил, что он вот уже двадцать лет шляется по войнам планеты и что он видел и констатировал столько насильственных смертей, сколько у меня волос на мошонке. И потому он не мог ошибиться. Он сказал еще, что меня надо обследовать. Я рассмеялся тогда в ответ и заметил, что мне вообще-то работать надо. Я на эту войну работать приехал, а не обследоваться. И, продолжая смеяться, ушел.

И вот теперь Петр.

Петр умер. Я мог поклясться.

Потускнели белки и зрачки. Затвердели пальцы на руках. И, судя по своим скромным познаниям в медицине, его уже действительно нельзя было оживить. (Я возился с Петром более пяти минут, прежде чем ко мне пришло ТО состояние. Значит, Петр к тому моменту был мертв уже целых пять минут.)

Мне трудно сейчас объяснить, каким же все-таки образом сумел я оживить и Марину, а затем и Петра, но я твердо помнил одно – мне очень хотелось, очень хотелось, чтобы и та и другой жили. Очень хотелось. И еще я помню, что в момент наивысшего напряжения сил, в самый пик его, я готов был отдать и Марине, и Петру свою жизнь. Я помню.

Увидев голосующего на обочине немолодого мужичка с рюкзаком на спине, я тихо засмеялся. А что если, мелькнула мысль, посадить мужика сейчас в машину, завести его, кудрявого, в лес, завалить его там, долбанув ему монтировкой в висок, и попробовать его неживого оживить? А действительно, продолжал я смеяться, почему бы и нет. Я тормознул рядом с мужиком и приспустил оконное стекло. Мужик сунул голову в салон и сказал, дыхнув на меня смрадно: «В Москву». «О нет, – решил я, как только взглянул на лицо мужика, как две капли похожее на лицо моего давнего, детсадовского еще, заклятого врага, старшегруппника Валерика Кальсонова. – Человеку с таким лицом я вряд ли захочу отдать свою жизнь». И к удовольствию автомобиля, я тотчас, как решил, ударил его по «газам». Вешать на себя труп ради заведомо неудачного эксперимента не имело, разумеется, совершенно никакого смысла и никакой целесообразности. Черт с ним, пусть себе живет этот двойник коварного детсадовца. Как-нибудь в другой раз. Или в другой жизни.

Город изменился, с тех пор как я оставил его. Кроме того, что он, конечно же, постарел на три дня, он еще и вымок до черноты. Все три дня здесь, видимо, шел дождь. (Дождь шел и сейчас. А в Кураново я видел солнце не раз. В Кураново было хорошо.) Сморщились крыши, налились слезой окна, промокли до корней и обвисли деревья, отсырели люди. Лица водителей за мутными от воды стеклами автомобилей (я знаю) были печальные, хотя я и не совсем отчетливо различал их лица.

Ощущение всемогущества и царственного величия, к сожалению, пропало, как только я въехал в город, и мне тоже, как и невидимым за мутными стеклами водителям, стало грустно. Грустя, я проехал окраины, грустя, приблизился к Центру, и, все так же не переставая грустить, подъехал к своему дому. Неожиданно для себя я остановился не у самого дома, а метрах в трехстах от него. Да, я грустил – отчего-то, беспричинно, – но грусть не помешала мне никоим образом почувствовать опасность, И я ее почувствовал. За годы войны мой организм научился чувствовать опасность. Сам научился, совершенно без моего участия, потому как знал: не почувствует – умрет. Дело обыкновенное. А умирать не хотелось, и именно поэтому он научился чувствовать опасность. Все просто. Нет, еще проще…

Я огляделся по сторонам. Тут, за несколько сот метров от моего дома, пока ничего не вызывало у меня вопросов и сомнений. Я вышел из машины, захлопнув дверцу мягко, ключами позвенев, правым ухом звон знакомый отражая, как эхо. Пошел легко в сторону, какую надо, звук от звука ясно и четко отделяя – скрип песка под своими подошвами от скрипа песка под чужими подошвами. Шорох ветра от хрипов бродячих котов, стук сердца шагающего неподалеку прохожего от стука собственного сердца, гул приближающегося к Европе циклона от журчания спущенной из сливного бачка воды в туалете трехкомнатной квартиры на седьмом этаже соседнего с моим домом дома, мягкий перезвон улыбки идущей мне навстречу женщины от свиста падающего с неба метеорита, дивную музыку эротических мечтаний первоклассника в школе на противоположной стороне улицы от жестокого пука пьяниц, приплясывающих посреди мостовой, тонкое гудение недоброжелательства, исходящее от моего подъезда, от грубого рева недоброжелательства, несущегося ко мне со всей планеты.

У своего подъезда я увидел белую «Волгу» с конторскими номерами. Ребята не скрывались. На лоха рассчитывали. Да они правы вообще-то • – в подавляющем большинстве люди невнимательны. А если что-то и замечают они, то не умеют делать из увиденного выводов. Но я вот, в отличие от них, умею. Я довольно долго выполнял работу, при которой невнимательность и неумение делать выводы из увиденного, как правило, оборачивалось смертью для того, кто был невнимателен и не умел из увиденного делать выводы. И мне сейчас стало даже обидно, что конторские ребята не проявили ко мне должного уважения и подставились со своей машиной так, будто не знали, кто я такой, и не имели представления, какую оперативную квалификацию я имею. Хотя, я засмеялся, не удержавшись, видимо, те ребята, что ко мне приехали, и относились именно к тем людям, которые, как правило, невнимательны и которые если и видят все же что-то, то не умеют делать из увиденного правильные выводы.

Я сел на мокрую и холодную лавочку в маленьком скверике напротив своего дома, закурил и стал наблюдать,за тем, что происходило вокруг. Пьяницы ушли с мостовой, бранясь и качаясь, неторопливые, гордоголовые, ясно осознающие свое преимущество перед остальным человечеством, эротичный первоклассник вышел из школы покурить, на седьмом этаже соседнего дома открылось окно трехкомнатной квартиры, и обнаженная белотелая женщина помахала кому-то рукой, а потом ногой, а потом головой, а потом показала кому-то упругий, аккуратный зад. Та женщина, что шла навстречу мне и улыбалась звеняще, когда я направлялся к скверику, что напротив моего дома, теперь шла обратно и, издалека меня еще приметив, аж от магазина, из которого только что вышла, помахала мне, веселыми губами улыбчато посмеиваясь, незнакомая мне, но, по всему видать, хорошая и добрая (раз улыбается, раз меня выделяет); глазами на меня показала, глазами на себя показала, приглашала, видимо, куда-то, видно, к себе, познакомиться, верно, поговорить по душам о том, о сем, узнать друг о друге побольше, сойтись, может быть, если повезет, и начать новую счастливую жизнь, забыв о смерти, забыв о старости, забыв о воде и пище, страстно желая (я уверен) на день, на час хотя бы очутиться в раю земном, и потом всю оставшуюся жизнь (если что-то не сладится вдруг) только этим часом и днем и жить, и умереть потом, улыбчато посмеиваясь…

Из подъезда вышел (кто бы мог подумать!) Атанов. Махнул косичкой, налево – направо, головой крутя, оглядываясь, озираясь, меня ища, своих собирая. Один из «своих» от трансформаторной будки к нему подошел, другой через несколько секунд из моего же подъезда вышел. По сторонам вышедшие позыркали-поглядели. Меня не обнаружив, разговор начали, серьезный, вдумчивый, умный, голова к голове склонясь, напряженные, насупленные. Договорились о чем-то. Атанов с тем, что из подъезда вышел, сели в «Волгу» и покатили, куда колеса катят, а тот, что у трансформаторной будки стоял, остался и опять к ней же, серокирпичной, занудливо гудящей, двинулся, зашел за нее, от ветра прячась, и скрылся с глаз моих.

Женщина шагала теперь по узкому проулку, но все еще поворачивалась и смотрела на меня, теперь уже без улыбки, печальная, сгорбленная, обыкновенная. Была бы ты покрасивей, милая, может, что и сложилось бы. Я красивых люблю. Люблю. Ну что ты тут поделаешь!

Опять, мать его, полковник Данков, крутоплечий и большеголовый милиционер, что-то затевает. Дался я ему. Полюбил он меня, верно. Так бывает. Мужчины иногда влюбляются в мужчин. И любовь подобная не самая худшая на свете (как много раз уже выяснялось).

Или, как пишут в милицейских и прокурорских бумагах, «вновь открывшиеся обстоятельства», верно, побудили и милиционера Данкова опять обратить свой взор на меня. Но тем не менее, каковы бы ни были причины проявившегося ко мне любопытства со стороны конторы, факт приезда ко мне Атанова и его ребят был для меня сейчас крайне несвоевремен. Данков и Атанов могли помешать мне сделать то, что я должен был сделать – обеспечить необходимую безопасность Ники Визиновой. (Я действительно должен. Ведь все неприятности Ники начались с меня. Я должен. Я уже не раз говорил себе об этом. И говорю снова. Я должен.) Я бросил очередную сигарету и направился искать телефон-автомат.

Данков снял трубку тотчас. Он ждал моего звонка, Данков, – седеющий человек, не знавший в жизни ничего, ничего, кроме своей работы, состоящей из охоты, дерьма, полного неверия в чистое и светлое начало человека, животного страха перед начальством и истового, крепнущего с каждым днем стремления как можно скорее отслужить положенное и уйти в отставку, и невозможности уйти, когда иногда предоставляется такая возможность, – потому как невообразимо трудно в сорок пять начинать свою жизнь сызнова.

«Зачем я тебе?» – спросил я Данкова. «Я знал, что ты позвонишь. Ждал, – торжествующе заявил Данков. – Я ментяра тертый. Двадцать три года в розыске, мать твою, что-нибудь да значат». Я засмеялся и закурил новую сигарету. «Я, Антоша, знаешь, уже с тобой по ночам, мать твою, разговариваю. Ага, – продолжал Данков. – Правда. Но я не жалуюсь. Мне нравится с тобой по ночам разговаривать. Ты умный. Ты много что нового, чего я не знал по этой жизни, мне рассказываешь. Например, куда надо бить, чтобы с одного удара зашибить человечка насмерть. Или, например, как не помереть с голодухи в пустыне, когда жрать ну совершенно нечего, и не день, не два, не три, десять, двадцать дней. Или как при помощи неправдоподобно страстных занятий любовью допрашивать особо упрямых женщин. Или какой наркотик следует курить, чтобы такую скорость своему телу придать, что от пуль увертываться можно было. – Данков засмеялся. – Что молчишь-то? Не переживай, приятель. Мне не дали посмотреть твое личное дело в Министерстве обороны. Кто ж мне даст-то? – проскоморошничал милицейский полковник. – У меня там просто друзья работают добрые. Они твое дело почитали и мне, понимаешь ли, пересказали. И я знаю теперь, что ты не профессионал-спецназовец, а переводчик всего лишь, но многому научился на войне, многому. И еще я знаю, каким способом ты убивал людишек на войне. Помнишь? И уж очень этот способ похож на тот, который ты, Антоша, теперь детишек розовощеких и белопопых жизни лишаешь…» – «Мудак ты, Данков», – беззлобно заметил я. «Дело в том, Антоша, что позавчера мы нашли мальчика. Ты не успел добить его, только кишки, сука, разворотил. И мальчик жив. Жив. И он в сознании. И один в один тебя описал. Ага. И знаешь, что он еще показал? Что у убийцы на запястье левой руки татуировка – меч, как у ниндзи. А я выяснил в том же Министерстве обороны, что и у тебя на левой руке должен быть изображен самурайский меч. Так что, Антоша, будь добр, посмотри-ка на свое левое запястье» – «Изображение меча «Нодати» на запястье имеется почти у всех офицеров моей роты разведки», – сказал я. «Я знаю, – ответил Данков, – и мы всех их будем проверять. На всякий случай. Но уверен, что не все они подходят под описание, данное мальчиком» – «Не все, – согласился я. – Но многие. Мы все стали похожи друг на друга, повоевав вместе. Глаза стали похожи. Губы. Манеры. Походка. Улыбка. Смех. Многие из нас были одного роста. Одинакового телосложения…» – «Приходи, Антош, – по-отечески как-то, по-домашнему попросил Данков. – И тебе спокойней будет и мне. Ежели малыш тебя не опознает, уйдешь с миром, а, Антош…» Я повесил трубку. Не опознает. А если опознает? Неизвестно, как может увидеть меня недобитый мокрушником мальчуган. Возьмет да опознает, сучок. И что тогда?… То-то и оно. Я вышел из телефонной будки, бегом домчался до машины и быстро хорошо знакомыми проулками выехал за пределы Садового кольца. Остановился на Ново-Басманной, у входа в сад Баумана. Бежал так скоро от своего дома я потому, как знал хватку острозубого Данкова и мог предположить, что, пока он со мной говорил, его ребята прокалывали телефон, с которого я звонил. Неизбежно так могло случиться. И случилось наверняка. Здесь, у входа в сад, я пока пребывал в спокойствии, хоть в зыбком и неустойчивом, но спокойствии. Никто не знает, где я. И никто и не узнает, пока я сам того не захочу.

Сквозь автомобильное стекло, уже нечистое несколько минут, так как ездил по мокро-грязному городу, я разглядывал мостовую, блестящую и шуршащую, и автомобили разные, бежавшие по ней, бесстрастные морды свои друг в друга тыкающие, неплотный дым из задов своих непромытых вываливающие, плюющиеся в разные стороны водой и грязью; и на тротуар затем, еще более успокаиваясь, чем какое-то время назад, обращал свое угасающе-пристальное внимание, на листочки желтого цвета, к асфальту жалко прилипшие, на голубую рябь поверх многоцветных немалых луж, на птичек неизвестной мне породы, смело купающихся в холодной воде, на подошвы, приминающие прилипшие к асфальту листочки и распугивающие птичек-«моржей», а также на приклеенные или пришитые к подошвам ботинки, сапоги и туфли (и на тапочки домашние также, и на сандалии летние, на голую и, можно сказать, босую ногу надетые) и, не исключая иной какой возможности, на владельцев данной обыкновенной обувки, которые, возвышаясь над ней – и иной раз даже в размер человеческого роста, – сновали туда-сюда, вперед-назад, вдоль мостовой, медленнее, ясно, чем автомобили, но так же неизвестно, как и автомобили, – ЗАЧЕМ, когда и без того все догадываются, а если не догадываются, то просто возможно, и знают, что в конце любого пути ВСЕГДА НИЧТО.

Вот подумал я так, а потом, после того как подумал, подумал еще, а затем и еще, конечно, подумал, я люблю думать, хотя знаю наверняка, что от такой привычки надо непременно освобождаться (выдумывать – полезно, думать – не думаю), а вслед всем думам своим этим снова подумал. И додумался. Уже не в первый раз – до одного, мать вашу, и того же. Выходит, так оно и есть на самом деле, раз не в первый раз… То самое НИЧТО, что ждет нас в конце пути, ничего, к сожалению, для нас не значит – только лишь слово НИЧТО, и больше ничего. И потому, когда даже я себе это слово говорю, я, который только и делает, что каждое мгновение вот уже сколько лет пытается постигнуть значение этого, слова – НИЧТО, у меня оно тоже не вызывает острых и ярких чувств и незнакомых непривычных и нереальных ощущений, и поэтому я продолжаю жить так, как будто я вечен.

И все же я счастливей, чем многие другие, чем большинство других. Я уверен в этом. Потому что я уже осознал, что живу так, будто я вечен. А раз осознал, то, значит, мне легче, чем другим, будет справиться с коварным и вредным ощущением собственного бессмертия. И тогда, когда справляюсь, я смогу научиться проживать каждую секунду как целую жизнь, я научусь безудержно радоваться всему, ВСЕМУ, что меня окружает, и добру, и злу, и спасению, и предательству, и любви, и ненависти, и смерти, и рождению – научусь только по одной простой причине: потому, что все, что меня окружает, ЕСТЬ и что я с этим со всем нераздельно связан.

За мутным, словно прослезившимся стеклом автомобиля я не в первый раз уже в своей жизни вижу мельтешащих на тротуаре владельцев ботинок, штиблет, мокасин, туфель, кроссовок, тапочек, кедов, сапог, валенок, онучей, лаптей, босоножек. Я не могу различить детали их лиц, но ясно замечаю отсутствие на этих лицах глаз. Нет, глаза есть, иначе как бы владельцы обуви могли видеть, куда идут, но нет выражения в глазах, нет температуры, нет света, а значит, нет и самих глаз. И мне на какое-то время становится помрачительно страшно, мне кажется, что они все слепы, и не только те, кто шагает по тротуару рядом с моим автомобилем, а вообще все, все, все, а зрячий только я один, и что никто не может увидеть меня, полюбоваться мной, оценить меня, и, глядя на меня с восхищением или со страхом, с ненавистью или восторгом, с завистью или с любовью, сказать: «Это он!…»

Еще на войне я понял одну вещь. Нужно всегда пытаться нарушить устоявшийся порядок жизни. Сложно такое себе позволить. Я знаю. Но необходимо. Необходимо для того, чтобы почувствовать собственную силу – я МОГУ. Для того, чтобы увериться в том, что тебе совершенно неизвестно, где и когда тебя ожидает удача, удовольствие, счастье. Когда и где – совершенно неизвестно. Беда всех владельцев обуви именно в том и заключается, что они считают, будто им известно, когда и где. Они идут прямо и боятся свернуть в сторону или вообще повернуть назад. Им кажется, что только там, впереди, их ждет удача. А на самом деле удача их может поджидать на самых неожиданных направлениях. Я однажды сказал себе: «Уходи, когда думаешь, что надо оставаться. Оставайся, когда уверен, что надо уходить. Делай то, что не хочется делать. Радуйся тому, чему радоваться нельзя. Поворачивай назад, если знаешь, что надо идти вперед. И, вообще, вес время меняй направление. И никогда не бойся. Потому что никто нс знает, где и когда тебя ждет удача. Никто. И тем более ты сам».

Сказать легко. Конечно. А вот следовать тому, что сказал, уже гораздо сложнее. Но я пытался. И пытаюсь до сих пор. Я бы не познакомился с Никой Визиновой, если бы не следовал, я бы не стрелял в телохранителей Бойницкой, если бы не пытался, я бы не кололся наркотой, я бы не шантажировал префекта, я бы не бил задерживающих меня милиционеров и не бежал бы от них, я бы не трахнул Бойницкую, я бы не потащился за Стоковым в казино и не стал бы отнимать у злодеев оружие, я бы не убегал от Данкова, я бы не убил предавших страну капитанов Молева и Болотника, старшего лейтенанта Луговенко и лейтенанта Муртаева, если бы не пытался следовать. Я не знаю был бы я счастливее, если бы не сделал всего того, что сделал. Я не знаю. И никто не знает. Но я сделал это. И очень рад, что сделал. Рад именно тому факту, что я в отличие от многих хоть что-то сделал, чтобы понять, для чего же я предназначен по этой жизни. Ведь для чего-то точно предназначен. У каждого есть предназначение. Значит, оно есть и у меня.

По тротуару прошла стройная длинноногая девушка в короткой юбке, владелица узких туфель на длинном каблуке, и мне захотелось выпить. Сработал рефлекс: красивая женщина – выпивка – секс. Среднее звено– было сейчас самым доступным. Я вынул из бардачка недопитую бутылку «Чивас Регал» и сделал большой глоток. Не следовало бы сейчас, конечно, пить. Если вдруг для обычной проверки меня тормознет гаишник и учует запах спиртного, то не миновать мне тогда зубов Данкова точно… Так думал бы и прикидывал бы я – обыкновенный, но тот, который следовал своим же словам: «Меняй направления», думал иначе. Например, выпив немного виски, думал я, я буду так мастерски вести автомобиль, что тот гаишник, который должен был бы меня остановить, увидев мое мастерство, даже и не шевельнется, чтобы сделать это. А именно это мне и надо было бы, чтоб не шевельнулся гаишник, потому как нет гарантии, что Данков не передал уже мое фото и мои данные по всем милицейским подразделениям.) Я сделал еще один глоток виски, вытер губы, закурил, положил бутылку обратно в бардачок, кряхтя, порылся в карманах, отыскал в них несколько монеток для телефона-автомата и, не торопясь, попыхивая сигареткой, вылез из машины.

Из тех, у кого на левом запястье была татуировка, изображавшая самурайский меч «Нодати», в Москве жили только двое, кроме меня, разумеется. А всего офицеров с такой татуировкой, на момент, когда прапорщик Храповец накалывал нам ее с помощью изящного никелированного американского аппаратика, было двадцать три человека. Было. С войны не вернулось одиннадцать. Убиты. Расстреляны. Трое покончили с собой. Двое скончались от излишней дозы наркотиков. Девять человек из оставшихся в живых сейчас проживали в других городах, в других республиках, в других странах.

Меч «Нодати» офицеры спецроты разведки решили наколоть себе после очередного занятия по фехтованию на самурайских мечах. «Я впервые за много лет службы встречаю такое братство, – сказал полковник Сухомятов, поднимая до краев наполненный «Белой лошадью» обыкновенный, банальный, граненый стакан, – Двадцать три человека, как одна семья» За три месяца совместной работы я не увидел ни одного недоброго взгляда, брошенного в сторону товарища, я не услышал ни одного дурного слова о ком бы то ни было. И я не почувствовал чьей-то к кому-то зависти. Я уверен, что я не ошибаюсь в своих наблюдениях. И я счастлив, что я не ошибаюсь. Теперь вот что. – Сухомятов оглядел собравшихся за ужином в полевой столовой офицеров. – Помимо того, что мы умеем дружить, мы обладаем еще и рядом иных достоинств. Мы сильны. Мы красивы. Мы отважны. Мы прекрасно обучены. Мы умеем делать то, что не умеют все остальные, кроме нас, в этом мире. И, наконец, мы любим жить опасно. – Полковник еще выше поднял свой стакан. – Я предлагаю поклясться в верности нашей дружбе, Я предлагаю скрепить нашу дружбу кровью. И я предлагаю наколоть каждому из нас татуировку, изображающую символ нашего братства – самурайский меч «Нодати». Я предлагаю… – Полковник поискал что-то глазами вокруг себя, наткнулся взглядом на кувшин, с блеклыми, словно пыльными, никогда, даже после дождя, не пахнущими полевыми цветами. Поманил шуршащими движениями пальцев кувшин к себе. Кувшин подали. Кто-то подал, кто-то один, я не помню, кто. Но это теперь не важно. По-моему, это была официантка Лида. Толстая, белотелая и узкоглазая, всегда в ультракороткой юбке, и завлекательно пританцовывающая, и никогда никем не траханная, и от жалости к себе вечно слезливо моргающая, официанта Лида. Полковник Сухомятов вынул цветы из кувшина и откинул их в сторону, размахнулся кувшином и выплеснул воду из него в другую сторону, сосредоточенный, невеселый, с морщинками под глазами и на лбу. Вылил в кувшин свое виски из стакана, протянул кувшин соседу. И сосед вылил свое виски в кувшин, и сосед соседа вылил свое виски, и сосед соседа вылил. И все остальные, кто сидел за столом, все вылили свое виски из стаканов в кувшин. Увидев, что все стаканы пусты, полковник Сухомятов надрезал десантным ножом себе указательный палец и выдавил кровь в кувшин, вернувшийся к нему после того, как все вылили в него свое виски. Выдавил и передал кувшин соседу. И сосед надрезал палец, и тоже капелька его крови упала в кувшин. И кувшин вновь пошел по кругу. И офицеры выдавливали в него свою кровь из пальцев. И когда не осталось ни одного, кто бы не выдавил свою кровь в кувшин, полковник поднял кувшин и сделал из его несколько крупных глотков и снова, в третий раз уже, передал кувшин по кругу. Офицеры пили и не морщились, и не облизывались, серьезные, бесстрастные, сознающие важность ритуала и его значимость для дальнейшей своей жизни и для дальнейшей жизни своих товарищей. «А теперь, – сказал полковник Сухомятов, грохнув пустой кувшин об пол, – прапорщик Храповец поставит нам на левое запястье наш отличительный знак» И офицеры дружно поднялись и пошли, не торопясь, за прапорщиком Храповцом, который, фиксато улыбаясь, уже хищно пощелкивал своей трофейной никелированной машинкой.

…Войдя в телефонную будку, я первым делом набрал номер не Леши Читина и не Ромы Садика, двух проживающих в Москве своих боевых товарищей, а, конечно же, и не могло быть по-другому, номер Ники Визиновой. «Я забыла, как ты пахнешь. Я забыла, как ты дышишь. Я забыла, какого ты роста. Я забыла, сколько у тебя рук и ног, – сказала мне Ника Визинова, когда услышала мой голос. – Я забыла, как ты выглядишь. Я не помню, кто ты, мужчина или женщина, ребенок ты или зверь. Я не могу представить звука твоего голоса. Но я всегда ясно вижу тебя во сне. Вижу всего. Ощущаю всего. Слышу твой голос и твой запах. Каждую ночь ты появляешься из меня. Ты, обнаженный, очень горячий, очень сильный, очень красивый, выбираешься из моего чрева, с трудом, тяжело и громко дыша, опираясь мускулистыми руками о мои бедра, чертыхаясь и матерясь. И падаешь, обессиленный, меж моих ног и лежишь там долго, отдыхая и переводя дыхание. Потом ты поднимаешься, склоняешься надо мной и говоришь, улыбаясь, как только ты умеешь улыбаться: «Теперь ты. Ты теперь. Теперь ты. Ты теперь…» И ложишься, улыбающийся, рядом со мной. И я начинаю трогать тебя. Я начинаю обнюхивать тебя. Я начинаю внимательно, очень внимательно, пристально, очень пристально разглядывать тебя. Я начинаю искать вход в тебя. Я пытаюсь забраться в твой рот. Не получается. Я пробую залезть в твое ухо, в одно, потом в другое. Я не могу этого сделать. Я хочу влезть в твой глаз. Он не пускает меня. В твой зад. Я не могу просунуть в него даже палец. А. ты смеешься, ты смеешься, ты смеешься. Я изучаю каждый миллиметр твоего тела. Я целую твое тело, Я кусаю его. Я злюсь на него. Я бью его. Я пытаюсь найти вход в тебя. Я пытаюсь и не могу. И тогда обессиленная, как ты недавно, едва дышащая, я кончаю. И просыпаюсь. И понимаю, проснувшись, что счастливо смеюсь. И понимаю, что я счастлива… Я сплю только днем. А ночью я не сплю, – продолжала Ника Визинова. – Потому что ночью дом, в котором я живу, начинает дрожать и дрожит всю ночь. Звенит посуда, бьются тарелки, летают по кухне чашки, а по комнате столы и стулья, с потолка падает штукатурка, вздымается паркет, и из-под паркета кто-то смотрит на меня, и я кричу, и я зову на помощь. Я зову на помощь тебя. Но ты не приходишь… – «Я скоро приеду, – сказал я. – Потерпи немного. Я скоро приеду. И буду любить тебя. И ты перестанешь бояться. Со мной ты ничего не будешь бояться. Потому что я сильный и смогу защитить тебя от всего – от всего» – «Я жду тебя, – сказала Ника Визинова. – Я хочу, чтобы ты пришел ко мне возбужденный, нервный, с лицом, покрытым испариной, и с руками, покрытыми кровью. Я хочу, чтобы ты сказал мне» войдя в квартиру: «Я только что убил человека. Я давно хотел убить его. И я сделал это. Айв данет. Я сделал это». Я хочу, чтобы ты грубо схватил меня за волосы, притянул к себе и поцеловал, прокусывая насквозь мои губы. Я хочу, чтобы ты разорвал мою одежду, чтобы ты сильным ударом повалил меня на пол и с победительным криком вошел в меня. Я хочу… Нет, мальчик мой, я не плачу, – сказала Ника Визинова кому-то, кто был с ней рядом. Сказала в сторону от трубки, потому что голос ее стал на какое-то время тихим и приглушенным. – я не плачу» – «Ты разговариваешь с сыном?» – спросил я. «Да, я разговариваю с сыном, – ответила Ника Визинова, и снова обратилась к мальчику, смеясь через силу. – Я не плачу, но все равно целуй меня. Целуй сильней. Целуй крепче. Целуй, мой мальчик. Целуй. Ты такой нежный, ты такой теплый. Ты мой самый любимый мальчик. Целуй меня. Я хочу, чтобы ты целовал меня, как можно чаще, как можно дольше. Я хочу, чтобы ты трогал меня, чтобы ты гладил меня. Я хочу…» – «Ника, – позвал я женщину, – Ника, – повторил я громче. – Ника, – закричал я, убедившись, что она не слышит меня. – Ника! Ника! Ника!…» Она повесила трубку.

Я стряхнул пот с лица. Достал очередную сигарету. Закурил. Глубоко затянулся. Не без удовольствия выдохнул дым. Я понимаю ее состояние, сказал я себе. Шок еще не прошел. И страх никуда не делся. А она человек не очень сильный. Ей тяжело справиться с собой, Я часто видел на войне людей, которые не могли справиться с собой. Они начинали тогда говорить вслух вещи, которые долго и укромно таились в их подсознании. Они говорили что-то сразу необъяснимое, странное, на первый взгляд несвязанное, нелогичное и, может быть, даже вообще чуждое человеческой природе. Но потом проходило время. Они успокаивались. И становились такими же, как и прежде. И со смехом вспоминали то свое прошлое состояние. Я помню. Я знаю. Я сам принадлежал к числу таких людей – тогда, когда еще не был сильным.

Я набрал номер Леши Читина. Ответил мне незнакомый голос. Я попросил Алексея. С излишней доброжелательностью обладатель голоса полюбопытствовал, а кто» мол, его просит. И тогда, когда я услышал такой вопрос, неожиданно для самого себя я сказал: «Это тот, кого вы ищете. И я совсем рядом, – добавил я со свистящим придыханием. – Совсем ряяяяядооом. Только протяни руку, и вот он яяяяя! – ив конце фразы захохотал сатанински. – Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-и»!» И только после того повесил трубку. И уже не деланно, когда повесил трубку, а искренне и действительно весело рассмеялся. Я представил себе лицо милицейского работника, который мне отвечал. Очень занимательное, наверное, было у него лицо, когда он слушал, что я ему говорил. Исключительно жаль, что я не видел его лица в тот момент. Жаль. Прислонив горячий лоб к скользкому стеклу телефонной будки, я решил, что все сделал верно. Если у конторских ребят и были какие-то подозрения в отношении Лешки Читина, то сейчас, после моего звонка и моих слов, они стали менее определенными. Это так. Я подбросил конторским сомнения. А сомнения чрезвычайно страшная штука – для человечества вообще, и для каждого человека в отдельности, особенно, если с сомнениями умело работать.

Я снова снял трубку и набрал номер Ромы Садика. Никого. Еще раз набрал – контрольно. Никого. Рому Садика я не видел уже года два. А не слышал его, наверное, год. Но тем не менее я знал, где его можно найти. У меня в запасе было еще два телефона. Я позвонил Роме на работу, на фирму «Мирон», где Рома занимал должность начальника охраны. Мне ответили, что сегодня он отдыхает. Тогда я набрал номер второго телефона. Рома ответил сразу: «Брат опять в командировке?» – спросил я. «Он девять месяцев в году в командировке, слава Богу», – ответил Рома. «Хорошо, что ты не дома», – сказал я. «А что случилось?» – спросил Рома. «Случилось то, что на твоей квартире наверняка засада» – «Не понял», – насторожился Рома. «Они ищут убийцу детей. Уже, несколько эпизодов по городу. Он убивает с особой жестокостью. Отрезанные головы. Вырванные сердца и так далее. Мы с тобой такое уже видели. Но то были чужие головы и сердца. А это наши…» – «Хорошо, – сказал Рома. – А при чем тут я?» – «А при чем тут я? – в свою очередь, спросил я. «А при чему тут ты?» – согласился Рома. «А при том, что недобитые жертвы дают приметы, частично совпадающие с моими. А значит, и с твоими. Рост, телосложение, цвет волос, овал лица. Общий облик ведь почти у всех нас похож» – «И сколько недобитых?» – угрюмо поинтересовался Рома. «Двое», – ответил я. «Мать его!» – сказал Рома. «Но это еще не все», – пообещал я. «Ну! – поторопил меня Рома. «Один из недобитых рассказал о татуировке на левом запястье», – сообщил я. Рома ничего не ответил. Видимо, не нашел слов. Бедный Рома. «Рома», – позвал я Рому. «Ты когда-нибудь убивал детей?» – спросил меня Рома. «Нет», – сказал я. «Там, на войне?» – уточнил Рома. «По-моему, нет», – сказал я. «А я убивал, – сказал Рома. – В последнюю секунду взрослые всегда смиряются со смертью. Это видно по глазам. А дети нет. У них в глазах всегда удивление. И сопротивление. Они еще не устали от жизни. Хотя, – я услышал, как Рома усмехнулся, – какая разница, сколько ты прожил, восемь лет или восемьдесят. Все равно, жизнь – мгновение. Одно мгновение. И почему они сопротивляются?… Я жду тебя, Антоша. Адрес ты знаешь».

Сев в машину, я сделал еще глоток виски, закурил и только потом завел двигатель. Все гаишники в городе смотрели только на меня, пока я ехал. Я приветливо им улыбался, посылал воздушные поцелуи и ничего не боялся. И они видели и понимали, что я ничего не боюсь, и потому только смотрели на меня и все. И не шевелились, И даже не думали о том, чтобы поднять жезл и указать им на меня. Все милиционеры города смотрели-, пока я ехал, только на меня. Каждый милиционер, заметил я, тотчас поворачивал голову в мою сторону, где бы он, милиционер, ни был, рядом или в навстречу идущей машине, на тротуаре, в толпе, в столовой или ресторане, на лестничной площадке одного из ближайших или не ближайших домов, в постели с любовницей или за кухонным столом с женой, на собственном приусадебном участке, окучивающий грядки, в туалете или в морге на вскрытии. Но мне было плевать, что они поворачивали голову в мою сторону. Я их не боялся, лони чувствовали это. И поэтому не стреляли сразу. Медлили. Ждали, пока я испугаюсь…

Когда я въехал в Ясенево, напряжение спало. Ясенево уже не Москва – другой, совсем другой город. Загород. И милиционеры здесь другие (те же, конечно, но другие тем не менее). Здесь, в Ясеневе, я нашел даже солнце. Оно светило мне с высокого неба. И не только светило, но и грело. И не только грело, но и светило. В центре города солнца я так и не отыскал. Хотя, впрочем, там я и не пытался этого сделать – не до того тогда было.

Я поднялся на девятый этаж обыкновенного панельного, несколько лет назад, наверное, белого, а сейчас темно-серого, дома. Я нажал на звонок одной из квартир. Дверь еще не успела до конца открыться, а Ника Визинова уже взяла меня за левую руку и потянула меня в квартиру, смеясь и заглядывая мне в глаза, остропахнущая мылом и дорогими сигаретами, постукивающая каблучками по чистому паркету, нетерпеливая, в длинной тонкой цветастой юбке, в тяжелой шерстяной белой кофте, красивая, призывная, незнакомая, новая, смертельно желанная. Она гладила мне левое запястье, и звала за собой…

Приоткрылась дверь в комнату, и выглянул мальчик. Он был бледен и серьезен. Он стоял, вытянувшись, опустив руки вдоль своего худого тела, и в упор смотрел на меня. «Здравствуй», – сказал я как можно приветливей. Мальчик ничего не ответил, отступил назад в комнату и закрыл за собой дверь. Я пожал плечами и пошел вслед за Никой на кухню, Ника прикрыла дверь и обняла меня, прижалась ко мне крепко. Поцеловала меня, оторопелого поначалу. «Я хочу тебя! Я хочу тебя, – повторяла, часто и хрипло дыша. – Я хочу тебя!» Я отвечал на ее поцелуи. С удовольствием. С дрожью. Теряя память. И землю под ногами. «Ты опять кого-то убил сегодня? – проговорила Ника все так же шепотом. «Я никого не убивал сегодня, – тоже шепотом ответил я. – Я уже давно никого не убивал». Ника целовала меня все сильнее. Она кусала мои губы. Она впивалась в мою шею. Она ела меня… Вот рука Ники скользнула под ремень моих брюк. Я вскрикнул и вытянулся от остроты наслаждения. «Мама, мама – как из-под воды услышал я голос мальчика. – Мама, мама!» Я потряс головой и оттолкнул Нику от себя… «Потом, – сказал, переводя дыхание. – Потом. Здесь ребенок» – «Подожди», – сказала Ника и, поправив юбку и кофту, вышла из кухни. Мне, наверное, надо было бы сейчас, когда Ника оставила меня, подумать о том, как мне действовать дальше, используя случайно образовавшуюся паузу, наличие безопасного места пребывания, уют, тепло и запах поджаренного хлеба. Но я не смог себя заставить думать. И в конечном счете был рад тому, что не смог. Какое-то время суток голова должна быть совершенно пустой, и жить и действовать в это время надо только с помощью врожденных или приобретенных рефлексов. После не одного, но сотен таких состояний начинаешь гораздо больше, чем раньше, доверять себе, доверять своей личности. А доверие своей личности – чрезвычайно важная штука в борьбе (или не в борьбе – в сотрудничестве) со страхом, который постоянно и безысходно живет в каждом из нас.

Так что сейчас я не думал. Сейчас я, к удивлению своему, совершенно неожиданно для себя, любовался местом, в котором находился, – кухней. Я с удовольствием и беспричинной радостью отмечал матовость кастрюль, сковородки, чайники, причудливую форму протертости на линолеуме возле плиты, неказистость старого обшарпанного, исцарапанного когтями то ли кошки, то ли собаки, то ли попугая какаду кухонного стола, устрашающую неровность грубо оторванного куска деревянного подоконника, мутность немытых стекол в окне, немалую величину дыр в шторах (через которые я видел летающих в солнечном небе черных птиц), опасный наклон буфета, стоящего у плохо окрашенной стенки, вздыбленность валявшихся на полу газет… и совершенность Ники Визиновой, которая наконец-то вернулась ко мне. Совершенность Ники уже отметил без удивления, а с привычным восторгом, и непривычной печалью.

Ника включила чайник, взяла сигарету из пачки «Мальборо», лежащей на столе, закурила, села на табурет возле стола, затянулась глубоко, закрыв глаза, и, выдохнув дым, рывком, по-мужски, сказала: «Раньше, давно, в школе, когда мальчишки пытались лапать меня, когда старались поднять мою юбку, когда, краснея от желания, хотели дотронуться до моего лобка, я не понимала, для чего они это делают. Какую ценность представляют для них мой лобок, моя грудь, мой зад и в чем причина той радости и удовольствие, с которыми они ощупывают мое влагалище. Когда я училась в шестом классе, двое здоровых десятиклассников затащили меня на школьный чердак, раздели меня и, дрожа, багровея, сопя и пуская слюну, дотронулись до меня своими членами и кончили тотчас, выплеснув на меня море своей невинной еще, горячей спермы. И тогда я тоже не почувствовала ничего; кроме отвращения и жалости. Ничего из того, что могло бы возбудить меня, доставить мне удовольствие… Ничего. В шестнадцать лет я стала женщиной. Все тогда пробовали это. И я попробовала. Ну и что? – сказала я девчонкам. Ну и что? – сказала я себе. В восемнадцать мне попался один умелец, его звали Родион и было ему двадцать восемь. Он знал все. Он умел многое. Прежде чем войти в меня, он обрабатывал меня часа два, квалифицированно, упорно и ожесточенно… Чуть-чуть, чуть-чуть мне было приятно, тогда, чуть-чуть. И все. Родион был зол. Груб. Язвителен. И, наверное, справедлив. Он сказал, что я не женщина. Он сказал, что я никогда не стану женщиной… В девятнадцать моя институтская подруга познакомила меня со своим старшим братом – Андреем Боротовым. Ты, наверное, слышал о нем, О нем писали. О нем плохо писали… Мне он понравился. Но пока только на уровне внешности. Он был высок. Крепок лицом. Усмешлив. Уверенно двигался. Имел жесткие внимательные глаза. Волосы носил гладко зачесанные назад. Не делал ни одного лишнего движения. Был умен. Умел говорить. И, что самое важное, от него исходила опасность. Я тогда, когда познакомилась с ним, еще не знала, кто он. Но чувствовала всем телом, что от него исходит опасность. И мне это нравилось. Ох, как мне это нравилось!

Андрей водил меня по ресторанам, по престижным театральным и кинопремьерам. Приглашал и к себе домой. Но ни разу не дотронулся до меня, ни разу. Но я, правда, тогда и сама-то не очень хотела, чтобы он дотрагивался до меня. Понемногу стала догадываться, кто он. Преступник. Организатор. Крестный отец. Дон. Или как там еще можно было назвать его. Из молодых да ранних. Ему было всего тридцать три. Я совсем не хочу его оправдывать. Но все же есть одно «но»… Или два, или три, или бессчетное количество «но». Они есть. Я не могу сказать, что он был по этой жизни отрицательным персонажем. Хотя он и совершал преступления. Он был положительным персонажем. Потому что в своей области он добился предела возможного. Он был богат. Он был уважаем. Он был известен, как кинозвезда. О нем не писали газеты. Но фамилию его знали все. Он был таким, каким был. Он не мог быть другим. И осуждать его нельзя. Это одно «но». А есть и другое. Он не воровал у государства. Он не грабил честных граждан. Первоначальный капитал он сколотил на разбоях. Он сам ходил на разбои. С оружием. Без маски. Он обирал директоров ресторанов, гостиниц, магазинов. Только их и только их. Он создал потом подпольный цех по производству так необходимой для ткацких станков мягкой пружины – ее не делали у нас в стране, покупали за валюту за рубежом. И люди были ему благодарны. Под Москвой он построил на свои деньги детский дом. Это был самый богатый дом во всем Союзе…Нет, Воротов был положительным персонажем… Однажды у него на даче я услышала крики в его кабинете. Я подошла ближе. В приоткрытую дверь я увидела, как он убивает человека. Он бил его по голове хрустальной вазой. Он почувствовал, что кто-то смотрит на него. Обернулся и увидел меня. Лицо его было спокойно и доброжелательно. Он сказал, кивая на труп: «Этот парень был плохим». И я поняла тогда, что если он не возьмет меня сейчас, я умру. Я впервые в жизни захотела мужчину. Так остро, так истово, так страстно, что сама испугалась этого ощущения. Будто во сне, дрожа и тяжело дыша, как те мальчишки-десятиклассники, что раздевали меня на школьном чердаке, я подошла к Андрею и впилась в его губы. Он вошел в меня здесь же, в кабинете, на полу, рядом с истекающим кровью трупом. Я тогда впервые узнала, какое счастье быть женщиной. – Ника потушила сигарету в пепельнице, в упор посмотрела на меня, сказала: – Ты очень похож на него. И внешне… И вообще. Ты такой же. Ты опасный. Я поняла это с первого взгляда…» – «Возможно, – я рассмеялся. – Возможно. Но только между нами все же великое различие. Я – не преступник» – «Но ты же убивал?» – Ника посмотрела мне в глаза. «Я убивал на войне, – продолжая улыбаться, сказал я. – А это не преступление» – «Ты убивал и после войны». Я пожал плечами. «Только в порядке самообороны», – уточнил я. «Но убивал», – настаивала Ника. Я промолчал. Взял сигарету из пачки со стола, закурил. «Убивал, – протянула знающе Ника, не отводя от меня взгляда. – И не только для того, чтобы защитить свою жизнь. Вернее, не столько для того, а сколько затем, чтобы почувствовать себя сильным, всемогущим и свободным. Так?» Я продолжал молчать. Курил. И с удовольствием разглядывал возбужденную Нику Визинову. «Ведь ты лее из тех, кто считает себя отличным от всех. Кто хочет от жизни больше, чем другие. Кто уверен, что нет ни жизни, ни смерти, а есть только игра в жизнь и смерть. Так?» Я снова пожал плечами. «Может быть, да, – сказал я. – А может быть, и нет» – «Да, да, да, да, да!» – Ника несколько раз ударила ладонью по кухонному столу. «Я был бы счастлив, – заметил я, – если бы все было так просто» – «Аааа, – покачала головой Ника. – Ты ищешь. Ты в поиске. Понятно. Ну, теперь я уже не сомневаюсь, что это ты» – «Что я? – Я почувствовал, как невольно сузились мои глаза, когда я смотрел на Нику. – Что – я?» Ника усмехнулась: «Ты хороший актер, Нехов. Но мой мальчик вообще-то опознал тебя…» Она еще не успела закончить фразу, как я уже перегнулся через стол, ухватил Нику за волосы, с силой потянул ее голову на себя и прижал к столу ее лицо, «Если ты, сука, еще хоть раз скажешь мне-то, что сказала сейчас, – – мокро прошептал я женщине в самое ухо, – я сверну шею твоему мальцу! – Я резко, так же, как и схватил Нику, отпустил се и добавил уже мягче: – И тебе тоже…» – «Боже, – не открывая глаз и встряхнув несколько раз головой, выдохнула Ника, – как я люблю тебя, Нехов! Я хочу тебя! Сейчас. Здесь. Пожалуйста, Нехов! Пожалуйста!» – «Не сейчас, – вставая, сказал я. – Потому что сейчас я уеду. И не здесь, потому что здесь ребенок». Я был суров и непреклонен. Театрально, понарошку, совсем не взаправдашне. Мне более, чем ей, верно, хотелось снять с себя одежду и прижаться к ней, гладкой и душистой, теплой и горячей. Забыть всех и обо всем, и о себе в том числе, и качаться восторженно на волнах удовольствия, сконцентрировавшись только на одном – на оргазме, в котором, как сказал великий Генри Миллер, сосредоточен весь мир. Но был мальчик Павел и был дядя Рома. Первого мне не хотелось видеть, второго мне не терпелось видеть. Я пошел к двери, говоря на ходу: «Я приду сегодня вечером. Я буду с тобой. А ты позвони кому-нибудь, у кого можно выяснить хоть что-то о намерениях Бойницкой. И я, если смогу, сегодня тоже что-нибудь узнаю…» – «Хорошо, – сказала Ника мне в спину, – я попробую узнать. Попробую. А приходить тебе сегодня сюда не надо. Тетя Алина ведь тоже ночует здесь. Это же ее квартира» – «Да, да,. – кивнул я. – Я совсем забыл. Хорошо. Тебе надо менять место. Я постараюсь что-нибудь найти» – «У мужа есть дача в Михино, – сказала Ника. – Вот о ней точно не знает никто. Ни мои родственники, ни мои подруги. Я сама-то была там раза два. Муж не любит, когда кто-то бывает на даче. Он отдыхает там, и только один. Ну а сейчас, так как его не будет еще месяца два, я могу…» – «Да, – согласился я. – Ты можешь. Прекрасная идея. Я позвоню, вечером. – Я поцеловал Нику и открыл входную дверь. – Да кстати, – остановился я на пороге. – А чем кончились ваши отношения с Боротовым?» – «Его расстреляли», – ответила Ника. «Я так и думал», – сказал я и захлопнул за собой дверь.

Мне жалко было уезжать из Ясенева, где синее небо, желтое солнце и сонные жители. Я, конечно, не заплакал по этому поводу, но что-то похожее на резь в глазах я все же почувствовал. Я невесело усмехнулся, садясь в машину, подумав, что, безусловно, мне хотелось покоя, настоящего и полного. Но я и понимал одновременно, что не смог бы долго находиться в состоянии покоя, так как посчитал бы подобное состояние бездарной потерей и без того крайне малого времени, отведенного на жизнь. Подъезжая к Беляеву, я возразил себе, Я спросил себя, а что я подразумеваю под словом «покой»? Покой, как ни крути, а по-всякому выходит, откуда ни глянь, даже из-под себя или, возможно, даже и сверху, почти с того места, что и Господь, делай, не делай, что ни говори, а покой – это не лежание на диване с грязными (либо с чистыми – не имеет значения) ногами и не бездумное глядение в потрескавшийся и уже обсыпающийся (или в свежевыкрашенный – не суть важно) потолок, а покой это такое состояние – внутреннее, исключительно внутреннее, – при котором тебя не волнует результат твоей деятельности. Только и всего. Вот именно такого бы покоя мне хотелось бы, сказал я себе. И тот час спросил себя же, а как мне такого покоя достичь? Я пожал плечами, в который раз уже за сегодняшний день, и свернул на Ленинский проспект. Я не знаю, как того состояния достичь. Я не знаю даже, что нужно сделать для того, чтобы это узнать. Мать мою, я ни хрена не знаю! И ни о чем. И ни о ком. Ни о мире. Ни о себе… Что-то скверное со мной происходит…

Я люблю тебя, Ника Визинова!

Старый дом в старом районе ни в какое сравнение не идет с относительно новым домом в относительно новом районе. Старый дом, в старом московском районе, конечно же, более красив, конечно же, более притягателен и, конечно же, более близок для любого коренного москвича. Увидев такой дом на Малой Бронной, я, разумеется, спел, не выходя из автомобиля, несколько классических песенок о Москве, не забыл, естественно, и о Сережке с Малой Бронной, и только после этого, воодушевившись, взбодрившись, заметив себе, что не все потеряно, и еще заметив (но не поверив, правда), что я сам хозяин своей судьбы, я оставил автомобиль и деловым шагом направился к подъезду того самого старого дома, который так скоро разбудил во мне редкое для меня желание что-нибудь спеть, и тем более допеть до конца (и это при отсутствии музыкального слуха и памяти на песенные тексты, ха, ха).

Рома открыл мне дверь и сказал: «Я ожидал, что ты будешь выглядеть гораздо лучше. Я ошибся. Но это непричина для того, чтобы не пускать тебя в дом. Скорее, наоборот. В России всегда любили сирых и убогих» – «Сними очки, – сказал я, переступая порол. – Я по-прежнему красив и обаятелен». Рома очки не снял (хотя в прихожей стоял полумрак, а очки у Ромы были темные – Рей Бен-родной). Рома только сказал недовольно: «Говори тише» – «Почему?» – спросил я, снимая куртку и вешая ее на деревянную резную вешалку, полированную, но потрескавшуюся, старую, верно, ручной работы, не отечественную, иностранную, хорошую вешалку. (Я погладил ее, оценил, покачав головой, высоко.) «Потому что, – сказал Рома, – у меня очень чувствительные уши» – «Тогда сними слуховой аппарат», – сказал я. Но Рома не вынул из уха слуховой аппарат, а, наоборот, поглубже впихнул его в ухо – в то самое, из которого торчал слуховой аппарат, не в другое.

По квартире гуляло журчание сливного бачка. Звук расслаблял и настраивал на лирический лад, хотелось говорить о любви, революции, не напрасно принесенных жертвах, телеграфе, вокзале и. сигнальном выстреле с маленького корабля. Я слышал уже скрип сапог, звон волочащегося по деревянному полу палаша на колесиках, смущенное покашливание, шуршание поглаживаемых шершавым пальцем шелковистых усов и беззлобный вскрик: «Гыть, вашу мать, басурманы!…» За окном кто-то что-то ковал. И жар из поддувала долетал до окон, раскалял их, ложился горячим компрессом на кожу лица и на другие открытые части тела, возбуждал, заставлял двигаться и искать счастья на чужой сторонке. Я был весел, как никогда. Я даже прошелся вприсядку по просторной комнате от полноты чувств, подбадривая себя матерными вскриками и подробным перечислением собственных достоинств. «Тебе не холодно?» – спросил я Рому, отдышавшись после удачного танца. Рома, заложив руки за спину, быстро шагал по комнате мимо меня туда-сюда, потел, но плаща, черного, длинного, плотного, застегнутого наглухо до самого горла, не снимал. Говорил только печально: «Есть многое на свете, друг Горацио, есть многое, есть многое. – А потом добавил, остановившись: – Надо выпить».

Мы выпили. На кухне. Из братовых стаканов. За братовым столом, сидя на братовых табуретках, возле братова буфета. Я сделал глоток привычного виски. И тотчас почувствовал себя в джунглях. И мне стало хорошо. Я выпил еще и понял, что. я могу долго чувствовать себя в джунглях. Во-первых, потому что у меня прекрасное воображение, а во-вторых, потому что вся мебель братова была любовно выкрашена в цвета военного маскировочного халата. Усилием своей немалой воли я остановил поток атакующих меня (умело и агрессивно) воспоминаний и фантазий, касающихся, кстати, не только джунглей, но и гор, и плоскогорий, и равнин и холмов, и сказал Роме, внимательно слушающему в тот момент свой слуховой аппарат: «Через час, через два, они пробьют и эту квартиру. Так что я у тебя недолгий гость», «Не ори!» – сказал Рома. Я закурил и подумал, что неплохо было бы надеть милицейскую форму генеральскую, прийти на Петровку, подняться на третий этаж, где располагается большинство кабинетов МУРа, и крикнуть смачно: «Повзводно! В две шеренги! Выходи строиться!» Класс! «По ночам я слышу, как бьют барабаны загонщиков слонов, – сказал Рома. – И мне снится, что слон – это я. Загонщики гонят меня на восток к океану, Я бросаюсь в океан и плыву. А загонщики на берегу танцуют танец утраченных снов. И мне становится грустно, и я возвращаюсь…» – «А потом?» – спросил я. «Не ори!» – сказал Рома.

Ромин палец, Ромины очки, Ромин слуховой аппарат, и еще Ромины высокие и грубые американские армейские ботинки – тоже, как и плащ, черного цвета – делают Рому значительным, непредсказуемым, загадочным и опасным… Хотя он и без плаща, и аппарата, и очков, и ботинок тоже непредсказуем и опасен. На моих глазах в офицерской столовой он зажатыми в руках вилками двумя ударами убил двух рядом с ним сидящих офицеров-интендантов, после чего бросился к ним, падающим, вырвал у одного из них взрывное устройство, добежал с ним до окна и выкинул устройство наружу; и все это время не переставал кричать, чтобы все покинули улицу перед столовой – к чертям собачьим. Грохнул взрыв. Слава Богу, никто не пострадал. А Рому тогда наградили орденом. У моего Ромы много орденов. (Как и у меня, впрочем.) «Я уйду, – сказал я. – Но…» – «Они не пробьют эту квартиру, – перебил меня Рома. – Я снял Сашкину карточку из ЦАБа еще года три назад. Они не смогут узнать, где я прописан. А таскаться по всем РЭО они не станут» – «А зачем ты снял его карточку?» – спросил я. «Не ори! – сказал Рома, – У меня от тебя начинает болеть ухо» – «А зачем ты снял его карточку из ЦАБа?» – повторил я шепотом. «Что ты там бормочешь? – поморщился Рома. – Я ни хрена не слышу…» В Роме Садике меня никогда, ни теперь, тем более, не раздражало ничего – ни его манера говорить, ни странноватый иной раз, на взгляд не странного человека (а таких я за людей и вовсе не считаю), ход мыслей, ни его вкусы в одежде, ни его застывшая улыбка (иногда на полдня). Наоборот, все перечисленное возбуждало мой интерес к нему, мою симпатию к нему, подогревало мое желание быть как можно чаще с ним, с Ромой Садиком, рядом, в бою, в постели с девкой, за столом, ночью в безделье под звездами.

…Ночью под звездами. Мы лежали на теплой земле, где-то уже далеко от базы, предполагающие и, более того, знающие, что в любую секунду нас могут грохнуть кровожадные боевики контрреволюции, и смотрели на звезды. Считали и пересчитывали их, спорили, громко, едва не до драки, делясь пересчитанным, грелись потом в звездных лучах, а еще чуть позже искали на них, на звездах, жизнь и смерть, секс и детей, лошадей и осликов. И кто первый находил все это вместе, тот награждал проигравшего десятком откровенно крутых щелбанов… А когда я вдруг затихал на какое-то время, Рома трогал меня бережно за руку и спрашивал: «Ты здесь? Ты здесь? Хорошо. А то я думал, ты ушел, Антоша. Ты не уходи. Тут так хорошо. Тут так хорошо». А на следующее утро, да нет, собственно, уже в это же самое утро, мы, хмурые, покуривая косячок, садились на открытый борт вертолета и летели работать – убивать людей. И убивали.

«Я очень много думал о разных религиях, – сказал Рома. – Ив результате своих раздумий додумался до того, что у всех у них две задачи – человеческая и государственная. И что самое любопытное, эти две задачи взаимно исключают друг друга. Первая задача – совершенствование человека, стремление к тому, чтобы помочь человеку жить счастливей. А вторая – подавление человека, торможение его "движения к независимости мышления и поведения. Несправедливо. Ведь по сути своей религия так прекрасна. Любая».

А я и не замечал раньше, что Рома такой умный и, заметив такое дело, сейчас, я полюбил его еще больше. «Дай я тебя поцелую», – сказал я. «На, поцелуй», – сказал Рома и подставил мне одну щеку. Я поцеловал. И подставил другую щеку. Я поцеловал. «Не испачкал?» – подозрительно глядя на меня, спросил Рома. «Я чист перед тобой», – сказал. Я. Рома кивнул одобрительно. «Когда много думаешь о многом, – сказал Рома, – приходится тратить из-за того очень много так жизненно необходимого времени своей чрезвычайно быстротекущей жизни. И встает вопрос: что делать? Что-то делать или что-то не делать? Я всегда выбирал первое. И был крайне доволен своим выбором. А потом, к моему искреннему удивлению, оказалось, что второе важнее. Не делать что-то, а думать, понимаешь, гораздо важнее. Гораздо нужнее. И гораздо, сознаюсь тебе, приятнее. Вот так» – «Я не могу убедить тебя, мой дорогой, – сказал я, – что ты неправ. Это было бы несправедливо и, более того, неточно с моей стороны. Хотя я давно уже перестал различать, где моя сторона, а где чужая. Эх, чужая сторона, – заложив руки на затылок, залихватски пропел я, – ты не Родина моя!… Действие не всегда есть движение. Чаще процесс активного, плодотворного, созидательного мышления более полно отвечает понятию действия, чем движение. Я не думаю, что ты станешь возражать, ибо рюмки уже давно пусты…» Мы выпили. Закусили консервированной сайрой. Закусив, Рома поднялся из-за стола и решительно двинулся вон из кухни. Я не препятствовал ему и не спрашивал его ни о чем. Я не мог спросить сейчас друга, что случилось и куда он пошел. Во-первых, это было бы нескромно с моей стороны. А во-вторых, я мог бы обидеть своего Рому выказыванием своего недоверия к нему. А обижать Рому я не хотел, а потому ничего ни о чем у него не спросил. А мог бы. Но не спросил. Хороший, хороший, добрый я человек. Я сидел, курил родное «Мальборо» и любил себя. Трахнуть, что ли, себя по такому случаю, даже подумал я вскользь. Но не стал. Оставил данный акт на потом. На более подходящее время. В движениях уходящего с кухни Ромы я угадал тот давнишний порыв, который так отличал его от всех остальных наших однополчан в те военные годы. Он всегда действовал по первому импульсу, совершенно не обдумывая правильность и целесообразность своих последующих поступков. Мне не -трудно было вспомнить один необыкновенно достойный для воспоминания эпизод. (И не без удовольствия и радостной ностальгической улыбки.) Перед самым нашим уходом из страны, за свободу которой мы воевали, мы проводили прощальный футбольный матч с командой наших местных союзников – бойцов народной армии и работников народной же милиции – крепкими, тренированными, угрюмыми, смуглолицыми, черноволосыми и черноусыми ребятами. Разборка являла собой крутой замес. Играли мы, мать вашу, не в бровь, а в кость, не щадя зрителей и забыв о нашем тесном союзническом сотрудничестве. Мы проигрывали. Крупно. (Кто с бодуна у нас был, кто обкуренный, кто с девки всю ночь не слезал – оно и понятно, впереди же не работа была, а всего лишь какой-то там заурядный футбольный матч.)

После очередного забитого нам гола стоявший на воротах Рома Садик не выдержал и, грязно выругавшись, сказал: «Вот теперь оттрахаю всех, на хер. И сдержал свое слово. Побежал к центру поля, оставив ворота, и, растолкав своих, начал игру. Первого же встреченного на пути игрока соперника свалил мощным ударом с правой, второго – мощным ударом с левой, судью свалил мощным ударом головой, и после чего преспокойно побежал к воротам соперника, и забил, конечно же, гол. Вратарь даже не шевельнулся. Стоял, как третья штанга, посреди площади ворот. Таким же образом Рома и второй гол забил, и третий, и четвертый.

Каждую минуту Рома по голу забивал.

Одним словом, мы выиграли.

Я помню, нас потом наградили и выдали нам денежную премию.

Ковать за окном перестали. Теперь там пилили. Опилки долетали до нашего этажа. И казалось, что началась желтая пурга. «Скоро зима», – подумал я. И представил себе, как я купаюсь в теплом море и загораю под буйным солнцем. Прилипший к моему мокрому телу листок бумаги, несомненно, окажется инструкцией по сбору кокосовых орехов, написанной не по-русски, нежно, женской изящной рукой, и пахнущей духами «Пуазон». И следуя данной инструкции, после того как я сорву несколько орехов и понесу их туда, куда надо их доставить по инструкции, я окажусь в дурманящих объятиях той, о которой мечтал еще в период полового созревания, кокетливой, капризной, недоброй, склонной к измене и предательству, взрывной, несдержанно готовой к убийству, не умеющей любить и сострадать, но очень красивой и очень сексуально жадной, женщины с экзотическим именем Розамунда. О, Розамунда! Рома рычал и плакал. Рома плакал и рычал. За стеной в туалете. Звук глушили стены. Но тем не менее я слышал в доносящихся звуках боль и отчаяние. Не плачь, Рома. Я не вижу повода. Даже болезни и смерть не повод для отчаяния. Уж мы-то знаем с тобой об этом, как никто другие. Я курил и, закрыв глаза, слушал, как Рома рычит и плачет. Я не знаю, чем я могу помочь тебе, Рома. Но ты скажи мне, и я сделаю все, что в моих силах. Все, Рома. Потому что ты мой друг. Потому что я несу за тебя ответственность, Рома. Скажи мне…

Рома блевал. Рев блевопада сотрясал сигарету в моих пальцах, долбил по моим перепонкам, выдавливал мне глаза. Я затушил сигарету, поднялся и, подойдя к туалетной двери, принялся стучать по ней. «Открой, Рома, открой, – стуча, приговаривал я. – Это я, Антон. Открой, не таись. Расскажи мне все, Рома, все, что тебя мучит. Я пойму и помогу. Я помогу и пойму. Есть вопросы в этой жизни, на которые мы не можем с тобой ответить, но нет вопросов, которые мы не могли бы разрешить. Я знаю, что я говорю, и ты знаешь, что я знаю. Мы оба знаем. И наше знание дорого. Не каждому дано такое знание. И надо ценить, что нам дано такое знание. Давай ценить, Рома, давай ценить. Ну-ка Рома, на счет «три», давай-ка оценим такое знание. Раз, два, три!» При счете «три» дверь туалета открылась, резко, со свистом, распугав птиц на крыше соседнего дома, и я увидел перед собой направленный мне прямо в глаза давно и хорошо знакомый мне пистолет системы «Беретта» (калибр 9 мм). За пистолетом тянулась Ромина рука, а за рукой стоял сам Рома Садик. «Никогда, – с тихой угрозой сказал мне Рома Садик. – Я повторяю, никогда не советуй, что мне надо делать. Никогда не пытайся успокоить меня. Никогда не говори со мной так, будто я больной. Никогда. Никогда. Никогда-гда!» Я пожал плечами и согласился – а что мне еще оставалось?

Мне было очень неприятно, что все так получилось. Картинка, изображавшая Рому с направленным на меня пистолетом системы «Беретта», наверное, навсегда, да не наверное, а, несомненно, навсегда осядет в моей памяти, и будет ею же, памятью, услужливо воспроизводиться в самые неподходящие для того моменты, – сбивая нужное настроение, вредя необходимой для той или иной ситуации решимости и решительности. (При стечении обстоятельств, не имеющих совершенно никакого отношения к Роме Садику и к нашей с ним дружбе. При любом стечении обстоятельств. При любой ситуации.)

А слова, произнесенные им, я, наверное, буду помнить наизусть: «Никогда, повторяю, никогда не советуй мне…» и так далее. Сукин сын! Мать его, козла! Но… Но время не останавливалось (оно вообще не останавливается), и потому жизнь двигалась дальше, и ощущать чересчур продолжительно, что тебе что-то неприятно, было бы, я уверен, вредно для организма, и я, собравшись тогда и сконцентрировавшись, подавил эти неприятные ощущения. – быстро, как мог, – и сказал Роме после того, как согласился с его словами: «У меня никогда не возникало желания убить тебя. И сейчас тоже у меня не возникло такого желания. Это странно. Но это так». Рома опустил пистолет и сказал: «Не ори». Сунул пистолет в карман плаща и, величаво вскинув голову, направился в комнату. Как только Рома сдвинулся с места, я услышал следующий за ним тонкий, едва слышимый, протяжный и однотонный звук. Кажется, это была нота «ля». Я прислушался. Нота «ля». Я огляделся, пытаясь установить источник этого монотонного протяжного звука. Это мог быть и плохо закрытый кран в ванной братовой квартиры или плохо закрытый кран в какой-то из соседних квартир, или ветер, просачивающийся в щели окон, или в щели входной двери, или ария дерзкого мышонка из одноименной мышиной оперы, или непрекращающийся полет крупного, очень крупного комара, или дыхание паркета, или стон потревоженных душ погребенных под этим домом неизвестных. Но вот Рома ушел в комнату. И звук двинулся за ним. Значит, источником был сам Рома. Так по всему выходило. Я тоже вступил в комнату. За Ромой. Как завороженный. Безвольно бредущий за звуком «ля», потерявший мир и не обретший покой.

Мне мерещились кошачьи бега. Коты бегали на задних лапах и весь маршрут дрались друг с другом, свирепо и когтисто. Первым приходил живой. Его награждали сигареткой с марихуаной, голубым бантом и хорошенькой жеманной кошечкой. А потом убивали, потому что завидовали победителю. Я ясно, как мысок своего ботинка в лунную ночь, видел истекающего кровью, но чрезвычайно довольного кота-победителя, трахающего нежную пушистую кошечку, Я видел также и тень безликого убийцы, с сияющим ножом в руках зависшего, над спиной кота.

Рома сел за черное пианино, стоящее в углу комнаты у окна, не старое, но не новое, исцарапанное, матовое уже, не бликующее, но еще теплое, сохранившее температуру с того времени, как его сделали горячие руки мастера, мастеров, рабочих, людей, живых людей, не мертвецов, любящих мятую картошку и кошачьи бега, за завтраком ласкающих жену, а за ужином друга, кричащих по ночам и забывающих о смерти во время работы, тех, кого мы ищем, но никогда не находим, существующих только в наших мечтах и никогда на самом деле. Рома открыл крышку пианино, обнажив его кости, достал пальцы из рукавов плаща, положил их на скользкие клавиши и прокатился по клавишам, как по льду, издавая тревожные звуки, заглушая ноту «ля», перебивая ноту «ля», тиражируя ноту «ля» – десятками и сотнями. Засыпая, заиграл энергичней, строже. А увидев сны, начал и вовсе неистовствовать, буйствовать, вдыхая сквозняк и выдыхая ураган, светился, как вольтова дуга, сыпал слепящими звездами, исчезал как Рома Садик и появлялся как Божественный Некто, гениальный, великий, неземной, волею Господней ниспосланный на Землю, дабы повести за собой растерянные мечущиеся души, заронить в них Начала Любви и Гармонии, успокоить их, заставить их поверить, что Жизнь Вечна! Рома играл не музыку…

Я не знаю, что играл Рома, но то, что не музыку – это точно. Я не слышал звуков, но я их чувствовал. Они проникали в меня совершенно иными путями, не через слуховые перепонки, а через глаза, через волосы, через ногти, они щекотали под мышками, буравили кожные поры, втискивались в задний проход, с.треском вламывались под череп, вместе с воздухом влетали и в ноздри, в рот… И звенели внутри меня, и пели внутри меня. Делали меня невесомым и отрывали меня от земли!

Я летал. Я летал. Я летал…

Неожиданно приземлился и недоуменно, затем и осуждающе посмотрел на Рому. Как и почему ты, Рома, прекратил играть на теплом пианино? Я видел, что Рома теперь не сидел за пианино, а стоял у пианино, склонившись над пианино, и стучал по одной лишь клавише пианино, по клавише пианино, издающей ноту «ля». «Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля», играл на пианино Рома! Он дубасил по клавише сильным указательным пальцем, кривясь, как от боли, встряхивая головой, как лошадь, и встряхиваясь всем телом, как неизвестно кто. На мой взгляд и на мой слух, нота «ля» была исключительно нормальной. Однако Роме она, вероятно, казалась фальшивой – это с одной стороны, – ас другой стороны, она, наверное, казалась ему не совсем фальшивой, а может быть, даже и совершенно чистой. И вот, чтобы проверить это, чтобы убедиться или, наоборот, разубедиться в своих сомнениях, Рома и стучал так часто по жесткой клавише. Наверное. Иначе я не могу объяснить, зачем он без Остановки дубасил по клавише пианино, издающей ноту «ля»?

…Маленькая и тоненькая нота «ля» откровенно дисгармонировала с очень крупным, сильным, большим Ромой Садиком. Они совершенно никак не подходили друг другу, не вязались друг с другом, не смотрелись друг с другом. Пытаясь хоть как-то сопоставить их вместе, я даже почувствовал тошноту. И я уже шагнул было к туалету, как неожиданно понял, что нашел то, что искал. Я представил Рому маленьким, в коротких бархатных штанишках на бретельках, с пышным бантом, повязанным поверх воротника чистой белой рубашки, и все тотчас встало на свои места. Маленький розовощекий Рома вполне соответствовал хрупкой ноте-детенышу. Им можно быдло запросто позволить играть друг с другом, не опасаясь, что кто-то из них кого-то из них обидит или повредит. Эти двое могли бы даже полюбить друг друга, если их не трогать и дать событиям развиваться так, как они должны были бы развиваться. Рома большой вес колотил и колотил по бедной клавише, ярясь все сильнее, брызгая слюной и потом. «Ай-яй-яй, нехорошо, Рома, – сказал я Роме и погрозил ему пальцем. – Папа накажет Рому, если Рома не перестанет безобразничать!» Рома отдернул руки от клавиш, словно клавиши в одночасье раскалились и обожгли ему пальцы, повернулся виновато ко мне, вздрагивая побелевшими губами, и через полминуты, через минуту, я не считал, через сколько, облизнул зарозовевшие губы и сказал беззлобно: «Не ори…» Вяло закрыл крышку пианино, прошел мимо меня, медленно, устало, вошел в кухню, сел за стол и долил в стаканы оставшееся виски. Мы выпили.

За окном перестали пилить. И принялись протяжно выть. «Наверное, потому что уже ночь!» - подумал я. Вой проникал сквозь стекла, царапал стены кухни, и комнаты, и коридора, и туалета с ванной, и мои щеки, и мои глаза. Глаза стали слипаться, и я посмотрел на часы. Было время. Весь день пронесся, прошел, прополз, а я и не заметил. «Надо спать», – сказал Рома. И уснул. На табурете. На кухне. Рома Садик.

Я погасил свет на кухне, но выть за окном оттого не перестали. Наоборот, начали выть еще громче. Я приблизился к окну и посмотрел вниз, во двор. Никого не увидел. Но тем не менее там кто-то был и кто-то выл. Сначала я разозлился и хотел было даже достать из кармана спящего Ромы пистолет и пальнуть во двор наугад, чтобы прекратить отвратительный вой, но потом подумал, и очень верно подумал,, что они перестанут выть только тогда, когда закончится жизнь. Только тогда, и никогда раньше. Я направился в комнату, сел на диван, снял кроссовки, лег и закрыл глаза. Я решил поспать. Чем я хуже Ромы?

В том сне мне пришлось всякого хлебнуть – и виски, и джина, и красного портвейна, и колодезной воды, и умопомрачительных страстей, и пахучей крови, и убийственного лета, и жидкого горького шоколада, и изнеженной мальчишеской души, и изворотливых радиоволн, и собственной слюны, и пыли далеких троп… На стройном, черным блеском сверкающем коне, в золотой драгунской каске, с бьющим по ребрам коня фантастических размеров тяжелым палашом я скакал перед кортежем английской королевы; я буйствовал на африканском троне, с хохотом пожирая своих подданных, называя завтраки фрюштюками, а обеды ланчами; я пытал пленных американских солдат, заглядывая им в глаза в момент смерти, желая увидеть, как же все-таки и куда отлетает душа; вместе с дельфинами я нырял в океаны и моря, совершенно забыв о том, что я не могу дышать под водой, и потому дышал под водой; меня – самый чистый и самый дорогой в мире наркотик – провозили контрабандисты из Москвы в Нью-Йорк в контейнерах с французским женским бельем, меня покупали крутые, и отвратительные на вид, небритые и саблезубые американские гангстеры и потом очень за дорого продавали развратным и распутным представительницам высшего света; я крутил жизнь на пальце, как футбольный мячик, – не понимая того, что это она крутит меня, посмеиваясь, как малыш крутит звенящую юлу; я -притворялся спящим, заслышав легкое дыхание и почувствовав близкое тепло, я открывал глаза только тогда, когда ко мне протягивали руку…

«Я не сплю», – сказал я, увидев склонившегося над собой Рому. «Тогда вставай и одевайся», – сказал Рома. Я зажег зажигалку и посмотрел на часы. «Без семи четыре», – сказал я. «Самое время», – сказал Рома, вынимая из стола деньги и распихивая их по карманам. Я потянулся, жестко, с силой, позевывая и постанывая, разминая руками шею, лицо, нагнулся, надел и зашнуровал кроссовки. «Я тебе говорил, мать твою! – заметил я и беззлобно передразнил Рому: – Я такой крутой, я карточку из ЦАБа изъял. Они нас не пробьют… Твою мать!» Я закурил, неслышно подошел к двери и, закрыв глаза, сконцентрировался. Я попробовал настроиться на пространство лестничной площадки. При точной концентрации я должен был поймать волны, идущие от присутствующих там людей.

…Один стоял рядом с дверью. Я наткнулся на него почти сразу. До других, как ни пытался, добраться не смог. Но они были. Конечно же. «Один наверху, – полушепотом сказал Рома, застав меня за поиском милицейских полей. – Двое других одним маршем пониже. Две машины у подъезда. Двое во дворе под пожарной лестницей». Рому в отличие от меня долго учили выявлять противника с помощью биополя, или, так скажем, с помощью шестого чувства, или, еще проще, с помощью особо натренированной интуиции. Я был всего лишь любителем. А Рома был профессионалом. Многие из работавших со мной ребят видели через стены, точно предугадывали развитие событий, умели допрашивать противника, не применяя силы, умели стрелять с закрытыми глазами, ориентируясь только на тепло, исходящее от человека, или на его биополе, а также умели стоя спать, прыгать в длину и высоту дальше и выше любого чемпиона мира, обезвреживать противника без оружия и без контакта и окружать себя защитным полем, через которое с трудом проникали даже пули. «Уйдем по пожарке», – сказал Рома и потянул меня на кухню. Подвел к окну. «Вот», – указал он. Примерно два метра разделяли окно и пожарную лестницу. «Я прыгну первым, – сказал Рома, осторожно открывая окно, – и буду тебя -страховать» – «Послушай, – остановил я Рому. – На хрена тебе все это? Оставайся. Я уйду один. Тебя допросят. Проведут опознание. И все. И ты свободен. Это я уже замазан. Это меня они будут теперь тягать по поводу и без повода, Я просто хочу переждать, пока они найдут настоящего убийцу. Мне очень не хочется все это время сидеть в камере. И еще мне не хочется, чтобы повторилась витебская история, когда подозреваемого расстреляли, а через год нашли настоящего убийцу. Оставайся. Я пойду один». Рома поднес руку к очкам, вроде как желая их снять. Но не снял. Почесал рукой висок, сказал: «Без меня ты не уйдешь. Там внизу двое с Калашами. Это первое. Ну, а во-вторых, – Рома почесал кадык, – обрыдла мне моя тихая жизнь. Пора за работу. За настоящую работу. Я пошел». Рома взобрался на подоконник, чуть привстал, как бегун перед стартом, как пловец перед тем, как нырнуть и поплыть, и победить, и не устать, прийти домой и любить ч женщину, и не одну, а трех, а четырех, а пятерых и не по очереди, а всех сразу – и прыгнул, четко и точно, руки вверх взметнув и руками теми уцепившись за толстый металлический прут, которым лестница крепилась к кирпичной стене, и качнулся, раз, другой, и поставил ноги на лестничную перекладину, удобно, ловко, и поманил меня растопыренными пальцами левой руки, как ребенка, иди, малыш, не бойся, папа с тобой, он поможет… Я нашел наиболее удобное место на подоконнике, с которого мне предстояло прыгнуть, укрепился на нем, пошаркав подошвами, покачался на полусогнутых ногах и, прежде чем оттолкнуться от подоконника, взглянул вниз и подумал: «Если захочу умереть, умру, не захочу – значит сумею прыгнуть и попасть туда, куда надо. Все зависит от моего желания, и только от него». Я ухмыльнулся своим мыслям и прыгнул. Мокрый ветер ударил по глаза, а холодный прут по рукам. «А что если сейчас взять и отпустить руки? – спросил я себя, – Восьмой этаж – это не крыша дачного сарая, мать вашу. Взять и отпустить. Изменится ли что-нибудь в мире, если я отпущу руки? Нет, ровным счетом ничего. А меня забудут тотчас, как закопают. Все. Ну, может быть, мама еще будет помнить, если не умрет вслед за мной. Паскудная штука-то какая, а! Все забудут!» Нет, так не пойдет, нееееееет…

Я так себе скажу, вот так скажу, пока качаюсь на влажном железном шершавом металлическом пруте, с помощью которого крепится лестница к кирпичной стене, я так себе скажу: «Я не стану, мать вашу, умирать до тех пор, пока не уверюсь в том, что меня будут помнить всегда, всегда. А для того, чтобы меня помнили всегда, я должен в этом мире что-то сделать. И я сделаю. Я не знаю, что, но я СДЕЛАЮ!

Я поймал ногами лестничную перекладину, подтянулся на пруте сначала одной рукой, а потом другой – и ухватился за лестницу.

Рома уже спускался. Я видел его черные плечи, черную макушку и белые руки.

Небо из черного превратилось в синее. Значит, город все-таки упорно продолжает вращаться в сторону солнца, с всегдашней печалью отметил я. Ничего не изменилось. И над вечностью по-прежнему еще одна вечность, а над той вечностью еще одна, а над той еще одна, и под ними не меньше вечностей, чем над ними, и сбоку вечность, и сзади, и спереди – везде, везде, везде. Везде, куда ни сунься, вечности да вечности. Удивительно. Но скучно.

Очень хочу, мать мою, проскочить между вечностями, как пленник меж охранников, и очутиться там, где никто никогда до меня еще не бывал. Я хочу пребывать в постоянном восторге и восхищении, в действии и в полете. Я устал смотреть на всех и на все с высоты своих метра восьмидесяти восьми. Я хочу взглянуть на жизнь, сидя верхом на Солнце. Или вообще никак.

Рома спрыгнул на землю. И после того, как подошвы его высоких военных ботинок коснулись асфальта, я услышал, как кто-то сказал: «Руки за голову, мать твою, сука. И ложись на землю; блядина, на землю или я снесу тебе башку, твою мать!…» А затем я услышал слова, обращение ко мне: «А ты, гнида, спускайся быстрее, пока я тебе жопу не отстрелил. И держи руки так, чтобы я их видел, мать твою!» Словами из любимой песни показались мне высказанные стоящими внизу людьми пожелания в наш с Ромой адрес. Как давно я не слышал таких сладких, завораживающих, как непристойности, вылетающие из уст партнеров во время горячего совокупления, слов. Так могли разговаривать только ребята из милицейского отряда специального назначения – «вязалы». Хорошие, симпатичные, кое-чему обученные ребята. Но беда тех ребят в том, что они не прошли войну. На войне все по-другому. На войне ты всегда готов к смерти – трус ты или храбрец – ты всегда готов к смерти. И в том огромное преимущество тех, кто воевал. В отличие от меня ребята, стоящие внизу, не готовы к смерти. Я Знаю, Я чувствую. И поэтому дальше произойдет следующее. С пятиметровой высоты, напрочь забыв о том, что я смертен, я прыгну на одного из ребят – такого прыжка от меня, конечно, не ожидающего. А Рома тем временем сделает крутое сальто и сметет своим превратившимся в снаряд телом второго «вязалу».

Все кончилось. Два симпатичных, ничего дурного не сделавших нам по жизни паренька лежали в отключке на непросохшем асфальте. «Вот видишь, – сказал Рома, вынимая рожки из автоматов оперативников. – Один бы ты не справился» – «Да, наверное», – отозвался я, вынимая обоймы из пистолетов оперативников. «Не наверное, а точно», – поправил меня Рома и швырнул рожки подальше от оперативников. «Как скажешь», – не возражал я, в противоположную сторону кидая обоймы из пистолетов. «Я очень рад, что не остался дома, – сказал Рома, закуривая сигарету и глубоко вдыхая в себя дым. – Я снова молодой. И мне снова хочется жить». Я пожал плечами и внимательно оглядел все вокруг, не забыли ли мы чего, не забыл ли нас кто… «Машина со стороны улицы, – сказал я. – У соседнего дома. Пошли».

Через низкую арку мы проскочили в соседний двор, оттуда вышли на улицу и, прижимаясь к стенам домов, бесшумно дошли до машины. Хорошо, что они не знают о наличии у меня машины – это здорово облегчает нам положение. У нас есть крыша над головой. Мало того – у нас есть маленький теплый домик.

Мы не стали уезжать далеко от дома. Мы остановились переждать до утра во дворе одного из домов на Поварской – среди десятков других таких же машин – незаметные – мы.

Рома спал. А я думал, что делать теперь. Наверное, придется позвонить Нине Запечной. Я уверен, она найдет нам тихое спокойное место, где мы могли бы переждать горячку первых дней, а может быть, и недель розыска убийцы детей. Пусть даже они не поймают его, пусть хоть только на него выйдут, уже тогда к нам не будет никаких претензий, и мы тогда сможем вернуться к нормальной жизни. Когда я додумал о «нормальной» жизни, мне вдруг сделалось совсем скверно. Дело в том, что я не хотел, как и Рома, возвращаться к «нормальной жизни. Это так. Я хотел бы проскочить между вечностями. Мать вашу…

Я посмотрел на двор и увидел, что он заполнен – весь – толпой угрюмых, сухощавых, марширующих на месте людей. Они маршировали и все как один смотрели на мою машину, на меня и на спящего Рому. Раз-два, раз-два, раз-два, раз-два, раз-два, ррраз. Чуть позже я заметил, что они приближаются к машине. Я пригляделся внимательней, но не увидел, чтобы они сделали хоть полшага, хоть четверть шага вперед. Но тем не менее они приближались, и довольно быстро. Вот в метре они уже от машины, вот в полуметре, вот прижались бледными лицами к стеклу, открывают рты, беззвучно говорят что-то злобное, ненавистное, решительное, угрожающее. У отвел от них глаза, покрутил головой, морщась, а затем опустил голову и опускал все ниже и ниже. И наконец голова моя коснулась руля. Резкий сигнал клаксона заставил меня отпрянуть от руля. Я огляделся настороженно. Двор был пуст.

Я протер лицо, глаза. Мои недавние мысли сейчас показались мне пакостными и отвратительными. Я желал, и с большой страстностью, между прочим, чтобы контора выявила и задержала моего товарища по оружию, офицера из спецроты разведки, того самого, с которым четыре года я делил хлеб, воду, жизнь и смерть. В какую паршивую ситуацию мы попали с тобой, Рома… Следовало бы, наверное, поговорить с каждым из них. Предупредить каждого из них. Если кто-то из них на самом деле убийца (а я не исключаю ошибки в свидетельских показаниях, так же как и не исключаю различного рода совпадений), он сумеет подготовиться – организует алиби, уничтожит орудия убийства… Мать мою! Нет, опять все не так! Я вот, я тот самый, я, Антон Павлович Нехов, не имею права ни перед людьми, ни перед Богом покрывать убийцу детей. ДЕТЕЙ! И я не имею права никому звонить и никого предупреждать; Убийца должен быть задержан и осужден. Более того, он должен быть уничтожен…

Но ведь убийца – мой, вашу мать, боевой товарищ!… «Я хочу есть», – сказал Рома. Я не заметил, как он проснулся. И Рома тоже не заметил, как он проснулся. Потому что он еще даже не пошевелился, как сидел, так и сидит, чуть запрокинув голову. «Я хочу есть», – слабеющим голосом протянул Рома и опять уснул. Крепкий Рома. Тренированный Рома. Я завидую твоему спокойствию, Рома. Я снова невольно посмотрел во двор и снова увидел тех же угрюмых. Только теперь они не маршировали, а, спустив штаны, сидели на корточках и крупно испражнялись. Я тихонько рассмеялся. Зрелище пренеприятнейшее и одновременно забавное. Сидящие угрюмые не пребывали в задумчивости, что обычно свойственно людям, находящимся в подобном положении, они упрямо продолжали со все возрастающим вниманием и интересом разглядывать мою машин и находящихся в ней меня и крепкого Рому. Куда бы я ни повернулся, я тотчас натыкался на немигающий взгляд испражняющегося – обильно – угрюмого. Ради любопытства я посмотрел на потолок автомобиля – не глядит ли на меня и оттуда какой угрюмый. На потолке прямо надо мной висело скользкое зеленое дерьмо. Пока я рассматривал его с недоумением, приличный кусок дерьма оторвался от общей массы и упал мне на нос. Я хотел закричать, но не смог – меня душил запах. Более мерзкого и отталкивающего запаха я еще в своей жизни не слышал. «Ну хорошо, – стараясь не дышать носом, с угрозой проговорил я. – Сейчас, – пообещал я. – Сейчас». Я вынул из кармана Роминого плаща пистолет системы «Беретта», привычно передернул затвор, резко открыл дверцу и с решительным видом выбрался наружу…

Двор был пуст. И тих. Зыбкие лучи утреннего, свежего еще солнца освещали все его уголки. Я видел, что угрюмые исчезли. Они не спрятались. Им негде было так быстро спрятаться. Они исчезли.

Я залез обратно в кабину машины.

И чуть не задохнулся. Вонь в кабине стояла невыносимая. Я огляделся. Двор был по-прежнему пуст.

И тут я услышал, как Рома пукнул. И еще потом, И еще. Рома пукал так громко и значительно, и истерично даже, что я испугался за его штаны и за сиденье моего автомобиля под ним. Не разнесет ли их в клочья столь мощный, столь ураганный напор воздуха?

Я открыл окно и высунул голову наружу. Дышал.

«Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля…»

Я подумал, что сейчас, в данную конкретную минуту, я гораздо счастливее, даже настырно осаждаемый зловонными парами Роминых пуков, чем был еще прошлым утром – до того, как подъехал к своему дому и увидел оперативников возле подъезда. Сейчас у меня было все, что необходимо для настоящей жизни: любовь, опасность, друг (омерзительно пукающий во сне – но друг). И я не ощущал сейчас необходимости думать о будущем. То есть нынешняя минута – минута настоящего – так меня устраивала и удовлетворяла, что мозг мой не искал спасения в завтрашнем дне – мол, завтра будет лучше, завтра что-то изменится и обязательно станет лучше, обязательно. Мне не требовалось сейчас лучшей жизни. Я уже жил такой жизнью.»

Хотя нет. Вру. Вру себе. Привычка, мать ее! Привычка врать себе. Не хватает, конечно, еще одного для полного и всепоглощающего кайфа – дела, которое я должен делать на этой земле.

Но, наверное, поиск такого дела тоже является делом, успокоил я себя. Наверное.

Я откинулся на спинку кресла. Закурил со вкусом маленькую сигаретку бесфильтрового «Кэмела». Запах Роминых пуков выветрился. И теперь салон машины заполнил медовый аромат знаменитых американских сигарет.

Я курил и улыбался.

Мне нравился аромат «Кэмела». Мне нравился салон моей машины. Мне нравилась моя машина. Мне нравился Рома, спящий в моей машине. Мне нравился двор, в котором стояла моя машина. Мне нравились стоявшие рядом с моей машиной и не мои машины. Мне нравилась скверно сколоченная песочница посреди двора. Мне нравились недокрашенные металлические качели, покачивающиеся в нескольких метрах от песочницы. Мне нравились хмурые, невыспавшиеся люди, выходившие из подъезда того дома, который мне тоже очень нравился… А с чего это вдруг люди толпой повалили из подъездов? Я посмотрел на часы – без десяти восемь. Пора было начинать день. Я бесцеремонно растолкал Рому. «Во ебт! – сказал Рома, проснувшись. – Я только приступил к копченой курице с трюфелями. Она лежала на золотом сверкающем подносе и кудахтала, сука. И чем громче она кудахтала, тем вкуснее она мне казалась. Но прежде я захотел с ней познакомиться. Я представился чинно. И курица представилась. Она сказала, что ее зовут Нюся. Нюся – это так сексуально. И подумал даже, может быть, мне ее трахнуть, а потом съесть. Но я был так голоден, так голоден, что решил все-таки сначала ее съесть, а потом… И тут ты меня разбудил. – Рома огляделся. – Мать твою, – разозлился Рома. – Еще так темно!» – «Сними очки», – посоветовал я роме. «Не ори!» – сказал Рома в ответ. Рома потянулся – с хрустом, писком и скрипом, будто весь состоял из протезов, весь, включая голову, – зевнул в пол-лица, похлопал себя машинально по карманам, спросил с затаенной угрозой: «Где мой пистолет?» Я ничего не ответил, повернул ключ зажигания, завел двигатель. «Где мой пистолет?» – чуть дрогнувшим голосом повторил Рома. Я вытащил из-за пояса Ромин пистолет и протянул его Роме. Рома взял пистолет из моих рук, сунул его в карман и сказал: «Я понимаю, у нас у всех нездоровая страсть к оружию. Но воровать, тем более у спящего, – нехорошо» – «Не ори», – посоветовал я Роме. «Что?» – Рома подкрутил свой слуховой аппарат. «Я хотел пристрелить тебя сегодня ночью, – сказал я. – Но передумал. Ты спал, как ребенок, положив кулачки под щеку. Я не хотел убивать ребенка» – «Что? – кричал Рома и вздрагивающей рукой вертел ручку уровня громкости своего слухового аппарата. – Я ни хрена не слышу! Что ты сказал?! Что ты сказал?!» Рома нервничал, тряс висевший на груди микрофон слухового аппарата, тер с силой ухо, в которое был вставлен наушничек, и все кричал, кричал: «Что ты сказал? Что?! Что?!» Я протянул руку к Роме и выдернул у него из уха слуховой наушничек. Проговорил негромко: «У нас впереди трудный день» – «Я знаю», – неожиданно спокойно сказал Рома, прочистил пальцем ухо и снова вставил слуховой наушничек. Заметил с досадой, после того, как вставил: «Опять ни черта не слышу» – «Мне надо позвонить», – сказал я, выруливая со двора. «Ну-ка, скажи что-нибудь, – попросил Рома. – Что ты молчишь? Все молчит, да молчит. Я помню, когда-то давно, тогда, на войне, ты неплохо умел разговаривать» – «А ты неплохо умел смеяться», – сказал я. «Вот теперь слышу, – пробормотал Рома, фиксируя ручку громкости в нужном положении. – Да, было время…»

Я остановился у телефона-автомата. Вылез из машины, зашел в будку. Трубку сняла сама Нина Запечная. «Это я», – сказал я. «А, Сильва Петровна, – обрадовалась я? – нетерпением ЖДУ вашего звонка» – «Они уже у тебя.» – «А как же, – ответила беззаботно Нина. – По высшему разряду» – «Много?» – «Не знаю даже, как вам сказать, – щебетала Нина. – Одного шва будет мало. Давайте сделаем два. Да, два» – «Тааак, – протянул я. – Если ты выйдешь, они пропасут тебя» – «Конечно», – сказала Нина. «А мне позарез нужен мой пакет» – «Даже и не знаю, что же вам еще предложить, – сказала Нина. – Не знаю» – «Ладно, – я вздохнул. – Давай так. Минут через двадцать к тебе придет человек в черном плаще, темных очках, со слуховым аппаратом в левом ухе» – «Фредди Крюгер», – предположила Нина. Я рассмеялся. «Именно за это я тебя и люблю», – сказал я. «При встрече надо будет все же уточнить, за что же конкретно», – ответила Нина. «Уточним, – согласился, – потом. – И спросил зачем-то: – Ты сейчас в чулках или колготках?» – «Чулки нынче моднее, дорогая Сильва Петровна», – заметила Нина. «И в узких розовых кружевных трусиках?» – с надеждой проговорил я. «Верно», – искренне удивилась Нина. «Это странно, – сказал я. – Странно. Но я почему-то очень хочу тебя», Нина засмеялась весело: «Вы мне очень нравитесь, Сильва Петровна, честное слово». «Представь этого парня, который придет, как клиента и отдай ему пакет», – попросил я Нину Запечную. «Конечно, – ответила Нина. – Непременно. Жду».

Я вернулся в машину. Рома сосредоточенно копался в бардачке автомобиля. «У тебя там столько барахла, – сказал Рома, не поворачиваясь ко мне. – Презервативы, палочки от допотопного эскимо, чешуя от воблы, вилки, дырявая ложка, засохшая роза, кокарда, непристойные фотографии, любовные записки, чистые носки", детская дудочка, ошейник для собаки, наручники, соска, искусственный член, пробки от бутылок, неизвестного предназначения красные цилиндрики в палец размером, несколько одноразовых шприцев, орден Красной Звезды, словарь матерных слов, наперсток, лента с патронами от крупнокалиберного пулемета… Кажется, все». Рома закрыл бардачок, откинулся на спинку кресла, переводя дыхание. «Ты не хочешь все это выкинуть на хер? – спросил Рома. – Кроме ордена, конечно, и чистых носков?» – «Нет, – сказал я. – Не хочу. Каждая их этих вещей дорога мне. Каждая из них – часть моей жизни» – «И чешуя от воблы – часть твоей жизни?» – спросил Рома. «И чешуя от воблы», – кивнул я. «И наперсток?» – спросил Рома. «И наперсток», – ответил я. «Какая насыщенная была у тебя жизнь, – с завистью проговорил Рома. – А у меня, что и есть дорогого, так это пистолет. Пистолет, и все».

Я остановился за два квартала от дома Нины Запечной. Подробно проинструктировав Рому, что и как ему делать, я сообщил ему также – на всякий случай, – что оперативники, ожидающие меня у Нины, ребята, видно, не очень квалифицированные, а может быть, просто ленивые, что в общем-то тоже говорит о низкой профессиональной квалификации (они же ведь даже не удосужились по параллельному телефону послушать наш с Ниной разговор). И еще я, конечно, рассказал Роме о расположении комнат, коридоров, лестниц и туалетов в доме Нины Запечной, объяснил, где находится запасной выход, а также в каком из туалетов достаточно большие окна. И напоследок попросил: «Чтобы ни случилось, Рома, не стреляй на поражение!» «Вот если бы ты меня не предупредил, я бы обязательно кого-нибудь завалил. А вот после твоих слов, точно не завалю», – сказал Рома. И ушел.

Для того чтобы добраться до дома Нины Запечной, необходимо было пройти двор, затем небольшой скверик, а потом пересечь узкую мостовую, по обеим сторонам которой стояли впритык друг к другу несколько легковых автомобилей.

В сквере я обнаружил – на траве и на деревьях – утреннюю росу. Я присел на корточки, подался вперед, оперся на руки, нагнулся и слизнул росу с остро пахнущего, негородского подорожника. Пробегающий бульдог посмотрел на меня удивленно, а потом тоже слизнул росу с тоненьких травинок и побежал дальше, призываемый хозяином, дальше, дальше… Я встал, прислонился плечом к дереву, закурил. Подходы к дому были чистые. Оперативники, видимо, обставили только сам дом, и все. Резонно в общем-то. Неизвестно еще, появлюсь ли я тут или нет.

Запах влажной, мокрой древесной коры заставил меня вспомнить лес и озеро в Куранове, пионерский лагерь на Пахре, дачу в Барвихе, пансионат в Рузе, речку в Звенигороде, теннисный корт в Воронове, пьянку в Мозженке, крутую групповуху в Пушкино, отвязанную ширяловку в Малеевке, драку в пансионате в Аксакове, камеру в предвариловке в Успенском, разборку с гаишниками в Перхушкове, прошедший в самогонном угаре день рождения знакомой актрисы в Жаворонках, кровавое сражение с пейзанами и пейзанками в Кашире, браконьерство на Можайском море и многое приятное другое, что происходило со мной или происходило в моих фантазиях, что, собственно говоря, одно и то же.

Дерево тоже прижималось ко мне, как и а к нему, с той же силой, с тем же чувством, что-то вспоминая свое, наверное, плечом к плечу, питаясь от меня движением, мыслью, желанием, голодом, сытостью, огнем, порывом, исключительностью ситуаций, любовью, новизной положения, отвагой, сомнениями и страхом; я понял, что между нами происходит своеобразный взаимообмен, и я не ошибся; питаясь моими чувствами, дерево отдавало мне в ответ свои уверенность, твердость, жестокость, непоколебимость, необходимую жестокость, оно закрепляло в моей памяти мои же эмоции, мои мысли, каждое совершенное мной движение, каждое желание, да, да, так было, было, я настаиваю… я заметил, что дерево смотрит на меня, я поймал его взгляд, оно смотрело не глазами, оно смотрело всем своим деревянным телом. Я подмигнул дереву, и оно подмигнуло в ответ, подражая мне. И от подмигивания, непривычного для себя, так сильно вздрогнуло, – от макушки до самых дальних кончиков корней, – что задрожала под ним земля и подо мной задрожала, и под бульдогом, и под его хозяином, и под всеми другими, кого еще не было рядом. И капли росы, дремлющие на листьях и покоящиеся на ветках, от сотрясения хлынули на меня буйным и шумным потоком. Я подставил влаге свое лицо и стал ловить воду ртом, с упоением, холодную, чистую, ароматную. Наслаждался.

Руками, с удовольствием, я зачесал мокрые волосы назад, вздохнул глубоко, сладко жмурясь и отдохновенно смеясь, и машинально вынул затем новую сигаретку и закурил. Закурив, вспомнил, зачем я здесь. Вспомнив, зачем я здесь, решил еще раз прикинуть, правильно ли я сделал, что послал к Нине Рому. Может быть, мне все-таки надо было бы пойти самому?

Нет, не надо было. Они ждали ведь именно меня – это же ведь я был приятелем Нины. То, что к Нине придет Рома, они вряд ли брали в расчет. А если и брали в расчет, то вряд ли быстро сообразят, что Рома это Рома. Рома по сравнению с теми фотографиями, которые у них наверняка имеются, чрезвычайно сильно изменился – похудел, стал носить темные очки, слуховой аппарат. Да еще такой странный черный плащ…

С грандиозным грохотом и немелодичным звоном разнеся на части две оконные рамы, ногами вперед, руками назад, расплескивая перед собой беспорядочно сверкающие на солнце стеклянные осколки, грозно рыча, из окна второго этажа вылетел мой друг Рома Садик, Пока летел, кувыркнулся тренированно, сгруппировался – приземлился на крышу черной «Волги», стоящей у тротуара. В Рому выстрелили из разбитого окна. Не попали. Рома спрыгнул с крыши машины и огрызнулся парой выстрелов из своей безотказной «Беретты». Качаясь ловко из стороны в сторону, как финтующий футболист, Рома пересек мостовую и спрятался за одной из машин на другой стороне улицы, то есть на той, на которой находился я.

Из разбитого окна выпрыгнул парень в кожаной куртке. Скрылся за черной «Волгой». Металлическая дверь дома Нины Запечной отворилась, и из нее выскочил и тут же лег на асфальт, тоже укрывшись за стоящей у тротуара машиной, еще один оперативник, светловолосый малый в ярком клетчатом пиджаке, выстрелил наугад в сторону Ромы. Я пригнулся и перебежал сквер, присел за желтыми «Жигулями», неподалеку от Ромы. «Взял?» – спросил я Рому. Рома вынул из-за пазухи мой пакет и бросил его мне. Я поймал пакет. Раскрыл его. Все, на месте. Кассеты, револьвер системы Кольта, патроны. Я вынул револьвер, а сам пакет запихал за отворот своей длинной американской армейской куртки. Выстрелы оперативников расколотили стекла желтых «Жигулей» над моей головой. Я сказал Роме: «Только не убивай их!» – «Не ори!» – нехотя ответил Рома. «Если у них рации, то скоро вся московская контора будет здесь», – сказал я. «А если мы побежим, они засекут нашу машину», – сказал Рома. Ты прав, Рома. Машина – наше преимущество. Машина – наш козырь. «Е… их мать, – сказал Рома. – Давай отстрелим им задницы. Не убьем, но положим» – «Стреляй по бензобакам!» – крикнул я, догадавшись, что можно сделать. «Ебт! – выругался Рома. – Ты обставил меня. Ты – мой ученик, обставил меня! Меня, боевого майора Красной Армии! Мать твою! Мать твою! Мать твою!» – Рома привстал над капотом автомобиля, за которым сидел, и всадил две пули в бензобаки трех стоявших на противоположной стороне машин. Выглянув сбоку из-за крыла желтых «Жигулей», я убедился, что пули попали точно и что благодаря тому, что они попали точно (а они не могли не попасть точно – стрелял сам Рома Садик, боевой майор Красной Армии, мастер-стрелок, орденоносец, герой, отважный и хитрый воин, не могло быть иначе), из пораженных бензобаков тонкими струйками потек бензин на асфальт. А раз потек бензин на асфальт, то мы с Ромой можем сделать то, что должны бы сделать. И сделаем, раз должны. Безмятежно и вольно прислонившись спинами к автомобилям, за которыми прикурили с Ромой по сигаретке «Кэмел» без фильтра и затем почти одновременно бросили наши горящие зажигалки, бензиновые, престижные, американские «Зиппо», чрезвычайно популярные на войне, за спину, в сторону пораженных точными выстрелами бензобаков стоящих у противоположного тротуара автомобилей. Раздались два глухих, но мощных хлопка, один за другим. И я увидел отсвет красного огня на стволах деревьев, живущих в сквере. И на своем дереве, которое ко мне прижималось тесно и сокровенно, я тоже увидел отсвет полыхнувшего огня. Только отсвет на моем дереве был ярче и живописней, чем на остальных деревьях. А затем бабахнули три взрыва. По очереди. Оглушительные. И вот тут мы с Ромой, ни слова не говоря друг другу, поднялись и побежали, с Ромой, в разные стороны, чтобы, конечно, сойтись в одном и том же месте т– возле подъезда дома Нины Запечной…

Ошарашенные оперативники не успели, спасаясь от огня, вбежать в открытую металлическую дверь дома Нины Запечной; одного из них, кожаного, ударом пятки в висок положил на асфальт Рома, другого двумя ударами в туловище и одним в переносицу положил я. Не теряя ни секунды, мы разоружили оперативников, отбросили подальше от них их разряженные пистолеты, добавили бедным милиционерам для надежности еще по удару в голову, и только после этого выпрямились и посмотрели на открытую металлическую дверь. В дверях стояла Нина Запечная. «Давай с нами!» – крикнул я. Нина отрицательно помотала головой. «Выкрутишься?» – снова крикнул я. Нина на сей раз утвердительно покачала головой. Заметив, что Рома на какое-то мгновение отвернулся от нее, она показала на него пальцем и постучала тем же пальцем по своему лбу. «Берегись его!» – прочитал я по ее губам.

С топотом и свистом, улюлюкая и кривляясь, гримасничая и хохоча, подставляя разгоряченные, опаленные огнем лица мокрым веткам и листьям (чтобы те хлестали наши лица, истово и старательно выбивая из нас ненужные воспоминания, как пыль их ковров, или половиков, или перин, или матрацев, или одеял, или спальных мешков, или обыкновенных мешков, или из плюшевых игрушек, или из брюк, или из книг, или из стен, или из котов, или из людей), мы помчались к машине. Через улицы, через сквер, через время, отпущенные сами от себя, по пути хватающие воздух и мгновения, звуки и запахи, и беснуясь от радостной мысли, что мы есть…

…На соседней улице, в магазине, мы купили колбасы, хлеба и виноградного сока. Ели, наслаждаясь, и, наслаждаясь, наблюдали, как спешат к Нининому дому милицейские и пожарные машины, перекликались междометиями типа: «А!», «Е!», «И!», «О!», «У!», «Э!», «Ю!», «Я!» и так далее. Некультурно и невоспитанно показывали на вес, что видели, пальцами, жирными от колбасы, с налипшими крошками белого хлеба, и хохотали до упаду на пол автомобиля, грязный и непомытый.

Наевшись, закурили, и я сказал: «Во бля!» и вылез из машины и пошел туда, где усидел, что там был, висел на каком-то доме телефон-автомат. Дойдя, позвонил Нике Визиновой. Набирая номер, волновался, будто в седьмом классе, когда приглашал одноклассницу на первое в жизни свидание, как на первом курсе института, приглашая однокашницу к себе домой, надеясь и пугаясь того, что могло бы произойти между нами у меня дома – в первый раз, явственно ощущая вязкую густоту и сладостную горечь слюны; сказал, чуть поперхнувшись, когда услышал голос Ники: «Это я! – и засмеялся счастливо и добавил потом: – А это ты!» Я рассказал Нике Визиновой, что произошло. Не скрыв ничего. Расписал случившееся в подробностях, ощущая облегчение, рассказывая, я, любуясь собой и обмирая от ЕЕ дыхания. «Я хочу быть с вами! – крикнула Ника, как только я закончил. – Я хочу слышать звуки выстрелов и ощущать запах гари и уколы пламени у себя на щеках!» Я люблю тебя, Ника Визинова!

Возвращаясь от телефона-автомата к своей машине, я по привычке, непроизвольно, раз по привычке, механически, раз по привычке, не оценивая, конечно, что делаю, потому что по привычке, не отдавая себе отчета, именно благодаря тому, что по привычке, посмотрелся в магазинную витрину. Поймав свое отражение, без удивления заметил, что улыбаюсь. Оттого ли улыбаюсь, что поговорил только что с Никой Визиновой, голос которой и дыхание которой могли заставить меня взлететь и направиться прямиком к Венере, чтобы узнать, наконец, есть ли там ЛЮБОВЬ?! И я понял, что не оттого. А оттого всего лишь, всего лишь, что не знаю, что принесет мне завтрашний день. Почему день? Следующая минута, секунда. Я счастлив именно потому, что не знаю, что ждет меня вон там, там, там, в метре, в сантиметре, в миллиметре от меня – радость или горе, смерть или что-то нестрашней. Точно так, как НА ВОЙНЕ! А еще ведь несколько дней назад я все знал, все, буквально, каким будет завтрашний день знал, каким следующий. А сейчас не знаю. А тогда знал. А сейчас не знаю. А тогда думал, что знаю. А сейчас уверен, что не знаю. Тогда был печален и грустен. А сейчас весел. Тогда доживал. А сейчас живу.

Когда я возвратился и сел на свое место, за руль автомобиля, в своих старых «Жигулях», сидящий там же Рома сказал: «Мне всегда казалось, что Москва – это большой город. А вот ныне смотрю на нее, на Москву, и думаю с восхищением и с глубоким дыханием, а ведь Москва – большой город. Большой! Ты согласен?»

В большом городе росло много домов и двигалось много людей. Я их видел благодаря тому, что их освещало небо. А спроси любого из тех, кто двигается и которых много в большом городе, как часто он замечает, что его освещает неба, он посмотрит на тебя как на идиота, и пройдет мимо, сторонясь, и хорошо, если не ударит, и повезет, если не убьет. А я вот, в отличие от этого любого, замечал это и раньше и теперь, и отмечал, тогда же и тогда же, и старался радоваться тому, что есть свет, и что мы, люди, можем видеть друг друга и можем видеть и все остальное, что вокруг нас, и дома в том числе, которых много в большом городе, таком как Москва. И вот теперь, пока ехал по городу, тоже замечал и отмечал, и оценивал с восторгом, что есть СВЕТ, и идет он, кажется, отовсюду, хотя на самом деле, он, наверное, идет от неба, хотя кажется, что отовсюду, а строго говоря, от солнца, от раскаленной вечной звезды. Он согревает мир, тот, который можно увидеть, а самое главное, делает видимым путь. Вернее, дорогу, тропу, тропинку, потому что путь это нечто иное. Путь – это наше правильное движение по жизни. Не каждого, а избранных. Потому что у каждого пути нет. Он есть, конечно, есть, но не каждый его находит, а значит, его вроде как и нет. А иногда мне кажется, вот как, например, в данную минуту, конкретную и более неповторимую, что это те, кто нашел свой ПУТЬ, своим светом, который сияет, у них внутри, освещают небо и солнце. И небо и солнце, подготовленные уже природой, отражают его и посылают его обратно на землю, только уже преломленным и в миллионы раз усиленным, и дают свет другим, тем, кто такой свет не может зажечь в себе сам – жующему, писающему, какающему, совокупляющемуся, сонному большинству, чтобы они могли жить, хоть как-то, но жить.

«Я надеюсь, что там, куда ты меня сейчас везешь, – сказал Рома, – там, в квартире другой твоей женщины, одной из твоих женщин, очередной твоей женщины, которых у тебя, как я понимаю, много, надеюсь, что там тоже будет засада. – Рома потер руки, предвкушая развлечение. – Пооостреляяяем!» – «Там не будет засады, – сказал я. – И мы не постреляем» – «Ты скучный, скучный, скучный, – капризно проговорил Рома, и добавил, помолчав: – И плохой. Бяка…»

Я въехал в Ясенево, а через несколько минут и во двор дома, где жила пока Ника Визинова. На мгновение мне показалось, что мы в безопасности. (То ли от того, что тут было тихо, то ли от того, что люди, идущие по тротуарам, никуда не торопились, то ли от того, что необычайно мирно светило сегодня солнце.) И тут же, как только мне так показалось, мне стало до крайности противно, грустно и обыкновенно. Хорошо, что только на мгновение мне так показалось.

Из того подъезда, за которым я наблюдал, вышел человек, мужчина, худой, невысокий, в мешковатом костюме-тройке, в великоватой шляпе, надвинутой чуть ли не на самые уши. Темные– очки, крупные, непроницаемые, скрывали верхнюю часть его лица полностью. Мужчина посмотрел в нашу строну, когда вышел из подъезда, чуть замедлил шаг, но всего лишь чуть, и двинулся дальше, стараясь ступать твердо и непринужденно, в другую сторону от нас, сидящих в моей машине «Жигули». «Педик, – сказал Рома, глядя в спину мужчине. – Или гермафродит. Или инвалид. Или урод. Или вор. Костюм не его. Шляпа тоже. Лет двадцать пять ему. Волосы длинные. Они под шляпой. Туфли велики. Мыски набиты бумагой или ватой. Оружия нет. И, не носил никогда. – Рома посмотрелся в зеркальце заднего обзора, снял невидимую пылинку с носа. – Однажды по пути в далекое Заполярье, пролетая на самолете над стародавним русским городом Торжком, я увидел выходящего из какого-то дома странного паренька, одетого примерно так же, как и тот человек, которого мы видим сейчас, в великоватый костюм, в великоватую шляпу, в великоватые туфли, с наполненными чем-то карманами, и в точно так же надетых на голову темных очках. Я догадался тогда, призвав на помощь, конечно, свою старую профессию оперативника, что это вор. Он только что украл, мерзавец, и теперь хочет скрыться с места преступления, попросил стюардессу предоставить мне возможность связаться с командиром корабля. А у командира корабля по просил возможность связаться с землей, с управлением внутренних дел славного города Торжка. Я рассказал им о том, что увидел, подробно описал улицу, дом, человека. Они задержали его через полчаса. И знаешь, что они сообщили на борт? Что это была женщина, которая специально переоделась в мужской костюм, чтобы никто ее не узнал, когда она пошлепала на блядки. Город маленький, понимаешь ли. Все друг друга знают… А в карманах у нес были простыня, наволочка и презервативы». Я засмеялся. Я хлопнул Рому по колену ладошкой. Я сказал: «Я бы с удовольствием трахнул бы тебя, будь ты женщиной, как говаривал Петр Мальчиков. Ты возбуждаешь меня» – «Это комплимент или оскорбление?» – спросил Рома. Мужчина сел в автомобиль Ники Визиновой. Я увидел, как брызнул прозрачный дымок из выхлопной трубы. Машина тронулась и поехала по двору. Я двинулся вслед. «Она красивая?» – поинтересовался Рома. «Попроси ее снять очки и шляпу, увидишь», – ответил я, выруливая со двора.

Не доезжая до Беляева, мы свернули направо. Через полкилометра, возле автомобильной стоянки, машина Ники остановилась. Перед самым въездом на стоянку, сбоку от опущенного полосатого красно-белого шлагбаума, в стеклянной будке сидел лысый мужик, полуголый, с блестящим, будто намазанным жиром телом, с длинными, до шеи, усами и с черным хохолком волос на макушке, с черными глазами и с черными зубами. Как только я увидел его, я так и не смог отвести от него взгляда, от него, сидящего в одной и той же позе, не шевелящегося, не мигающего, то ли спящего с открытыми глазами, то ли парализованного, то ли мертвого, то ли ненастоящего вообще, воскового, картонного, гранитного. Так и смотрел, пока Ника не гуднула клаксоном и мы не вздрогнули – я и мужик – и не повернули наши головы медленно в сторону машины Ники, и не заулыбались оба по-младенчески искренне. Я вышел из машины, сделал несколько шагов, склонился к открытому окну машины Ники. «Поставь тачку на стоянку, – не вынимая сигареты изо рта и не поворачиваясь ко мне, сказала Ника. – Я договорилась. Поставь и садись со своим приятелем ко мне». Говорила Ника тихо, низко, чуть лениво, вроде как нехотя, спокойно, уверенно, одним словом, не по-женски, не по-визиновски, а так, как разговаривают «крутые» из американских фильмов. «Хорошо», – сказал я. «Давай работай. – Ника затянулась, выдохнула дым. – И быстро». Я направился к будке, вошел в нее. Лысый, не мигающий, чернозубый, хохлатый уже протягивал ко мне руку. «Сколько?» – спросил я. Мужик молчал, сука. «Хау матч?» – повторил я вопрос по-английски. Мужик тотчас улыбнулся понимающе, с треском раздвинув сухие губы и показал три пальца и указал другой рукой на календарь. «Три доллара в день?» – спросил я. Мужик кивнул, продолжая улыбаться. Я отдал деньги. Лысый пересчитал их, положил в стол, не вставая со стула, показал мне по схеме, висящей на стене, мое место, и нажал на кнопку, видимо, для того, чтобы поднять шлагбаум. Я повернулся и вышел. Машину поставил быстро. Место для нее располагалось недалеко от будки. Когда мы с Ромой выходили со стоянки, сидящий в будке лысый мужик свирепо посмотрел на меня и свирепо погрозил мне толстым, блестящим, вроде как тоже намазанным жиром пальцем, свирепо зашевелил губами, резиново закручивая их вперед и обратно, и не менее свирепо заморгал. (Мне показалось, что моргал он с приглушаемым стеклянной перегородкой металлическим клацаньем.) «Грохнуть его, что ли?» – пробормотал Рома и всерьез полез за пистолетом, и засмеялся неожиданно, вынув из кармана пустую руку. Повертел ею перед своим носом, дразня лысого. Лысый саданул круглым кулачищем по столу, и стол развалился. И мы увидели, что лысый был в розовых женских трусах. В машину Ники мы сели так: Рома впереди, рядом с Никой, я – сзади, за спиной у Ники. Понятно, почему мы так сели. Мои фотографии, верно, сейчас на всех постах, а Рому в нынешнем его виде черта с два узнаешь – со слуховым аппаратом, в темных очках, да еще в этом гробовидном плаще. Поэтому пусть Рома сидит впереди, решил я. «Порезвились, значит?» – спросила Ника, когда мы поехали. Рома повернулся через плечо в мою сторону. «Я ей все рассказал», – объяснил я Роме. «Аааа… – протянул Рома и, покивав головой, отвернулся от меня. – Аааааа…» – «Теперь так, вашу мать! – сказала Ника– – Слушаться меня, вашу мать! И если кто слово поперек скажет, ноги переломаю, вашу мать! Так вас растак, вашу мать!…» Я оторопел после таких слов, признаться. Круто! «Ника, – вкрадчиво обратился я к женщине. – Ты в своем уме. У тебя все в порядке?» – «Молчи, мать твою так растак. – рявкнула Ника. – А то глазенки твои выковырю и засуну их в твою грязную задницу, так твою растак, мать твою.» – «Ну, это уж чересчур, – сказал Рома, достал пистолет, передернул затвор и приставил его к виску Ники Визиновой. – Помаши дядям ручкой, детка!» – «Давай, мать твою! – выцедила усмешливо Ника Визинова. – Нажимай, – и погнала Ника машину быстрей. – Нажимай. Вместе пожалуем в ад!» – «Да насрать!» – сказал Рома и потянул спусковой крючок. Я успел ухватить Рому за запястье, нажал на его кисть, быстро и четко, и «Беретта» оказалась у меня в руках. Я положил «Беретту» к себе в карман. «Рома, – сказал я тихо. – Это женщина, которую я люблю. Понимаешь? Я ее л-ю-б-л-ю…» – «С возрастом у тебя испортился вкус, – заметил Рома, но тем не менее к Нике он теперь обратился вежливо. – Вы не могли бы остановить машину? Я хочу выйти» – «Сиди», – сказал я Роме и сжал крепко его плечо. Рома выругался и сплюнул себе под ноги. «Если ты, пидор обоссанный, сейчас не вытрешь свою вонючую блевотину, я разрежу тебя от горла до жопы!» – с этими словами Ника вынула из внутреннего кармана пиджака тяжелый армейский штык-нож и стремительно приставила его к горлу моего друга, Ромы. Но я оказался еще быстрей. Я правой рукой вцепился в запястье моей любимой, а другой своей рукой не сильно, но точно ударил по локтевому сгибу ее руки. Нож, конечно, вывалился из пальцев женщины. И Ника заматерилась отчаянно. Рома поднял нож, передал мне его через плечо, после чего повернулся и, вязко мотая головой из стороны в сторону, сказал мне: «Ну тебя на хрен. Надо сваливать…» Я подался вперед и погладил Нику по плечу. Ника вздрогнула. «Деточка моя, – сказал я. – Разве ты не узнаешь меня? Это я, Нехов. Антон Нехов. Что с тобой, любимая моя? Тебе плохо? Давай остановимся. Ты отдохнешь. А я поведу машину. Давай остановимся, девочка моя, давай…» Если я и изумился такому поведению Ники, то только в первые секунды. А потом я вспомнил, что давно перестал удивляться неадекватному поведению людей. Любых людей. Даже самых, казалось бы, нормальных, уравновешенных, спокойных, или даже тех, кого я знаю не один год, не одно десятилетие, знаю как людей четко и логически мыслящих, просчитывающих каждый свой шаг, контролирующих себя, умеющих регулировать свои эмоции. Потому что знал, потому что видел не раз, на войне и не на войне, как в одночасье ломается человеческая психика (беспричинно на первый взгляд!), как еще секунду назад совершенно нормальный человек превращается на глазах в буйного шизофреника. «Ника, Ника, – я гладил ее шею, плечи, руки. – Ника, Ника, Ника.«» Я почувствовал, что Ника расслабилась. Хорошо. «Нам, я думаю, не надо ехать по основной магистрали, – осторожно сказал я. – Там везде, наверное, посты» – «Я знаю, – после недолгой паузы сказала Ника. – Мы поедем проселками. До Раздельной можно доехать проселками» – «Хорошо», – сказал я и откинулся на спинку сиденья.

Несколько минут мы ехали молча. Все это время Рома с любопытством разглядывал Нику. Потом Рома сказал: «Вам очень идет мужской туалет. Правда. Он подчеркивает ваше изящество. Я чувствую чистоту кожи, санированность рта, податливость волос, глубину слуха, хруст мелких хрящей в коленной чашечке, бритость лобка и подмышек, нежность мизинцев на руках и ногах. Я ощущаю вашу ответственность за каждое движение, за каждую складку одежды, за толщину ткани, обработанность швов, крепость пуговиц. Я вижу ваше стремление к утонченности, утонченности во всем: в манере держаться, улыбаться, говорить, произносить отдельные слова, отдельные буквы, издавать отдельные звуки, будь то возгласы удивления или хрипы страсти, или стоны удовольствия, или восклицания одобрения, или обычный вздох, или обычный выдох. Даже когда вы говорите громче обыкновенного, в вашем возмущении я вижу не реакцию на дискомфортную ситуацию, а всего лишь присущее только сильному человеку желание еще раз проверить свою силу – например, а смогу ли я мгновенно возмутиться, искренне, до алого сияния перед глазами и затем мгновенно уравновесить себя, стать спокойным, как перед смертью…» – «Стать спокойным, как перед смертью». – Я уцепился за эту фразу. Я вспомнил, как тогда, еще на войне, Рома повторял слова: «Я спокоен, как перед смертью». Я спросил у Ромы – я помню, будто все происходило вчера (а все на самом деле происходило вчера – я родился вчера, я был зачат вчера, первые мысли обо мне, еще несуществующем, тоже возникли вчера, я знаю, что первый человек тоже появился вчера… нет, нет, все это происходило не вчера, сегодня утром, час назад, нет, мгновение назад, или нет, вот сейчас это происходит, вот сейчас, или только произойдет еще через вздох, а, скорее всего, через не одно еще тысячелетие, а нас никого еще попросту нет) – откуда эта фраза, он придумал ее сам или где-то услышал, прочитал, поймал рукой вместе с пролетающей мухой… И тогда Рома, будучи уже изрядно обкуренным, доверяя мне и любя меня, рассказал мне, сонно улыбаясь, что после окончания парашютно-десантного училища он еще три года учился в Москве на спецкурсах, где одним из основных курсов был курс психической саморегуляции и работы с энергиями. «Из нас делали суперлюдей, элиту армии. Ты уже, наверное, заметил, – говорил мне Рома, – что мы много можем, я, Макаров, Струнин, Лебяшев, Кандауров, заметил, что мы можем подавить человека или возбудить его каким угодно способом, голосом, словами, взглядом, движением, мы можем ощутить настрой человека, не видя его, главное, чтобы он был неподалеку, а в отдельных случаях при наиболее сильной концентрации и при сверх нормы активных мозговых сигналах со стороны объекта мы можем читать и мысли этого объекта, мы умеем чувствовать наличие или отсутствие людей за укрытием, в окопе, за спиной… Но для того, чтобы добиться такой концентрации, мы должны быть спокойны, как перед смертью. Ведь только перед смертью, неизбежной смертью, человек по-настоящему спокоен… – Рома затянулся сигаретой, выдохнул горячий дым и, сузив глаза, и даже вроде как, на первый взгляд, засыпая, добавил: – Не верь пьяному коммандос. Никогда не верь пьяному коммандос. Он всегда врет, пьяный коммандос…» Он не врал, пьяный коммандос. Он действительно многое умел. Я убедился в этом, воюя четыре года бок о бок с Ромой и его коллегами. Я тоже хотел научиться тому, что умели они. Желание не пропало и до сих пор. Я хочу стать суперчеловеком. Я хочу владеть собой. Я хочу владеть людьми. Я хочу владеть миром. Я хочу владеть Никой…

В словах Ромы, обращенных, к Нике Визиновой, можно было уловить оттенок иронии, уж слишком четко, слишком медленно, слишком веско произносил слова Рома, вроде как издеваясь над тем, кому речь его была предназначена. И при первых словах его я даже было испугался, что Ника сейчас возмутится, вынет из рукава или из штанины турецкую секиру, или богатырский меч, или крупнокалиберный пулемет, или что там у нее еще припрятано, кроме ножа-штыка, и раскрошит нас с Ромой до полного нашего исчезновения. Но все получилось иначе – Ника слушала Рому, и слушала без возмущения, без раздражения, внимательно и, кажется, даже не без удовольствия. И я подумал в который раз о том, что, как бы я хотел научиться тому, что умеет Рома. С помощью чего, думал я, он достиг сейчас такого эффекта – с помощью тембра голоса, верно, там где надо поставленных слов, взгляда или всего вместе?

«В мужском платье, – продолжал Рома, – вы кажетесь очень эротичной, вдохновенной, мощной, неспешной, уверенной, все понимающей, усмешливой, решительной, одним словом, очень похожей, простите, на мужчину…»

Мы пересекли кольцевую дорогу. Два краснолицых гаишника с автоматами Калашникова на плечах проводили нас долгими взглядами, но не остановили…

В воздухе висели капельки влаги, покачивались, как елочные игрушки на ниточках, сверкали на солнце и переливались разными цветами. Скоро, наверное, начнется дождь. Или он уже начался, только мы его пока не заметили.

«И я сейчас, – говорил Рома, – я представил себя женщиной, ухоженной, капризной, знающей и любящей секс, стройной, ароматной и призывной, и глазами такой женщины я посмотрел на вас как на мужчину и, признаюсь, я безудержно захотел вас. Безудержно» – «Мне приятно слушать твои слова, – незнакомо низким голосом сказала Ника. – Мать твою, – вскользь беззлобно добавила она. – И твою тоже. – Она повернулась ко мне, тяжело колыхнув полями своей фетровой шляпы. – А кому их было бы неприятно слушать? Какому-нибудь идиоту. Или мертвяку. Или тому, у кого грязная вокзальная девка позавчера отгрызла все, чем он мог гордиться по этой жизни», – и Ника неожиданно захохотала громко и грубо, запрокинув назад голову в широкополой фетровой шляпе. И смеялась она долго. И чем дольше я слышал ее шершавый смех, тем сильнее во мне росло желание прихватить сейчас двумя руками ее голову, сжать крепко и свернуть ей шею, одним резким и точным движением, и выкинуть женщину затем, неживую, на обочину, и покатить дальше, быстро пересев за руль, и посвистывая легкомысленно что-нибудь из Баха, Иоганна-Себастьяна. Никогда до сих пор, до самой той минуты, секунды, в которой я сейчас нахожусь, я не мог представить себе, что можно так хотеть женщину. Я был готов даже на убийство… Мать мою, какие страсти! Я посмеялся вместе с Никой. После чего закурил вкусную сигаретку «Кэмел». А Ника между тем к моему удовольствию, перестала хохотать и смеяться и даже улыбаться, и вздохнула и приготовилась опять что-то говорить. И говорила: «Ты не знаешь, придурок, что только женщина, может знать, каким должен быть настоящий мужчина, И причем каждая женщина. Каждая, поверь мне, придурок. И я настаиваю на том, что каждая знает, каким должен быть настоящий мужчина. И если когда-нибудь женщина, страшненькая или красавица, неважно, глупая или гениальная, неважно, безногая или трехногая, зубастая или слепая, агрессивная или безропотная, неважно, дочь.дворника или дочь военного, или дочь музыканта или дочь жулика, неважно, скажет тебе, что ей по нраву мужчина скромный, тихий, незлой, внимательный, потакающий любым ее желаниям и капризам, доброжелательный, в меру умный, в меру образованный, не обязательно красивый и даже не обязательно симпатичный, но обязательно надежный, ты не верь ей, мать ее, сукину дочь! Она врет. Безбожно. Гадко. И отвратительно. Она врет. И тебе. И себе самой, мать ее, суку! Потому что боится признаться себе, что мечтает она совсем о другом мужчине. Она боится, что с тем, о котором, вернее, с тем, о каком она мечтает, жизнь ее будет стремительной, насыщенной, неожиданной, беспокойной, конечно же, до слепоты яркой и болезненной непременно, полной взлетов и падений, полной обжигающей страсти и не менее обжигающего холода, полной порушенных судеб и полной, возможно, смертей и полной, конечно же, счастья… Одним словом, – Ника усмехнулась, – именно последнего боятся женщины больше всего, они боятся счастья. Они боятся счастья, поверь мне, придурок… – Ника прикурила сигарету «Голуаз», сплюнула обильно в окно и решительно заговорила дальше: – А мечтает любая женщина о мужчине, который в представлениях ее примерно такой, примерно, всего лишь, примерно. Он строен и крепок и обязательно высок. И обязательно красив. Лицо такого мужчины может быть разным: длинным, овальным, круглым, полным, худым, носатым, щекастым, тонкогубым, или, наоборот, толстогубым, не имеет значения. Красивыми должны быть глаза, и только глаза. Ведь именно глаза «делают» лицо мужчины. А красота глаз, в свою очередь, заключается ведь не только и не столько в их цвете, в размере ресниц, а в наличии в них ума, внимательности, решительности, спокойствия, иронии, бесстрашия. Мужчина должен уверенно и естественно двигаться, так, как двигается знающий себе цену спорт смен. Он должен быть грубым и нежным одновременно; Страстным и равнодушным. Бесконечно агрессивным и неожиданно добрым. Плачущим навзрыд над могилой друга и плюющим на собственную смерть. Сомневающимся во всем и с победным рычаньем преодолевающим возникающие сомнения. Пугающийся собственной тени, но тем не менее неотступно следующим в сторону страха, ибо это единственное его направление, его путь – в сторону страха… Он обязательно должен иметь дело, которое может не любить, но которое тем не менее делает мастерски. Охотник не должен любить охоту, он должен уметь хорошо охотиться. И последнее – он должен быть всегда чисто вымыт, должен хорошо пахнуть, должен со вкусом одеваться и как можно чаще смотреться в зеркало, контролируя отточенность своих манер, жестов, мимики…» – «Вы забыли о любви, дорогая Ника», – заметил Рома. Он, не отрываясь, смотрел на Нику. Мне так казалось. Только казалось. Потому что я же ведь не видел его глаз. Но я видел зато, что плоскость его темных очков была направлена точно на лицо Ники. «Для женщины это не имеет значения. – Ника брезгливо скривила губы и выплюнула в окно окурок вонючего «Голуаза». Окурок до окна не долетел, сквозняком его развернуло в мою сторону. Я видел, как он мчится точно мне в левый глаз. Я едва успел увернуться. Окурок с грохотом врезался в заднее стекло автомашины. Сухо звеня, посыпались вниз табачные крошки. – Главное, чтобы этот мужчина был рядом. Женской любви хватит на двоих. Именно в этом-то вся суть. Должен ведь любить ты, а не тебя. Вот где истинное счастье для женщины. И только так и никак иначе».

Через километров пять после кольцевой мы съехали с Минского шоссе на узкую асфальтовую дорогу. Не успели углубиться в пожелтевший лес, как нас тут же обстреляли из рогаток сто пятьдесят шесть мальчишек (я успел сосчитать). Мальчишки пили французское шампанское и кричали нам– вслед революционные лозунги. В одном из мальчуганов я узнал маленького Дантона, в другом – не менее маленького Робеспьера. Пока они еще, видимо, дружили и пили из одной бутылки.

Разглядывая мокрый холодный лес, я вдруг ощутил незнакомую мне доселе потребность рассказать какую-нибудь сказку, окружающим или самому себе, не имело значения. И я начал: «Жили-были два убийцы…» Однако славная Ника, моя первая и единственная на сегодняшний день любовь, ясная и обворожительная, неумеренная и утопительная (в смысле притопить может, не глядя, а утопить, не слыша… красота – это страшная сила), аппетитная и голодная, эрректирующая (заводящая) всякого мужчину (меня-то так уж точно) в любом наряде – малышковом, детсадовском, школьном, студенческом, офисном, театральном, ресторанном, в никакой тем более, старушечьем, нищенском, больничном, инвалидном, кладбищенском, лесбиянском, гомосексуальном и, конечно же, в мужском, конечно же, в мужском, потрясающая Ника перебила меня… А я так, ТАК хотел рассказать сказку. Ника говорила: «И поэтому, то есть исходя из того, что я сейчас рассказывала, да так умно, да так складно рассказывала, я знаю, каким должен быть настоящий мужчина, мужчина, который может понравиться.с первого взгляда, мужчина, в которого может влюбиться и женщина, и мужчина тоже. И поэтому… – Ника сделала паузу и взяла в рот новую сигарету «Голуаз». При звучном соприкосновении сигареты с Никиными губами, я вздрогнул. Вздрогнув, сделал несколько тренировочных движений, позволяющих мне надеяться, что, приобретя за несколько минут достаточно приличную спортивную форму, я смогу увернуться и от этой сигареты. Ника говорила: – И поэтому, одевшись в мужской туалет, я веду себя так, как должен вести себя настоящий мужик, в которого, мать вашу, я сама могла бы влюбиться, мать вашу, так-растак, твою туда-суда, ядрена корень, всех вас на хер!…» Не успела Ника закончить, а Рому уже трясло от истерического хохота. Очки на его носу дрожали, потрескивая пластмассово, а слуховой аппарат отвратительно фонил, короткие волосы на Роминой голове от безобразного Роминого смеха то и дело на моих глазах закручивались в аккуратные спиральки и тотчас раскручивались из спиралек обратно, беззаботные и задорные. Руки у Ромы плясали на коленях, как два пернатых из одноименного лебединого балета. А внутри у Ромы хлюпало, булькало, чавкало, перекатывалось и переливалось. Короче говоря, странно было смотреть на Рому. Еще немного, казалось мне, еще чуть-чуть, и с Ромой что-то случится, и Рома умрет,, например, или Рома запоет, например, что-нибудь из Вагнера, например, или Рома съест автомобиль, например, в котором мы едем, и мы останемся без автомобиля и пойдем пешком через лес, через поля, как партизаны, остерегаясь постов и просясь на ночлег к добросердечным, патриотически настроенным селянам.

Но вышло все не так, как мне казалось.

Ника, наотмашь, правой рукой ударила Рому по губам. Первый удар Рома пропустил. Шлепок был звучный и, наверное, приятный на вкус. Ника замахнулась для второго удара. И ударила. Но Рома легко отбил этот удар. Ника снова замахнулась, и Рома снова отбил удар. И снова замахнулась, и снова ударила, И снова замахнулась… И снова, и снова. Била, била, била.

И кричала.

Ника кричала: «Заткни пасть, пес вонючий! Я сейчас загоню тебя, твой смех обратно в твою вонючую глотку! Заткнись, мать твою, так растак, е… твой рот! Ты же ни хера не знаешь, придурок! Ты же не знаешь, – кричала, поистине кричала моя любимая Ника, – что лучшие фильмы о мужчинах сняты женщинами! Вспомни, придурок, «Франциска Ассизского» Лилиан Ковани, вспомни «Точку разрыва» Кетрин Бейджлоу. Лучшие книги о мужчинах написаны женщинами, так твою растак, мать твою за ногу! Вспомни «Немного солнца в холодной воде» и «Рыбью кровь» Франсуазы Саган. Вспомни Дафну Деморей, мудак ты трахнутый, Керол Оутс, Шелли Энн Грау, Джекки Коллинс и Мариэтту Шагинян наконец!… Я не говорю уже о Вере Пановой, а также о многих и многих других не менее героических женщинах-писательницах!.,» Однако нелегко было пронять тренированного Рому. Рома кричал в ответ: «Не знаю, не читал, не видел, не слышал и ничего никому не скажу», – и хохотал, шельмец, как до ногтей обдолбанный.

Ника нажала на тормоз. Меня качнуло вперед, и край полей фетровой шляпы Ники попал мне в левый глаз (в тот, который чуть не выжег окурок сигареты «Голуаз» несколько минут назад), глаз ойкнул и закрылся, едва терпя боль. И второй глаз мой тоже закрылся, видно, из солидарности. А Ника тем временем остервенело и злобно пыталась поколотить Рому. Я слышал звуки ее ударов. И я слышал также, как она материлась. О, Бог мой, как она материлась!

Уронив вниз наполненные теплой кровью веки, грея глаза таким образом и согреваясь сам таким образом, от макушечной точки до папиллярных узоров на пальцах ног, удивляясь и умиляясь тихой музыке внутри себя и одновременно странностям человеческого облика (например, своего) – две руки, две ноги, одна голова, две ягодицы и один член – странно, странно – и прислушиваясь вместе с тем к непрерывно внутри моего сознания ведущемуся диалогу, я ловил жадно, если удавалось (а удавалось!), жесткий перестук наносящихся Никой ударов: «Так, так, так…»…Вот так точно стук в стук, нота в ноту, барабанила со дачному забору моя ореховая палка, которую я, двенадцатилетний мальчик, держал в вытянутой руке, касаясь концом той палки давно некрашенных, высохших до невесомости досок. «Тах-тах-тах-тах», – тарахтела палка. «Тах-тах-тах-тах», – тарахтел я вместе с палкой, «Гав-гав, гав», – весело и визгливо вторил нам с палкой двухмесячный щенок овчарки, козлом прыгая возле меня.

… – молчал Артек, мой старый, одиннадцатилетний, печальный, многомудрый пес, тоже овчарка, как и щенок. Мы взяли щенка, чтобы не так остро ощутить горе, когда умрет старый Артек. (А он непременно умрет, и он об этом знает. Нет на свете такого живого существа, которое об этом не знает.) Как только появился щенок, Артек вместо того, чтобы взять над ним шефство, вместо того, чтобы обучить его собачьим премудростям, играть с ним, защищать его, Артек стал плакать ночами, да. И он не возился больше и ни со мной, и ни с отцом, и ни с мамой, ел, спал, какал, писал, бродил угрюмо по дачной территории, обнюхивая траву и деревья, будто в первый или в последний раз, часами сидел и смотрел на летнее небо.

Зачем я тогда пошел гулять с собачками в сторону «железки», не помню. Кажется, хотел купить конфет на станции или покривляться перед проносящимся поездом, или залезть на верхушку черного, Бог его знает скольколетнего дуба, на той стороне железной дороги. Кажется, все-таки я хотел купить конфет. Да, вспоминаю сейчас, что я хотел купить конфет. Я их купил. Щенок вился возле меня, ластился, терся об ноги, как кот, заваливался на спину и весело сучил лапами. Он очень хотел карамельку. Я развернул конфету и дал ее щенку. Прежде чем взять карамельку, щенок полизал мои руки и, подпрыгнув, попытался лизнуть меня в лицо. А я тем временем что-то говорил щенку ласковое, любящее… Артек лежал метрах в десяти от нас в траве. В нашу сторону не смотрел. Глаза у него были влажные и тоскливые. Я позвал Артека. Он не сдвинулся с места. Тогда, на ходу разворачивая конфету, я сам направился к Артеку. Я не дошел до собаки метров двух. Артек вдруг сорвался с места и, низко стелясь, понесся к железнодорожному полотну. И тут только я увидел, что к станции катит поезд. Уже на подходе он был. Еще сотня-другая метров… Артек выскочил на полотно и помчался по шпалам навстречу электровозу. Я закричал тогда истошно, я заколотил по коленям кулаками, я заплакал навзрыд, уже зная, что сейчас произойдет… Артек рванулся в последнем прыжке. Мощный удар отбросил его в сторону от полотна метров на тридцать. Я видел, как брызги крови кумачово сверкнули на солнце. Щенок затрясся, как в лихорадке, попытался залаять охрипшим голосом. Я выронил конфеты. Они рассыпались на траве. Щенок инстинктивно ткнулся мордой в конфеты, зацепил одну зубами. Я ударил щенка ногой, еще, еще. Щенок отлетел от меня, упал на землю, посмотрел на меня изумленно. Я нашел в траве палку покрупнее и решительно двинулся к щенку. Я твердо знал, что сейчас убью его… Меня остановили какие-то люди, которые шли на станцию.

Я пришел на дачу и все рассказал отцу. На следующий день отец увез щенка. Мне было совсем не жаль, что отец увез щенка. Не жаль.

…Стук, стук да стук, стук, стук, да стук… К нам стучались. Кто-то стучал по крыше автомобиля. Я отчетливо понял – какой-то урод стучит по крыше автомобиля. Я поднял веки и в открытом со стороны Ники окне увидел пытающуюся просунуться поглубже в салон голову в милицейской фуражке, и лицо на этой голове я увидел тоже, мелкоглазое, мелкоротое и мелконосое. «Граждане, – сказала голова, – прекратите драться. И предъявите документы. Или я вынужден буду применить табельное оружие». Милиционер протянул руку и положил ее на плечо Ники. Ника в тот момент как раз замахивалась для очередного удара по Роме, а Рома тем временем привычно ставил очередной блок, чтобы отбить этот удар. (Мне показалось, что Нике и Роме очень нравилось драться.) Как только милиционер коснулся Ники, рука женщины тотчас замерла на полузамахе. Ника обернулась, опустила руку, спросила досадливо, без тени испуга, к моему удивлению, к моей радости и к моему недовольству, спросила: «Ну, что там еще?» Мелкозубый милиционер сказал неуверенно: «Попрошу, значит, выйти и предъявить, значит, документы». Милиционер попросил, значит, что хотел, и выпрямился. На шее у него висел короткоствольный автомат Калашникова. Ника повернула голову опять к Роме, потом ко мне, потом вновь к Роме. «Иди, иди, – сказал Рома, – мы здесь» – «Он уже с Никой на „ты"», – вскользь отметил я. «Только постарайся документы не показывать», – тихо проговорил я. «Это как?» – усмехнувшись, спросила Ника и открыла дверцу машины. «Хотя он все равно уже видел наш номер», – так же тихо заметил я. «Но не знает моей фамилии, – поставив ногу на землю, повернулась ко мне Ника, – а машина записана на фамилию мужа. Я попробую». Ника вышла. «Сержант Картузов», – представился милиционер. «Вы русский?» – спросила Ника. «Русский», – машинально ответил милиционер. «А почему фамилия нерусская?» – спросила Ника. «Это как, нерусская?» – опешил милиционер. «Как, как, – передразнила милиционера Ника. – Картуз-то слово французское».

Я осмотрелся. Мы находились на выезде из леса, на опушке. Метрах в трехстах у подножия невысокого холма начиналась деревня. Видимо, на въездах в крупные поселки и деревни тоже были установлены посты. Но усеченные, как в нашем случае. По два, по одному человеку. «Второго нет нигде?» – спросил я Рому. Рома полуприкрыл глаза, задержал дыхание, ответил через секунду-другую: «Рядом нет. Точно нет». «Парле ву франсе?» – спросила Ника милиционера. «Чего это?» – не понял милиционер. «Тур Эйфель, – сказала Ника. – Жан Поль Бельмондо. Ален Делон» – «Говорите нормально, это самое, – повысил голос милиционер. – И давайте, того самого, документы» – «А вы мне очень нравитесь, французик», – сказала Ника и сняла шляпу, бросила ее в окно машины. Запрокинула голову назад, тряхнула волосами, расправляя их, руками себе помогая, тонкими, прозрачными, И вроде бы как случайно затем грудь еще вперед бесстыдно выставила. Видно ли там ее, под пиджаком, мужским, просторным, вольным?! Милиционер охнул, увидев такое, глаза вылупил ошалело и зачастил, зачастил: «Чегой-то вы, чегой-то, чегой-то, того самого, значит? Я вам, того самого, а вы мне, того самого, значит» – «Того самого, французик, – подтвердила Ника, теперь снимая темные очки. – Именно того самого, – и медово, с теплым придыханием произнесла еще: – Именно того самого, чего ты и хочешь. И хотел всегда. Видел во сне. Мечтал. Фантазировал. Но никогда не имел. Тебя ведь распирает от желания. Ты ведь умираешь от желания. На все. Я знаю. На все». Последние слова Ника уже прошептала, приблизив свои губы к лицу онемевшего нерусского Картузова. Ника выдержала паузу и неожиданно резко сорвала с плеч пиджак, бросила его на землю, вслед кинула и жилетку, быстрыми движениями расстегнула рубашку, стала расстегивать брюки. И все эти мгновения в упор смотрела на милиционера. Милиционер сглотнул шумно (я слышал, как слюна со звучным шлепком провалилась в пищевод), растопырил до нереальных размеров глаза, открыл рот и задрожал, как в некислом ознобе, мать его. Мы с Ромой, не отрываясь, следили за милиционером, как дети, прильнув к окнам автомобиля. «Сейчас кончит, – отирая пот со лба, вполголоса проговорил Рома. – Я очень волнуюсь». Ника сняла рубашку. Милиционер дернулся, чтобы, наверное, отступить на шаг, на два, на сто, на тысячу, но не смог, дурачок, только задрожал еще сильнее. Ника лизнула языком его пересохшие губы и, опустив руку, дотронулась до его набухшей ширинки. Милиционер тогда вытянулся, снизу вверх, весь, зазвенев, громко и тревожно, и рухнул вдруг на землю спиленным столбом. А Ника засмеялась, увидев, как милиционер упал. Перестав смеяться, сплюнула несколько раз, и вытерла затем язык поднятой с земли рубашкой, той же рубашкой вытерла и руку тщательно, которой дотрагивалась до милиционера, и засмеялась опять, надев рубашку и пнув милиционера мыском ботинка, застегиваясь медленно на все пуговицы, и продолжала смеяться, завязывая галстук, надевая жилетку, а затем и пиджак, кривляясь, гримасничая, пританцовывая и встряхивая энергично головой. «Я допер, что она накаченная, как только она начала говорить, – сказал Рома, закурив. – Но не был уверен. Я не видел ее глаз. Их скрывали очки. Однако движения, речь, способ мышления ясно давали понять, что она вкатила себе дозу. Небольшую, правда. Я не могу сейчас с точностью сказать, какой препарат она применила, но есть несколько соединений, которые дают подобный эффект. Употребив один из них, человек вроде бы остается нормальным, но реакции мозга у него в трех случаях из пяти бывают неадекватны привычным устройчивым реакциям. Появляются; несколько противоречащих друг другу реакций, явно или скрытно… – Рома повернулся ко мне. – Я прав?» – улыбнулся, спросив. Я не ответил. Я посмотрел на Нику. Ника пританцовывала спиной к нам и что-то напевала, хлопала себя по бедрам, по коленям, пыталась отбивать чечетку на мягкой блеклой траве. Сначала я не понял, что Ника в накачке. Тогда, когда она заговорила так странно пугающе, я подумал, что, может, она так развлекается и развлекает нас. Мало ли, я же не знал ее совсем, Нику. Чуть позже я решил, что от шока, явившегося следствием того, что произошло в Доме на Полянке, у Ники просто чуть надломилась психика. Ну а в конце уже, перед тем как возле нас объявился милиционер Картузов, к тому моменту, когда Ника принялась остервенело дубасить Рому, я обо всем уже догадался. И, осознав в чем дело, тем не менее про должал ревновать Нику, отмечая, с каким удовольствием она возится с Ромой или что Рома уже называет ее на «ты». Я посмеялся над собой, покрутив смеясь, головой. «Ничего смешного, – назидательно заметил Рома, повернув ко мне очки. – Совершенно ничего смешного». Как только Рома начал произносить последние слова, с той стороны, где находилась Ника, я услышал знакомый, можно сказать, родной звук, за четыре года войны ставший частью моей жизни, – клацанье автоматного затвора. Замерев от неожиданности, мы с Ромой увидели, как Ника, передернув затвор, направила ствол автомата в лицо лежащему милиционеру Картузову, бедному, слабому деревенскому пареньку, совсем не виноватому в том, что в милицию, кроме таких, как он, долгое время никто не шел, в общем-то еще мальчику Картузову, впервые так близко, наверное, увидевшему соблазнительную, красивую обнаженную женщину, настоящую женщину, которая, ко всему прочему, согласна была отдаться ему – во всяком случае она достаточно откровенно заявляла об этом. И еще мы, одеревеневшие, увидели, как Ника тонким своим сильным пальцем, не торопясь, нажимает уже на спусковой крючок… Мы сорвались с Ромой с места одновременно. (Отработанный с годами рефлекс не подвел. Слава Богу.) Только я выбрался из машины чуть быстрей, потому что Роме, для того чтобы добраться до Ники, надо было еще обежать автомобиль. (Он же вылезал спереди со стороны пассажира, а я выскочил из задней двери со стороны водителя, с той самой стороны, с которой и находились Ника и милиционер Картузов.) «Стоять, мать твою!» – рявкнул я и в два прыжка долетел до Ники, толкнул ее руками, повалил на траву, вырвал автомат у нее, бросил его рядом с собой. «Убью, убью, убью, – бормотала Ника, сжимая и разжимая пальцы, вырывая мокрую траву и отпуская ее тут же, сорванную, обратно на землю, разглядывала меня в упор дрожащими глазами, – убью, убью, убью…» Я опустился на колени перед Никой, погладил ее по голове, по щекам, по шее, по плечам, взял ее за плечи, притянул к себе, обнял ее, затихшую, податливую, мягкую, обжигающе горячую, сказал едва слышно: «Люблю, люблю, люблю…» – «Люблю, люблю, люблю…» – повторила вслед за мной Ника. Я прижал ее крепче к себе. «Только не заплачь, Ромео», – сказал Рома, стирая отпечатки пальцев с автомата милиционера Картузова. Я засмеялся невольно. И вслед за мной рассмеялась Ника…

В машине я снова сел на заднее сиденье. И Ника села на заднее сиденье. А -Рома сел за руль. И мы поехали. Оставив позади себя лежащего в эротическом обмороке русского милиционера Картузова. Конечно, мы понимали, что, очнувшись, милиционер Картузов тут же побежит к средствам связи, к любым, какие только имеются в той самой деревеньке, через которую мы сейчас и проезжали (потому что другого пути у нас не было), и скоренько доложит обо всем происшедшем своему руководству, объявит, конечно, наши приметы и продиктует номер нашего автомобиля, и нас тогда уже станут искать целенаправленно и, разумеется, более успешно, чем до того, ранее, еще несколько минут назад, когда никто не знал, где мы, и что мы намереваемся делать, и намереваемся ли делать что-либо вообще, – так оно и будет. (Убивать же милиционера Картузова мы не собирались. Это понятно.) Значит, теперь наша задача состояла в том, чтобы как можно быстрей добраться до дачи Ники Визиновой и скрыться там. И мы добирались.

Ника, с того самого времени как села в машину рядом со мной, не переставала дрожать – меленько, едва заметно, но вся, включая кончики ушей, волосы и длинные узкие ногти на пальцах рук. Я обнимал Нику. Я прижимал ее к себе. Но дрожь ее не унималась. Я говорил Нике ласковые слова. Я шептал ей что-то про любовь. Про счастье. Про долгую счастливую семейную жизнь. Про радость уютных семейных ужинов. Про воспитанных красивых детей. Про отдых на Ривьере. Про бурные сексуальные ночи на песчаных пляжах. Про пенистый теплый морской прибой. Про ободряющие стоны чаек. Про радость утреннего пробуждения. Про ни с чем не сравнимое удовольствие. просто смотреть друг на друга… И Ника, наконец подняла голову и, наконец, открыла глаза и коснулась своими губами моих губ. Я поцеловал ее, Нику. И отнял от нее губы, Я почувствовал, что дрожь Ники прошла и что потеплели ее пальцы, покоящиеся в моих ладонях. Ника снова потянулась ко мне губами и я снова бережно и мягко поцеловал ее. «Еще», – прошептала Ника. Я лизнул ее губы, провел по ним своими губами, погладил Нику по щеке, укусил ее за щеку, за подбородок. «Еще!» – громким шепотом потребовала Ника. И я опять откликнулся на ее зов – с еще пущей охотой и радостью, чем мгновение назад, ощущая вдруг внезапный прилив голода и жажды. Я готов был съесть Нику. Я готов был выпить ее кровь.

Ощущая прилив мощи в мышцах, в связках и сухожилиях, я готов был раздавить Нику в своих руках. Я хотел слышать и готов был слышать ее отчаянный, обреченный, жалобный, ее предсмертный крик… Я забыл о том, что я еду в машине и что впереди совсем рядом сидит мой старый боевой товарищ, Рома Садик, и, конечно, о том, что нас преследуют и что за каждым поворотом, за каждым деревом, в каждом доме, под каждым листочком, кустом, травинкой нас поджидает опасность, Я забыл о том, что вокруг меня что-то и кто-то есть, кроме Ники, что кто-то смеет существовать, мать его, кроме Ники, что летают самолеты, мяукают кошки, растет картошка, плетутся интриги, варится сталь, изменяют жены, умирают дети, сжигается мусор, ползают нищие, прыгают блохи, разговаривают музы, зашиваются раны, чешутся язвы, чистятся зубы… «Еще!» – настойчиво кричала Ника и сжимала что есть силы своими нежными пальцами мои бедра и с упоением вонзала меня в себя…

«Я люблю тебя! Я умру без тебя!» – плакала Ника. «Я умру без тебя! Я люблю тебя!» – плакал я…Долго ли, коротко ли, а до Раздельной мы все же добрались.. Рома остановился, не доезжая станции, свернув на проселок, укрыв машину за молодыми мокро-зелеными сосенками. Мы с Никой, к тому моменту с усилием оторвавшись друг от друга, едва переводили дыхание. «Я с трудом удерживал машину в руках, – сказал Рома, закуривая. – Она все порывалась к нам присоединиться», Ника засмеялась. «Простите нас», – смеясь, попросила она Рому. «Я не слышу, что вы говорите?» – Рома поморщился, вроде как прислушиваясь, и принялся привычно крутить ручку настройки слухового аппарата. «Раз, два, три», – сказал я. Рома кивнул одобрительно, перестал крутить ручку и попросил: «Командуйте, Ника, куда нам теперь?» Ника объяснила, с сомнением глядя на Рому, услышит ли. «Понятно», – просто ответил Рома, когда Ника закончила. Мне очень нравились всегда такие дачные поселки, как тот, в который мы только что въехали. Наверное, построили его еще до войны или сразу же после войны, или чуть-чуть позже, чем после войны. Нет, не той войны, на которой воевали мы с Ромой Садиком, а другой совсем войны – второй мировой войны, с гитлеровским фашизмом, 1941 – 1945 гг. Поселок отличался обширными, густо заросшими дачными территориями и причудливыми двух– и трехэтажными деревянными домами, иногда неожиданно открывающимися взгляду среди деревьев, над заборами, под синим небом, в Подмосковье. Дома отчетливо разнились друг от друга. Одни были с башенками, другие с большими чердачными окнами, одни с острыми крышами, другие с плоскими крышами, одни с соляриями, другие с резными балконами, одни покрытые черепицей, другие железом, одни крашеные, а другие полинявшие. В таких поселках всегда стоял особый запах, Я знаю. Я сам жил в таких поселках. В Барвихе. Потом на Николиной горе. Я знаю. Пахло всегда, собственно, теми же запахами, что, вероятно, и в любом другом дачном поселке: мокрым деревом, свежескошенной травой, сеном, цветами, жареной картошкой, кофе, яблоками, свежими огурцами, дымом костров и печек и пылью чердаков. Но только в таких поселках, как тот, по которому мы сейчас ехали, и в подобных ему, эти запахи были более устоявшимися, более, острыми, более насыщенными, одними и теми же, не исчезающими, вечными. И ветер даже, который шумел в деревьях, в верхушках, в кронах, который заставлял скрипеть и хлопать створки окон, тоже был тот же самый, что и пятнадцать, и тридцать лет назад, и вчера. И все, кто жил в поселке, узнавали его, конечно, здоровались с ним, а иные даже и разговаривали с ним и заявляли, поговорив, что он очень умный и эрудированный, этот ветер, и даже может много всякого нужного и полезного по жизни посоветовать.

Вот так.

Дача Ники Визиновой была трехэтажная, деревянная, с острой крышей, с крупным чердачным окном, когда-то выкрашенная в зеленый цвет, яркая, а сейчас поблекшая и поскучневшая.

Машину Ника загнала в располагавшийся под дачей, очень незаметный, кстати, с первого взгляда гараж. Из гаража можно было подняться на первый этаж дачного дома. Но прежде чем открыть дверь и подняться наверх, Ника вытащила из автомобильного багажника две тяжелые, до отказа набитые сумки. Поставив сумки на пол, Ника объяснила, что там продукты. И еще она сказала, что, наверное, всего, что здесь имеется в сумках, может хватить на неделю, нам всем, и еще сообщила, что на всякий случай на даче на кухне есть ко всему прочему десятка два разных консервов. Рома крутил слуховой аппарат и прислушивался – и к Нике, и ко всему, что вокруг. И одновременно принюхивался и облизывался, и нетерпеливо сглатывал слюну, деланно громко и часто, таким образом, видимо, демонстрируя, что ему очень хочется есть, И еще Рома слегка пританцовывал на одном месте, видимо, тоже таким образом давая понять, что он очень голоден, (Хотя на самом деле можно было подумать, что он очень хочет писать.) Ника смеялась, глядя на него, и грозила ему пальчиком, и говорила преувеличенно строго, что хорошие и воспитанные мальчики должны спокойно и нарочито равнодушно дожидаться, пока их не пригласят к столу, какими бы голодными они не были, пусть даже они умирают от голода и пусть даже они уже умерли, и если они уже умерли, они все равно должны спокойно и равнодушно дожидаться, пока их пригласят к столу. А Рома закричал тогда, что он не хороший и далеко не воспитанный и дожидаться спокойно и равнодушно он ничего не будет, и нагнулся к сумкам, и, грубо ругаясь, извлек из одной из них бутылку джина, открыл бутылку и сделал большой глоток, и протянул бутылку Нике. Взяв бутылку, Ника сказала, что больше всего, конечно же, на самом деле она любит непослушных и невоспитанных мальчиков, потому что она сама всю свою сознательную и несознательную жизнь была непослушной и невоспитанной девочкой. «Я была плооооо-хой девочкой», – со злодейской улыбкой произнесла Ника и, сделав глоток, который был поболее Роминого, отдала бутылку мне. Я взял бутылку, но пить не стал, я завинтил пробку и положил бутылку обратно в сумку. «Я пью только виски», – объяснил я свое нежелание выпивать.

Мы поднялись на первый этаж и попали в просторную и чистую кухню. Мы вынули из сумок продукты. Часть из них поместили в холодильник, часть оставили на столе, чтобы было из чего приготовить обед или ужин. Скорее всего, я думаю, обед, потому что времени (во всяком случае на моих часах) было четыре часа. Сделав еще глоток и сладко почмокав, Ника поманила нас за собой. На ходу она объяснила, что сейчас покажет нам дачу. Из кухни мы попали в маленький коридор, а из коридора в довольно большую гостиную. Посреди гостиной стоял кожаный диван, а напротив него два кожаных кресла, а между ними стеклянный журнальный столик. На полу лежал ковер. В одном углу я заметил книжный шкаф с книгами, а в другом углу – метровую вазу с декоративными цветами. А еще в гостиной был, к нашей с Ромой радости, камин. Мы же ведь любили огонь – и я и Рома. Хотя, конечно же, мы любили другой огонь, тот, который пахнет не смолой и горелым деревом, а тот, который пахнет бензином, паленым человеческим мясом, кипящей кровью, душными фекалиями и бездымным порохом. Но на крайний случай годился, конечно, и такой огонь. (Тот, который обыкновенно случался в камине.) Только хорошо бы чтобы его было побольше, ПОБОЛЬШЕ… Ну это, собственно, уже наши заботы – захотим, сделаем побольше, не захотим, вообще не будем ничего делать.

В гостиной имелись две двери. И вели они в две комнаты, тоже просторные и со вкусом обставленные. Там и там присутствовали кровати, настольные лампы нерусского, как я обратил внимание, производства и платяные шкафы. «Комнаты для гостей», – заметила Ника Визинова. На втором этаже располагались комнатки поменьше. Там был кабинет Никиного мужа и спальня Ники и опять-таки ее мужа. (Я смотрел на широкую, очень широкую кровать спальни и невольно представлял, как Ника занимается здесь любовью со своим неизвестным мне мужем. Я видел, как они мнут друг друга жадно и жестоко, как целуются и кусаются, визжат и плачут, мочатся друг на друга, потеряв над собой контроль, выкрикивают непристойности, стонут и хрипят, кончают, теряя сознание…) А в третьей комнате. стоял маленький бильярд, примерно полтора метра на метр. На зеленом сукне лежали два кия и несколько желтоватых шаров.

А в двух комнатах третьего этажа пылились старые вещи. Старые вещи всегда скапливаются на дачах. Они давно уже никому не нужны, но выбрасывать их почему-то не хочется. Кажется, что когда-нибудь они, возможно, даже и пригодятся, хотя они, конечно, не пригодятся уже никогда, – но тем не менее их не выбрасывают и отыскивают, как правило, такому своему нежеланию еще одно оправдание – жалко. Просто жалко выбрасывать именно эти вещи. Именно с этими вещами ведь связано так много хороших воспоминаний, так что пусть они себе лежат, ведь никого они не трогают и никому не мешают, пусть себе лежат.

И они лежат.

Мы вернулись в гостиную на первый этаж. Ника отправилась готовить обед, а мы с Ромой закурили. Мы курили и молчали. Покурив и помолчав, я спросил Рому: «Как они тебя прокололи? Там, в доме у Запечной?» – «Да никак, – Рома пожал плечами. – Обыкновенно. Как вышел я от Нины, из ее кабинета, прихватив твой пакет, тут и они ко мне красивой походочкой, за рукоятки пистолетов держась. Так мол и так, предъяви-ка, браток, документы. Ну и началось…» – «Ты поцеловал от меня Нину?» – «И она поцеловала меня, – ответил Рома. – Имея в виду тебя» – «Хорошая девушка Нина», – сказал я. «Красивая девушка Нина», – сказал Рома. «Рома, – обратился я к Роме, – не считаешь ли ты позорным наше бегство от органов правосудия? Не считаешь? Не считаешь!» – «Не считаю, Антон, – ответил Рома, обращаясь ко мне. Я огляделся. Обращаться и вправду больше было не к кому. – Зачем нам сидеть в СИЗО по подозрению, когда мы это время можем провести, выпивая и закусывая, в теплом доме, на свежем воздухе, за городом, в одном из чудеснейших уголков Подмосковья» – «Не смею спорить с тобой, – сказал я Роме. – В данном конкретном вопросе. Но, спрашивая тебя о позорности нашего бегства, я имел в виду несколько иной аспект данной проблемы, Рома, – я не случайно опять обратился к Роме, потому что, еще раз осмотревшись, я окончательно убедился, что в гостиной, кроме нас, никого не было. Так не к себе же самому мне обращаться в конце концов… – Я имел в виду несколько иной аспект данной проблемы», – продолжал я. «Я тебя слушаю, Антон», – слушал меня Рома. Рома Садик. «Слушай, – сказал я ему, – слушай, – повторил, – не знаю, с чего начать. И начал: – Ведь убийца, Рома, кто-то из наших. И убежав сейчас от правосудия и скрываясь в этом гостеприимном доме, мы тем самым с тобой, Рома, предаем нашего боевого товарища. Мы сидим и пассивно выжидаем, когда сотрудники правоохранительных служб поймают того, кто бок о бок с нами целых четыре года шел в атаки, сидел в засадах, делил с нами котелок с кашей, прикрывал нас огнем, а может быть, даже и спасал от смерти. Мы, наверное, должны вес же найти его, чтобы никто и никогда его не нашел…» – «Я, как никто другой и как никто третий, а тем более уж и не пятый, и не десятый, и даже не сто первый, и четыреста пятнадцатый, и поверь мне, конечно, не миллион триста двадцать первый, понимаю, что ты мне сейчас хочешь сказать, – произнес Рома и остановился на мгновение, чтобы перевести дух, а вместе с ним и дыхание, то, которое было только у него и ни у кого другого (каждому принадлежит свое дыхание, и мы всегда должны помнить об этом), и, переведя и то и другое, продолжал, вслед за тем, как перевел: – Но я думаю так по поставленному тобой вопросу. Он один из наших. А значит выживание – его профессия. И он выживет. – Рома засмеялся и похлопал себя по коленкам. – Выживет, мать его! Это я тебе говорю. А мы, – Рома указал пальцем на меня и на себя, – если бы начали искать его, чтобы предупредить его, нашего боевого товарища, коллегу, друга, почти родственника, мы могли бы только повредить ему. Понимаешь, Антон, устанавливая его, мы случайно могли бы вывести на него сотрудников органов правопорядка». Я задумался. Глубоко. И надолго. И, недолго думая, усмехнувшись, сказал: «Рома, значит, по-твоему, выходит так, что мы никогда отсюда, из Никиного дома, не выйдем. Потому что, пока не изловят наши славные оперативные работники настоящего убийцу, мы всегда будем находиться в опасности» – «Да, да, да! – закричал Рома. – Конечно, мой добрый друг и соратник. Именно так. Всю жизнь прожить в опасности – ну что может быть прекрасней! Именно для опасности мы и рождены. И разве есть иной смысл в жизни? Край пропасти. Полет над бездной. Напряжение. Решительность. Отвага. Ум. – Вот слагаемые настоящей жизни. Нашей с тобой жизни!» – слуховой аппарат у Ромы зафонил. Рома поморщился и тотчас поскучнел. Закрыл глаза. И мне показалось, что он сладко заснул. Пришла Ника и принесла бутерброды на большой тарелке.

Увидев, что Рома спит, вопросительно посмотрела на меня. Я пожал плечами. Мы съели с Никой молча по два бутерброда. Первой заговорила Ника. Она сказала, что Рома смешной, очень даже смешной. У него смешные очки, у него смешной слуховой аппарат, у него смешной плащ и вообще он очень смешно держится. «Если бы она знала, как смешно он убивает», – подумал я. Я видел, как Рома разрывал на части человека, руками, демонстрируя своим подчиненным, что должен уметь офицер спецроты разведки. Спи, Рома, спи. Ника выпила джина. А я опять отказался. Ника приблизила ко мне свое лицо и поцеловала меня. Потом встала неожиданно и бросив: «Сейчас», – убежала на второй этаж. Вернулась в коротком черном платье, тонком, узком, как она любит, как я люблю, благоухающая, сияющая. Я с трудом проглотил слюну, увидев ее. Мне показалось, что от волнения горло мое распухло, а язык онемел. Ника села ко мне на колени. И снова поцеловала меня. Дрожа, я сунул свою руку ей под платье, нащупал ее трусики и, боясь потерять сознание от восторга, сжал пальцы. «Я хочу танцевать», – сказала Ника и соскочила с моих колен. Встала, поманила меня за собой. Мы спустились в гараж. Ника сказала, чтобы я забрался в ремонтную яму под машиной, нашел в яме дверцу сейфа на стене и ключом, который она мне сунула, открыл этот сейф. В огромном сейфе я обнаружил проигрыватель, маленький видеомагнитофон, портативный телевизор, обычный кассетный магнитофон и несколько видеокассет. Всю аппаратуру, что была в сейфе, я перенес в гостиную. Ника включила магнитофон. Вставила кассету. Томно запел Хулио Иглессиас. Мы закружились с Никой вокруг дивана в медленном танце. Я прижимал Нику к себе, я вдыхал ее дыхание, я упивался ее ароматом, я умирал. Я не заметил, как к нам подошел Рома. Я почувствовал только его руку на своем плече. «Позвольте, – с полуулыбкой попросил он, – вашу даму, – сказал он, – пригласить на танец. На танец. На танец. На танец». Как ни тяжело мне было оставлять Нику, но я уступил Роме. Роме Садику. Своему другу. И боевому товарищу. Которого я любил. И которому я верил… И теперь Рома с Никой закружились по большой свободной гостиной, вокруг дивана. А я сидел и смотрел на них, любя их по отдельности, но не любя их вместе, когда они вместе, каждого. Они знали, как надо танцевать красиво. И не раз, и не два, и не три, а гораздо больше именно так и танцевали – судя по всему. Умели. Где-то обучались, у кого-то. А может, по самоучителю или в школах бальных танцев. Или у самих себя, у собственного желания, и у музыки, которая постоянно звучит в головах некоторых, не всех, и не многих. Без особого шума, лишь с легким шелестом, шепотом и шуршаньем, и мягким пощелкиванием острых каблучков, и истошным скрипом солдатских ботинок славно плавали они вокруг кожаного дивана, кожаных кресел, журнального столика, а значит, и вокруг меня, потому что я находился именно там, где и стояли диван, кресла и столик. Руки Ромы и Ники – я видел, видел, видел – не просто касались друг друга, их руки гладили друг друга, очень бережно и очень нежно, Я не мог разглядеть, как ни старался, куда смотрит Рома (это понятно, Ромины глаза неприступно прятали очки), но я смог заметить (это мог заметить любой идиот, а не только я – человек внимательный и любопытный, которому интересно все и все вокруг, а не только он сам), я мог заметить, что Ника смотрит точно Роме в лицо, в непроницаемые Ромины очки, в Ромин рот, в Ромин нос, заглядывает так же и в Ромины уши, и присматривается также к Роминому кадыку – с большим интересом и с явным удовольствием. Было ли это удовольствие и был ли этот интерес проявлением какого-то только-только начинающегося, зарождающегося чувства (сильного или слабого, скоротечного или вечного, не в том суть сейчас, важен сам факт наличия чувства, если оно было, конечно) или таким образом проявлялось обыкновенное любопытство, мне было то неведомо, да. А как хотелось узнать! Больше всего на свете. Сейчас, Вот именно сейчас, сейчас, сейчас… Пока они танцуют, пока не остановились, пока звучит музыка, пока она так завороженно смотрит на н е г о, пока о н так волшебно трогает ее. Желание УЗНАТЬ заполняло меня все активней, быстрей и агрессивней. Обозначилась даже боль в висках, сначала легкая, но вместе с силой желания набирающая и собственную силу, потом я ощутил тяжесть и жжение в желудке, а затем мне показалось, что сузилась моя грудная клетка, будто бы она уменьшилась до размеров моего беспокойно колотящегося сердца, и в конце концов я понял, что не дышу. Не дышу, не дышу… И вот тогда мне стало страшно, так страшно, как не было никогда, ни в детстве, когда страшно все, что вокруг, ни на войне, когда в любую секунду я мог умереть (и умирал не раз), ни тогда, когда впервые в жизни попытался представить ночью, в тишине, один, что такое Вечность, Вселенная и Смерть. Страх овладел мной полностью, и я понял, что сейчас он разнесет.меня на куски, как противотанковая мина неосторожного солдата. Я сжался, готовясь к концу, в один маленький плотный и почему-то фиолетовый по цвету шарик, и сказал себе: «Прощай!»… И вдруг страх исчез. Исчез, достигнув своего пика. Полностью. И после того как он исчез, прошла головная боль, и грудная клетка обрела нормальные размеры, и восстановилось дыхание. Дыхание стало даже легче и приятней, чем было до того. И вздохнув несколько раз с удовольствием, я улыбнулся с искренней радостью и с истинным облегчением.

Я открыл глаза. Я поднял голову. Я посмотрел на танцующих Рому и Нику и, невольно вздрогнув, понял в одночасье, разом, что знаю, о чем думает сейчас и что чувствует сейчас Ника Визинова. Я помотал головой от неожиданности. Наверное, что-то не в порядке с моей психикой. Наверное. Так бывает. Было бы даже удивительно, чтобы у меня после всего того» что я пережил за последние годы, было все нормально с психикой. Я стер пот со лба. Я вдохнул несколько раз глубоко. И вновь поднял голову, и вновь посмотрел на танцующих Рому и Нику…

…Ника ощущала Покой и Радость. И тепло. Ей нравилось держаться за твердые и большие Ромины плечи и от даваться его уверенным движениям. Ей вообще нравилось, что Рома такой крупный, крепкий, тяжелый, что у Ромы такое тугое лицо, всегда сухие губы и тихое спокойное дыхание. А от запаха, исходящего от Ромы, у Ники перехватывало дыхание, такой восторг вызвал у Ники запах Роминого тела. Он пах не дезодорантами и одеколонами, как Антон (то есть я) или ее муж, он пах готовящимся к случке зверем, но не потом и спермой, а чем-то другим, более резким и более возбуждающим, кровью, наверное, горячей дымной кровью. Ника, танцуя, расслабленная, слегка утомленная, умиротворенная, кружась, невольно посмотрела на меня и подумала, что Рома не так красив, как сидящий на диване Антон, что Рома не сильнее, и не выше, и не крупнее Антона, что Рома убивал людей только на войне, а Антон убивает их и сейчас (я.хотел крикнуть: «Заткнись, дура, мать твою!» – но молчал, молчал), что Рома, наверное, менее умен, чем Антон… Но почему-то ей казалось, что Рома более загадочен и что Рома более страшен, чем Антон, хотя он убивал только на войне, а Антон убивает их и сейчас (Заткнись, дура, мать твою, сука, заткнись!). А потом Ника вспомнила мужа. Он тоже был тренированный и мускулистый, но он никогда никого не убивал. И не хотел. А после мужа она вспомнила отца. Наверное, единственного человека, которого любила по-настоящему. Отец ее тоже был похож и на Рому, и на Антона, и на ее мужа, он тоже был хорошо сложен, спортивен, обаятелен и непредсказуем, Ника улыбнулась тихо. Да, так и есть, так и было, так и будет. Она любит сильных, уверенных в себе, относящихся с иронией и легким пренебрежением к женщинам, да и ко всему остальному на свете, включая самих себя, мужчин… Как же божественно пахнет от Ромы! Интересно, усиливается ли этот запах, когда Рома занимается любовью?…

Рома мог сейчас запросто сломать позвоночник Нике. Одним движением. И он очень хотел сломать позвоночник Нике. Ника была такая легкая и такая хрупкая, такая теплая, такая душистая и такая родная, что Роме хотелось сейчас убить ее, сломав ей позвоночник, а потом плакать над ее красивым трупом и кричать, и рвать на себе волосы, и биться об пол, о стены, и опять плакать. А потом, отплакав, вытащить из кармана черного плаща пистолет «Беретту» и застрелиться и упасть рядом с бездыханной и поэтому исключительно тихой Никой Визиновой. Рома посмеялся коротко, умиляясь своим фантазиям. Нет, больше всего, наверное, сейчас Рома хотел выйти в сад, снять очки, слуховой аппарат, плащ и снять еще шелковую рубашку, самую большую из всех рубашек, на него надетых, великоватую, объемную, с длинными, длиннее пальцев рук, рукавами, и другую рубашку, которая была под шелковой, тоже, конечно, снять, и следующую, байковую, непременно стянуть с себя, и обыкновенную клетчатую хлопчатобумажную (еще мальчиковую Ромину рубашку, подростковую, которую мама-покойница купила ему на выпускные экзамены, рубашка не сходилась, конечно, давно уже ни на груди, ни на талии и порвалась уже в плечах) тоже сбросить с себя, затем одну за второй, и третьей, и пятой снять шесть маек, и расстегнуть после того, как остался полуобнаженный, «молнию» черных брюк и снять брюки, под которыми не окажется трусов, и сорвать со ступней тяжелые солдатские ботинки, и содрать зубами с ног черные тонкие носки, и остаться совсем-совсем голым, легким и свободным, и раскинуть руки, обнимая воздух, и засвистать соловьем, с коленцами, да с переливами, со стаккато и крещендо, выражая свой восторг по поводу своей силы, своей свежести, своей чистоты, своей красоты, своего ума и, конечно же, самое основное, по поводу своей молодости, своей исключительной молодости… Вспомнив о молодости, Рома сжал зубы и поморщился, и с шумом трудно проглотил скопившуюся во рту слюну, и захотел завыть громко и протяжно, и жалобно, и одновременно угрожающе. Но что-то в последний момент заставило его подавить в себе желание жалобно и угрожающе выть. Рома ощутил, что что-то изменилось – ив нем самом и во внешнем мире. Он принюхался, осмотрелся (продолжая не менее красиво, чем секундами раньше, танцевать с Никой), не заметив ничего подозрительного, внимательно прислушался к себе. И в какое-то мгновение с недоверием обнаружил чье-то постороннее присутствие в себе – мое присутствие мое присутствие. Рома, правда, пока не догадывался, что это именно я внедряюсь в него, что это я и хоть и отрывочно, хоть и достаточно приблизительно, но читаю его сознание – и я думаю, что и не догадается никогда, но тем не менее от греха подальше я все же перевел свое внимание на Нику.

…Нике безудержно сейчас хотелось услышать, как Рома кричит во время оргазма. Ей хотелось услышать не просто его крик как таковой (то, что Рома будет кричать, совокупляясь с ней, с Никой, это понятно) – ей хотелось услышать, именно, как он кричит – громко или не очень, срывающимся голосом или чистым, длинно или прерывисто, переходя на хрип или на рычанье, и какие гласные, интересовало Нику, он будет выкрикивать при этом, например, «я», или «го», или «э», или «у», или «и», или «е», или «а»…

Я закрыл лицо руками, не в силах уже слушать Нику, и прокричал все гласные русского и нерусского языков, подряд, громко, и хрипло, одну за другой, и в прямом и обратном порядке, выругался витиевато, когда прекратил выкрикивать гласные, и засмеялся выругавшись. А затем, отлепив руки от лица, ухватил одной из них, правой, кажется, четырехгранную бутылку джина и влил в себя из горлышка грамм триста разом, а то и больше, после чего сказал переставшим к тому моменту танцевать и глядевшим на меня изумленно и молча – обнимавшим еще друг друга, – Нике и Роме: «Забей мне косячок, Рома. Я знаю, у тебя есть». Рома пожал плечами, вынул из кармана сигарету и кинул мне. Я поймал сигарету. Всунул ее в рот с вожделением, прикурил и затянулся. «Сейчас отпустит, – подумал я, – марихуанка мне всегда помогала. Всегда. Я помню». После третьей затяжки я четко и ясно понял, что решение возникшей проблемы предельно просто. Мне надо застрелиться. И все. Я представил себя, как я вынимаю свой любимый револьвер системы Кольта, подношу его ко рту, впихиваю ствол между зубов и стреляю, мать вашу! Ну и умираю, конечно же. «А на хрена мне умирать?» – резонно спросил я себя, когда представил, как я умираю. Скучно. И никогда не поздно. Значит, умирать не буду пока. Хорошо. Тогда мне придется страдать – безответная любовь и измена друга и все такое, и тому подобное. Да, но хоть в страдании – безусловно – и есть польза и даже удовольствие – иногда, – все же зачем портить себе страданием, то есть негативными, а значит, ненужными, собственно, эмоциями жизнь?…

Следовательно, я просто-напросто должен, более того, обязан смириться с происходящим. Если Ника хочет трахаться с Ромой, пусть. Ведь слаще всего не быть любимым (как многим кажется, глупцам), а любить самому.,. После пятой затяжки мне было уже по хрену, и я подумал, что пора принять решение. А потом подумал, а на черта мне принимать решение, когда мне все по хрену? Значит, и принятое мною решение мне будет тоже по хрену. «Вот класс», – восхитился я. «Вот кайф!» – поразился я. Вот, так бы всегда. Всю жизнь. Что бы ни произошло, все по хрену. Все! ВСЕ!!! Я счастливо засмеялся. Давно я не испытывал такого ясного и понятного удовлетворения от жизни. Я счастливо засмеялся. Если бы захотел, то я смог бы, наверное, сейчас взлететь и полетать по гостиной, как космонавт по космическому кораблю. Но я не хотел, потому что, собственно, какая разница, полетаю я сейчас или не полетаю, посижу я на диванчике или не посижу, или, например, возьму и все, что сейчас имеется вокруг, возьму и описаю или не описаю, я захихикал, какая, мать вашу, разница! Как же хорошо-то, Господи!… Я поднял голову к небу или к потолку (какая разница!) и увидел перевернутое лицо Ники. Ника через спинку дивана склонилась ко мне и сказала вполголоса: «Ты пьян. Мне очень нравится» что ты пьян. Я очень люблю, когда мой мужчина пьян». Она коснулась своими гладкими губами моих сухих губ… «Нет! – я что есть силы оттолкнул Нику от себя. – Не хочу, – прошептал я. – Какая разница?! – продолжал шептать я. – Уходи, – махнул я рукой. – Я не люблю тебя, – я провел руками по лицу, -т– Я люблю тебя, – засмеялся. – Какая разница!» Я встал, держась за подлокотник дивана. Ника протянула ко мне руки, пытаясь поддержать меня. Я и вправду чуть не упал, вставая, но я ударил Нику по рукам, грубо и сильно, и, нетвердо шагая, вышел в коридор. Кое-как я добрел до входной двери. Распахнул ее» вышел на небольшую террасу, доковылял до ступеней, и, не рассчитав движения, сделал слишком большой шаг вперед, на лестницу. Ступня сорвалась со ступени, и я упал. Вспыхнул с шипением красный свет перед глазами и тотчас погас, не оставив и следа, и я оказался в полной темноте. «Скучно», – успел подумать я.

Я стоял посреди круглого фонтана, и из меня вовсю била вода, с напором и задором, туго и не переставая, изо всех дыр, и даже из глаз. Вода насквозь прочищала меня. И мне было приятно от того и легко. Звук выплескивающаяся вода издавала звенящий, поющий даже. Это, наверное, потому, что я весь целиком был отлит из металла. Странно, но мне всегда казалось, что чувствовать может только живая плоть. Но я, металлический, сейчас тоже чувствовал, как и обычный человек. И чувство то являлось восхитительным. Восторг переполнял меня, пьянил меня, тело мое было холодным, твердым и сильным. Движение воды заставляло меня ощущать беспрерывное движение мира.

Я вспомнил, что мне всегда хотелось владеть этим миром. Но сейчас такая мысль казалась мне смешной и глупой. Миром нельзя владеть. Миром можно наслаждаться. Миром нужно наслаждаться. К миру нельзя относиться как к своему рабу. К миру нужно относиться как к себе. Не делать различия между миром и собой. И вообще, никогда ни между чем не делать различия. Все важно в этой жизни. Все. И пролетающие пылинки. И революции. И мяуканье котов. И квартирные воры. И Организация Объединенных Наций. И заляпанный жирными пальцами стакан на подоконнике в твоем подъезде. Я был отлит из металла и по мне бежала вода. «Я люблю воду», – говорил я себе. «Я люблю, люблю металл», – говорил я себе. Если бы я был сделан из картона и нутро мое бы омывало молоко, я бы сказал себе; «Я люблю картон и я люблю молоко…» Вода, резвящаяся во мне, стала холодней. И мне показалось, что я начал замерзать. Я захотел постучать руками по своему коченеющему телу, но не смог. Ну, конечно же, как же я могу двигаться, ведь я же отлит из металла. Придется терпеть. Терпеть. Терпеть.

Терпеть становилось невмоготу. Я завибрировал мелко и даже, как мне показалось, с гулким звуком. И вибрировал, не переставая. И не мог остановиться. Никак. Ну никак не мог остановиться. Мне стало страшно, и я закричал. И проснулся.

Я открыл глаза и увидел темноту. И тогда я снова закрыл глаза. Я лежал и дрожал. Я мерз. Мне за шиворот дул студеный сквозняк. Я пошевелил плечами, головой, пытаясь согреться. А затем сдвинулся вбок. Сквозняк теперь дул в плечо. Спина моя стала теплеть. И тогда я снова открыл глаза. И снова увидел темноту. «Наверное, я ослеп», – думал я, но ни страха, ни беспокойства не испытал при этой мысли. Скорее, наоборот, мне сделалось даже легче и вольней, чем в тот самый момент, когда я только что открыл глаза. Ну и Бог с ней, слепотой, решил я, будет время подумать всласть, пофантазировать, поиграть с собой в прятки, в салочки, в города и таблицу умножения, будет время вспомнить все, что было, и представить то, чего не будет. И ко всему прочему умирать я теперь буду с гораздо большим удовольствие, чем раньше. Нет, и вправду, а зачем мне цепляться за эту неясную утомительную жизнь, мне, слепому?…

Но глаза мои по прошествии минуты-другой привыкли к темноте, и я кое-что стал различать вокруг себя. Значит, все-таки я не ослеп, с сожалением подумал я. Значит, впереди не. отдых и спокойствие, а впереди бессмысленная возня и неизвестно что – впереди жизнь. Слева и справа и сверху от меня были стены – голые стены, без обоев крашеные, видимо, или некрашеные, просто бетонные плиты, и все. «Так, – подумал я. – Тут что-то не так». Если я все же смог увидеть стены в полутора-двух метрах от себя, и спереди, и сверху, и справа, и слева, значит, все же где-то здесь, рядом совсем, имеется хоть и крохотный, слабосильный, беспредельно скупой, но все же источник света. Я внимательней, чем прежде, еще раз посмотрел на стены и на потолок (если сверху, значит, потолок, а не просто какая-нибудь там обыкновенная стена, так я думаю) и понял, что мои заключения насчет источника света вполне обоснованны. По всем моим прикидкам, источник мог находиться где-то сзади меня, за моей спиной. Я повернулся, и щека моя уперлась во что-то твердое, шершавое, холодное и влажное. Я выругался (разматерился, отвязанный, аж самому страшно стало), вспомнив, что я забыл о том, что полуминутой раньше, определяя свое местонахождение, догадался, что я не стою или сижу, а что я лежу, на спине, на полу. Оставив остальные матерные слова, что не договорил и не доорал, но знал (а сам себе я верю иногда) на потом, для последующих грязных излияний, чтоб те излияния были еще грязней, чем мне самому можно было бы представить, я сделал попытку подняться с пола. Она удалась мне лишь наполовину. Я не встал – я сел. Со связанными руками, тем более, если до попытки подъема об этом не знаешь, очень трудно встать с одного захода. Ну, а когда обнаруживаешь, нервически похохатывая, что и ноги у тебя в довершение всего тоже связаны, то тут исчезает и само желание сделать хоть какую-нибудь попытку подняться. Потому что, во-первых, это чрезвычайно сложно, а во-вторых, зачем? Разочарованный и опечаленный, я решил снова полежать на полу, И откинулся назад, и коснулся затылком пола, и повертел головой, устраиваясь поудобней, и на левой части затылка при соприкосновении с полом неожиданно почувствовал боль. Боль оказалась острой и долгой, и отдалась сразу в нескольких местах – на темечке, в висках, за ушами (там, где ежеутренне аккуратным малышам надо смывать накопившуюся пыль).

Когда боль перешла на шейные позвонки, я вспомнил все, что случилось, и как и почему, вернее, почему и как я оказался там, где оказался. Для того чтобы удостовериться, что я вспомнил вес точно, я снова сел и посмотрел назад, себе за спину. Так и есть. Сзади я увидел микроскопические полоски света. Тонюсенькие, нитевидные полоски составляли прямоугольник размером с обыкновенную стандартную дверь. Так и есть – я заперт в подсобке, дверь которой я видел на одной из стен гаража… Значит, все происходило так.

Мы приехали на дачу Ники Визиновой неделю назад. В первый же день, или, вернее, в первый же вечер со мной случилось то, во что я до сих пор не могу поверить. Хотя поверить следовало бы. Потому что мое неожиданное и пугающее умение, вернее, моя способность считывать какие-то ощущения с человека, какие-то мысли с его сознания, действительно являются фактом, и за прошедшую неделю я это проверил не раз. И не то чтобы такое волшебство полагалось моему мозгу всякий раз, по воле или без воли, надобно того или нет, – по-разному происходило. Бывали минуты, когда Ника, например, сама того не ведая, вдруг прорывалась в меня без на то каких-либо потуг с моей стороны, неожиданно, пугающе, ярко, как вспышка, и я мог тогда принять ее, а мог и не принять. И если я не принимал ее, она уходила, так же внезапно, как и возникала. Но чаще я начинал видеть (так я назвал проснувшуюся во мне способность) людей, в данном случае Нику и Рому, когда очень-очень этого хотел, вот как тогда в первый раз, когда меня буквально трясло, когда бились в конвульсиях все мои внутренности, когда я думал, что умру (когда надеялся, что умру), если не узнаю, что думает и что чувствует Ника Визинова, танцуя красиво с моим другом и боевым товарищем Ромой Садиком. Отчего так происходило, каковы изначальные причины такого моего «видения», я не знаю. Я могу только предполагать или я могу только догадываться, но точно не знаю. И никто не знает. Ни одному человеку на земле неведомо, почему так происходит. Магия. Волшебство. Тайна. Я не страшился сейчас такой своей способности, но я и не радовался ей. Она просто была во мне, и все. Жила во мне. И все. Я слышал, я читал, что людей, обладающих подобными способностями, немало на земле, что такие способности уже не являются сенсационными и из ряда вон выходящими. А, правда, ведь могли же ребята из спецроты разведки чувствовать присутствие людей через стены, через толщу земли, через броню танков. Я думаю, что при условии обладания какими-то врожденными качествами (а разведчики ими обладали, это так) и при соответствующей интенсивной, и упорной, и достаточно долгой учебе, они могли бы овладеть и телепатией. Произнеся мысленно слово «телепатия», я поморщился. Нет. Это слово не подходит для обозначения того, чем владею я. Я же ведь не читаю мысли Ромы и Ники. Я просто, когда очень этого хочу, начинаю чувствовать точно так, как чувствуют они, и непроизвольно тогда начинаю и думать так же, как и они, начинаю вспоминать то, что вспоминают они, начинаю мечтать о том, о чем мечтают они. Нет, это не телепатия. Это называется, наверное, каким-то другим словом. Но каким, я не знаю. Не знаю. Но хочу знать.

Пока Ника и Рома красиво танцевали, тогда, в первый день нашего пребывания на даче, я сумел выяснить, настраиваясь то на одного, то на другого, что не все так просто в наших отношениях с Никой, и что Рома не носит трусов под черными брюками, и что я принял как нечто само собой разумеющееся свою способность чувствовать, как чувствуют Ника и Рома. Я напился потом джина и накурился марихуаны, хотя джин я не пью, а травку не курил уже давно – потому что именно тогда (давно) дал себе слово ее не курить. Я расстроился не потому, конечно, что Рома не носит трусов под черными брюками, а всего лишь потому, что Ника захотела услышать, как Рома кричит во время оргазма. Я понимаю, что злиться мне на это было глупо. Ника не давал мне никаких обязательств, точно так же, как и я ей. Она вольна была делать и чувствовать, что ей угодно и как ей угодно. А мне надо было бы просто разлюбить ее, а не злиться на нее. Рррраз, и разлюбить. Ррррраз, ррраааз… На рррраз разлюбить не получилось. Хорошо, тогда надо было просто любить ее, просто любить – безответно. Сколько кайфа, шарма и игры в безответной любви. Я подумал тогда об этом. И более того, я решил тогда это. Любить ее безответно. Но вышло так, что сразу в одночасье я не смог на это настроиться. И напился, мать мою, и накурился. И, желая выйти, едва держащийся на ногах, на воздух, освежиться, поскользнулся на влажных ступеньках крыльца и свалился, мать мою, и потерял сознание.

Очнулся на широкой постели, душисто пахнущей, хрустящей чистым бельем. Один. В темноте. Постель была действительно широка, почти как страна моя родная. Зачем мне одному такая постель, подумал я? И тотчас ответил, наверное, потому что я должен здесь спать не один. Скорее всего, с Ромой. Я рассмеялся, представив, что целомудренная Ника и вправду решила положить нас спать вместе с Ромой. А рассмеявшись, понял, что не так уж и плохо себя чувствую, как можно было предположить. (Напился-то я ведь круто и накурился одуревающе обильно.) Я поднял голову с подушки, сел на кровати, протер лицо руками, помассировал шею, грудь. Не удивился, что раздет – догола, – подумал только, интересно, а кто меня раздевал. Наверное, Ника. Мне было приятно подумать, что меня сегодня вечером, под ночь, перед сном раздевала именно Ника. Потому что это значит, что, когда она меня раздевала, она соответственно и без всякого сомнения видела, а возможно даже и разглядывала, а может быть, даже и с удовольствием и может быть, даже и любовно, а может быть, даже и возбуждаясь сверх меры, или даже сверх той меры, что являлась для нее сверхмерой, разглядывала мое сильное, большое тело, спящее и податливое потому, открытое и ничего и никого не стесняющееся, мои руки, мои ноги, мои ресницы, мои ногти, мой умиротворенно дремлющий член, готовый в любое мгновение проснуться, в любое, лишь только коснись его, лишь только сделай движение в его сторону… Я не исключаю и того, конечно (после всего, что узнал сегодня вечером), что меня раздел для сна и сам Рома Садик, умело, привычно, быстро, но застеснявшись вдруг неожиданно и совсем ему не свойственно, когда дошел до моих трусов. Он снимал их, стараясь не смотреть на то, что под ними, щурился, жмурился, отворачивался, но невольно сам себя не слушаясь, нет-нет да и косился на то, от чего отворачивался, и тогда начинал волноваться, облизывал губы, сглатывал слюну часто и еще чаще, и хотел дотронуться до того, от чего отворачивался и на что все же косился непроизвольно, не желая того – желая того и, наконец, все же сорвав с меня трусы неуклюжими резкими движениями, бросил их на кровать рядом со мной и ушел стремительно, с шипеньем вспарывая воздух, печальный и нерешительный… Думать о том, что меня раздевал Рома Садик, мне было тоже приятно, не меньше, чем о том, что меня раздевала Ника Визинова. Нет, меньше. Конечно же, меньше. Я все вру себе. По сложившейся у меня недоброй традиции. Конечно же, меньше. Ну кто бы спорил. Я засмеялся, показывая себе, что, несомненно, меньше, меньше, да и все тут… Меньше. А что меньше?

Я поморщился. А о чем я? Мать вашу, о чем я? Чего, меньше? Кого меньше? Забыл! Забыл! Что-то сбивало меня., Кто-то сбивал ход и строй моих мыслей. Я осмотрелся. Дверь спальной, в которой я сейчас находился, была полуоткрыта. И за дверью я увидел Нику.

Почти голая, в одних маленьких трусиках, босая, она пересекала коридор, отделяющий нашу спальню от комнаты (кабинета мужа Ники), где расположился Рома, Чем ближе она подходила к двери в комнату, тем медленней, скованней, нерешительней делались ее движения. В коридоре было холодно, но Ника не мерзла. Наоборот, ей было жарко, ей было душно. Ей даже казалось, что сейчас вспыхнут кончики ее волос, касавшиеся ее пылающей груди и займутся ало-желтым пламенем и осветят ее лицо, снизу, сбоку, и вот тогда она, нисколько не– колеблясь,; войдет в комнату к Роме Садику, встанет посреди нее, протянет к Роме руки и запоет на чистом итальянском, бельканто, арию Тоски из одноименной оперы. И вокруг тотчас в ответ на се пение, точь-в-точь как вспыхивает огонь, вспыхнет прекрасная музыка и, вспыхнув, тоже будет гореть, как и Ника, сгорая до тла, до пепла, до головешек, до опаленных ноток и скрипичных ключей, как и Ника. Вместе с Никой. Вдвоем. И Рома Садик тогда, наконец, снимет очки и посмотрит на Нику Визинову истинным взглядом и увидит, какое она совершенство, и скажет ей, сгорающей, вдогонку, спокойно и удовлетворенно: «Вот теперь я могу умереть с радостью. До встречи. Жди меня, – и продолжит, завертевшись Барышниковым по комнате туда-сюда, туда-сюда, на одних мысочках: – Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»

Ника дотронулась пальцами до кончиков волос, лежащих на груди. Они не горели. Ника усмехнулась и прислонилась плечом к косяку двери. Сначала она решила спуститься вниз на кухню за спичками, и уже спичками поджечь волосы, раз они не зажигаются от ее полыхающей груди. И уже сделала было даже шаг в сторону лестницы, но потом поняла, что ей совершенно неохота спускаться, а потом опять подниматься, а потом зажигать волосы, гореть, чувствовать боль, слышать запах паленого тела… И неизвестно еще, сможет ли она запеть, если ей будет больно; а еще через какие-то недолгие секунды она вспомнила, что никогда не знала итальянского языка, и совсем обладала музыкальным слухам и даже не имела намека а оперное бельканто. «Вот такая я, вот такая», – без сожалению сказала Ника и, тихонько засмеявшись, не торопясь, пошла в туалетную комнату, туда, куда, собственно, и собиралась, когда встала с кровати, где лежала рядом со мной. В туалете Ника спустила трусики и села на чистый и прохладный стульчак. И тут, когда села и стала писать и какать, она подумала, а почему люди так редко и неохотно, и с сопротивлением, и отвращением, оглядываясь и перепроверяясь, разговаривают, рассуждают, обмениваются впечатлениями, пишут в письмах, пишут в книгах и романах о том, как они писают и какают. Ведь испражнение – одна из важнейших функций человеческого организма, без которой никому из нас не жить – никогда и нигде. Так чего же мы стесняемся? Запаха, вкуса и внешнего вида мочи и фекалий? Придурки. Мы все, как один, делаем вид, что никто из нас на самом деле, собственно, и не писает и не какает, а в туалет мы заходим просто так, цветочки понюхать. Ника засмеялась, представив, что люди действительно заходят в туалеты, чтобы понюхать цветочки, – сидят на стульчаках и нюхают, нюхают… Когда и на каком этапе, любопытно, люди отвергли запах и вид мочи и фекалий, и что послужило причиной тому? Ведь начинались люди, и каждый урод об этом знает, с чисто животных инстинктов. Мы, как кошки и собаки или все остальные звери и зверушки, после каждого испражнения пристально и внимательно разглядывали свой кал, а затем самым тщательнейшим образом обнюхивали его, находя в нем какие-либо визуальные или обонятельные изменения, и таким образом диагностировали свой организм и выясняли, что же лучше организмом нашим усваивается – тушеная капуста или жареные бананы, пряная селедка или копченая оленина. Мы любовались калом – фигурными извивами его колбасок и пористыми узорами, их покрывающими, любовались мозаичными вкраплениями непереваренных помидорных шкурок, арбузных косточек и сверкающих на солнце рыбных чешуек, любовались цветом и блеском их гладкой поверхности. В те времена люди жили вольно и красиво, легко и радостно, восторженно и безмятежно, дружили со слонами, зебрами, лисицами, кукушками, зябликами, муравьедами, ужами, китами, дельфинами, бронтозаврами, дикобразами и со многими другими прочими, не менее славными и достопочтенными, дружили как с равными, как с себе подобными, не делая никаких, никаких различий между собой и ними; умели даже разговаривать с ними, но чаще понимали друг друга без слов; вместе ели, вместе охотились, наверное, влюблялись, наверное, занимались любовью, наверное, составляли семейные пары. (И нет подтверждения, что эти пары не были счастливыми.) Нике очень захотелось пожить в то замечательное и сказочное время. То время было, конечно, самым лучшим и самым счастливым для человечества, думала Ника, больше не было другого такого времени, такого светлого и чистого, такого неоспоримо во всех отношениях идеального. Ника ощущала, что наверняка вошла бы в тот мир как в свой, будто она родилась там, в том мире, и выросла. Она знала, что все ей там было бы привычно, знакомо и что все, что она видела бы вокруг, она бы очень и очень любила. Причем любовью не острой и страстной, а, наоборот, тихой, естественной, мягкой, но очень и очень сильной, любовью, которую могла бы разрушить только смерть. Наверное, на каком-то этапе развития мира человечество чересчур преисполнилось ничем не оправданным ощущением собственной значимости, решила Ника, мол, мы на двух. ногах, мол, мы красивы и безволосы, мол, мы умеем строить и разрушать, мы умеем разговаривать, и, наконец, мы обладаем самым главным, чем не обладает ни одно живущее с нами рядом животное, – мы обладаем разумом. Так зачем нам, таким красивым и великим, держать за ровню этих жалких и глупых зверушек? Мы обязаны отделиться от них, подняться над ними, а их самих сделать нашими рабами. И первым шагом, наверное, думала Ника, явилось как раз то, что люди как от чего-то дикого, постыдного и позорного – звериного, стали постепенно отказываться от собственных испражнений. Сопротивляясь зову инстинкта, они не разглядывали теперь свой кал или мочу и не обнюхивали их, как раньше. Они теперь и вовсе старались скрывать и сам факт того, что они вообще испражняются. Люди начали возводить туалеты или отводить для облегчения соответственные отдельные помещения. И располагали они эти помещения, конечно же, подальше, как можно дальше от людских глаз. Говорить о визитах в туалет теперь стало невозможно, и, более того, являлось, ныне просто делом срамным. А пукнувшего в обществе, даже случайно пукнувшего, это общество тотчас отвергало. Короче, на мочу и фекалии и на внутренние газы был наложен строжайший запрет. И тем самым, конечно же, а сейчас мы об этом можем судить с полным правом, рассуждала Ника, сидя на стульчаке, корчась и пыжась, была, разумеется, ограничена и внутренняя свобода человека. Потому как умолчание о любой сфере человеческой жизни – будь то испражнение, секс, живущая в каждом из нас страсть к жестокости и насилию, любовь к представителям твоего же пола, любовь к двум и более партнерам сразу, отвергание родителей и многое, многое другое – позволяет прогрессировать неуправляемым комплексам, делает развитие человека однобоким и уродливым, а самого человека, соответственно, непредсказуемым, страшным и убогим, убогим и страшным. (Как правило, и внешне тоже.) Ника и сама невольно – потому как так была воспитана, – если представляла какого-либо человека писающим или какающим, то вдруг на какое-то время, а то и навсегда, начинала относиться к этому человеку с антипатией и брезгливостью. А если она. например, принималась думать об очистительных функциях своего организма, то тотчас ей начинало мерещиться, что она и не человек вовсе, и даже не животное, грязное и вонючее, а созданный неизвестно кем и неизвестно зачем, запрограммированный на ряд каких-то отдельных операций робот, андроид или киборг, или еще что-то в этом роде. И тогда ей становилось дурно, и, казалось, вот еще немного, и она потеряет сознание. «Нет, – сказала себе Ника строго и сурово, вставая со стульчака и мягкой, нерусской, почти ватной бумагой вытирая дочиста, хотя и предварительно (прежде чем дойти до ванной и подмыться холодной водой), свой аккуратный зад. – Нет, – повторила Ника, выпрямляясь и поворачиваясь назад к стульчаку, – мои фекалии и моя моча не должны быть запретны для меня, я должна все видеть и все ощущать, и все знать, все, что позволено и не позволено тем обществом, в котором я живу! Я и так уже много сделала из того, что этим обществом не принимается и осуждается. Так насрать тогда мне на такое общество! И с двойной охотой, значит, я буду делать то, что решила делать».

Ника наклонилась над унитазом и стала внимательно разглядывать свои фекалии. Кал был твердым, гладким и традиционно закручивался в колбаски. Колбаски отличались небольшим, женским, так скажем, размером и спокойным темно-зеленым цветом. Удовлетворенно кивнув головой, Ника одобрила внешний вид фекалий. Теперь их надо было попробовать на запах и на вкус. Необходимо просто – и даже не для того, чтобы определить, здорова ты или нет (вряд ли Ника сейчас, обнюхивая кал, сможет продиагностировать себя, ушло, к сожалению, из человека такое умение, и давно ушло, еще тогда), а для того лишь, чтобы выйти за запретное (а потому непривычное и неприятное), хоть чуточку подвинуться к той внутренней свободе, которую люди так бездарно и без сожаления растеряли. Ника поморщилась, закрыла глаза, вдохнула ртом, затаила дыхание, сглатывая слюну, часто, трудно и, наконец, пересилила себя, открыла глаза и опять стала дышать, и тотчас вздернула плечами, ухватила себя двумя пальцами за горло, сдерживая тошноту, сплюнула в толчок, опять задержала дыхание, и затем резко, решившись, протянула руку к своему калу, мазнула по нему пальцем, поднесла палец ко рту и лизнула его, и дрогнула тогда всем телом, напряглась, и, не в силах уже терпеть, низвергла в унитаз с ревом и храпом обильный поток блевотины… Отблевавшись, выматерилась по-мужски, плюнула в унитаз напоследок, спустила воду и, с усилием поднявшись с колен, побрела в ванную.

Долго стояла, а потом сидела, а потом лежала, а потом прыгала, а потом приседала, а потом опять стояла под обжигающими стеклянными струями, смывая с себя выступившие на коже вместе с потом отходы мыслей и шлаки эмоций. Терла себя крепко колючей мочалкой, опасаясь, что не смоет все сразу и будет мучиться оттого, засыпая, ворочаясь и постанывая. И будет страдать во сне – когда все же заснет, – поедая в сновидениях собственное дерьмо и напиваясь до отвала собственной мочой. «Хорошо бы потерять счет времени, – думала Ника, вытираясь тщательно. – И избавиться от ощущения хронологии. Хорошо бы не знать, что будет завтра. Завтра или вчера…»

Я притворился спящим, когда Ника вошла в спальню и легла в постель рядом со мной. И не шевельнулся, когда Ника дотронулась до меня. И с усилием подавил дрожь, когда почувствовал, как она кончиком влажного языка лизнула сосок моей груди. Ника, разочарованная, нехотя отвернулась от меня, легла щекой на подушку и через несколько минут заснула.

Мы лежали в тишине и покое. Сколько было времени, я не знал. Я не хотел смотреть на часы. Мне было больно смотреть на часы. Мне всегда было больно смотреть на часы. А вот сейчас, в данный момент, больно особенно. Потому что оказывается, что я не сумасшедший, коим себя считал (потому как всегда хотел потерять ощущение времени и не знать, где оно начинается и где кончается, и путать завтра с позавчера, и быть полностью уверенным, что год не меньше секунды, а секунда – это такая штука, которую пигмеи из Центральной Африки едят за завтраком). Я не сумасшедший, потому что оказалось, что есть еще человек, который хочет того же самого, – Ника. А как известно, двух одинаковых сумасшествий не бывает. Значит то, что мы хотим – я и Ника, – норма для человека. Мне показалось вдруг, что к моей мускулистой теплой спине приложили лед. Я поежился и обнял себя руками, сжал себя, согреваясь. Как же это страшно, когда больно смотреть на часы! Страшно оттого, что больно? Или больно оттого, что страшно? И что, собственно, у меня болит? Голова, например, рука, живот, или палец, или зуб, или что-то еще? Я мысленно прощупал себя, микрон за микроном, в поисках того, что же все-таки у меня болит, когда я смотрю на часы. И оказалось, что ничего. Ничего не болит. И вместе с тем иного слова, чем «боль», для определения моего состояния, когда я смотрю на часы, нет. Значит, болит не тело, а, наверное, мое поле, мое биополе или мой дух, наверное. Нет, не знаю, ничего не знаю. Но больно, больно,, все равно больно.

Я пытался заснуть. С усилием сумел освободиться от мыслей, вызывающих чувство тревоги (хотя все мысли мои в той или иной степени вызывают у меня тревогу), представил себе гладкую, до зеркального блеска отполированную голубую мраморную вазу, сосредоточился на ней и стал постепенно забываться, засыпать.

Однако не заснул. Не суждено мне было в ту ночь ни поспать, ни просто спокойно отдохнуть. К той ночи я еще не научился без особого труда и быстро справляться со спонтанно прорывающимися в мое подсознание Никой или Ромой. Человек зачастую не в состоянии управиться с тем, что сам и создал. Его творение иной раз начинает выходить из-под его контроля, обретая самостоятельность и работая уже против своего же создателя, В истории так случалось много раз – и с отдельными людьми, и с целыми государствами. Возьмем, к примеру, хотя бы нашу замечательную страну, название которой Россия. Вопросы есть? Вопросов нет. Вызвав к жизни свою способность настраиваться на жизненную волну близкого мне человека, я пока не мог научиться этой способностью управлять, Ника и Рома могли запросто, без разрешения войти ко мне и спокойно во мне, мать их, обретаться. На третий день мне станет легче, я интуитивно уловлю технику сопротивления и регулирования, но пока я этого еще не умел.

Я открыл глаза и…

Рома Садик все в том же плаще и в не менее темных, чем раньше, очках и со слуховым аппаратом в ухе, как водится, стоял на коленях, на земле, на мокрой траве, недалеко от крыльца, напротив окон спальни, в которой устроились мы с Никой, и протягивал руки, просяще и взывающе, к восходящему солнцу, мягкий и открытый, все принимающий и ничего не отвергающий, улыбающийся и безропотный, до кончиков волос пропитанный послушанием и НАДЕЖДОЙ. «Я прошу тебя, дай мне то, что отнимаешь у других, – едва слышно говорил Рома, восторженно и одновременно отрешенно глядя на появляющееся солнце: – энергичное, упругое, здоровое сердце. Свежий, не обремененный окислением и разложением мозг, чистый, не пораженный язвами и эрозией желудок, по-мальчишески функционирующую печень. Задорно и без усилия работающие почки. Девственные легкие. Не засоренную усталостью кровь. Ровное дыхание. Гладкую розовую кожу. Всегда готовый к удовольствию член. Невесомые руки и ноги. Дай мне молодость. Сделай так, чтобы я никогда, слышишь меня, чтобы я никогда не старел… Ты всегда спрашиваешь меня, а чем же я лучше других, тех, у которых отнимаешь молодость. И я отвечаю тебе всегда одинаково. Потому что я не могу ответить по-другому. Я отвечаю правду. Я умнее других. Я талантливее других. Я сильнее других. Я могу принести гораздо большую пользу, чем другие. И тебе, и миру. Если ты мне скажешь, что надо мне сделать, я это сделаю, чего бы мне это ни стоило, как бы сложно это ни было. Я все сделаю. Потому что я самый сильный. Самый умный. Самый талантливый. Подскажи мне, как доказать мне тебе мое величие. Что мне нужно совершить? Подскажи. И прикажи, – Рома замолчал, внимательно прислушиваясь, Но ничего не услышал и продолжил обиженно; – Я вижу, ты не хочешь говорить со мной сегодня. Я что-то сделал не так? Тебе что-то не понравилось? – Рома с неожиданным беспокойством огляделся. – Или нам что-то мешает? Или кто-то мешает? – Рома поморщился, встряхнул головой. – Я чувствую, что нам кто-то мешает…»

Я попробовал отключиться от Ромы. Я не хотел, чтобы он знал, что мешаю ему я. Я полагал, и правильно полагал, что никому не надо знать, ни тем более Роме, и тем менее Нике, что у меня есть такая способность, какая есть, – чувствовать кого-то или кого-либо как себя. Я говорил сейчас себе тс банальности, которые в иной ситуации подразумевались бы сами собой, только лишь для того, чтобы, отвлекаясь от Ромы, помочь себе тем самым скопить силы и путем напряжения и исключительной воли вырвать из себя моего любимого Рому – чтобы спокойно мог продолжать он свои дела, не подозревая ни в чем ни себя, ни кого-либо другого. Получилось наконец. Аж пот ноги прошиб и ручьями меж пальцев истек, увлажняя простыню, матрац и кровать, закапал на пол с громким стуком – кап, кап, кап. Получилось. Рома оставил меня. Я отдышался, почесал ногой о ногу и решил заснуть, пока не поздно. Вернее, пока не рано. Смог задремать достаточно быстро, потому что, наверное, притомился, отрываясь от Ромы. И даже сумел зачатки какого-то сна углядеть, приятного и увлекательного, что-то об экономических реформах на Крайнем Западе. Однако очень скоро шум, исходящий я не знал тогда откуда, вновь возобновил мои бдения. Я, беспокойный, озираясь, голый как есть, встал с постели и, ориентируясь на шум, подошел к окну. И выглянул в окно, предварительно отогнув -от окна штору. В окне я увидел воздух и зеленеющие в нем деревья и траву, и кусты, и дышащего воздухом Рому в черном плаще. Рома терся лицом о траву, в остервенении катался по траве – щенком или жеребенком – и выкрикивал что-то громкое и визгливое. Трудно разобрать было, что он кричал. Я мог различить лишь несколько слов: «Оживи меня, роса… Полюби меня, земляника… Дай мне силы…» Рома вырывал с корнем молоденькие елочки, сдирал с них ветки и запихивал эти ветки себе в рот. И жевал, их. С рычаньем, содрогаясь всем телом. Давился, кашлял, плевался и снова жевал. «Мать твою, урод!» – только и мог выговорить я и побежал к своим джинсам и свитеру, натянул их быстро, надел кроссовки на босую ногу, и помчался вниз спасать Рому. Подавится ведь командир и умрет, сучок. А мне бы того не хотелось. Я ведь любил Рому Садика, моего фронтового товарища. Я не добежал еще до конца лестницы, как хлопнула входная дверь, и я услышал Ромин кашель, и не желая теперь, когда у Ромы вроде как все в порядке, чтобы он видел меня, я осторожно поднялся обратно и скрылся в спальне, разделся быстро и лег.

Смотрел в потолок, не засыпая и не дремля, размышлял о Роме и о сути его просьбы к кому-то или к чему-то, к Всевышнему, к Солнцу, к Космосу.

Я мог бы сейчас посмеяться над Ромой. Потому как и на самом деле смешна и нелепа и, наверное, даже глупа его мольба о молодости. Вернее, смешна, нелепа и глупа не мольба, а вера в то, что эта мольба может ему помочь сохранить молодость. Но я не стал смеяться. Я подумал, что каждый волен, как ему хочется, строить свою жизнь – улучшать ее или ухудшать ее, избавляться от страданий или, наоборот, не страшась, идти им навстречу. Каждый волен, как ему вздумается, пытаться уйти от неизбежного – от старости и от смерти. Я, например, пытаясь уйти от этого, стремлюсь остановить время – с помощью любви, допустим, или с помощью размышлений, или с помощью страха (самый действенный, по-моему, путь), или с помощью удовольствия, или с помощью уговоров самого себя, или с помощью наркотиков (какое-то время назад), или с помощью воспоминаний, или с помощью битья головой о стену, до крови и до дикой боли…

А вот у Ромы иной путь – Мольба к Богу, к Богу Солнца или к Богу Ветра, или к Богу Воды, или еще к какому-то Богу. Не самый худший способ, хотя и не самый лучший, наверное. Я поковырялся в пачке «Кэмела», лежащей на полу возле кровати, достал сигарету, закурил. Да, думал я, совершенно правильно я рассуждаю насчет Ромы Садика. Все так и есть, как я думаю. Однако непонятный мне дискомфорт я ощущал тем не менее, оправдывая сегодняшние действия Ромы Садика. Но никак не мог уловить вместе с тем, в чем причина такого моего состояния… Хотя возможно, что причина и необъяснима на первый взгляд. Возможно, просто срабатывает интуиция. И я, наверное, обязан к ней прислушаться. Помимо всего прочего, война научила меня одной важной вещи – доверять своим инстинктам…

Я снова встал, оделся, но теперь более тщательно, чем в первый раз, когда увидел за окном поедающего еловые ветки Рому Садика не забыл трусы, и не забыл носки, и шнурки завязал на два узла, с интересом глядя на узлы, язык высунув, сопя, забывая, зачем я здесь и здесь ли я вообще. Прежде чем спуститься с этажа, заглянул осторожно в дверь Роминой комнаты. Рома лежал на полу, все в том же черном плаще, все в тех же очках и, конечно же, со слуховым аппаратом – теперь, правда, уже в другом ухе. Руки Ромы были сложены аккуратно на груди, как у покойника. Но Рома не был покойником. Я видел, что он Дышал, хоть и не глубоко, и не часто, но дышал. К носу его прилипли две елочные иголки. Я улыбнулся. Спи, Рома, спи. Я закрыл дверь и тихонько спустился вниз, в сад. Рассвет прошел. Занималось утро. Было мокро и тихо. Мне очень нравились воздух, цвет неба и отсутствие людей вокруг. Я вышел за калитку, оглядел улицу и пошел вдоль забора, не быстро и не медленно. Туда-сюда поворачивая, перепроверяясь, доверяя интуиции. Вышел из поселка и зашагал по неширокой асфальтовой дороге. Шел, напевая и пританцовывая. Я постарался забыть, кто я и почему я здесь, и помнил лишь о том, что вокруг пьянящий воздух, дружелюбные деревья и любопытные птички. Минут через пятнадцать я вышел к станции. Возле зеленого деревянного домика с окошком и надписью «Касса» над ним я нашел то, что искал, – будку телефона-автомата, и сам телефон-автомат в ней. Я набрал номер Нины Запечной. Нина обрадовалась, услышав мой голос. Я извинился, что звоню так рано. А Нина сказала, что извиняться не надо, потому что после вчерашнего она все равно так и не заснула всю ночь. Она сказала еще, что засаду с ее дома сняли и что претензий к ней, слава Богу, никто не имеет, и что она вообще поняла, что у нее в Москве очень много защитников. Я попросил Нину рассказать все, что произошло в доме, когда туда вошел Рома Садик. Нина рассказала. Дело происходило так. Когда Рома вошел, оперативники, собственно, и не обратили на него внимания. Они ждали совсем другого человека; судя по всему, видевшие Рому во дворе его дома сотрудники милиции не сумели как следует его описать – темно было во дворе. Увидев Рому, Нина пригласила его подождать ее в гостиной, а сама пошла за моим пакетом.

Вернувшись, Нина застала Рому Садика лежащим на одной из работающих тут девушек. Рома сжимал горло судорожно бьющейся под ним девушки и говорил ей хрипло, склоняясь к самому ее лицу; «Успокойся, Рома, и ничего не бойся. Ведь ты же – это я, а я – это ты. Разве мы можем бояться друг друга?». Нина растерялась и первые несколько мгновений не знала, что делать, но потом сообразила. Она достала из пакета мой револьвер и направила его на Рому и сказала ему решительно, вспоминая мои военные рассказы: «Вставай, мать твою, сука! Или я снесу твою башку на хрен!» Рома поднял глаза и долго, непонимающе, смотрел на Нину. И в глазах его Нина прочитала тоску и печаль, и вместе с тем полную отрешенность от происходящего. Пролетела секунда-другая, и Рома пришел в себя. Он отпустил девушку. Встал. Долго тер виски. Потом искренне извинился и взял пакет. А потом в гостиную ворвались оперативники. Убежавшая девушка от испуга рассказала им о нападении… Я спросил Нину, что представляет собой девушка, на которую напал Рома. «Травести, – ответила Нина, – эта девушка травести. Она маленькая и хорошенькая. Она носит короткую стрижку и одевается под мальчика-подростка – короткие бархатные штанишки на бретельках, гольфики с помпонами, сандалии…» Некоторые из клиентов Нины Запечной ребята с весьма причудливыми вкусами… А еще я спросил Нину, есть ли гарантия, что ее дом в ближайшее время не будет под наблюдением. Нет, ответила Нина, такой гарантии нет, один из вчерашних оперативников сказал ей, что зайдет сегодня днем, на всякий случай. Я попрощался с Ниной. «Берегись его, – сказала мне напоследок Нина, повторяя свои же слова, произнесенные ею после того, как мы устроили веселую потасовку возле ее дома. – Берегись своего приятеля…»

Я вернулся другим путем, шел, не приближаясь к заборам, где слышал собак (они дышали, попискивали, скулили во сне, шамкали и хлипко облизывались, они видели шумные сны и гремели цепью, когда содрогались от осознания, что они собаки), пригибаясь там, где хозяева дач уже проснулись и запахли запахами бодрствования – потом, мочой, несвежим дыханием, неудовлетворенной похотью, мятыми деньгами, табачной гарью и прочая, прочая, прочая, сворачивая в сторону, в ближайший проулок, если видел кого-то, кто так же, как и я, шагал по дачному поселку, одинокий или не очень.

Ника и Рома спали, когда я пришел. Рома все так же на полу, а Ника вес так же на кровати. Я в который раз уже за последние часы разделся и лег.

Я заснул, наконец, как ни странно и неудивительно, тихим и крепким сном. Мне снилось, что я вода и что родилась я в самом Центре Земли, а настоящий дом мой – неохватная Вселенная. Все меня любили, уважали и боялись. Я не знала, кто это такие все, но твердо знала, что они меня любили и боялись. Но нет добра без худа. Была в моей счастливой водяной жизни одна закавыка – я никак не могла решить, где же мне все-таки лучше течь, по Америке, по Австралии или по Российской Федерации, а может быть, даже по славной Литве или по не менее славной Норвегии. Где же мне приятней, где легче, где вольней и где же мне все-таки больше нравится? Решение пришло неожиданно. Сначала я почувствовал особую и очень знакомую приятную истому во всей себе, водяной, текучей, а потом мне показалось, что я потихоньку начала вскипать, забурлила – и оттого наслаждение мое еще увеличилось, И тогда я подумала, а какая в конце концов разница, где мне течь, лишь бы течь и не останавливаться, и в этом вся суть моей водяной жизни…

И тут я проснулся и закричал. Я кончал. Краем глаза я увидел голову Ники там, где должен был быть мой член… Я дернулся несколько раз и затих, довольный и успокоенный.

И может быть, минуты не прошло или тридцати, или, может быть, на следующие сутки и тоже в начале дня Ника подняла голову и сказала, утренне улыбнувшись: «Ты так красиво спишь. Я не могла сдержать себя. Но я хотела удовлетвориться лишь прикосновением. И прикоснулась. И он отозвался тотчас, несмотря на тебя, спящего и ничего не осознающего. И я поняла, что простое прикосновение не принесло мне удовольствия… Прости меня. Я разбудила тебя» – «Я люблю тебя, – сказал я и погладил Нику по щеке. – Я люблю тебя…»

Я рассказал Нике о том, что я узнал от Нины Запечной. Ничего не утаивая – все как было. Ника молча выслушала меня. Потом поднялась и вышла в ванную. Долго плескалась под душем. Вернулась в спальню, села возле зеркала, с косметичкой в руках, и только тогда спросила, что я об этом думаю. Я пожал плечами. Ника посмотрела на себя в зеркало внимательно и изучающе и сказала, что, наверное, Рома псих, и я увидел, что, произнеся это, она улыбнулась своему отражению.

…Ника вспомнила вдруг, совершенно неожиданно для себя, какой восторг она испытала, когда в десятом классе ее учитель русского языка и литературы на глазах у всего класса уверенно и сильно ухватил гориллообразную директрису школы за ее мускулистую шею, прижал директрису к доске и сказал тихо, почти шепча: «Если ты, сука, еще раз укажешь, как мне вести свои уроки, я выдавлю из тебя все твое дерьмо и заставлю его сожрать!…» Директриса тогда потеряла сознание и свалилась с грохотом возле доски, а учитель, к немому восхищению класса, как ни в чем не бывало продолжил урок: «А теперь поговорим об уродах, придурках и неудачниках, короче, о тех, кто составляет основное население русской классической литературы».

Тогда Ника впервые очень четко и ясно, будто снизошло на нее откровение, поняла, что полюбить она сможет только сильного, жесткого и, может быть, даже безоглядно отчаянного человека, такого вот, как тот, который стоит перед ней у доски, рядом с валяющейся директрисой, и рассказывает презрительно о слюнтяях и нытиках, бездельниках и глупцах, подлецах и неженках, о тех, кто, конечно, недостоин быть русским, а уж тем более героем русской классики. Ника отдалась ему тем же вечером, здесь же, в школе, на столе, с раздирающим перепонки криком и истинным, никогда доселе ею, знающей мужчин уже три года, не испытанным наслаждением. Учитель был действительно силен и к тому же неожиданно изобретателен. В тот вечер в пустом классе они испробовали все, что можно было испробовать, в рамках отведенных, конечно, сил, времени и возможностей. На следующий вечер Ника по просьбе учителя привела с собой подругу, красивенькую, стройную девочку Машу. Любовь втроем потрясла шестнадцатилетнюю Машу. Маша прекратила все связи с внешним миром. В школу не ходила. Сидела дома, сказываясь больной. И только вечером под разными предлогами уходила из дома и являлась сюда, в класс. И только здесь она оживала, смеялась, шутила, рассказывала что-то забавное, дурачилась, предвкушая очередное тройственное совокупление. Она и Ника обожали учителя, боготворили его. Писали ему стихи, рисовали его с натуры, любуясь его красивым жестким лицом и его тренированным гладким телом. Так прошел месяц, другой, третий. И вот… В один из вечеров запертая дверь в класс была с грохотом вышиблена, и в помещение, где хрипло рычала любовная троица, ворвался высокий мужчина. Он оторвал учителя от девчонок, саданул его пару раз о доску, а затем, вынув из-за пазухи пистолет, сказал что-то такое ужасное, угрожающее, страшное и необыкновенно матерное, от чего учитель, как какое-то время назад толстая директриса, свалился без сознания возле той же самой доски. Ворвавшийся мужчина оказался Машиным папой. Папа был военный и работал в каком-то секретном военном подразделении и, как сказала Маша, несколько лет воевал в Африке.

Умная Ника, проанализировав произошедшее, сделала три вывода. Первый: на любого крутого – всегда найдется кто-то покруче. Второй: чем мужик круче, тем симпатичней. И третий: по всему получается, что где-то по земле ходит самый крутой и самый симпатичный.

И Ника сказала себе, обсудив с собой все сделанные ею же три вывода, что жизнь свою девичью она целиком посвятит поискам вот этого самого крутого и симпатичного, И неважно, насколько поиски те будут трудными и долгими, может быть, даже и опасными, она преодолеет все сложности и страхи и непременно отыщет того, кто ей нужен…

Завтракали мы внизу, в гостиной. Ника приготовила картошку со свиной тушенкой. Рома открыл трехлитровую банку маринованных огурцов. А я сварил кофе. Ладно и быстро все у нас получилось.

Мы сидели за столом, аккуратно жевали вкусную пищу и улыбались. Я улыбался Нике. Ника улыбалась Роме. Рома улыбался себе.

За последние несколько лет – пять, а может быть, шесть – Роме впервые было очень хорошо. В ушах его стояла удивительная и очень непривычная ему тишина. Еще вчера в ушах его то гремел гром, то истерично бились крики новорожденных, то пищали крысы, то звенели рассыпаемые по полу медные никелевые монеты, то гудели провода ЛЭП, то грохотали танковые треки, то кто-то хрипло дышал ему в ухо, то хлопали птичьи крылья, то на повышенных тонах разговаривали рыбы, то свистели водосточные трубы, то отчаянно стучали крыльями бабочки, то чей-то голос говорил ему строго: «Рома! Рома! Рома! Рома! Рома! Рома!…» А сегодня вот тишина. И оттого спокойствие. И оттого благодушие. И оттого чудесное тепло во всем теле. И еще Рома с изумлением заметил, что у него совершенно исчезло постоянно в нем живущее страстное желание сделать то, что он иногда, когда ему совсем становилось невмоготу, делал все последние пять или шесть лет. Ему совершенно не хотелось делать это. Что Рома подразумевает под словом «это», я, как ни силился, а понять не мог. Рома, по всей видимости, сам от себя закрывал расшифровку этого самого это. Я сделал все же попытку просочиться в Рому поглубже. Но Рома, опять ощутив вторжение, закрылся еще больше. Я слышал, как Рома мысленно повторял про себя, то ли уговаривая себя, то ли констатируя факт: «Не хочу. Не хочу. Не хочу. Не хочу…». Я отступил. Рома посмотрел на меня, на Нику, подумал, что вот тут рядом сидят два человека, которые ему приятнее всего на этом свете, один – давно, он уже и не помнил, с каких пор, а другая – всего несколько часов, но кажется, что будто несколько десятилетий. Рома с удовольствием переводил взгляд с меня на Нику, с Ники на меня и улыбался загадочно. Ему хотелось сейчас что-нибудь рассказать нам интересное, веселое и запоминающееся, ему хотелось, чтобы мы внимательно и, забыв обо всем, слушали его и восхищались его рассказом и его умением такие рассказы рассказывать. Рома сделал глоток кофе и решил начать: «Послушайте, я хочу вам рассказать, как я любил когда-то, правда, это было так давно… – Я засмеялся, услышав слова из известной песенки «Битлов», Рома, воодушевленный моим смехом, продолжил: – Я отдыхал на Черном морс. Стоял июль. Плавился песок. А воздух можно было резать ножом и мелкими кусочками впихивать себе в рот, а затем и в легкие. Одним словом, было славно. Пансионат, в котором я жил, стоял далеко от Ялты. Так что людей вокруг было немного. Чему я исключительно радовался. Я рассуждал так; захочется мне видеть вокруг себя побольше людей, я сяду на автобус и доеду до Ялты – всего-то шесть или семь остановок. Я жил один и удивлялся такому счастью… Только что закончилась война… Только что закончилась война… И я еще стрелял по ночам… Командовал ротой… Окапывался… Прятался… Нападал. Я плавал всегда далеко от берега, потому что там море было прохладней, чем у берега. И вот на третий день моего пребывания на ярком и душистом побережье Крыма случилось следующее. Я плыл брассом и пел какую-то строевую песню, громко и весело, и не заметил птицу, которая низко пролетала над поверхностью моря. И вышло так, что эта птица чрезвычайно сильно ударила меня крылом. Я на секунду потерял сознание и, конечно же, глотнул воды и, конечно же, пошел ко дну. Очнулся от того, что стал дышать – не водой, воздухом, хотя все еще находился на морской глубине. Я открыл глаза и увидел вокруг себя совершенно голых людей, мужчин и женщин. Они были в аквалангах и масках. В своих зубах я тоже ощутил нагубник акваланга, а на своем лице маску.

Аквалангистов насчитывалось (много) семеро, четыре женщины и трое мужчин. Когда они, голые, поняли, что я спасен, они начали заниматься тем, чем, видимо, и занимались до того, как я потревожил их водное спокойствие. Или, наоборот, неспокойствие. Потому как, разве можно назвать групповое совокупление спокойствием, тем более под водой. А они начали заниматься именно этим. Выглядело все достаточно привлекательно. Трое мужчин входили различными способами в трех женщин, а четвертая женщина переплывала от одной пары к другой и ласкала поочередно то мужчину, то женщину. Да и сами пары, естественно, не оставались на одном месте, это и понятно, вода вокруг, как-никак, они тоже перемещались и обижались то с одной, то с другой парой и тоже ласкали друг друга. Та, четвертая, незанятая женщина, поразительно похожая на русалку из моих детских снов, особенно похожая длинными-предлинными светлыми волосами, подплыла ко мне, бесцеремонно сняла с меня плавки, пригнулась и поцеловала мой член. Мне было очень приятно, и я, конечно, не сопротивлялся. Не прошло и сколько-то недолгих минут, как мы с моей партнершей присоединились к другим парам. Все случилось так, как я мечтал еще в своей далекой юности и в предвоенной молодости… Юности и молодости… – При этих словах Рома поморщился, и мне показалось, что рассказ свой он сейчас прервет и, может быть, даже заплачет. Однако Рома сумел справиться с собой, он только раз облизнул губы, а затем провел сильно ладонью по лицу и продолжил рассказ: – Со мной, счастливым, случилось нежданное и необычайно приятное во всех отношениях, особенно в отношении физическом, Приключение!… Все семеро жили в двух частных домах примерно в километре от моего пансионата. Двоим мужчинам было, как я выяснил, по тридцать пять, одному сорок, а мне самому тогда, как вы знаете, было тридцать два года. Возраст женщин исчислялся такими годами, говорю по нарастающей, – двадцать шесть, двадцать восемь, двадцать девять, тридцать один. Той, моей первой партнерше, русалке, нежной и открытой женщине со светлыми глазами, коротким носом и чуть вздернутой верхней губой и которую звали Л или, было двадцать восемь лет. Один из мужчин занимался юриспруденцией, недавно он защитил докторскую. Второй работал театральным художником. А третий являлся заслуженным мастером спорта по фехтованию и сейчас тренировал одну из команд мастеров в Москве. Две женщины работали преподавательницами в институтах, одна была школьной учительницей, одна врачом. Все семеро начали заниматься групповым сексом всего три месяца назад и уже тогда решили, что поедут вместе на юг, где и отдадутся выбранному ими делу до конца и без остатка. Начали они заниматься любовью, как только сели в поезд, идущий в Симферополь. И занимались так круто и громко, да еще при открытых дверях, что заставили возмутиться весь вагон. Двух стариков довели до обморочного состояния, а одну женщину до попытки самоубийства, а одного, не очень пожилого мужчину до кратковременного помешательства. Увидев голых, кричащих, исходящих слюной и спермой людей, он заплакал и запричитал: «Если бы я знал раньше, что так можно, если бы я знал раньше… Скольких бы ошибок я не совершил. Если бы я знал раньше…»…Мои новые знакомые занимались любовью в кинотеатрах, ресторанах, на танцевальных площадках, на вечерних, а то и на дневных пляжах. Выглядело все это, по их рассказам, конечно, не так вызывающе, как в поезде. Там они просто оторвались после долгого ожидания. Нет, наоборот, они пытались заниматься сексом в общественных местах очень даже скрытно. Потому как именно в этой скрытности и была особая прелесть… В ресторане, например, женщины по очереди забирались под стол и делали мужчинам минет, в кинотеатрах садились мужчинам на колени и всем видом показывали, что просто сидят с любимыми, а на самом деле… К моменту моего знакомства с семеркой любителей открытого и нестыдного секса они уже, бедные, исчерпали свою фантазию. Места для массового совокупления ко всеобщему глубокому неудовольствию, стали повторяться – рестораны, кинотеатры, пляжи, морские глубины и так далее.

Я внес свежую струю – я предложил прикупить на какое-то время маршрутный автобус и предаваться любовной страсти там – по всему маршруту, останавливаясь на остановках, но не сажая никого из пассажиров. Водителя такого автобуса найти было трудно. Но я нашел. Угрозами и деньгами я заставил его сделать то, что я хотел. Поездка оказалась феерической. Никто, признавались мне мои новые знакомые, не получал до этого времени большего удовольствия, чем от совместного совокупления в маршрутном автобусе. Следующее мое предложение касалось канатной дороги. Распределившись по четверо в каждую кабинку, мы любили друг друга там с отчаянным криком и не менее отчаянным визгом. Звуки удовольствия разносились над всей Ялтой… А как славно было ласкать друг друга в Бахчисарайском дворце. Мы отделились от большой группы туристов, нашли запертую комнату, которую я умело и быстро вскрыл, и, расположившись на старинных кроватях, тихо, едва сдерживая стоны и крики, отдались знакомо нахлынувшей в новом месте неудержимой похоти… Чем больше мы занимались групповой любовью, тем яснее я ощущал нарастающую во мне злость. Сначала я не понимал, отчего так происходило. Вернее, не пытался понять. Не хотел. Но все-таки пришлось. Потому как злоба стала захлестывать меня все больше и больше. И невмочь мне было уже терпеть. Так почему же все-таки я так злюсь, задал я себе один-единственный, но самый тем не менее важный вопрос. И нашел ответ. И довольно быстро. Просто я не мог спокойно наблюдать, как чужие руки, и губы, и тела касаются тела моей русалки – Лили. Поверьте, просто не мог. На каком-то этапе я понял, что могу даже совершить что-то не совсем хорошее. – Рома коротко рассмеялся при этих словах. – Дальше было так. Я нашел возможность остаться с Лилей наедине. Мы долго и с удовольствием говорили с ней, шутили, смеялись, как дети, держась за руки, гуляли по пляжу. И мне было хорошо. А после того, как мы еще в тот же день и переспали с ней – на сей раз, слава Богу, без наблюдателей и соучастников, я понял окончательно, что я люблю ее. И люблю так, как не знал, что так возможно. Я попросил ее уехать вместе со мной. Сейчас же. Собраться и уехать. Она сказала, что не может. Почему, спрашивал я, почему? Она опять ответила, что не может. Я сказал тогда, что заберу ее силой. Я могу это сделать. Я сейчас одним-двумя ударами обездвижу ее и унесу… Она заплакала. Она съежилась на кровати. Она сделалась маленькой-маленькой, как грудной ребенок. Мне стало жалко ее. И я не решился ее тронуть… Я не знал, что делать. Весь оставшийся день и всю ночь я– ходил по берегу моря, и думал, думал, как мне поступить… Утром я вернулся в дом. И в гостиной застал такую картину. Трое моих новых знакомых мастурбировали, глядя, как моя Лиля, совершенно голая, лежа на обеденном столе, возбуждает себя поглаживанием пальцев по клитору. Я вгляделся в лицо Лили, в который раз уже с начала наших совместных занятий любовью, и понял, что она действительно получает удовольствие, что ей действительно хорошо. Я покинул гостиную. И как только я закрыл за собой дверь, ко мне пришло решение. Вечером того же дня я сказал театральному художнику, что я знаю о его увлечении каратэ. Да, ответил он, это так, более того, он имеет черный пояс. Прекрасно, заметил я, значит, я не буду чувствовать свою вину, когда в честном поединке убью его. Художник сначала не понял меня. Я сказал ему, что если он откажется от дуэли (а это была бы именно дуэль), то я буду преследовать его всю жизнь. Я сделаю его жизнь невыносимой. Я сделаю так, что ни он, ни его семья не смогут жить спокойно, пока кто-то из нас двоих жив. Художник уже успел достаточно познакомиться со мной и понимал, что я не шучу. Он согласился, но только позволил себе поинтересоваться причиной такого моего решения. Я не ответил ему на этот вопрос…

Мы дрались на закате, на фоне красного падающего солнца, на ровной травяной площадке, на вершине холма, возвышающегося сразу за пляжем. Художник оказался сильным противником, но через несколько минут, я не считал, через сколько, может быть, через одну или, может быть» через три, все было кончено. Художник умер от смещения шейных позвонков. Я нашел удобное и укромное место неподалеку в скалах и спрятал там труп художника, Место отличалось тем, что находилось в тени и было заполнено проникающей туда по каким-то невидимым протокам морской соленой водой. На следующее утро я вызвал на дуэль фехтовальщика. Я предложил ему фехтовать на любом виде холодного оружия. Фехтовальщик выбрал огромные мясницкие ножи. Я нашел эти ножи в городе, в мясном магазине.

Мы дрались на закате, на фоне красного падающего солнца. Со стороны, наверное, наш бой выглядел живописно и эффектно. Фехтовальщик был, конечно, прекрасным бойцом, но я все же оказался сильнее. Я пробил Фехтовальщику грудь. Он умер тотчас. Не мучаясь. Я спрятал труп Фехтовальщика там же, где и труп Художника…Отсутствие двух мужчин я объяснил какими-то неотложными делами в городе. На следующее утро я вызвал на дуэль юриста. Учитывая, что он не владел единоборствами и фехтованием, и был несколько старше меня, хотя и не уступал в силе и тренированности, я предложил ему драться на ружьях для подводной охоты. Юрист единственный из всех троих возмутился моими словами, назвал меня идиотом, и заявил, что он сообщит обо мне в милицию. Тогда я несколько раз ударил его для острастки, затем повалил и приставил столовый нож к его горлу – разговор наш происходил на кухне – и сказал ему, что если он не захочет драться, то я убью его прямо сейчас и у него, естественно, уже не будет шансов выжить. Ну, а если он все-таки примет мой вызов, то, конечно же, такой шанс у него появится…Мы дрались на закате на фоне падающего солнца,… Две мои стрелы прошли мимо цели, а третья вонзилась прямо в левый глаз Юриста, Я думаю, что он умер еще в падении, еще даже не коснувшись земли. Я выдернул стрелу из глаза Юриста и оттащил труп Юриста туда же, где уже были спрятаны два других трупа. Утром я привел к этому месту Лилю. Прежде чем показать ей трупы, я сказал женщине: «Ты свободна. Теперь уже нет никого из мужчин, кто видел бы, как ты занимаешься любовью. Остался я один. Тебе нечего и некого смущаться. Тебе некого бояться. Нет тех, кто унижал тебя, кто смел развратно дотрагиваться до твоего чистого и душистого, пахнущего полевыми цветами и воздушным горным снегом тела. Ты свободна!» И закончив говорить, я подвел Лилю к тому месту, где лежали трупы тех, кто оскорблял и унижал мою любимую женщину. Я ожидал, конечно, что вид трупов вызовет у Лили какую-то реакцию. Это было неизбежно. Но я даже не догадывался, что реакция будет столь сильной. Сначала Лиля застыла, замерла, задеревенела, остекленела и стояла так – будто парализованная – сколько-то минут. Я не трогал ее. Я давал ей время прийти в себя. Прошло еще несколько минут, и я решил сказать Лиле все, что наметил. Я сказал, что очень люблю ее и хочу жениться на ней. Я сказал, что предлагаю ей не только руку и сердце, а и всего себя без остатка…

И тут Лиля закричала. Она кричала громко и долго. Крича, она бросилась к трупу Юриста и принялась исступленно обнимать его и целовать его. Она кричала, что никогда никого так не любила, как его. Она кричала, что он был самым лучшим, самым достойным мужем на всем земном шаре. Она кричала, что двое его детей теперь остались сиротками.

И тогда я впервые узнал, что означает выражение «закружилась голова». У меня действительно закружилась голова. Я едва удержался на ногах. Выходит, что я убил се мужа, отца ее детей… Но как же тогда совместить этот факт с тем, что происходило все последнее время? Как муж, думал я, поражался я, может спокойно смотреть на то, как кто-то трахает его родную жену? Как муж может спокойно смотреть на то, как его жена берет в рот чужой член? Я мотал головой из стороны в сторону и все силился, силился, силился понять… Ну, хорошо. Групповой секс не такая уж плохая штука. Приятная штука. Но приятен он только с посторонними тебе женщинами, с теми, которых ты, может быть, больше и не увидишь никогда… Не понимаю. Я подошел поближе к плачущей Лиле. Я сказал ей: «Я люблю тебя, Лиля. Я хочу жениться на тебе, Лиля». Я коснулся ее плеча. Она вскочила тотчас, повернулась ко мне лицом и, с ужасом глядя на меня, стала отступать назад к краю скалы. «Лиля, – говорил я как заведенный, я люблю тебя, Лиля, я люблю тебя». И все тянул к ней руки. Лиля ступила на край каменной площадки, посмотрела вниз, потом посмотрела на меня и прыгнула. Она, конечно же, не хотела кончать с собой. Она, видимо, надеялась, что сможет удачно приземлиться на песок. Высота скалы была невелика – метра три-четыре, не больше: Но в полете она ударилась виском о выступ. Когда я спустился, Лиля была уже мертва. Череп ее треснул от виска до затылка. Я видел кровь и трясущийся студень мозга. Я не плакал, потому что незачем. Не случилось беды, случилось пришедшее. Я мог бы подпрыгнуть, взлететь и исчезнуть. Но я остался стоять. Я остался сидеть. Я остался лежать. Рядом. Остывающие губы целовали меня. И, убаюканный, я заснул – на твердеющей, молчащей груди… Я проснулся через час. Достаточно бодрый и достаточно соображающий для того, чтобы найти лодку, вернее, украсть одну из лодок, сохнущих на безлюдном берегу, и увезти трупы подальше от берега, привязать к ним тяжелые камни и разбросать трупы в разных местах. Когда в последний раз мелькнуло лицо Лили, уже под водой, быстро уходя на глубину, я неожиданно кинулся вслед, пытаясь удержать любимую. Не догнал. Долго и громко кричал, разрывая криком водную густоту… Я вернулся к женщинам. Свежий и веселый. Будто с моря. С купанья. Несколько дней мы ожидали мужчин и Лилю. И потом наконец заявили в милицию об их пропаже. Милиция в нарушение всех и всяческих правил не давала нам уехать целую неделю. А потом, так и не найдя пропавших, отпустила нас. Мы уехали…». Рома умолк. С виноватой улыбкой поглядел на нас. Он хотел нас развлечь. А оказалось наоборот. Его история принесла нам печаль. И мне и Нике. «Это все правда? – спросил я Рому. – Или ты сочинил?» Рома пожал плечами и ответил: «Иногда мне кажется, что сочинил. А иногда я уверен, что это правда». Мой вопрос был лишним. Конечно. Я знал это. Потому как я нисколько не сомневался в том, что все рассказанное Ромой происходило на самом деле. Кто-то, и этих кого-то набралось бы большинство, не поверил бы Роме, и назвал бы его историю надуманной, фальшивой, картонной, ходульной и, вообще, скверно придуманной. Однако я, человек изрядное время знакомый с Ромой Садиком, знал наверняка, что Рома не сочинял. Имеются на земле люди (их мало, но тем не менее), жизнь которых (их очень мало, но тем не менее) по насыщенности в десятки, а то и сотни раз превосходит жизнь подавляющего большинства остальных – обычных, обыкновенных, простых. С такими, как Рома Садик, могут случиться и случаются самые на первый взгляд невероятные истории. В их жизни изобилуют конфликты, схватки, кровь, женщины, деньги, удовольствия, преследования, поражения, и затем победы, одна за другой, и снова поражения, и снова победы, и люди, люди, люди, и животные (самые разнообразные и экзотические, от мосек до слонов), насекомые, пресмыкающиеся, музыка, вино, и, конечно же, работа, РАБОТА… Наверное, в отличие, от других, такие, как Рома, осознают свою смертность и потому спешат, и поэтому хотят, многого, и добиваются того, чего хотят, и не убегают от страха, когда он неизбежно возникает, а идут ему навстречу, идут в сторону страха, и всегда только в сторону страха. Я не в первый раз повторяю уже это выражение – «в сторону страха». И чем чаще я его повторяю, тем тверже убеждаюсь, что иначе нельзя. Иначе скука, тоска, прижизненное небытие. Движение в жизни должно быть только в одном направлении – в сторону страха… Делай то, чего не хочешь больше всего! Делай только то, чего боишься больше всего! Живи не так как другие – неспокойно, неуютно, некомфортно, озираясь и оглядываясь, ожидая удара и готовясь к его отражению, отражая удар и готовясь к нападению, и нападая как можно чаще, и именно на того, кого боишься больше всего!… Да, наверное, Рома Садик не созидатель. Да, наверное, Рома Садик разрушитель – по рождению и жизненному выбору. Наверное. Я пока не могу заявить об этом с полной уверенностью. (Потому как, кто знает, зло или добро совершал Рома, убивая врагов на войне. И я, впрочем, тоже убивал, И много. Кто знает, доброе или злое дело делал Рома, убивая Художника, Фехтовальщика и Юриста? Кто знает? Может быть, Фехтовальщик в недалеком будущем намеревался в знак протеста против загрязнения окружающей среды взорвать атомную электростанцию? И Рома Садик таким образом спас определенную часть человечества от неизбежной гибели? Кто знает?) Но, несмотря на негативный заряд своей жизни, однозначно можно сказать, что Рома Садик человек сильный, волевой, неординарный, незаурядный, не такой, как все, особый, а значит, избранный, ИЗБРАННЫЙ. «Я не понимаю, что со мной происходит, – говорила себе Ника, – но я чувствую, что происходит что-то очень хорошее». Ника попыталась разобраться в себе, попробовала как-то упорядочить тот хаос из мыслей и чувств, который царил внутри нее после рассказа Ромы Садика. Сначала Ника похвалила себя за то, что не ошиблась в своих наблюдениях и сделанных на их основании выводах: Рома именно тот, кто сейчас, наверное, ей нужен – отважный, страстный, решительный и в то же время ранимый мужчина. Именно так и надо проживать свою короткую жизнь, как проживает ее Рома Садик, думала Ника. Ведь счастье жизни и заключается в постоянном напряжении, в бесконечном поиске, в регулярном создании ситуации и изобретении обстоятельств, которых ранее еще не было и которые можешь придумать, изобрести и создать только ты – один, и никто другой. И в ход тут могут идти любые средства – например наркотик для стимуляции деятельности мозга, для обострения чувственности, для борьбы с привитым с рождения и, как правило, неверным ощущением мира вокруг себя, и чрезмерный секс, как средство внутреннего раскрепощения, и даже убийство (Ника споткнулась на слове «убийство», но пересилила себя и как можно четче мысленно произнесла это слово), которое способно помочь тебе ощутить себя Богом… И все же слово «убийство» сбило Нику с довольно гладкого и четкого и видимого перспективно пути ее рассуждений. «Убийство», – повторила Ника и увидела, как выползает красно-серо-желтый студенистый мозг из трещины в черепе погибшей Лили.

«Убийство», – повторила Ника и увидела растерзанные тела детей, фотографии которых ей показывал полковник Данков. Она увидела кровавые дыры вместо глаз, разорванные в клочья грудные клетки, отрезанные члены и вырванные и полусъеденные сердца. «Убийство», – повторила Ника и увидела вдруг себя, мертвую, убитую горячей свинцовой пулей, лежащую посреди цветочной поляны. Ника вздрогнула, поежилась и неожиданно улыбнулась. Господи, да о чем она думает? И зачем? Ведь рассказ Ромы повествует совсем не об убийствах и не о групповом сексе, а о любви, и только о любви и больше ни о чем! Вот почему ей так хорошо, наконец поняла Ника. Ей хорошо, потому что рассказ, который она слышала сейчас, посвящался любви, той самой, давно знакомой, давно и скрупулезно изучаемой, но до сих пор не разгаданной, читаной-перечитанной, отталкивающей и влекущей – безответной, самой настоящей, самой истинной и наиболее счастливой, самой самой. Вот от чего так хорошо – от истины, от ощущения узнавания рая. Вот так бы полюбить хоть когда-нибудь, и можно умереть потом – спокойно, и, может быть, даже с радостью. Нет, такого она не испытывала. Именно такого и никогда. Да, случилось у нее похожее в детстве, или, скорее, уже в юности, а скорее всего, в отрочестве, а если быть точным, тогда, когда ей пришлось пережить свою двенадцатую зиму, да, случилось похожее. Похожее? А может быть, все же именно такое, как и у Ромы? Как ей сейчас судить о том, по каким параметрам измерять? То, что было с Никой, нельзя измерить ничем. Потому что такой меры не существует. В двенадцать лет случилось событие. Событие. А предшествовала такому событию вся Никина жизнь – с момента зачатия еще, наверное, а может быть, и раньше…

Когда Ника родилась, он был уже жив, ее старший брат. Она оказалась моложе его всего и только-только, но на целых два года. Она, когда открыла глаза, и увидела что-то вокруг, уже после того, как мать ее, невидящую, еще ласкала и баюкала, перво-наперво она заметила его, маленького длинноволосого, беленького – у кого-то на руках, – того самого, потом любимого, своего брата. И дальше все продолжалось так, как и началось в том роддоме, -где она родилась человеком и женщиной. Он был Богом, отцом и матерью, и братом, и тем, о ком мечтала она еще внутри у матери, – любимым и единственным. Год за годом чувство росло, оно становилось осмысленней и совершенней. Ника просыпалась в ужасе, когда ей снилось, что длинноволосый красавец-братик отвернулся от нее, не ушел, не исчез, а просто отвернулся. В шесть лет Ника уже не позволяла матери стирать брату белье, и гладить его, она делала все сама, с радостью, с упоением, сгорая от удовольствия и любви. Она повторяла про себя, а то и вслух, каждое произнесенное им слово, копировала его походку, его мимику, движения. Старалась одеваться точь-в-точь как и он, донашивала за ним его одежду или клянчила у матери такую же куртку, такие же брюки, джинсы, ботинки, кеды, рубашки, майки.

Но вот годам к девяти в ней все активней и активней стала проявляться женщина. Ника начинала чувствовать и понимать, что ее туалеты лишают ее девичьей привлекательности, и для того, чтобы понравиться брату, чтобы он относился к ней не как к дружку, а хотя бы просто как к обыкновенной девчонке, она должна была изменить свое отношение к собственной внешности. Как ни трудно и тяжело и непривычно это было, но она перестала вскоре носить брюки, мужские рубашки и куртки и перешла на короткие юбки и воздушные прозрачные блузки. Она отпустила волосы и понемногу, очень осторожно стала пользоваться косметикой, незаметно на первый взгляд, но тем не менее очень эффективно в результате. Вслед ей теперь оглядывались – и мальчики, и мужчины, и девочки, м женщины. Кто с удовольствием, кто с раздражением, кто с завистью, кто с сомнением, кто с любовью, кто-то осуждением. В первый раз увидев ее такую, как-то днем придя из школы, брат опешил; долго рассматривал ее, щурился, ходил вокруг нее, а дотом, видимо, не зная как реагировать и что сказать, ударил ее неожиданно по щеке, грубо и сильно, и убежал из дома, и пришел только к ночи, и не разговаривал потом с Никой целую неделю. Прошло время, и все как-то уладилось само собой. Брат, видимо, привык к новому облику Ники и уже не возбуждался так, как в первый раз, разговаривал, конечно же, с ней, помогал ей делать уроки, но все же в отношении его к Нике теперь сквозила некая тихая настороженность. Казалось, что он общается не с родной сестрой, а с какой-то просто очень хорошо знакомой девочкой, одноклассницей, с сестрой друга, приятельницей сестры.

Но все-таки Ника заметила, что, несмотря на то, что брат вроде бы как и привык к ней, к новой, в те дни, когда она особенно хорошо выглядела, он несколько раз сдерживал себя, чтобы не ударить ее. И ей очень нравилась (непонятно для нее, почему) такая его реакция. В одиннадцать лет она впервые ощутила незнакомое жжение внизу живота, когда увидела брата голым в ванной, мокрого, покрытого блестящими капельками, стройного, мускулистого, узкобедрого, с крупным, чуть возбужденным, качающимся в такт его движениям членом. Разумеется, Ника видела брата голым и раньше, но никогда до этого момента не охватывало се такое острое желание. Она испугалась такого неожиданного и неизвестного ей еще чувства. А испугавшись, растерялась. Она не знала, как вести теперь себя с братом. Она не знала, как вообще теперь вести себя, где бы то ни было и с кем бы то ни было – в школе, на улице, дома. Она хотела рассказать обо всем кому-то. Она едва сдерживалась, чтобы не рассказать. И все же не рассказала, потому как интуитивно понимала, что она не должна никому рассказывать о своем желании, о своем страстном желании близости с родным братом. Она решила забыть о случившемся. Напористо и агрессивно она занялась спортом. Стала много читать и начала старательно и с отдачей учить все уроки, что задавали ей на дом. Она распределяла день так, чтобы ей не хватало времени думать о брате, вспоминать его, желать его,

…Однажды ночью она встала с постели, подошла к кровати брата, сняла с него, спящего, одеяло и принялась нежно целовать его тело. Когда губы ее добрались до члена, брат проснулся. Увидев сестру, склонившуюся над его членом, он оттолкнул ее от себя и несколько раз больно ударил ее по лицу. Матерился при этом отборно. Ника не вскрикнула ни разу. Она все стерпела. Она покорно ушла к себе на постель и тихо пролежала там до самого утра. Вечером того же дня она подлила брату пипольфен в стакан с чаем. И ночью всласть обцеловала брата, всего, от макушки до кончиков пальцев на ногах, несколько раз, переворачивая брата без устали то на спину, то на живот. Наслаждение, которое она тогда получила, было удивительным и доселе ни с чем не сравнимым. После той ночи Ника, к великой своей радости, перестала бояться брата. И что еще более ее обрадовало, она перестала бояться себя. Теперь Ника старалась как можно чаще раздеваться и одеваться при брате, оставляла дверь открытой, когда мылась в ванной, носила только маленькие узкие трусики, только мини-юбки и старалась как можно чаще при брате задирать свои длинные тонкие нога, чтобы он видел, как мелькают под маленькой юбкой ее белые или черные трусики.

Она не обращала внимания на своих сверстников. И на старшеклассников тоже не обращала внимания. А любые притязания со стороны мальчишек грубо и оскорбительно отвергала. Ее не любили в школе. Никто. Ни школьники, ни учителя. Хотя у учителей к ней претензий не имелось. Училась она отменно.

Когда брата по вечерам не было дома, она не находила себе места. Буквально. Она слонялась по улицам или по квартире. Не в состоянии ни остановиться, ни присесть, ни прилечь. Она не могла ни смотреть телевизор, ни читать, ни слушать радио, ни разговаривать с родителями или с одноклассницами. Все злило ее. Все раздражало ее. Все вызывало в ней ненависть… Несколько раз она следила за братом. Она чуть не потеряла сознание, когда однажды увидела его гуляющим по улице с девочкой. Она не пришла домой, когда увидела его целующимся с той же девочкой. Она всю ночь просидела на лавочке в парке. Осенью. В дождь. В холод. Не заболела. Любовь и злость не дали ей заболеть. Злость и любовь. Девочке, с которой встречался ее брат, она разбила лицо железным прутом, найденным на какой-то стройке. Она сломала девочке нос и выбила несколько зубов. Бедная девочка не узнала ее. Ника была в мальчиковой одежде и в шапке, натянутой на самые глаза. Брат, конечно же, перестал встречаться с той девочкой. Кому нужна девочка с перебитым носом да еще и без зубов.

В то время очень трудно было достать где-либо порнографические открытки. Их продавали, как правило, инвалиды у вокзалов – осторожно и озираясь, и подозрительно глядя на покупателя. Ника очень боялась ехать на вокзал. Но желание пересилило страх. Желание всегда пересиливает страх. Ника теперь методично и регулярно подкладывала порнографические открытки в портфель к брату – каждый раз новые партии. На открытках, обыкновенно, симпатичные мужчины и женщины занимались групповым совокуплением, как правило, втроем – два мужчины и одна женщина или две женщины и один мужчина… Разглядывая открытки, Ника приходила в откровенное и неуправляемое возбуждение. И брат, наверное, тоже. Потому как с каждым днем он все внимательней разглядывал Нику, чаще украдкой, реже открыто. (Когда забывался, когда не мог не смотреть.) Ника иногда ловила его взгляд и радовалась этому взгляду искренне и искренне пугалась его. Во взгляде брата она читала и любовь и желание, и злость и жажду боли, и острую тоску. (Конечно, тогда двенадцатилетняя Ника не могла сказать, что же она читала во взгляде брата. Это теперь она может разложить все по полочкам, да и то с большой мерой условности., а тогда она просто чувствовала, и все.) Она заставала брата несколько раз в его классе в тот момент, когда он с мальчишками, красный от возбуждения, с сияющими сумасшедшими глазами лапал какую-нибудь симпатичную девочку на последней парте. Ника, конечно, могла бы и этой или другой девочке расколоть лицо припрятанным на всякий случай железным прутом, но не делала этого, инстинктивно понимая, что брату сейчас неважно, какую девочку лапать, – ему просто надо было снимать возбуждение, и все.

Так случилось, что пришло время, когда все, что можно было, сложилось удачно. Так бывает редко. Но тем не менее. И когда так бывает, это и означает, что именно то, что сейчас случится и должно было случиться в твоей жизни и случай такой всегда, даже если потом он и не несет удачу, случай такой все равно доставляет удовлетворение, и сейчас, и потом, когда вспоминаешь его! когда думаешь о нем, когда прикидываешь, а как бы твоя жизнь развивалась, если бы такого случая не произошло, – лучше, наверное, несравненно лучше. Но если бы начать все сначала, ты все равно бы желал, чтобы все произошло именно так, как произошло тогда. Одним словом, в тот вечер все необходимые условия для выполнения Никой задуманного были соблюдены. Родители ушли в гости. И Ника и ее брат остались вдвоем. Брат был возбужден и суетлив. И Ника догадывалась от чего. Хорошенькая девочка из параллельного класса сегодня на перемене ударила брата ногой в его промежность. Это был ее ответ за то, что тот задрал девочке юбку. Брат впился пальцами в промежность, застонал и свалился на колени… Ника делала вид, что ей скучно. Она слонялась по квартире. Смотрела в окно. Включала и выключала телевизор. Жевала шоколадные конфеты и демонстративно громко вздыхала. И сказала, то, что наметила только тогда, когда брат крикнул на нее довольно грубо, мол, что ты все вздыхаешь, прекрати, надоело. И Ника тогда сказала, что ей грустно и что надо что-то придумать, и сказала, что она, собственно, уже все придумала. А придумала она, сказала, вот что. Она сказала, что никогда не пила вино. А очень хотела бы попробовать. И у нес как раз есть сейчас вино. Она купила его у грузчиков в соседнем магазине. И Ника достала бутылку из-под своей кровати. Брат усмехнулся снисходительно и согласился, ну что ж, мол, попробуй, я-то сам не раз пробовал, но за компанию с тобой и еще разок выпью с удовольствием. Они приготовили закуску. Выпили. Повеселели. Ника сказала, что сейчас покажет ему свою новую юбку и блузку. Появилась через минуту-другую из комнаты. Брат вытянулся невольно, увидев ее такую соблазнительную, душисто пахнущую, накрашенную. Они выпили еще. Говорили громко. Перебивали друг друга. Сидели рядом на диване. Смеялись. Спорили о чем-то. Смеясь, принялись возиться. Поцеловались. Ника задрала юбку и села брату на колени. Целовались долго. Неумело. Но истово, сладко. С дрожью. Со странным чувством. Не испытанным ранее. Удивительно острым, ярким, счастливым. Брат, казалось, сейчас заплачет. Или закричит. Он закричал. Он расстегнул свои брюки. А Ника сама сняла трусики. Они легли на диван голые, прижались друг к другу. Вжались друг в друга. Впились друг в друга.

Теряющие сознание. Потерявшие сознание… Ника закричала, когда все свершилось. Она кричала до того самого момента, пока брат не кончил. Она кричала, и крик ее пронизывал каждую пору ее тела, каждый волосок. Вся она превратилась в крик. В какой-то момент она поняла, что оставшаяся ее жизнь теперь будет посвящена тому, чтобы снова и снова переживать тот момент, когда она вся превращается в крик.

Потом пришло сожаление, но поздно. И стеснение, но незачем. И они не смогли больше лежать рядом, близко, на одном диване. Они вообще не смогли лежать. Они встали и, не глядя друг на друга, оделись. Разошлись по разным углам комнаты. Молчали. Ника читала газету, а брат плел ремешок из цветных проволочек. Вдруг Ника встрепенулась, сощурилась, не вставая с места, вгляделась в ткань дивана, засмеялась, встала, подошла к дивану, и, увидев что-то, тотчас побежала в ванную и принесла воды и стирального порошка, и стала затирать то, что увидела – кровь. Подошел брат, принялся деловито помогать. Они снова смеялись, перешучивались, целовались, возились, разлили ведро, упали в воду и в воде, мокрые, опять целовались и опять любили друг друга. Когда разжали объятия, уже не стеснялись друг друга и не сожалели о содеянном – радовались, радовались, радовались, радовались.

Они занимались любовью каждый день. Раз от разу все лучше и лучше. Уверенней. Раскованней. Нежнее. Грубее. Узнали друг друга. Научились понимать друг друга. Изменились. Похорошели. Повзрослели. Стали спокойней. Жестче. Усмешливей. Со сверстниками общались снисходительно, устало, и чаще всего неохотно. После школы спешили домой. Не могли насытиться друг другом. Не получалось.

…Родители застали их в самый момент совершения любви. Неожиданно. Случайно. Ника забыла закрыть дверь на цепочку. Мать не сказала ни слова. Не смогла. Она оперлась спиной на стенку и сползла вниз, не мигая, стеклянно глядя поверх детей. Отец, побледнев, снял старшего сына с дочери и ударил его несколько раз по лицу. Парень отлетел далеко назад, стукнулся затылком о подоконник… Сидел у радиатора отопления, оттирал кровь с губ, молчал. А Ника орала. Орала и дубасила отца кулачками, что есть силы, плакала, судорожно дергала головой.

На следующий день отец отправил брата в Ленинград – к своему брату. Ника неделю пролежала с температурой. Без признаков простуды или гриппа. Острый невроз, констатировал врач. Более или менее придя в себя, Ника вернулась в школу. Учиться продолжала отлично. Но ни с кем, кроме учителей, которым отвечала урок или отвечала на их вопросы, не разговаривала, ни с кем: ни с одноклассниками, ни с родителями, ни с владельцами частного транспорта, ни с врачами, ни с продавцами в магазинах, ни с кондукторами, ни со служителями зоопарка, ни с кассирами в кинотеатрах, ни с канализационными рабочими, иногда вылезающими из железных люков и что-то неприличное кричащими ей вдогонку, ни с шоферами, ни с медсестрами, ни с больными, ни с милиционерами, ни с военными, ни с фарцовщиками, толпами шастающими по центру города, ни с проститутками, которые то и дело зазывали ее в свои скромные и нескромные ряды, ни с вахтерами, ни с официантами, ни со сторожами, ни со смотрителями библиотек, ни со стекольщиками, ни с работниками средств массовой информации (она не отвечала даже телевизионным дикторшам, которые каждый вечер говорили ей с экрана, лицемерно улыбаясь; «Спокойной ночи»); ни с кошками, ни с собаками, ни с мышками, ни с таракашками, ни с поросятами, ни даже со своим соседом Альфредом… А еще через две недели Ника исчезла. Милиция поймала их с братом в Пскове на вокзале. Их объятия не могли разжать четыре дюжих постовых. Они так и привели их, обнимающихся, в отделение. Мать с отцом теперь ссорились беспрестанно. Громко, оскорбительно, уничтожающе. И вскоре отец ушел. Он поехал в Ленинград, забрал у своего младшего брата своего старшего сына и обосновался на постоянное место жительства в каком-то городе. В каком, Нике об этом, конечно же, не сообщили. И Ника опять болела. И выздоравливала. И снова болела. Мать возила ее по самым известным неврологическим клиникам, показывала ее самым квалифицированным московским психиатрам. Но Нику вылечили не врачи – ее вылечило время (Вылечило ли?).

В шестнадцать лет она переспала со своим учителем, прямо в классе, а потом занималась любовью – втроем – с ним и своей подругой, и впервые тогда забыла на какое-то время о существовании брата… А в восемнадцать лет она влюбилась (она тогда уже училась в институте), а потом еще влюбилась и еще. А потом поняла, что может любить сразу двоих, троих, четверых – и искренне и нежно, – и что может и спать одновременно с двумя, или с тремя, или четырьмя партнерами, – без стеснения, достаточно страстно и даже удовлетворяясь, но… не превращаясь в крик – вся целиком, как -тогда, когда занималась любовью с братом (Она любила его так, как никого никогда, ни в прошлом, и ни в будущем, и ни в настоящем, единственного, родного, сладко пахнущего, придающего силы, дарящего счастье). Когда ей исполнилось двадцать два, Ника решила, что все, хватит, надо что-то делать. Она была умная девушка. И она стала думать. Если любовников двое, трое, четверо, думала она, и правильно думала, то она не может концентрироваться на любви, на удовольствии, на самом акте совокупления, и она не имеет также возможности через этот акт вызывать в себе и иные чувства к мужчине, не совсем эротические, хотя на эротике и возросшие, как то – уважение, доверие, восхищение, благоговение. Значит, ей нужен только один любовник, только один партнер для любовных игр. Тогда, может быть, она сможет влюбиться по-настоящему. Через год она встретила того, кто, как ей показалось, дал ей возможность еще раз пережить момент превращения всей себя в крик. И вслед за тем подарил, ничего не требуя взамен, преклонение и любовь. И еще предложил ей выйти за него замуж. Ника не ответила тогда ничего. Она только пожала плечами и рассмеялась. Но потом случилось вот что. Мама дала ей письмо. Письмо от брата. Ника не поверила, что это действительно письмо от брата – столько лет прошло. Она боялась его открывать. Несколько раз откладывала его. Хотела выбросить. И выбросила. И пошла подобрала потом. И открыла. И ничего необыкновенного не произошло. Письмо было тихим и спокойным. Начиналось с приветствия, а продолжалось коротким рассказом о себе. Брат писал, что он закончил институт, работает инженером, женился, завел ребенка – девочку, доволен, счастлив. И в конце он прощался с ней, и писал, что послал ей на память свою фотографию. Ника еще раз заглянула в конверт и обнаружила ту фотографию. С фотографии на нее смотрело заурядное, чуть испуганное, безвольное, некрасивое лицо молодого человека. От прежнего, от того красавца не осталось ничего, ровным счетом. И Ника тогда засмеялась. Впервые свободно и искренне с того момента, как в Пскове на вокзале в отделении милиции крепкие сержанты разжали их с братом объятия. Конечно, того, кто был изображен на фотографии, которую Ника сейчас держала в руках, она не могла любить теперь – глупо, нелепо и действительно смешно. И Ника смеялась. И затихала на какие-то мгновения и снова смеялась. И смеялась…

«И я не смогла ему отказать, – сказала Ника, глядя в камин, который не горел. – Ему, хозяину дома, где мы сейчас сидим и пьем кофе. Во-первых, потому что он был красив. Чрезвычайно. Во-вторых, потому что был потрясающе нежен и комплиментарен, и, что самое важное, крайне искусен в любви. Когда мы с ним спали в первый раз, он сотворил со мной такое, что я, поверьте, потеряла сознание. А в-третьих, потому что его звали Хуан Сабато. Мне очень нравилось, что его звали Хуан Сабато. Он был испанец. Но наш испанец, российский. Его отец был в числе тех юношей, девушек и детей, кто приехал в нашу страну, спасаясь от Франко. Отец его был крутой мужчина. Он умер несколько лет назад. Работал здесь у нас в различных мощных номенклатурных структурах. И в Совмине, и в МИДе, и еще где-то. Много ездил. Много видел. Много зарабатывал. Эту дачу он построил. И квартиру, в которой мы живем сейчас с Хуаном, тоже он нам устроил. И обустроил. И обставил…»

Я и Рома слушали Нику, курили, смотрели в камин, который не горел. Молчали. В комнате пахло древесным пеплом.

«Хуан был нежен и искусен в любви, – повторила Ника, слабо улыбаясь. – И все. Нежен и искусен. И все. Я только через год поняла, увидела это. Тогда, когда уже ходила беременная, когда через четыре-пять месяцев должен был родиться Павлик. Я заметила, когда прошла эйфория сочиненной мною любви, что красота Хуана вовсе и не красота, лишь видимость, ничем внутренне не подтвержденная и не подкрепленная. Да, есть прямой нос, есть чувственные губы, есть прекрасный овал лица, роскошные волосы, вороные брови, чистая смуглая кожа. Но нет самого главного. Нет глаз. И еще. Нет свободных раскованных манер. Нет красивой походки, спортивной, уверенной, чуть расслабленной, чуть кокетливой, вот как, допустим, у тебя, Антон. И еще. Он не мог договориться, например, со швейцаром или с официантом, чтобы найти столик в переполненном ресторане. Он не мог без очереди купить в магазине сигарет или бутылку вина. Он не мог подойти к окошку администратора в кинотеатре и потребовать для себя билеты, если их не было в кассе. Он не знал, не понимал, не видел, какая одежда идет мне, а какая нет. Стоит ли мне покупать ту или иную вещь или нет. Сам он одевался дорого. Но не стильно. Безвкусно. У Хуана нет и не было своего, и только своего лица, своего облика. При всей его броской внешности среди толпы он терялся, пропадал, становился незаметным. И еще. Он очень серьезен. Всему, что бы ни происходило, он придает значение. И еще. Он обижается, когда его обижают. А его обижают. А он не отвечает, а обижается. И еще. Он не может, наплевав на будущее, и более того, испытывая наслаждение от неизвестности, а может быть, и трагичности будущего, послать к чертям своего мудака-начальника. И еще. Ему уже тридцать шесть лет, а он всего лишь обыкновенный товаровед. Иногда, иногда, ему, вот как сейчас, кидают подачку в виде поездки за рубеж. Хотя сейчас за границу не: ездит разве что только ленивый. И еще. Он нежен в посте-; ли. Он чересчур нежен в постели. Он не груб и не агрессивен в постели. Он не захватчик в постели. И даже не союзник. Он товарищ. Хотя и весьма искусен в разных штучках. Но мне, собственно, плевать на эти штучки. Я люблю силу… И еще…» – «Хватит, – неожиданно перебил Нику Рома. Он произнес слово тихо, улыбчиво, но веско приказывая. – Зачем столько говорить о человеке, который недостоин того, чтобы о нем вообще что-либо говорили?» Ника пожала плечами: «Может быть ты и прав» – «Я прав, – подтвердил Рома. – Зачем рассказывать или, например, писать повести, романы или ставить фильмы или спектакли о людях, которые ничего собой не представляют, которые незаметны, тихи, пугливы, неестественны, злобливы, завистливы. Никакие. Заменимые. Неинтересно. Просто не интересно. Скучно. И для тех, кто пишет и рассказывает, и для тех, кто читает и слушает».

Рома говорил, что думал. Действительно. Он не строил из себя никого, кроме самого себя. Ни раньше. Ни теперь. «Я есть я, – давно решил Рома. – И принимайте или не принимайте меня таким, каков я есть. Подстраиваться ни под кого я не буду. Или буду, когда захочу. Но пока не хочу».

Рома говорил то, что думал. Это так. Но тем не менее он сейчас почувствовал сожаление, что так достаточно грубо оборвал Нику и достаточно раздраженно все высказал ей, – то, что думал. Дело в том, что, привычно и умело прислушавшись к себе (профессия, профессия – он регулярно прислушивался к себе и иногда не в самые подходящие для того моменты), он с легким удивлением обнаружил, что тепло из его груди никуда не исчезло и что ему по-прежнему очень и очень приятно сидеть вит тут в гостиной на диване, рядом с Антоном, рядом с Никои, уютно, тихо, ощущая душистый запах кофе, и смотреть на Антона и Нику и слушать, что они говорят.

Так почему же все-таки у него вызвал так внезапно раздражение рассказ Ники? Да, конечно, не стоит ни рассказывать, ни писать, ни снимать фильмы об обыкновенных, ничем не примечательных людях. Малоинтересно. Неинтересно. Скучно. Да. Но что-то еще было в рассказе такое, что заставило Рому прервать Нику. Было. Рома усмехнулся. Он знал, что ему еще не понравилось в рассказе Ники. Когда Ника говорила о некрасивой походке Хуана и о том, что тот чересчур серьезно относится к тому, что происходит вокруг, и о том, что он обижается, когда его обижают, Роме показалось, что в этих словах содержался намек и на его, Ромину? некрасивую походку, и на его трагичное отношение ко всему, что есть в мире, и на его тщательно и довольно успешно скрываемую обидчивость. Но нет. Все не так. Конечно же. Ника ни на кого и ни на что не намекала.

Роме просто не понравилось, что Ника считает недостатком для мужчины и некрасивую походку, и серьезное отношение к жизни, и обидчивость. Считает прямо, открыто, и безапелляционно, и нелицеприятно, и разгневанно, и бескомпромиссно, нисколько не сомневаясь, что бесконечно права, уверенная, что она и есть истина, что она последняя в цепи самых точных доказательств своей же единственности и исключительности. Роме просто это не понравилось. И все. И, конечно же, не раздражение должно было бы стать внутренним ответом Ромы на слова Ники, а жалость. Жалость к еще мало что понимающему в этой жизни (а значит, и в смерти) человеку. Более того, к женщине. А значит, человеку на четверть, на осьмушку, на одну сотую, не человеку вовсе, черт знает кому, зверьку, предназначенному для избавления от похоти, для ощущения быстро бьющегося сердца, и для согревания пальцев рук и ног и то и дело остывающей под порывистыми ветрами груди.

…Да что женщины?! Вообще мало кто даже из мужчин может почувствовать и осознать по-настоящему, а не на словах, вежливо соглашаясь с тобой, что мы все умрем. ВСЕ! ВСЕ!!!!!!!!…

Когда бы смерть ни пришла, она все равно придет одинаково скоро – пройдет ли тысяча лет или пятьдесят, одинаково скоро. И в таком случае, мой дорогой зверек, зачем кому-то, и в данном случае мне, нужна красивая походка? Рома коротко усмехнулся. Незачем. Глупо и нелепо стремиться быть красивым, если мы все умрем. Нелепо ставить себе походку (мы говорим пока только о походке, к примеру), если мы все умрем. И нельзя, и ни в коем случае, не относиться к жизни несерьезно, если мы все умрем. Конечно же, необходимо относиться к жизни именно серьезно, и строго, и, более того, требовательно – к каждой минуте, ведь она единственная и никогда больше не повторяющаяся, мы должны чувствовать ее и даже, может быть, держаться за нее всеми силами, хвататься и не отпускать ее. Не отпускать. А теперь, что касается обиды и обидчивости. Постоянная обида – это один из довольно эффективных путей подготовки к смерти. Чем чаще тебя обижают и чем чаще ты обижаешься, тем чаще жизнь начинает казаться скверной, несправедливой, ненужной.

В Роминой школе на выпускных экзаменах, во время работы над математической задачей, прямо за партой умер Ромин одноклассник, веселый, краснощекий, здоровый, ничем никогда не болевший мальчик, вернее, уже юноша. Голова его упала на деревянные крашеные доски парты с мягким стуком – бах, и все, – и из пальцев вывалилась ручка, которую Рома дал этому мальчику перед самым экзаменом, так как у того не было ручки, он забыл ее дома, собираясь впопыхах на экзамен по математике. Ручка скатилась с парты и полетела на пол и коснулась его бесшумно, маленькая, белая, легкая. Прибежал, конечно, директор. И приехали, конечно, врачи. И когда приехали врачи, всем стало до конца ясно, что мальчик на самом деле умер. Никогда ничем не болевший, здоровый, сильный, веселый мальчик взял да и умер. Мальчик. Уже юноша… Когда умершего одноклассника увезли, Рома посмотрел на ручку, белую, легкую, лежавшую на полу (никому не нужную уже, ни умершему однокласснику, ни самому Роме, и никому другому, – потому как все почему-то очень быстро узнали, что эта ручка выпала из рук умершего, и никто поэтому не хотел ее поднимать), и подумал, что ведь и он вот так вот в любую секунду может, бац, и умереть, хлоп, и свалиться на бок, бездыханным. И у него вот тоже что-нибудь вывалится из рук – белая легкая ручка, например, у Ромы вспыхнуло вдруг лицо от осознания своей конечности, и боль ударила под вздох, и потемнело перед глаза и Рома перестал какие-то мгновения что-либо видеть вокруг себя. Через несколько минут Рома успокоился. Вернее, ему только казалось, что он успокоился. Только казалось. В ту же ночь он проснулся неожиданно под утро, ужаснувшийся мысли, пришедшей во сне, – миллиарды людей жили на этой Земле до него и миллиарды еще будут жить. Миллиарды. А его самого уже не будет. Никогда. И его, Ромина, смерть может случиться в любую минуту, секунду, мгновение. А может, и через несколько десятков лет. Но она будет. В любом случае. Она будет. Она неизбежна. Как и неизбежна старость. И немощность. И слабоумие… В один день, в одну ночь Рома стал другим – совершенно не похожим на прежнего, еще вчерашнего– Из веселого, общительного, громогласного, быстрого, редко над чем-либо задумывающегося – над уроками, над оценками, над словами родителей и учителей, над шутками товарищей, над комплиментами девочек, над книгами, над объявлениями на телеграфных столбах – подростка Рома превратился в тихого, немногословного, слегка вялого, слегка грустного, аккуратно одетого, как положено причесанного, скупо улыбающегося, со всем и со всеми соглашающегося молодого человека. Еще одно отличие его от себя прежнего состояло в том, что он теперь постоянно прислушивался к своему организму, отмечал каждое изменение в настроении, каждое покалывание или зудение на коже, любой намек на боль в голове, желудке, печени, почках, обращал пристальное внимание на легкое и едва слышное урчанье в кишечнике, на цвет мочи и кала, на запах изо рта, на обилие или отсутствие пота под мышками или на ладонях, или на ступнях ног, он четко замечал увеличение шума при глотании слюны, или уменьшение чувствительности на левой ягодице, или слабое жжение в мочеиспускательном канале.

Он не боялся изменений в организме. Он только отмечал их, фиксируя знаки приближающейся смерти. Он знал, что должен быть готов к ней. Он стал верить в приметы. Он стал сам придумывать приметы – свои, только свои, и ни на кого, кроме него, больше не действующие.

Он просыпался по утрам, рано, и не мог заснуть, каждое утро. Не мог, потому что каждое утро им овладевала тревога, острая, сильная и с трудом подавляемая или не подавляемая вовсе. Рома боялся теперь что-то не успеть. Он не знал, что, но тем не менее боялся. И тревога его возрастала еще больше именно тогда, когда он приходил к выводу, каждое утро, в течение целого месяца, что он не. знает, что он может не успеть.

Рома резко и неожиданно для всех переменил свои планы. Он не стал поступать на исторический факультет университета, куда совсем еще недавно так желал поступить. Он подал документы в парашютно-десантное училище. Там, рассчитывал он, он будет ближе к смерти. Там, рассчитывал он, еще мальчик и уже юноша, что-то уже в отличие от своих сверстников узнавший о жизни и смерти и потому уже умеющий не по-мальчишески анализировать, размышлять, там, рассчитывал он, он не будет так часто думать о том, о чем он думает все последнее время. Там, рассчитывал он, будет дисциплина и будут те, кто хоть какое-то время суток станет думать за него. Там, рассчитывал он, он будет находиться всегда в экстремальной ситуации, а значит, он начнет или, наоборот, перестанет бороться за жизнь. Там, рассчитывал он, он научится выживать и переменит свое отношение к жизни, или наоборот, если не повезет, отдастся полностью первой же опасности, поддастся первому же страху и умрет, – вот тогда, наверное, без сожаления.

…Он научился выживать и полюбил жизнь, и потому стал еще сильнее страдать от того, что смертен,…

…Утренняя тревога вернулась к нему на второй год учебы. Он проснулся привычно перед рассветом и не смог заснуть. Он опять что-то боялся не успеть. Но он подумал тогда, а может быть, причина его тревог и печали, и его неспокойствия, и безрадостности совсем не в осознании его, Ромы Садика, смертности. И он постарался представить, заставил себя представить, что он будет жить вечно и никогда не состарится. И чуть не заплакал тогда. Потому что ему на какие-то секунды сделалось так хорошо, как не было никогда до этого. Никогда. И он, конечно, окончательно понял, лежа на жесткой кровати в длинной казарме, в ночи, перед рассветом, что все тревоги его и печали, и неудобства, и боль, и страдания все же именно от того, что он смертен…

Ника нравилась Роме. Очень, Когда-то он мечтал о такой женщине. Когда-то он хотел такую женщину. Такие, как Ника, влекли его, пьянили его, дурманили его, приводили его в восторг. С такими, как Ника, он забывал о том, что он когда-то умрет. Он забывал даже с такими, как Ника, и о том, что ныне живет.

…За год до окончания войны Рому ранило. Смертельно, то сегодня мы знаем, что Рома не умер, а значит, рана была не смертельной. А тогда все были уверены, что Рома не выживет, и врачи, и коллеги, и друзья. И я сам не был уверен, что Рома выживет. Уж чересчур откровенно разлоскутили его брюшину юркие автоматные пули. Рома неделю находился в коме. Рома умирал даже два раза, но не умер окончательно. И не умер, молодец, и по сей день. После второй клинической смерти он неожиданно быстро пришел в себя и еще более неожиданно скоро пошел на поправку. И поправился. И выздоровел. На радость мне и еще одному-двум ребятам, которые неплохо к нему относились, и на радость, наверное, каким-то женщинам, которые, наверное, его любили или которым он хотя бы просто нравился. (Я знал женщин, которым он нравился, они были молодые и красивые, все как одна. Но я не знал ни одной женщины, которая его любила. И я не уверен, что имелись такие вообще. Хотя я не Господь и потому могу ошибаться.) После ранения Рома изменился в третий раз в своей недолгой жизни. Теперь из наблюдателя самого себя он превратился в активного и целеустремленного борца за самого себя, в частности, за свое нестарение. Он перестал есть мясо. Еще более активно занялся аутотренингом, оздоровительными физическими упражнениями, пристрастился, как кто другой к алкоголю или к наркотикам, к дыхательной гимнастике. И… И перестал спать с женщинами. Не в смысле, спать как спать, то есть спать и видеть сны, а спать в смысле заниматься любовью, трахаться, короче. Произошло однажды так, что сразу после какого-то совокупления с какой-то действительно очень хорошенькой женщиной Рома случайно подошел к зеркалу и с ужасом обнаружил, что лицо его постарело. Постарело, мать его так растак! Осунулось. Потемнело. На нем появились лишние морщины, особенно у глаз (а сами глаза запали, как у самых старых стариков). А на шее своей он увидел, как четко и ясно обозначились сухожилия и обострился кадык. И Рома отпрянул тогда от зеркала, потер пальцами лицо, судорожно, и, взяв наконец себя в руки и усилием воли успокоившись, решил, что больше никогда не будет заниматься любовью – ни с кем: ни с женщинами, ни с мужчинами, ни с детьми, ни с животными, что он вообще перестанет думать о сексе, потому что. даже всего лишь только мысли, и одни лишь мысли о сексе приводят человека к досрочному и, можно даже сказать, скоропостижному старению.

Рома видел и понимал, что Ника лучше, красивей, роскошней, умнее, сексапильней, короче, лучше, лучше, чем все его предыдущие женщины, и, конечно, надо было бы попробовать хотя бы разок заняться с ней любовью, ведь и она сама была не против этого – он тоже это видел и понимал. Но табу на секс оставалось пока единственным табу, которое он себе не позволил разрушить за последние несколько лет. Он разрушил табу на наркотики, на выпивку, на курево, но запрета на секс придерживался твердо. (Я попытался подальше протечь в сознание Ромы, чтобы найти еще какую-то информацию о том, почему же Рома нарушил запрет на наркотики, выпивку и курево, но у меня ничего не получилось. Ответ на этот вопрос сидел где-то на самом дне Роминой сущности.)

Рома смотрел на почти полностью открытые коротким платьем тонкие Никины ноги и отмечал, что они его не волнуют, разглядывал нежные, чуть вспухшие губы Ники и чувствовал, что они его не возбуждают, упирался взглядом в бугорки ее нежных грудей и ощущал, что вид их его не трогает, – он смотрел на Нику, на всю Нику целиком и удовлетворенно улыбался – нет, секс не станет никогда больше причиной его, Ромы, старения, никогда…