"Голодные прираки" - читать интересную книгу автора (Псурцев Николай)

МИР

Со стороны, если кому-то я рассказал бы то, что со мной происходило последние несколько дней, могло бы показаться, что мне приходится очень тяжело. Драки, стрельба, преследования, общение с такими, ну, скажем мягко, непростыми (я усмехнулся) людьми, как Ника и Рома, и не всегда обычное к тому же общение, непривычное, идущее по незнакомым доселе мне каналам. Все перечисленные факты, конечно, могли бы вызвать у меня, как и у любого более или менее нормального человека, и скверное настроение, и утомление, и раздражение, и я не знаю, что там еще, головную боль, по всей видимости, или ломоту в конечностях, или жжение в желудке, или дрожь в руках и ногах, и ушах, и, возможно даже в зубах. Но не вызвали. Вот получилось так, что я и не утомился и не задрожал зубами, и у меня не заболела голова, да и настроение мое, собственно, оставалось достаточно ровным. Видимо, все дело было в том, что драки, стрельба, преследования являлись для меня относительно привычными атрибутами жизни, и я реагировал на них автоматически, без аффекта, имея уже издавна иммунитет к таким ситуациям. А общение с Ромой и Никой по большому счету доставляло мне даже удовольствие. Чем дальше и глубже я проникал в сознание того и другого, тем больше тот и другой напоминали мне самого себя. А разве можно утомиться или обрести скверное самочувствие и настроение от движений родственной души? Уверен, что нет. Точно так же, как и Рома, я понимал и чувствовал смерть. И я осознавал ее неизбежность, именно осознавал, в отличие от многих, многих и многих, которые только знают, что она существует, но существует где-то там, невероятно далеко от них. И меня тоже, как и Рому, воспоминание о смерти иногда приводило к такому сокрушительному падению духа, что, лишь пройдя через чудовищные страдания, я мог подняться и обрести прежнюю форму. Однако в отличие от Ромы я не бежал от смерти, я шел ей навстречу. И это было, пожалуй, единственным и коренным отличием моего отношения к смерти от Роминого. Попробую расшифровать, что я имел в виду под словами «я иду ей навстречу». Твердо и четко понимая, что мне никуда не деться ни от смерти, ни от старости – раньше, позже, неважно, – я пытаюсь сейчас, именно сейчас, а не год, не два назад (год или два назад я просто-напросто еще не пришел ни к каким заключениям), хоть чем-то достойным заполнить тот отрезок жизни, что мне остался. И я знаю, что если я заполню свою жизнь чем-то, чем, я еще не решил, но чем-то очень важным, нужным, необходимым, тем, без чего никогда никому нельзя будет обойтись, я приму смерть без страха и сожаления, как нечто само собой разумеющееся, как Истину.

Возможно, этим «чем-то необходимым» станет любовь. А возможно, она уже и стала этим «чем-то». Ведь я действительно люблю. Я люблю Нику Визинову. Может быть, слова мои и звучат декларативно, потому как у меня еще не было повода и возможности доказать ей самой и всем тем, кто хотел бы в этом убедиться, что я на самом деле искренне, по-настоящему ее люблю, но тем не менее это так – я люблю ее. Я люблю в первый раз в жизни. Люблю так, что одни только звуки ее имени доставляют мне несказанное удовольствие и наслаждение. Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, и так до бесконечности. Ника, Ника, Ника…

Да, Ника не любит меня. Она любит своего старшего брата. Но не его самого, как такового. Не нынешнего, взрослого. А еще того, четырнадцатилетнего, кудрявенького, беленького, красивенького, нежного, мягкого, еще пахнущего грудничком, еще пахнущего пеленками и маминым молоком. Любит. И ничего тут не поделаешь.

И я не ревную. Разумеется. И не переживаю. Мне не так уже необходима ее ответная любовь. Я просто очень хочу, чтобы она была счастлива. И все равно с кем. И все равно как. Лишь бы счастлива. Я люблю. И тем самым я, возможно, уже делаю что-то достойное.

Как жаль, что Рома и Ника не могут читать меня так же, как читаю их я. Как жаль…

Звонок, насквозь – снизу доверху – прошивший дачу, заставил нас вздрогнуть. Всех. Мы вздрогнули и посмотрели друг на друга вопросительно. Но не испуганно. «Муж?» – быстро спросил я. Ника отрицательно покрутила головой. «Кто?» – спросил Рома. Ника пожала плечами. Я встал и осторожно вышел в коридор. Глазка у двери, к сожалению, не было. И никакого оконца рядом с дверью тоже не было. Я вернулся в гостиную и поманил Нику к себе, и снова вышел в коридор. Ника подалась за мной. Я показал ей пальцем на лестницу, ведущую на второй этаж. Ника согласно кивнула. Она поняла меня. Она догадалась, что на звонившего в дверь можно было посмотреть из окна спальни. Ника вернулась через несколько секунд. Прошла в гостиную, сказала: «Я открою. Это сосед. Нормальный мужик. Он, наверное, видел, как мы въехали на территорию. Если я не открою, это ему покажется странным». Я одобрительно покачал головой и сказал Роме: «Пошли, Рома, посидим в гараже» – «Что?» – спросил Рома и покрутил слуховой аппарат и пошевелил ушами, прислушиваясь. Я грубо вынул у него из уха наушник и рявкнул отрывисто: «В подвал!» Рома пожал плечами, выдернул, в свою очередь, у меня из руки наушник, вставил его обратно в ухо и сказал: «Я ни хрена не понял, что ты здесь орал. Но если надо в подвал, пошли в подвал». И мы спустились– в подвал – вернее сказать, в подземный гараж. Сели в машину Ники. Закурили одновременно. Струйки дыма слились в одну. И превратились затем в мутный клубок. Клубок неслышно ударился в лобовое стекло. Оттолкнулся мягко от лобового стекла. Поднялся к потолку. Завис под потолком. «Смотри, смотри, – Рома показал на клубок дыма и засмеялся. – Как похож. Вот те на, – покачал головой. – Как похож!»

«На кого?» – спросил я равнодушно. «И ручки, и ножки, и головка, – Рома продолжал тихонько смеяться. – И головка. Бог мой! И пиписка… Ты смотри!… Я пошевелил бровями, прикидывая, недоумевать или погодить. Решил погодить. «Иди сюда, маленький, иди», – Рома сразу двумя руками поманил к себе клубок дыма, и зачем-то расстегнул плащ – верхние его пуговицы. (Впервые за все те дни, пока мы общались.) Под плащом у Ромы я увидел грубую зеленую ткань американской армейской куртки. Я изумленно выругался про себя. Значит, под плащом Рома носит американскую армейскую куртку, такую же, как у меня. Так вот почему у Ромы такие неестественно огромные плечи и будто обтянутая бронежилетом грудь. А я-то думал, что это у Ромы такой фасон плаща. Клубок дыма рассеялся» и Рома погрустнел и медленно застегнул плащ. Усмехнулся, сказал – наверное не мне, наверное себе или еще кому-то, наверное, тому, кто нас всегда слышит, но не всегда понимает, или понимает, но не хочет, чтобы мы знали об этом, – сказал: «Если бы у меня был ребенок, ничего бы этого не произошло – «Чего этого?» – как можно добродушней спросил я. Рома развернул ко мне свои очки, ухмыльнулся. «Ухудшения зрения. И уменьшения слуха», – спокойно ответил он. «Аааа…» – протянул я. Я устроился поудобней в кресле автомобиля, закурил еще одну сигаретку и представил, что у меня есть ребенок. Часть меня, часть моих клеток, моих молекул, моих атомов и чего-то там еще, чего я не знаю, как называется, и не хочу знать, как называется, потому как не важно, как называется, а важно то, что это есть и это чувствуется и понимается, сначала чувствуется, а потом понимается. Я представлял себе своего ребенка и таким, и эдаким, большеротым и большеглазым, черненьким и беленьким, маленьким и большим, мальчиком и девочкой, с содранными коленками и подстриженного под полечку (или под чего там еще нас стригли в нашем детстве), в сандалиях или в кедах, сопливого и смеющегося, пахнущего мною и пахнущего куриным бульоном, прыгающего через скакалку и катающегося на самокате (сейчас, правда, по-моему, на самокате никто не катается, жаль), отвечающего урок по истории и лапающего хорошеньких девочек, или мальчиков (если ребенок девочка), играющего с щенком или котенком, или купающегося в ванной, какающего и писающего, блюющего и плюющего, стонущего в скарлатинном бреду, и декламирующего стихи моим гостям, играющего в футбол и избивающего одноклассника (одноклассницу), сосущего соску или матерно с ножом в руке угрожающего своему отцу (то есть мне), шлепающего по весенним лужам и молящегося в храме… До барабанного перестука в висках представлял я себе своего пока не существующего ребенка, до боли в ушах, до рези в глазах (так старательно я старался) и не мог представить. Не видел я его. Я не мог (как ни хотел) нарисовать себе его внешности. И картинки его жизни, которые я сочинял, были блеклыми, неясными, неконкретными и обозначались они только моими словами: «А теперь мой сын писает… А теперь моя дочь прыгает…» И вряд ли (я даже уверен в том) что-либо в моей жизни изменилось бы к лучшему, если бы у меня был ребенок. Просто ребенок. Ты не прав, Рома. Ребенок сам по себе ничто. Он обретает значение в твоей жизни только тогда, когда рожден самым дорогим тебе на свете, самым любимым тобою человеком.

Так. Только так. И никогда не было и никогда не будет по-другому.

Я услышал легкий шум, за дверью гаража кто-то спускался по лестнице. Это могла быть Ника. И, скорее всего, именно она это и была. Но спускаться также мог и кто-то еще по лестнице. Например тот, кто пришел. И я знал, как никто другой, и Рома тоже, конечно, знал, как никто другой, что при наличии самых что ни на есть благоприятных обстоятельств, даже самая что ни на есть безобидная ситуация может вдруг резко и на первый взгляд беспричинно обернуться своей противоположностью. И чтобы подобное стремительное изменение не являлось для нас, то есть людей, неожиданностью, мы, то есть люди, то есть все без исключения, должны быть к такой внезапной перемене готовы. Всегда готовы. Как некогда пионеры. Всегда… Я несильно толкнул Рому локтем. И Рома тотчас бесшумно выбрался из машины. Вынул пистолет, щелкнул затвором. Быстро подошел к двери. Встал спиной к стене слева от двери. Дверь отворилась, и вошла Ника. Рома спрятал пистолет под плащ.

Лицо Ники сияло. И Ника смеялась. Я не знал, я не видел, что Ника может так смеяться – чисто, мягко, заразительно, счастливо, будто она уже умерла, и теперь знает, что ей не надо больше умирать. Ника взяла меня за руку, а потом взяла и Рому за руку, и сообщила нам, держа нас за руки, что приходил сосед и попросил ее, пока он съездит в город по делам, посидеть с его мальчиком. Он обычно летом оставлял мальчика одного. Но летом было другое дело, вокруг на всех дачах жили люди, а сейчас он боится оставлять мальчика, потому что в поселке в это время года живет не очень много дачников, и в дом может зайти кто-то посторонний и, не дай Бог, напугает мальчика, а может, гляди, и еще чего сделает пострашней с мальчиком. Сейчас столько жестоких людей вокруг. Ника сказала, что она отнекивалась и отказывалась, как могла, она сказала, что она сотни причин назвала, почему она не может сидеть с соседским мальчиком, но сосед был так жалок и так трогателен что Ника не сумела ему отказать и согласилась чтобы тот привел мальчика. И тот привел. Мальчик, сообщила Ника, отпустив наши руки и прижав льды к еще пылающим щекам, такое чудо. И хотя ему всего девять лет, как и ее Паше, но он уже мужчина. И красив фантастично. Большеглазый, полногубый, стройный. А волосы у него длинные, волнистые, светлые… Рома вынул снова из-под плаща пистолет, за ворот платья притянул Нику к себе и приставил пистолет к ее левому глазу. Ника вскрикнула неожиданно – хрипло и жалко. «Рома хочет сказать, – проговорил я, сдерживая зевок, – что ты поступила неправильно». Рома отвел ствол пистолета от глаза Ники и приставил его ствол к моему подбородку. «А теперь Рома хочет сказать, – я пожал плечами, – что и я поступил неправильно, сначала познакомив тебя с ним, а потом притащив нас всех на твою дачу» Ника, заикаясь, повторяясь и запинаясь, объяснила нам, что она, мол, предупредила соседа, что она не одна, что она с друзьями и что она приехала сюда по секрету от мужа, и что не следовало бы о том, что она здесь, на даче, не одна, кому-либо говорить. Сосед заверил ее, что он никому ничего не скажет, конечно… Рома повернул пистолет к себе и приставил его к своему виску. «Рома хочет нам сообщить, – заметил я, – что скоро всем нам крышка» – «И я во второй раз пожал плечами и предложил: «Пойдем в лес, Рома. Построим шалаш и станем в нем жить. А Ника будет приносить нам воду и пищу». Рома ударил Нику по щеке, потом еще раз и еще. «Ты сумасшедший!» – съежившись, крикнула Ника. Я сделал движение, чтобы остановить Рому, но Рома опять направил на меня пистолет и проговорил тихо: «Ты меня знаешь!» И я отступил.

Ника плакала. Я погладил ее по волосам. Поцеловал со в затылок. Прижал Нику к себе. Рома ткнул Нику пистолетом в плечо и выцедил вязко: «Никогда не называй меня сумасшедшим! Никогда! Никогда!»

Мальчик был действительно симпатичный. Голубоглазый, длиннобровый. Гладкокожий. Он поздоровался с каждым из нас за руку. И со мной, и с Ромой. Представился. И мы назвали себя. Я заметил, что лицо у Ромы побелело, когда он здоровался и знакомился с мальчиком. Рома пожал мальчику руку и тотчас отдернул ее. Отошел быстро в сторону, куда-то в угол гостиной, а потом шагнул к окну, а потом ступил к двери. Мальчик наблюдал за Ромой. Он смотрел на него во все глаза. С изумлением, восхищением, со страхом. Я и Ника уже привыкли к Роминому облику, а для нового человека, ни с кем из нас и с Ромой, само собой, не знакомого (коим в данный момент и приходился нам мальчик по имени Миша, девятилетний, голубоглазый, красавчик), упомянутый Рома Садик являл, конечно, собой диковеннейшее зрелище. Ростом метр девяносто, в огромном, длинном, по щиколотку, черном плаще, застегнутом снизу доверху, глухо, как в непогоду, с огромными квадратными плечами, с выпирающейся вперед грудью, с короткими волосами, стоящими ежиком, в больших темных, совершенно непроницаемых очках, с допотопным наушником слухового аппарата в левом сейчас ухе – было отчего, несомненно, бедному розовощекому, невинному, о Великой Жизни еще не ведающему, стеснительному, в ужас прийти. Чтобы маленького не перекосило окончательно и чтобы он, занимательный, не сделался тут у нас заикой в одночасье, я поспешил объяснить девятилетнему, кто есть кто, а вслед зачем и почему…

Я сказал юному, что дядя Рома человек далеко нездоровый, и можно даже сказать, окончательно больной. Краем глаза я заметил, что при этих словах Рома остановил свой бег по комнате, вытянулся, напрягся и засунул невольно-непроизвольно руку под плащ, чтобы пистолет достать, видимо, а может быть, просто вспотевшую грудь почесать – наверное. Дело в том, продолжал я свой рассказ, что дядя Рома долгое время жил в Африке. Очень долгое время. И потому, естественно, привык к се жаркому и душному климату. И привык настолько, что температура меньше двадцати пяти градусов по Цельсию кажется ему ужасающим морозом. И именно потому, и только потому, дядя Рома сейчас ходит в таком теплом плаще. Мальчик чуть расслабился и понимающе кивнул. А еще я рассказал, что однажды во время охоты на львов дядя Рома сцепился в смертельной схватке с вожаком львиной стаи и что дядя Рома, конечно, вышел победителем, но коварный лев тем не менее повредил дяде Роме глаз, и с тех пор дядя Рома ходит в очках. Мальчик сочувственно покачал головой, и я увидел, что он чуть не заплакал. Но на этом африканская история дяди Ромы не кончилась, предупредил я, подняв многозначительно вверх указательный палец. Спроси по всей стране, расставив руки, вопрошал я, кто лучший из всех певец, плясун и застрельщик шальных хороводов, и ответят тебе, нелюбезные, кто сможет, если сможет, говорил я, что звать такого не иначе как Рома. Слава у Ромы была высока и широка и длинна. Ах, как счастлив был Рома… Но вышло так, что на очередной африканской охотам в Африке называется простым русским «сарафан» или «сафаран», не помню, отмахнулся я, не имеет значения, как-то ночью по палатке, где почивал плясун, певец и застрельщик, прошло стадо слонов, и все те слоны, как один, наступили дяде Роме на уши, на все сразу и по отдельности тоже. И с тех пор у дяди Ромы нет слуха, будто слон ему на ухо наступил. И болят теперь у него уши, будто много слонов ему на ухо наступило, и, вообще, уши теперь просто плохо слышат, словно еще, мать его, миллионы слонов затоптали их внутрь… «Медведь», – подсказал осторожно мальчик. «Что медведь?» – не понял я. «Медведь на ухо наступил, – сказал мальчик. – Так, по-моему, говорят, когда у человека нет слуха» – «Вот те на, – всплеснул я руками, – Ну, подумай сам, откуда в Африке медведи…» – «Все не так, – вдруг закричал Рома, – все не так!» Подбежал к нам. Оттолкнул меня. Наклонился к мальчику, взял его за руку, улыбнулся ему, рот от уха до уха растянув, заговорил быстро. Рассказывал. Да, он, конечно, не раз один на один дрался со львами и вообще со многими разными животными, включая пернатых, рыб и различного вида пресмыкающихся. Но никто из них, никогда, ничего ему не повредил. И потому совсем он и не больной, а очень и очень даже здоровый, такой здоровый, каких вообще на этой земле и не бывает. Он самый здоровый из всех наиболее здоровых. Вот так. И плащ он носит совсем не потому, что он мерзнет, а потому, что он до следующей африканской охоты должен сохранить свой африканский запах. Это необходимо для того, чтобы как можно ближе подбираться к животным, за которыми охотишься, и бить их, пакостников, уже наверняка. А очки Рома носит только для того, чтобы не портить свое уникальное зрение, которое он натренировал с помощью могущественных африканских колдунов.

Зрение его развито так, что он видит то, что никто не видит. Он видит далеко, как, как другой такое только в бинокль самый наимощнейший может различить. Соринку Рома видит в глазу у капитана корабля, что на самом горизонте по океану у черных африканских берегов проплывает. А в Москве, вот тут, в городе родном, ему такое зрение и не так и необходимо, именно потому он, соответственно, как человек осторожный и дальновидный, и хранит свое волшебное зрение под темными очками. То же самое, продолжал Рома, и с его слухом. Он тоже уникален до безобразия, и потому здесь Рома предохраняет его с помощью слухового аппарата, который смягчает звуки города и делает их не такими резкими и острыми. Вот так, значит, говорил Рома. Он. Рома, например, может отличить по звуку, какие волосы, допустим, на зебре в данную конкретную минуту быстрее растут, белые или черные. «Между прочим, о зебрах, – заметил Рома. – Ты, наверное, знаешь, Михаил, что существует несколько разновидностей этих чудесных, красивых и вообще просто удивительных полосатых животных?» Мальчик, завороженный, покрутил головой – отрицательно. «Ну, так слушай», – важно сказал Рома и принялся рассказывать про зебр. Выяснилось, что Рома знал про зебр все. То есть просто все, вплоть до частоты их мочеиспускания в разных районах африканских заповедников, А еще Рома все знал про носорогов. И про гепардов Рома тоже все знал. И про бегемотов Рома также знал такое, что я даже и вообразить себе не мог. Ну, например, что бегемот каждое утро внимательно обследует свой… Хотя не надо, наверное, об этом. Не совсем прилично такое поведение бегемота. Хотя девятилетний слушатель такую привычку животного одобрил. Миша сообщил даже, что он сам такое иногда по утрам проделывает. Многое также мы – мальчик, Ника и я – узнали и об образе жизни, о биологическом строении, о характере и рационе питания жирафов – и самца, и самки, и детенышей. А еще… Я не помню уже, о каких еще животных рассказывал мальчику Мише старый солдат Рома Садик, но рассказывал он много, с азартом, со страстью, интересно, занимательно-захватывающе и подробно, то и дело сбиваясь на специальные научные термины и ссылаясь на книги зарубежных авторов. И чем дальше рассказывал Рома свои рассказы, тем крепче сжимал ему руку мальчик Миша и тем восторженней становился взгляд мальчика, и тем шире открывался его розовый рот, и тем краснее делались его аккуратные уши.

Рассказывая, Рома смотрел в упор на мальчика. Правой рукой гладил мальчика по его податливым шелковистым длинным волосам и забирался пальцами под волосы, и касался шеи мальчика, ласкал его хрупкую шею, осторожно сжимал его несильную шею, неосторожно сжимал его мягкую шею… Я видел слезы на щеках Ромы…

Мальчик вскрикнул удивленно. Видимо, Рома слишком сильно сдавил ему шею. Я встал тотчас с кресла, на котором сидел. И Ника поднялась в тот момент. И опередила меня. Ухватила Рому за руку и отвела ее от мальчика. И сказала мальчику; «Дядя Рома сегодня устал. Дядя Рома хочет отдохнуть, – и, повернувшись к Роме, спросила Рому: – Правда, дядя Рома?» – «Да, – не колеблясь, согласно кивнул Рома, – конечно. Надо отдохнуть. Я сейчас пойду и отдохну» И пошел на самом деле. Даже не пошел – побежал. Перескакивая через несколько ступенек, взобрался по лестнице на второй этаж. Затопал грохочуще по полу. Тот, топ, топ, бум, бум, топ, бум, топ, бум, топ, топ, бум, бум, топ – вот так топал и грохотал чем-то Рома на втором этаже.

Он, как мы слышали, заходил в ванную и включал воду на полную мощность. Затем выключал воду и выходил из ванной. И топал в спальню. Там скакал, прыгал, бил по: полу каблуками, передвигал что-то. Кричал, как мы слышали (или нам так казалось). И, наконец, затих, скрипнув кроватью. И как только он затих, молчащая до этого Ника – она сидела на диване рядом с мальчиком, прижав его к себе, – сказала: «Тебя зовут не Миша. Тебя зовут Мика. Так красивей. Правда. Правда. Мика. Тебя зовут Мика. А меня зовут Ника. Мы с тобой будем как братик и сестренка. Ты Мика, а я Ника…» При словах «братик и сестренка», произнесенных Никой, я вздрогнул невольно и поежился, будто кто-то мне в спину прицелился. Будто. Я обернулся. Никто не целился, слава Богу. Ника смеялась, обнимая юного. Мне показалось (опять показалось, но креститься я не стал), что смех Ники похож на звук пенящейся водопроводной воды в сливном бачке в туалете моей брошенной (может быть, навсегда) квартиры. Очень нежно, я помню, и женственно журчала вода в сливном бачке. Очень нежно и женственно. И мелодично. Иногда, сидя на стульчике, я подпевал мелодичному журчанью. А однажды даже сочинил песенку, вернее, мотив песенки, хотя нет, целую песенку, со словами, И был невероятно счастлив, что сумел сочинить наконец музыку. Мне ведь так хотелось сочинять музыку. Однако и на этот раз композитором мне не суждено было стать. Через день – через два, я не помню, я услышал свою мелодию, сочиненную мною в туалете на стульчике, под журчанье сливного бачка, по телевизору. Оказалось, что эта мелодия давно, мать ее, уж сочинена и принадлежит она композитору по фамилии Микаэл Таривердиев, а слова, оказывается, принадлежат поэту А. Пушкину или поэту М. Лермонтову, или поэту Р. Рождественскому. Обидно мне было несказанно. (А я никому об этом и не сказал. Переживал я долго. Минуты две. Маялся, Рвал рубаху на груди. Стонал. Кричал. Часто опорожнялся. И по-малому. И по-большому. И по-всякому другому. По-разному. Ну что поделаешь. Ушедшее не вернуть…) И вот сейчас вновь, слушая журчащий смех Ники, мне захотелось напеть какую-то мелодию, которую рождал во мне смех Ники – нежный и женственный. И я напел. Вот так звучал мой напев. Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля. Неплохая мелодия, кстати, оценил я. И еще раз я ее напел. И что-то мне в ней вдруг показалось знакомым. (Так уже было однажды.) Где-то, по-моему, я уже слышал такую мелодию. Опять я украл у кого-то мелодию! Ах! Я ударил что есть силы себя кулаками по коленям. Силы были. И колени мои заболели. Чтобы не поддаваться вновь соблазну сочинять музыку под журчащий смех Ники, я решил уйти из комнаты. Покидая комнату, медленно и печально, я заметил, что, смеясь журчаще, Ника пощипывает девятилетнего легонько за щеки, за уши, за лоб, за виски, за ляжки, за шею, за коленки, за бока, за ягодицы, за икры, за пятки, и вновь за ягодицы. И выше, и выше, и выше.

Я на кухне не стал сигаретку курить. Не хотел потому как. Бутерброд себе соорудил вместо того американский, в полбатона, с ветчиной, с майонезом, с консервированным перцем и с горчицей иностранной. Вкусно. Жевал, жевал. И опять вкусно. Жевал и слушал, как в комнате Ника Мику развлекает всякими глупостями, Сначала Ника хотела Мику сказками развлечь. И стала ему про трех богатырей рассказывать. А Мика отвечал, что знает он эту сказку. Наизусть. Мол, он и сам ей рассказать ее может. Тогда Ника принялась невзрослому про мальчика-с-пальчика рассказывать. И от той сказки Мика-Михаил отмахнулся. Ника не сдалась и начала про Насреддина истории пересказывать. И на это мальчик что-то недовольное пробурчал. Ника не стерпела и додумалась, по такому случаю, «Декамерон» мальчику наизусть читать. Мальчику, как я понял, Дж. Боккаччо пришелся, – в цвет попал. Куда надо въехал. «Мне нравится этот мальчик», – отметил я. Я дожевал бутерброд. Запил его газированным боржомом. Довольно облизнулся и подумал, а почему бы мне не подышать свежим воздухом. Благо, что за окном я видел сад. Природу. Не Москву. Загород. Из кухни на улицу вела дверь. Черный выход, так называемый. Дверь выходила во Двор, я остановился на пороге, осторожно огляделся, осмотрелся. Спереди забор, заросший густыми зарослями каких-то кустов, наверное, малины, и каких-то деревьев, наверное, сирени, а может быть, акации, а может быть, кипариса, а может быть, секвойи. Одним словом, с другой территории меня было не видно. Вот так. А до забора справа и слева расстояние замечалось приличное. И потому слева и справа тем более меня никто увидеть не смог бы. Я ступил на траву. Затворил за собой дверь. Направился к увиденной под яблоней маленькой лавочке. Смахнул с нее дневную влагу. Сел с удовольствием, вдохнул глубоко, раз, другой, посмотрел на небо, голову задрав, щурился от пробивающегося сквозь жидкие тучи солнца, то и дело пропадающего, и вновь возникающего, тихого, спокойного, нежаркого, скромного, усталого, почти спящего. Во саду ли в огороде, однако, не зябко. Понизу, над землей и под деревьями тепло скопилось, парное, мокрое, приятное, летнее – хотя и осень уже с ветки на ветку скачет. Тепло меня обнимало по-родственному, терлось по-кошачьи о разные части моего большого тела, мурлыкало что-то…

А мне было, собственно, глубоко наплевать на него, на тепло. Да хоть бы и студеная колючая зима сейчас на улицах стояла, мне и на нее плевать было бы. Мне, вообще, сейчас, вот в ту минуту, про которую я говорю, на все плевать было. Плевать наплевательски. Тьфу, и все тут, мать вашу. Не хотел я ныне даже ни о Нике, ни о Мике и ни о Роме думать-гадать. Не хотел также и в их тягучее сознание внедряться. Отчего я в такое состояние впал, не знаю. Но попробовал себе объяснить. Наверное, думал я, столько усталости у меня за все годы последние, несколько, десять, примерно, скопилось – и душевной, и физической, – что вот сейчас как раз настал тот момент, когда психика моя, предохранялась от того, чтобы не сломаться окончательно, выбрала вот такой вот путь безопасности и самозащиты – на какое-то время (уверен, что не навсегда) поставила между мной и миром прозрачный чистый барьер. Вот там, мол, мир, а вот тут, мол, я, и друг другу мы, к нашему всеобщему счастью, не касаемся. И в ближайшее время касаться не хотим.

И мысли мои сейчас текли свободно. Неконтролируемо. Разные.

…Наверное, вот мое предназначение – садоводство. Возьму лопату, тяпку, грабли, надену старые спортивные штаны с вытянутыми коленками, резиновые сапоги, кепку затруханную, дедовскую еще, и стану копаться в земле, сажать, подрезать, удобрять, растить и радоваться плодам. Так хорошо! Так хорошо! Солнце. Воздух. И вода. И никого рядом. Один. И можно ни о чем не думать. Никогда…

…Все Никины трусики, которые я снимал с нее в те редкие разы, когда мы занимались с ней любовью, я вижу во сне каждую ночь. Во сне они живые. С ножками и ручками. Они водят хороводы и поют сексуальные песенки…

…Дуракам везет, я слышал с детства, говорят. Неправда все это. Дуракам никогда не везет. Они же дураки.

…Я на войну, помню, пошел затем, чтобы посмотреть, кто я такой, И зачем я. При всей трусости моей природной, как я мог на войну решиться? Изумлен до сих пор. При всей трусости моей природной отваги мне не занимать. Неужели такие противоположные вещи могут уживаться в человеке? Трусость и отвага. Борясь друг с другом, они разрушают человека. Или, может быть, наоборот, делают его крепче, сильнее, мужественнее? Черт его знает! Черт его знает!…

…Будь я богат, как Крез, как кардинал Спада, как английская королева, как нефтяной арабский шейх, имея я дома и квартиры по всему миру, я жил бы только здесь, в этой стране. И я работал бы только на эту страну. Но… до тех пор, пока у нее не все в порядке. А как только она сравнялась бы, допустим, с той же Францией или Италией, например, можно было бы подумать и о том, чтобы поехать в Сан-Тропез и отдохнуть там годок-другой…

…Почему-то после того, как я вернулся с войны, мой покойный отец больше не приходит ко мне по вечерам, по ночам. Он поднялся выше? Перебрался в другой информационный слой? Мне часто не хватает твоей защиты, отец…

…Прав Ницше: если знаешь, ради чего, то можно победить любую жизненную неурядицу, преодолеть любую преграду. Любую! Ницше знал. А я не знаю…

…Я заметил, что многие люди не любят жить, но боятся умирать. Парадокс…

…Я не сожалею, что за свою жизнь я убил не один десяток человек. И дело даже не в том, что эти люди являлись моими врагами и могли убить меня. Просто с недавних пор я приказал себе никогда ни о чем не сожалеть…

…Еще недавно совсем, вот-вот на днях, вчера, позавчера, неделю назад, месяц, недавно еще мне казалось, что Для того, чтобы ощутить радость, удовлетворение, удовольствие, счастье – сегодня, надо быть уверенным, что завтра тебя ждет прекрасный, легкий, спокойный день. Ожидание хорошего завтрашнего дня и есть счастье сегодня. Но сейчас я так уж не думаю. Вернее, не чувствую, что это так. тому что осознал вдруг, и самое удивительное, что не на войне, а вернувшись уже к мирной жизни, осознал, что завтрашнего дня у меня может и не быть. И поэтому мне нечего ожидать. Я обязан жить и радоваться жизни сейчас, в данную секунду, в данный момент, в данное мгновение. Потому как следующего мгновения у меня может не случиться.

…Не надо бояться страданий. Страдания дают нам силу. Страдание – это прежде всего преодоление себя. Страдание – это последний этап на пути к счастью. У кого как, правда. Но тем не менее все равно не надо бояться страданий. После них придет или счастье, или смерть.

…Я часто рассуждаю о людской зависти, хотя знаю, что не имею права о ней говорить. Потому что сам никогда не испытал ее.

Зависть не всегда вредна. Нередко она способствует прогрессу, эволюции, созиданию. Бывают минуты, когда мне очень хочется кому-то позавидовать. Я прилагаю все силы в те минуты, чтобы вызвать у себя чувство зависти. Пока безуспешно…

…Никогда, никому и ничему не давать оценок – вот к чему мне надо себя приучить…

…Я часто слышу, что никогда не надо задаваться вопросом, зачем ты живешь. Мол, любой ответ на этот вопрос не принесет ничего, кроме дурного настроения. Я раньше и сам так думал. Сейчас я думаю иначе. Вся моя прошедшая жизнь говорит мне, что я должен думать иначе. Для того чтобы мне нормально и комфортно жить дальше, я должен четко знать, зачем мне жить дальше…

Я так, может быть, еще долго разгульно распускал бы свои мысли и не вспоминал, что одиноко сижу на лавочке под яблоней, в тепле, под жухлым солнцем, с редким сердцебиением, успокоенный, как если бы не испуганный крик, пронесшийся сквозняком по даче и выскочивший через черный ход на улицу, если бы не крик, я бы не встрепенулся и не вернулся к себе, и не встал бы скоро и не помчался к даче, если бы не крик. В гостиной я застал такую картину. Мика и Ника лежали на диване. Мика снизу, Ника сверху. Мика кричал. «Мика, Мика, не кричи, – громким шепотом успокаивала Ника Мику. – Ты же мой братик. Я ничего тебе плохого не сделаю. Я только поглажу тебя, Я только потрогаю тебя. Я только поцелую тебя. И все. И все…» Я остановился в двух шагах от дивана, за спинкой его. Сунув руки в карманы джинсов, наблюдал за тем, что происходит. В сложившейся ситуации мне не виделось угрозы ничьей жизни. А потому разрешить эту ситуацию надо было корректно. И поучительно.

…Я мог ведь плюнуть на все и уехать с этой дачи в конце концов. И ни для кого не секрет, и для меня тоже, что я нашел бы себе место, где сумел бы отсидеться тихо, без забот. Меня научили выживать. (И к тому же одному мне, конечно, было бы гораздо спокойней, чем вот в такой вот компании.) Но я знал, что не плюну и никуда не уеду. Потому что я ведь отвечал, как ни крути и не верти, за этих двух людей. За этих самых близких и самых дорогих мне людей…

Мне оставалось одно – для начала выключить телевизор возмущенно. На телевизионном экране два здоровенных мужика, ярясь и с каждой секундой стервенея, отчаянно трахали худую, маленькую, но крупногрудую девицу. Все трое стонали, хрипели и рычали. При иных обстоятельствах я бы с удовольствием досмотрел бы до конца эту кассету. Нечасто в порнографических лентах я видел такую отдачу от актеров. Но сейчас пока я обязан был возмутиться. Я подошел к телевизору и выключил его. Потом шагнул к Нике, цепко ухватил се за плечо и потянул женщину вверх. Ника вздрогнула, оторвала губы от испуганного до смерти мальчика и подняла на меня ошалевшие от похоти глаза – серо-голубые, вспотевшие, прозрачные, яркие, светящиеся, нечеловеческие, неземные, инопланетные.

Мне, когда я в глаза ее вгляделся, разом расхотелось кричать на нее, обвинять ее, учить ее, расхотелось вообще что-либо и плохого и хорошего говорить ей. И пропало желание также что-то делать с ней – допустим, встряхивать ее, толкать ее или бить ее. Я видел, я понимал, что сейчас она счастлива, как никогда. Она вернулась. Она снова любила Брата. Чисто и искренне – по-детски, как не смогла бы уже любить никогда. Сейчас она заново переживала те истинные минуты счастья, которые каждый из нас, хоть однажды испытав подобное, хочет повторить, хотя бы раз, хотя бы наяву, хотя бы в воображении, но чтобы ощущение было, что все-таки как наяву. Жестоко с моей стороны сейчас было бы укорачивать эти ее минуты. Но еще более жестоко было бы оставить все как есть. Хотя, собственно, что мне этот мальчик? Кто он мне? Обыкновенный чужой мальчик. Я вообще не очень люблю детей, а тем более чужих…

Ника неожиданно укусила меня за руку, которой я сжимал ее плечо. Тогда другой рукой я взял Нику за горло и легонько сдавил его, прижав саму Нику к спинке дивана. «Ему всего девять лет, – сказал я, улыбнувшись и кивнув на мальчика. – А не четырнадцать. И инстинкты у него еще не развиты. Пока. И поэтому вот это, – я указал пальцем свободной руки на телевизор, – сейчас может принести ему только вред. Происходящее на экране может вызвать у него испуг, шок. А страх в таком возрасте, как правило, подавляет развитие сексуальной активности. Страх приводит к тому, что секс начинает казаться подростку чем-то неестественным, неприятным и даже преступным. – Я улыбнулся еще шире и чуть ослабил хватку своих пальцев на шее Ники. – Я понятно говорю? Повторять не надо? Хорошо. – Я одобрительно кивнул. – Теперь второе. Ты ошиблась объектом. Я понимаю, это произошло случайно, независимо от твоей воли, но тем не менее произошло. Ты забыла, что твой основной на сегодняшний день сексуальный объект – это я. Все, что ты хочешь найти в мужчине, ты найдешь во мне. Силу. Нежность. Умение. Страсть. Красоту. Ум. Опасность. Исключительность. Выносливость. Обаяние. Жизнестойкость. Остроумие. Усмешливость. Смех. Слезы. Искусство. Походку».

В то время, пока я произносил такие завлекательные, на мой взгляд, для любой женщины слова, я успел снять свои пальцы с шеи Ники, взять Нику обеими руками под мышки, бережно приподнять ее и поставить ее на ноги возле дивана. Я пригладил затем ее спутавшиеся волосы, провел рукой по ее щекам, улыбаясь и заглядывая ей в глаза, добро и мягко, и говорил, говорил: «Я не плохой и не хороший, – однажды охарактеризовал себя Наполеон Бонапарт, – я надежный». И с полным правом я могу отнести к себе его слова. Я не плохой и не хороший, дорогая моя Ника, я надежный. А еще я честный. А еще я трудолюбивый. А еще я упорный. А еще я… Черт подери, да я просто ходячий сосуд всевозможных достоинств. Может быть, все-таки попробуешь полюбить меня. – Ника потерлась лбом о мой небритый подбородок, погладила меня по затылку. Я засмеялся. – Подожди, малыш, – сказал я сидящему на диване и с испугом глядящему на нас мальчику Мике. – Мы сейчас». Я обнял Нику за талию и осторожно подтолкнул ее. И мы пошли.

На кухне, как только я закрыл за собой дверь, выдохнув веско, я прижал Нику всем своим телом к той самой только что закрытой мною двери и впился своими губами в се влажные губы, руками одновременно гладя, с усилием, быстро, женщину по талии, по бедрам, по ягодицам, под платье забираясь, шелковые трусики, маленькие, приспуская. Как ни вертела Ника головой, не удалось ей от моих губ оторваться. И она притихла, присмирела и даже прижалась сама ко мне и ответила с приглушенным хрипом на мои поцелуи. Но только через несколько минут уже, когда я посадил ее на кухонный, разделочный стол и стал свои джинсы расстегивать, тяжело дыша и приговаривая: «Сейчас, сейчас, сейчас…», только тогда Ника что есть силы оттолкнула меня и крикнула: – Нет! Не надо! Подожди! Потом!» И заплакала и ударила меня кулачками по плечам и по груди. И тогда я по щеке се без замаха несильно шлепнул – по одной и наотмашь еще слабее – по другой. Ника встряхнула головой, Поморщилась. И вдруг обняла меня крепко. Горячей мокрой щекой к моим открытым глазам прижалась и что-то зашептала неразборчиво и быстро и, обращаясь, наверное, не ко мне, а к кому-то другому, кто сидел рядом с нами или стоял рядом с нами, или лежал рядом с нами, или летал рядом с нами.

И Ника и Рома, я заметил, когда находились возле, меня и должны, казалось бы, были рассказывать что-то только мне и никому другому, потому что вокруг никого больше не было, иногда, нередко и даже очень часто свои рассказы неясные и, как правило, невнятные адресовали совсем иному собеседнику – невидимому, неслышному и неизвестно, вообще, существующему ли. Может быть, они обращались к духам умерших родителей, друзей, возлюбленных, детей. Или они обращались к Богу. И может быть, и это, конечно, было бы очень лестно для меня, я являлся для Ники и Ромы тем самым проводником, который и осуществляет их связь (как им казалось, конечно) с Высшими силами. А может быть, я подмигнул сам себе, так оно и есть на самом деле? Я засмеялся от этой мысли.

Ника сжала мою голову руками, посмотрела мне в глаза, спросила тихо: «Ты правда любишь меня?» И я почему-то смутился тотчас, отвел глаза, отнял от своего лица руки Ники, поцеловал руки – и одну, и другую и сказал весело: «Я хочу есть, дорогая. Пора».

Ника сварила много макарон. Открыла две банки с консервированной датской колбасой, ароматной, острой, пахнущей настоящим копченым мясом. А я открыл еще две банки болгарских помидоров. Когда все было готово, я поднялся на второй этаж позвать Рому.

Рома лежал на полу, одетый, рядом с кроватью, сложив руки на груди, как покойник. «Иду», – сказал Рома, едва шевеля губами. Он не спал. И не дремал. Он просто лежал. Со сложенными на груди руками. Как покойник.

Ели мы молча, Я слышал, как летали комары у окна, вялые, незлые уже. Не комары уже. Ника с мальчиком вместе не села, казенно улыбаясь, меня вместо себя подсадила, а сама чуть поодаль за столом примостилась, за которым мы обедали, все четверо, разные. И потому именно мне пришлось за маленьким ухаживать, пищей его, капризного, потчевать, рот ему, слюнявому, подтирать, – а он, благодарный, не отбрыкивался, как должное все принимал – и заставлять его съесть побольше для того, чтобы таким, как мы с дядей Ромой, стать, высоким и крепким.

Смотреть несмышленого на Рому не надо было приглашать. Он и так на Рому глядел, и украдкой и открыто, и снизу, и сбоку, и с таким выражением глаз, будто не на Рому смотрел, а на птицу невиданную, заморскую, гигантскую, золотоперую, да еще по-человечьи разговаривающую. Смотрел. А на Нику ни разу так и не взглянул, я приметил. Будто и не было Ники как таковой на самом деле, будто там, где сидела Ника, не сидел никто. И Ника, в свою очередь, тем же отвечала, то есть тоже в сторону недоросшего ни одного взгляда не бросила. (И ни одного слова даже, ни доброго, ни злого, за весь обед ему не сказала.)

Рома сжевал последнюю макаронину. Утер салфеткой губы. Поблагодарил Нику. Поднялся. И тут мальчик Мика жалобно попросил, решившись, чтобы дядя Рома рассказал ему еще что-нибудь про охоту в Африке, про тот самый «сарафан» или «сафаран». (Мне показалось, что в глазах у Мики промелькнула усмешка, когда он говорил про «сарафан».) Я сказал, что дяде Роме необходимо сейчас отдохнуть. Он устал. Он плохо себя чувствует. Он болеет. И Рома тотчас возразил, что нисколько не устал и уж тем более совершенно не болеет и поэтому он с удовольствием расскажет мальчику Мике об охоте в Африке.

И Рома поведал, и юному, и нам всем, кто был в гостиной, как он на веревочные силки ловил взбесившихся слонов, как вскакивал верхом на носорогов и гонял их по саванне до тех пор, пока они не валились с ног от усталости, и тогда он делал с ними все, что хотел (я чуть было не спросил Рому, а что же все-таки он, Рома, с ними делал, но не стал уточнять, потому как подумал, посмотрев на Рому, что ничего дурного и срамного он, конечно, с носорогами не делал), как ловил ядовитых змей, приманивая их своим открытым ртом, – змеи полагали, что Ромин рот это уютная норка и с радостью ныряли туда, а Рома в мгновение, хрясть, и откусывал глупым змеюкам головы, как, надев на себя шкуру самки гепарда, подкрадывался к гепарду-самцу и в момент, когда тот подходил ближе, привлеченный запахом и видом шкуры, набрасывался на гепарда, заламывал ему лапы за спину и надевал на доверчивого стальные наручи… то бишь стальные налапники, как, летая над саванной на легком и бесшумном планере, обыкновенным сачком ловил редких птиц, как однажды стал вожаком обезьяньей стаи… С каждым рассказанным эпизодом из своей африканской жизни Рома становился все уверенней, а голос его звучал все тверже. Рома размахивал руками, топал ногами, вертел головой, крутил плечами, а в самых напряженных местах грохал огромным кулаком по столу. Смеялся и плакал, жил…

Мальчик выбрал удобный момент – сумел втиснуться в короткую паузу – и спросил Рому, а что же он потом делал с поверженными животными. И Рома ответил, что съедал их всех к чертовой матери, всех, на хрен, чтоб не повадно было. (Но что не повадно, не уточнил). И мальчик Мика опять спросил. Он спросил так: «Что самое страшное для охотника – убивать животных, есть их или снимать с них, теплых еще, шкуры?» Вопрос застал Рому врасплох. Он повернул свои очки к мальчику и некоторое время молча изучал его. Потом сказал негромко, что страшнее всего, конечно же, снимать шкуру, вынимать внутренности – не неприятнее, а именно страшнее. И мальчик тогда попросил. Он попросил, а пусть дядя Рома покажет, как он снимал шкуры с убитых животных. «Ты очень этого хочешь?» – глядя на свои руки, лежащие на столе, поинтересовался Рома. «Очень», – просто ответил мальчик Мика. И Рома тогда взял со стола большой мясницкий нож, которым мы только что резали датскую колбасу, умело и привычно устроил его у себя на ладони, повернулся к мальчику и, слабо шевельнув жесткими напряженными губами, проговорил: «Обычно я начинаю с горла». И стремительно вдруг вытянул руку с ножом в сторону мальчика и приставил острие ножа Мике к горлу, и улыбнулся, увидев капельку крови на шее мальчика… «А затем я делаю так», – сказал Рома и быстро провел острием ножа вдоль тела мальчика, от горла до пояса. Разрезанная рубашка обнажила белое тело. От шеи до пупка тянулась алая царапина – кровоточа чуть. Мастером слыл Рома и был таковым и не забыл, как я понял, своего мастерства – явно тренирован был.

Мальчик Мика без испуга, не моргая, напрягшись, смотрел на Рому – прямо, – не отводя глаз, точно в его поблескивающие очки, не шевелясь. Даже на рубашку и на тело под ней свое не взглянул – за ненадобностью. Рома не долго взгляд Мики выдержал, засмеялся вдруг деланно, неестественно громко, встал резко и шумно, едва стол не опрокинув, оттолкнув, с места его сдвинув, стул ногой от себя отшиб назад, а рукой правой нож отшвырнул дерганным движением в сторону и крупными шагами очень скоро двинулся к выходу из кухни, дверь закрытую ногой пнул, почти не остановившись, пошел, пошел, сразу же, не мешкая, вниз, в подвал, в подземный гараж, – не наверх, не в спальню. «Бежать захотел? Уехать решился?) Ника поднялась, направилась вслед за Ромой. «Я посмотрю», – сказала. Я пожал плечами. Не спеша допил чай. На мальчика Мику не смотрел. Чтобы не смущать мальчика Мику. Но через минуту все же не выдержал, взглянул. Теперь глаза его не были сухими. Я заметил в них слезы. Мальчик плакал бесшумно. Не морщился, не кривился, не всхлипывал. Только лишь глаза выдавали то, что он плачет. Слезы блестели на ресницах, темнели на щеках, текли по подбородку. Я вытер мальчику лицо, грубо, сильно. Пальцами выдавил остатки слез из глаз. Мальчик не сопротивлялся. Я взял его за подбородок, повернул его лицо к себе, посмотрел Мике в глаза, сказал, улыбнувшись: «Ты станешь великим, малыш. Поверь мне».

Вернулась Ника, сообщила: «В гараже подсобка есть. Маленькая. Три на три. Камера. Он там. Изнутри заперся. Бормочет без остановки что-то. Я не поняла. – Ника откинула волосы со лба назад, добавила тихо: – Он сумасшедший». Я не услышал осуждения в ее голосе. Хотел услышать. Но не услышал. «Мальчику пора спать», – сказал я. «Да, да, конечно, – кивнула Ника. – Он ляжет в комнате рядом с нашей спальней. Стенка в стенку».

Мальчик деловито разделся. Забрался под одеяло. Выходя из его комнаты, уже на пороге, я предупредил: «Если что, кричи. Громко» – «А что, если что?» – резонно спросил мальчик. «Ну, мало ли, – я усмехнулся. – Спи».

Я снял с Ники платье, не спеша, предвкушая удовольствие. Целовал Нику, пока снимал платье, везде, где мог. Когда платье Ники оказалось на полу, я сбросил с себя рубашку, кроссовки, джинсы, трусы. Не забыл снять и носки.

Это чрезвычайно важно – не забыть снять носки. Осторожно и нежно уложил Нику в постель. Ласково шепча ей на ухо самые сладкие непристойности. (В постели любые непристойности обретают, как ни странно, совершенно иное значение – они становятся желанными, необходимыми и сладкими… Да, чуть не забыл, и еще они становятся целомудренными.) Я приспустил с Ники трусики, коснулся языком мягких губ ее влагалища. Но во второй раз Ника не позволила мне коснуться себя, оттолкнула мою голову двумя руками. «Прости, – сказала громким шепотом. – Я не могу. Пожалуйста, потом. Хорошо?» – «Хорошо, – сказал я. А что я мог еще сказать? – Хорошо». Я лег на спину, заложил руки за голову. Закрыл глаза. Я решил вспомнить весь сегодняшний день. Подробно. Концентрируясь на деталях. Через минуту, через две понял, что мне что-то мешает. Ну, конечно же, мне мешала Ника. Поток чувств, идущий от нее, был необычайно силен. Я мог бы, наверное, заставить сейчас себя поставить с помощью волевого усилия защитный барьер между собой и Никой, мне казалось, что я уже немного научился это делать, но тем не менее делать этого не стал. Я хотел как можно больше знать о Нике, и совершенно не имелось у меня страха от того, как в случае с Ромой, допустим, что я что-то эдакое растакое о Нике могу разведать, что меня от нее отвратило бы, а самого меня в печаль-тоску загнало бы, и отрезало бы все возможные и невозможные пути к отступлению. Или наоборот. Да, так сложилось уже за эти дни, короткие, но заметные, что я от Ники ничего не хочу, мне надо, чтобы только она была, и всего лишь, и чтобы только позволяла на себя смотреть и себя слушать и, если повезет, заниматься с собой любовью, а там уж дальше как пойдет. Не прав, вероятно, я. И кое-кто может меня осудить, заявив на такие мои слова, если бы услышал, что же ты, мол, парень, как девка бесперспективная себя ведешь, борись, мол, за свою любовь, за свое счастье, за жизнь добрую и незлобливую. А если ей любви моей не надо? Зачем тогда мне, ее любящему, ломать ее, жизнь ей портить, топтать се, в пыль изводить? Я бы так сумел. Кто бы сомневался.

Но не хочу…

Разумеется, Ника не могла заниматься со мной любовью, когда рядом, там, через стенку, совсем близко, так близко, что тепло его она ощущала и дыхание слышала, и Даже сны его – догадывалась – смогла бы вместе с ним -увидеть, спал тот, который был так похож, как две капли воды, на ту РАДОСТЬ единственную, что в жизни ее случилась, на брата любимого, божественного. Ника улыбнулась тихо, про себя, блаженно и умиротворенно. Ведь сложись по-иному, она не сомневалась в том нисколько, и у них с братом все пошло бы, как им хотелось, и вместе бы они оказались, то никогда и ни в какие времена ей никто уже, кроме него, не был бы нужен, да и не взглянула бы она ни на кого никогда и уж тем более не позволила к себе никому прикоснуться, не говоря уж даже о дружеских поцелуях и тем более не говоря уже о постели. Чур, чур, меня! Зачем? Если у нее все есть – все, все, все, – о чем только можно мечтать. Есть ТОТ, ради которого она живет. И есть ТО, ради чего люди и рождаются на этот свет – ЛЮБОВЬ. И не было бы, конечно, можно и не повторять, у нее в жизни стольких мужчин и стольких женщин. Незачем. Незачем. Если и появлялось у нее к кому-то какое-то чувство (после того, как стали тихнуть воспоминания о брате), так то только от безнадежья и отчаяния ожидания. И чаще благодаря воображению и фантазиям неудержимым – хотелось ведь, ну, конечно же, хотелось, тепла и участия, и уюта. Ну, а кому же не хочется? То-то и оно.

И еще много и много чего не было бы в се жизни, того бесполезного, что время отнимало, но ничем его отнятое не восполняло. Шесть лет, может быть, больше, а может быть, меньше, она его ждала. Надеялась на чудо, – а вдруг встретит она его на улице, или в кинотеатре, или во дворе, или в музее (например, в музее народного творчества), или в туалете на площади Маяковского, или на пляже в Серебряном бору, или там, где двадцать восемь героических панфиловцев отстояли Москву, или в пионерлагере на Пахре, или в ночь выпускного бала на смотровой площадке на Ленинских горах, или в лесу за деревом, или на рынке за прилавком с помидорами, в плоской блинообразной кепке, с усами и металлическими зубами впереди, или неожиданно обнаружит его у себя в кармане, укромно и секретно там затаившегося, или в поликлинике в белом халате и докторской белой же шапочке, или пьяного вдрызг, выползающего из соседней пивнухи, или безногого, побирающегося в переходе на Калининском проспекте, или в милицейской форме, полосатым жезлом регулирующего движение возле самого Кремля.

Ну, а потом, как водится, жизнь приглушила воспоминания, ослабила ожидание. Да ко всему прочему еще та фотография странная и бесцветное письмецо в конверте.,. А она, Ника, уже привыкла подгонять время. Больше – торопить время стало ее натурой. Гон секунд, минут, часов, дней глубоко внедрился ей в подсознание, быстрее, быстрее. Лет в семнадцать произошел перелом, крутой, незаметный для окружающих, но чересчур явный для нее самой. Ныне время стало подгонять ее. Ника теперь боялась чего-то не успеть в жизни. Ей надо было попробовать всего или, во всяком случае, попробовать как можно больше за тот короткий временной промежуток, отпущенный ей на жизнь. И мальчики тут пошли через нее косяками, разные, молодые и старые, тупые и умудренные, умытые и непричесанные, лихие и слабосильные, глазастые и очкастые, пришибленные и блудливые, всякие. И через дам, так вышло, она также удовольствие не без интереса познала. Любопытно было и боязно, как ни верти, и стыдно даже с непривычки. И неизмеримо противно прежде чем.

Поначалу с соседкой, детской врачихой, тридцатилетней, миловидной проказницей полизали они друг друга, покряхтев, порычав. А затем та, которая, как оказалось, не только по медицине спец, свою мужевидную подругу привела, дискоболку мускулистую, чемпионку разных игр, и… пошло-поехало, пошло-поехало, трам-тара-рам.

Принюхалась, обтерлась. Со временем научилась. И через недолго уже заводилась с пол-оборота, стоило только кому до нес коснуться. (Ну, не абы кому, конечно, а тому, кто ей все же хоть как-то нравился.) И что умелицей даже заделалась, да такой, что врачиха, та теперь у Ники училась, следила за ней внимательно, повторяла за ней вес, что Ника делала.

Партнеров они меняли часто. Попадались и мужчины. И не всякие, разумеется, а только ооооооооочень крутые. И тогда, конечно, кайф-то приходил посолидней, чем тот, что от партнеров-дам являлся. Мужики-то все же есть мужики, особенно те, у которых с крутизной асе в порядке.

Ах, как славно все перепуталось в ее стремительной жизни. Секс, примерная учеба в институте, вино и домино, мальчики и девочки, влюбленности и измены, вдохи и выдохи, дожди и моча, снег и сперма, клятвы верности и угрозы убийства, кровавые, далеко не женские драки и счастливые сны…

Да, да, драки. Во время одного совокупления, например, на квартире у кого-то из сокурсников, они со своей подругой Дашей не поделили чей-то там рот. Через не сколько секунд они голышом уже выкатились в коридор и продолжали биться, разъяренные, на лестнице, срывая своей страстью и умением аплодисменты высыпавших на лестничную площадку соседей…

На спор она прыгала в Москву-реку с Крымского моста.

Вырывала не однажды сумочки из рук разных женщин, неосторожно бредущих краем тротуара, вихрем пролетая по мостовой на мотоцикле, управляемом каким-нибудь молодым и дерзким другом. Так было. Забралась как-то, выпив вина излишне, на один из куполов храма Василия Блаженного. А когда хмель сошел, сообразила, что спуститься не может. Но на помощь не стала звать, что-то не позволило – то, для чего пока у нее не было названия. Так и окоченела бы и свалилась, и разбилась, кто против, насмерть, если бы кто-то из сотрудников спецслужб, Кремль охраняющих, не заприметил ее. Снимали ее с помощью пожарной машины; В отделении ей, дуре, за дело нос расквасили, а потом пять суток вкатили. В камере ее дежурный по отделению, симпатичный молодой старлей, поимел – неумело и растерянно – но приятно.

Наркотики на нее тогда же легли – мутно. После сигаретки с марихуаной она уехала подальше, чем кто-либо другой, кто в первый раз такую сигаретку попробовал. Где была она, никто, естественно, не знает, да и она сама едва ли помнит, но после той поездки она поняла, что есть другой мир, совершенно, ну просто совершенно отличный от того, в котором она и все, кто ее окружает, живут. Хуже тот мир был или лучше – не имело значения, главное, он был другой. Ника испугалась такого своего открытия и обрадовалась ему одновременно.

Через неделю она, не выдержав сравнения столь разных жизней и столь отличных миров, наглоталась снотворного, много, и легла умирать. Не умерла. Мать вовремя заподозрила неладное и взломала с помощью соседей дверь к Нике в комнату. Спасла ее…

Много рисовала. Много. Не умом понимала – нутром чувствовала, что в творчестве тот же риск, та же опасность, нет, больший риск и большая опасность, чем в прыжках с мостов, чем в грабежах одиноких женщин, чем в сексе и наркотиках. Но зато риск и опасность там созидательные, полезные. Чувствовала, но пока не понимала…

Муж, тот, от которого у нее родился единственный ребенок Паша, очень вовремя в те дни-месяцы у нее объявился. Он ли ее из ямы, в какую она сама себя старательно погружала, вытянул или не он, трудно сейчас сказать. И так и эдак можно повернуть. Вроде как и он вытянул, а вроде как и жизнь просто сама по себе так распорядилась. Но, однако же, что ни говори, он помог ей. Она, когда его встретила, если и не полюбила, то во всяком случае уважением к нему прониклась – впервые в жизни к мужчине. В нем явно угадывались порядочность, честность, отзывчивость, желанность, преданность. Что-то другое, неуловимое что мужчину мужчиной делает, в нем отсутствовало, но все те перечисленные качества у него имелись, это точно. Вот и ладно, с успокоением подумала Ника, когда он предложил ей выйти за него замуж, вот и кончились мои побегушки. И верно, кончились. Через год она ребенка родила. Да, да, того самого Пашеньку. Год-другой-третий в счастии пребывала. Как во сне волшебном. Не верилось даже. Брат Божественный совсем на периферию сознания передвинулся. Когда Паше четыре года исполнилось, она начала понимать, что не хватает ей еще одного ребенка. Сказала мужу. Тот стал уговаривать забыть о втором ребенке. Мол, не надо в семье более одного ребенка иметь, не интеллигентно, да и финансовые возможности и перспективы карьерные того не позволяют, и не надо, мол, и не думай, и просто-напросто забудь. К шести Пашенькиным годам Ника окончательно заскучала. А по ночам ей только и снились, что стаи ее детей– красивых, веселых, шумных, пестро одетых, непоседливых, любящих. На работе в Доме моделей на Кузнецком мосту, где она по распределению работала художником, она вместо официальных заказов только и занималась тем, что рисовала своих неродившихся детей, придумывала им фасоны модной одежды, раскрашивала рисунки яркими красками и сосредоточенно думала, работая, от кого бы ей все-таки родить пару-другую маленьких. В шутку. Несерьезно. Конечно, она могла бы и не сходя с места найти того, кто помог бы ей зачать еще одного ребенка, и еще одного, и так дальше, и до бесконечности. Каждого, кого захотела бы, пальчиком бы, любым, что мизинцем, что указательным, а то и вовсе средним, тонким, правой ноги, поманила бы, и всякий побежал бы к ней не раздумывая. Но вот такому развитию происходящего как раз и противилась ее суть, та, которая, видимо, натурой называется, или душой, или тем самым внутренним моральным законом зовется, который нас издавна с Иммануилом Кантом удивлял, помимо, конечно, еще звездного неба, что распростерлось у нас над головами, – не могла она принести ни в чем, собственно, не виноватому, милому, доброму человеку, своему мужу, чужого ребенка. Нет, конечно, если бы так случилось, если бы понесла она от кого чужого, случайно, не специально, то избавляться от дитятки, разумеется, не задумалась бы, а так, нарочно, все просчитав, нет, не могла. Дура? Наверное. Но тем не менее,

И вот как раз в те самые дни (как судьба подгадывает, будто знает что) в се Дом моделей заявилась Бойницкая, вроде как для ознакомления, а на самом деле для того, чтобы художников отбирать для своего только-только организующегося предприятия. В Нику она, длиннолицая, влюбилась тотчас, как увидела ее, как взглядом наткнулась, когда в мастерскую к художникам вошла, окруженная свитой, состоящей исключительно из мускулистых бесстрастных молодых мужчин, влюбилась на раз, запала, узкокостная. В конце рабочего дня будто случайно Нику в коридоре встретила, вызвалась домой ее подвезти в иностранном автомобиле, а на самом деле к себе домой Нику повезла, извинилась за бесцеремонность, со смехом пригласила подняться. В роскошной, просторной, свежей, скупо, но со вкусом обставленной квартире Ника растаяла, а после часового разговора с Бойницкой и двух стаканов бурбона, позволила новой подруге сделать с собой все, что та захотела. Нике думалось, что она уже начисто забыла и чувства, которые вызывали у нее женщины – ее партнерши, и то, как надо действовать, чтобы получить максимум удовольствия. А оказалось, что не забыла. Бойницкая была в восторге. Она плакала от наслаждения…

Одним словом, вышло так, что в Бойницкой Ника нашла то, что не могла все эти годы найти в муже и в других мужчинах, с которыми она изредка спала. Долго билась Ника над тем, как ей словами обыкновенными определить, что же все-таки такого имелось в Бойницкой, что исключительно поразительно отсутствовало в том же муже и иже с ним иных мужчинах. Понимала, не спрашивая никого, что такое, без сомнения и угрызения, только лишь чувствовать надо, и только, и только. Но тем не менее, естественно, как всякому родившемуся от человеческой особи, ей хотелось отчаянно, чтобы все в мире словами все-таки обзывалось и чтоб четко и ясно все представлялось в голове, без мутоты и туману. Наверное, перво-наперво, что в Бойницкой ее привлекало и радовало, – это то, что худосочная знала твердо и бесстрашно, что она хочет в этой жизни. Что же? Пожалуйста. Она хочет примитивно простого, но неоценимо весомого – власти, денег, секса и опасности, и как можно больше всего этого, больше, больше… Знала и хотела, и, что не менее важно, а может быть, и более важно, и добивалась, всеми силами, кои только имелись. И коих только у нес не было. Ведь для достижения цели можно использовать и бессилие. Как? Да вот так – отдыхать в то. время, когда тебя посещает бессилие. (Я засмеялся громко, развеселившись от такого открытия. И Ника резко повернулась ко мне, испуганная. Я сказал ей, что мне приснился анекдот про Чапаева и Долорес Ибаррури. Несмешной.)

Нике нравилось, как Бойницкая командовала своим Домом – жестко, жестоко, не выслушивая ни от кого ни оправданий, ни объяснений, но вместе с тем, с точки зрения Ники, и справедливо. Бойницкая действовала по старому, как тот самый пресловутый мир, принципу. Я плачу – ты работаешь. Ты не работаешь – я не плачу.

Когда Ника окончательно осознала, что в ближайшее время другого мужа – классного, и только классного, ей не ожидать (ах, почему Бойницкая не мужчина), а значит, и детей других, естественно, тоже классных, суперклассных, не видать также, она ощутила, как время снова стало подгонять ее – вперед, вперед, быстрее, быстрее…

После месяца обучения Ника получила право прыгать с парашютом. После первого прыжка приземлилась пьяная, ошалелая до одурелости, до немоты, до грудничкового мычанья, искрящаяся, как бенгальский огонь над новогодним столом, и счастливая, как после секса с двумя, нет, тремя самцами-профессионалами. Через минут пятнадцать-двадцать отошла, отъехала и запросилась снова на борт. И часто прыгала еще потом. Пробовала любовью с инструктором своим в затяжном полете заниматься – не получилось, до сокровенных мест добраться через экипировку было сложно, да и воздушный поток чрезвычайно мешал в нужное состояние войти – непрекращающийся, упругий. А на земле инструктор ей, к сожалению, совсем не нравился, вот в воздухе – да, а на земле… Скучный. Зато инструктор по вождению автомобиля, которого ей Бойницкая нашла, был малый не промах, глуповатый, правда, но симпатяга, смуглый, скуластый, крепкий и веселый. Херню, надо сказать, все время какую-то нес, но забавную. Так что с инструктором по вождению любовь у них завязалась отчаянная. Но только в автомобиле. И только. В постели прославленный гонщик и раллист терялся отчего-то. Вернее, оттого, что не слышал там привычных запахов бензина, масла и пота, а никоем образом не заменяла ему родной рев моторов тишина уютной квартиры или гостиничного номера…

Обученная скуластым спортсменом, Ника гоняла на автомобиле мужа не хуже, чем сумасшедшая, – каждый раз надеясь, что куда-нибудь наконец вмажется, круто, до оглушительного костяного хруста. Не вмазывалась. Везло. Аж противно.

Марихуану теперь Ника считала детской забавой. Бойницкая познакомила ее с более тяжелыми препаратами. И они, эти препараты, и Ника приглянулись друг другу. Тесно общаясь с новыми друзьями, Ника узнала, что есть не только другой мир, помимо того, в котором мы все существуем, а имеются еще и иные измерения. И не только четвертое, а и пятое, и шестое, и десятое, и двадцать первое… А ей хотелось еще побывать и в тридцатом, и в сорок втором… Дальше, дальше, быстрее, быстрее. Наркотиков в доме Бойницкой было вдоволь. Будучи доверенным лицом хозяйки Дома, Ника теперь узнала, что Дом являлся одной из крупнейших баз распространения наркотиков в городе, а также, что Бойницкая, используя банковский счет Дома и его доходы от коллекций, ателье и магазина, отмывает деньги нескольких областных группировок, и что сама она, Бойницкая хоть и не имевшая никогда раньше отношения к преступному миру), на свой страх и риск занимается поборами нескольких местных товариществ и компаний, короче говоря, занимается рэкетом. На недоуменный вопрос: «Зачем?» Бойницкая ответила Нике, пожав плечами: «Для удовольствия» и, усмехнувшись, предложила: «.Попробуй. Потом расскажешь». Ребята Бойницкой взяли однажды Нику на акцию, как они называли свои разборки. Директор одного товарищества не отдал за последний месяц положенных трех тысяч долларов. В четыре утра ребята взорвали дверь его квартиры и влетели туда с пистолетами наголо. Большеголовый, толстоногий мужик, голый, как каждый из нас без одежды, не успел даже минуты две сообразить, что к чему. А пока соображал, его уже привязали к стулу и несколько раз саданули по губам, в кровь. Нике наказали смотреть за его женой и детьми. Ника заперла их в туалете. Мужику сунули включенный кипятильник в нос. Ника услышала запах горелого мяса. Мужик послал ребят Бойницкой на х… и еще на х… и еще, и затем еще много куда посылал их некоторое время… И Нике неожиданно захотелось его убить. Вот просто так взять у кого-то из ребят пистолет и выстрелить этому тупому и наглому ублюдку прямо в лоб, и наблюдать затем с удовольствием, как летят в разные стороны осколки его черепа и ошметки его желто-бурого мозга. Ника вытащила из туалета сына директора, подвела его к отцу, взяла мальчика, пятилетнего, за шею длинными белыми пальцами и сдавила ее. Мальчик закричал, выпучив глаза. А Ника давила, давила… Мужик потерял сознание. Ребята завернули его в ковер и уволокли в машину. И детей его и жену забрали с собой. В подвале Дома Бойницкая сначала хотела по-хорошему поговорить с директором. Но когда тот в очередной раз послал всех, невзирая на угрозы и ему, и его жене с ребенком, Бойницкая решила, что по-хорошему не получится. Она кивнула, мигнула, свистнула тогда ребятам, и те, двое, качки, готовые уже, ждали будто, нетерпеливые, охочие, незлобливыми шутками перебрасываясь, деловито расстегнули свои брючата дорогие, костюмные, достали члены небывалые, а затем раздели дитенка и жену мужика, а самого мужика связанного на пол посадили, смеясь, озорники, и одновременно, предварительно приблизившись каждый к своему объекту, вставили свои громоздкие орудия туда, где их не ждали. Такого крика неземного Ника еще не слышала. Первым заголосил мальчик, бедный, посиневший весь, судорогой сведенный, потом жена… Муж молчал. Но крика и тех двоих хватило для Ники. Она прислонилась спиной к стенке и сползла по ней на пол, сидела, не отрываясь глядела на происходящее. Не отрываясь. Возбужденная Бойницкая с неморгающими влажными, ярко блестящими глазами, часто и шумно дышащая, с сухими дрожащими губами, подходила то к одной группе, то к другой и, подняв длинную юбку и спустив трусики, мочилась – сначала на жену мужика, потом на самого мужика, потом на мальчика, стонала, кряхтела, трясла головой, наслаждаясь. Затем пошла по второму кругу, по-крупному теперь испражняясь, и на жену, и на мужика, и мальчика, задыхающегося, собственной слюной захлебывающегося; и лицо при этом так кривила, так скалилась страшно, что Ника не выдержала и все-таки отвернулась, и закрыла глаза. И открыла их только тогда – от испуга – когда Бойницкая завалила ее на пол и, хрипя, принялась разрывать ней одежду, обезумевшая, не человек, не животное, то-то иное, неизвестное еще; что-то нечто, нечто… а на следующий день Ника узнала, что и директор и его семья остались живы, так как директор согласился отдавать теперь в месяц по четыре тысячи долларов. Но для Ники этот факт уже, собственно, ничего не означал. После бессонной ночи, она решила завязать с наркотиками. Для начала. А потом и с Бойницкой – поэтапно. В тот же день она нашла через знакомых квалифицированного врача, и тот взялся ее лечить. Абстиненция проходила у Ники не так тяжело, как можно было предположить – наркотики еще не полностью оккупировали ее организм. Слава Богу. Так что Ника была уверена, что соскочит. Бойницкой она сказала, что легла в клинику лечить придатки – секретность врачи соблюдали.

Через месяц Ника уже смеялась над собой и над своей горячей привязанностью к белому, похожему на обыкновенный тальк порошку. Зачем он? Когда и так, и без него можно все в этой жизни решить – с помощью ума и воли. Нет проблем. На послебольничный отдых дома Бойницкая Нике еще неделю дала. «Потом отработаешь», – сказала сука медовым голосом. «Отработаю», – пообещала Ника, с трудом скрывая недобрую усмешку. Муж, сутулый, порхал возле нее, с бормотаньем, пришептыванием и оханьем, из ложечки буквально кормил, обстирывал, обглаживал, пальчики целовал.

Раньше, еще до больницы, секс с мужем доставлял ей еще какое-то удовольствие. Сейчас никакого вовсе. Ну то есть вообще никакого. Ни намека даже на самое легкое возбуждение она не испытывала – ни тогда, когда он ласкал ее, ни тогда, когда входил в нее.

Нике было жалко его. Но если бы он вот прямо сейчас умер, жалость се исчезла бы тут же. И уступила бы место, наверное… радости, или, если не радости, то уж во всяком случае облегчению точно.

А секса ей хотелось. Да еще как. Если у такой чувственной женщины, как Ника, отнимают все – хорошее и плохое, неважно, – что наполняло ее прежнюю жизнь, то остаются только две вещи – секс и дети.

…Она отчаянно мастурбировала, когда муж отправлялся на работу.

…Она подходила к спящему сыну и долго смотрела на него, пытаясь разобраться, что она чувствует, когда смотрит на своего сына. И разобраться не могла. Хотя нет, одно чувство она все же выделяла в себе точно – долг. Она явственно ощущала перед сыном долг. И вроде как больше ничего. «Ну что ж, – невесело усмехаясь, говорила она себе, – и это неплохо».

Однажды мальчик порезал себе палец перочинным ножом. Заплакал от боли. Увидев кровь, заплакал еще сильнее, громче. Услышав его плач и крики, Ника задышала часто и прерывисто, все тело ее, все без исключения, вспыхнуло возбуждением. Без силы не удержаться. А силы где взять? Они как в землю ушли. И в тот же миг отчетливая картина ясно перед глазами всплыла: морщащийся, посиневший мальчик, ртом воздух кусающий, визгом кашляющий; мокроголовый – от того, что сидящая над его головой и стонущая Бойницкая льет на него вялую, но толстую струю своей прозрачной мочи. И картина та еще больше нечаянно возбудила Нику. И она невольно шаг в сторону комнаты мальчика сделала, и еще шаг. Не хотела, но шла. Открыла дверь. Увидела повернутое к ней лицо, залитое слезами, страдающее, жалкое… Развернулась стремительно, прикусив губы, сжав кулачки, и побежала вон, на улицу, на воздух, на свободу… Взялись, выходит, все же откуда-то силы.

…Она ворвалась в кабинет Бойницкой. Заперла дверь за собой. Разделась. Три часа, не прекращая, ласкали они друг друга, истово, не зная усталости, насыщаясь силой друг от друга, искренне любящие друг друга в тот момент, несчастные и счастливые.

Теперь Ника молила Бога каждый день, каждую ночь, каждое утро, каждый вечер, каждый час, каждую секунду, чтобы не плакал, не кричал, никогда, никогда ее мальчик. Если она снова увидит его плачущим…

Секс с Бойницкой снимал напряжение. И поэтому Ника занималась с ней любовью без исключения каждый день. Как правило, у Бойницкой в кабинете.

Искала она и любовников – мужчин, приводила их к себе, когда муж уезжал в очередную командировку. Записывала весь процесс скрытно на видео. Потом смотрела пленку, пытаясь возбудиться сильней, чем с Бойницкой. Ничего не получалось. Ничего. Ничего… Пыталась покончить с собой, наглотавшись снотворного. Надеялась, что умрет во время секса – красиво. Но любовник спас ее…

Мальчик все же заплакал. В тот день, когда на него напал в парке некто – предполагаемо маньяк. В первые мгновения, как она увидела его выбегающего с криком из-за деревьев на аллею, заплаканного и дрожащего – привычное возбуждение рефлекторно тотчас охватило ее, и воображение услужливо подсунуло ей ту самую картину с мокрым мальчиком и мочащейся Бойницкой… И вцепилась она сыну крепко в плечи, притянула к себе, принялась целовать быстро, жадно, задыхаясь, лицо, шею, расстегивала курточку, рубашку, целовала грудь. И, пересилив себя, со стоном оттолкнула мальчика, переводя дыхание! спросила, мол, что случилось. Рассказ сына заставил ее забыть на какое-время о только что испытанном ею чувстве.

Она видела как будто на экране, как, оглядываясь, подходит к мальчику высокий, широкоплечий человек в длинной матерчатой куртке – лица не видно – говорит разные слова мальчику, всякие глупости, но доброжелательным тоном, тихим, ласковым голосом… Садится на корточки перед ним, улыбается, треплет мальчика по щеке, по плечу… Затыкает ладонью рот, начинает быстро, матерясь, срывать с мальчика одежду, спускает штанишки… Ника не видит лица человека, но она видит его глаза… Глаза горят, сияют, блестят… Это глаза счастливого человека… Ника хотела бы отдаться такому, как тот, кто срывал штанишки с ее сына…

Когда она встретила Антона (я напрягся, еще больше сосредоточился), она была уже готова в каждом красивом, высоком, мускулистом мужчине увидеть того, кто пытался убить или изнасиловать ее сына.

Она была уверена, что Антон именно тот, кто напал на ее сына…

После разговора с Антоном в ресторане и после того, как они там замечательно занимались любовью (и действительно замечательно, потому что впервые за последние несколько лет Ника смогла удовлетвориться, совокупляясь с мужчиной), она стала сомневаться в том, что Антон и тот, кто напал на ее сына, одно и то же лицо. Но чувство, которое она испытывала к Антону, не исчезло, как она боялась. Оно, может быть, теперь иным обернулось, меньше животным и больше человеческим, но не исчезло. Она лучше никого не встречала, чем Антон, дивилась Ника. В нем есть то, что она всегда искала и что отсутствовало в других и что имелось в Бойницкой, хоть она и женщина, – стержень, суть, стремление познать, сомнение и уверенность, страх и умение его преодолеть, злость и добро, постоянная усмешка и постоянная грусть…

Как она обрадовалась, когда Антон явился в Дом моделей. Она знала тогда уже, что сегодня, именно сегодня, она вырвется из объятий Бойницкой. И Антон поможет ей. Она знала. Так оно и случилось.

…Рома Садик заинтересовал ее. Она волновалась, когда видела его, когда разговаривала с ним, когда просто смотрела на него. Нет, он был не красавец. Хотя выглядел достаточно привлекательно. Высок, строен, видимо, силен. В лице его Нике нравились его достаточно полные, но не рыхлые, а, наоборот, твердые губы, жесткий прямой нос, высокий лоб. Глаз, жалко, он так ни разу и не показал, а без глаз ведь нет лица. Но не внешность Ромы, как она понимала, волновала ее…

…Когда Антон рассказал ей о том, как во время посещения Нины Запечной Рома напал на девочку, переодетую мальчишкой, она нашла объяснение своему волнению – Рома был убийцей. Может быть, это он убивал детей. И может быть, это он напал на ее сына. А может быть и нет. Не в этом дело. Рома, вообще, по сути, был убийцей.

…Ника очень хотела его.

…А еще больше она захотела его после того, как Рома поведал им свою историю любви. И как поведал…

…А потом появился этот мальчик, которого она назвала Мика и который был так похож на ее брата, на любимого брата, на святого брата, на того, подобного которому никогда не было и не будет.

И он вот сейчас там, за стенкой. Рядом, Можно пойти и дотронуться до него…

Можно пойти и убить его…

Ника закричала, И я закричал вслед.

Мы сидели на кровати, прижимаясь плечами друг к другу, кричали, жестко сдавив пальцами свои головы…

Я и Ника.

Я и Ника во мне.

Мы.

Вдвоем.

Как один человек.

Мы сидели рядом. Совсем. Тесно. Тесно-тесно. Ее тепло вливалось в меня. И вместе с моим теплом возвращались обратно к ней. Вот как. Я прижимал Нику к себе. Крепко. И. мне казалось, что это я сам себя обнимаю крепко. Сам себя своими руками. Свое тело, свою грудь обхватив – крест-накрест. Сдавив дыхание. Нет, мне так не казалось.

Так было на самом деле. Я и Ника – это я один, да, да, именно так… Я покрутил головой, как пес, который только то вылез из реки или из лужи, или из канавы, или из унитаза. Я встряхнул головой, сбрасывая волосы на лоб. Я отогнал дурацкие мысли. Я отогнал далеко, насколько возможно. Конечно же, я – это я, а Ника – это, Ника. Нас двое. И только двое, и никак иначе.

Я и Ника.

Ника и я.

Мы.

Я отодвинулся от Ники. На сантиметр, на два, на метр. Я прилег на подушку, закрыв глаза. Разглядывая темноту под веками, подумал, что хорошо было бы сейчас съесть копченой осетрины или севрюги с белым хлебом и помидором, и свежим огурцом, с горячей картошкой с маслом, и с кинзой, и с укропом, и запить то, что съел, холодным апельсиновым соком, и потом выйти в сад, на дачный участок, свежий и влажный и пройтись вприсядку вдоль забора, со свистом и улюлюканьем, а потом выскочить в калитку и бежать, подставляя лицо ветру, до самой станции, сесть в электричку, зеленую и душную, пахнущую поролоном, дерматином, потом и отработанными газами, ходить по вагонам туда-сюда и говорить грустно всем и каждому: «Так хочется в Москву, господа, так хочется в Москву, А еще хочется новой счастливой жизни, господа. И чтобы эта жизнь была наполнена работой, любовью и покоем. Мы должны работать, господа, да, да, да, истово, до изнеможения, бескорыстно, полностью отдаваясь избранному делу… Работать, работать до изнеможения, все, что есть у нас, отдавая людям… Так хочется в Москву, господа…» Я открыл глаза. Ники нигде не было. В комнате. Я сел на кровати. Потер руками лицо. Поднялся нехотя, вышел в коридор, заглянул в комнату мальчика, в комнату Ромы, вернулся обратно. Закурил сигарету. Сел на пол. Сплевывая табачные крошки, заглянул под кровать. Ника, конечно же, была там. Она в упор смотрела на меня. Взгляд ее был серьезен и решителен. «Я люблю тебя, братик», – строго сказала Ника, не отрывая щеки от пола. «Хорошо», – кивнул я, затянувшись. «Я не могу без тебя жить, братик». Я опять согласно кивнул. «Я умру без тебя», – продолжала Ника. «Ага», – покорно ответил я. «И ты умрешь, если бросишь меня», – сказала Ника. «Ну уж…» – попытался было возразить я. Но Ника вытянула в мою сторону свой длинный тонкий палец, наманикюренный густо: «Сначала ты сделаешь со мной то, что я люблю, а потом я убью тебя. А затем… А затем я срежу твои длинные белые кудри и вырву с корнями твою штучку, ну, ту самую, которой нет у меня, – Ника захихикала вдруг. – И сожгу их в печке, и кудри, и штучку…» Я пошевелил бровями, соображая, что мне ответить. И ничего не сообразил и поэтому не ответил. Я сказал, только тихо, почти про себя: «Твою мать!»… И закурил еще одну сигарету. А еще через полминуты бросил ее, недокуренную, на пол, придавил ее отчаянно голой пяткой и ринулся под кровать. Матерясь, достал оттуда Нику, вялую, несопротивляющуюся, швырнул ее на кровать и остановился перед кроватью в нерешительности, даже не представляя себе, что предпринять. А Ника смотрела на меня и плакала. «В Москву, – прошептал я. – В Москву…» Я присел рядом с лежащей Никой. Я замахнулся, чтобы ударить Нику по щеке. По одной, по второй. И положил ей руку на щеку и сказал женщине нежно, улыбаясь, искренне: «Ника, – и еще, – Ника, – и еще, – Ника». Я склонился ниже, поцеловал се глаза, нос, губы и все шептал: «Ника, Ника…» И что-то еще шептал, что шепчут всегда детям, когда хотят их успокоить. Шептал. Ника закрыла глаза. И улыбнулась. И уснула.

…«Надо зашить Мике рубашку», – сказала Ника, как только открыла глаза, проснувшись через сорок минут. «Надо», – согласился я, улыбаясь. Ника засмеялась мне в ответ, выспавшаяся, – красивая. Чудовищно красивая. Катастрофически красивая.

…Я плохо играл в шахматы. Я, собственно говоря, совсем не играл в шахматы. Не умел. Не научился. Я знал только, как ходят фигуры: конь – буквой «г», офицер – по диагонали, ладья – по горизонтали и вертикали, ну и так далее.

А мальчик Мика и того не знал. А хотел. Он увидел доску с шахматами и заявил мне безапелляционно: «Если умеете, научите». «Да, да, – согласился я. – Конечно. Почему бы и нет. Садись».

Я расставил фигуры и показал мальчику, как они ходят, и еще рассказал ему, что нам вообще нужно от шахмат – шах и мат. Мика кивнул и переспрашивать не стал.

Ника сидела неподалеку на диване, забравшись на него с ногами, и тщательно (я видел, что тщательно) зашивала мальчику рубашку.

Пока мы двигали ферзями и пешками, я попытался настроить себя на мальчика. Ради интереса. Ради любопытства. Смогу ли? Я очень хотел. Правда.

И не увидел ничего. Хорошо, сказал я себе. Значит, я просто не очень этого хочу. Мне надо захотеть по-настоящему. Надо. Мне… Мне показалось на мгновение, что блеснул песчаный пляж и сине-зеленая лагуна, и огромный истории про Африку. А также про Америку. И про Индию. И про Австралию. Какими бы неправдивыми ни были истории про эти континенты, я всегда очень хочу им верить. И я верю» – «Ну, хорошо, – кивнул я. – Ну, а слезы. Слезы были действительно искренними? Или ты нарочно их выдавливал из своих глаз?» Мальчик рассмеялся. «Я же маленький, – сказал он. – И поэтому я обязательно должен плакать. Иначе вы не поверите, что я и вправду маленький» – «Ну, допустим, допустим, – не унимался я. – А помнишь, ты сжимал руку дяди Ромы? Помнишь?… Ты лицемерил, конечно» – «Почему лицемерил, – не согласился Мика. – Я был исключительно честен. Я честно хотел сделать ему приятное. Человеку ведь очень нужно, чтобы кто-нибудь когда-нибудь делал ему приятное. Хоть кто-нибудь, хоть когда-нибудь…»

В дверь позвонили, «Это отец, – сказал мальчик, вставая. Я посмотрел на часы. Прошло ровно шестнадцать минут. Мика воспитанно поблагодарил Нику, меня, А я все же сделал еще одну попытку напоследок…Мика догнал мяч и, теперь играл с ним на пляже. Я поднялся и поплелся к берегу. Увидев меня, Мика подмигнул мне и принялся что-то писать на влажном песке. Когда он закончил, я прочитал: «Надеюсь, вы знаете, что делаете». Я поднял глаза на мальчика. Мика смеялся, широко раскрыв рот и обнажив стерильно чистые, словно лакированные зубы…

Мика в аккуратно зашитой рубашке стоял перед выходом из гостиной и смеялся, широко раскрыв рот и обнажив свои стерильно чистые, словно лакированные зубы.

Я вяло помахал мальчику рукой. Ника проводила его до дверей – я слышал, как отец Мики благодарил Нику и выражал надежду, что в случае необходимости она, возможно снова поможет ему. Так много нехороших людей вокруг, так много вокруг.

Ника смеялась, соглашалась и говорила: «Конечно, конечно, искренне и с охотой. Мика такой чудесный ребенок, красивый, умный, способный к языкам и шахматам, ласковый и трудолюбивый, любопытный и веселый и вообще просто исключительный». «Да, да, я знаю», – почему-то печально вздыхал в ответ отец.

«Я приготовлю ужин», – сказала Ника, вернувшись. Ника отправилась на кухню. А я спустился в гараж. Я постучался в маленькую дверь, за которой, по словам Ники, находился Рома – если он еще там находился. Рома – мальчик непредсказуемый. Я постучался снова. Но не услышал за маленькой дверью ни ответа, ни вообще какого-либо шума. «Рома, – позвал я. И громче позвал я еще: – Рома! Рома! Рома! – Я саданул по двери ногой. – Открой, мать твою!» Когда мой голос затих, мелким эхом пробежавшись по гаражу, я услышал за дверью приглушенный стон. «Тебе плохо, Рома? – громко спросил я, приложив губы к самой двери, – Ты мне скажи, Рома. Ты не скрывай, Рома. Легче станет, Рома. Ну! Давай, Рома!» И снова стон. И даже всхлип. Неужели Рома плачет? Я никогда не видел, как Рома плачет. Разве такое возможно?… Нет, нет, я вру, однажды я видел, как Рома плачет, однажды. Это было давно. Там, на войне.

…Мы вышли к кишлаку в точно запланированное время – в три десять утра. Семеро мастеров и я – кое-чему обученный переводчик. Рома тщательно осмотрел кишлак в бинокль и сказал: «Двадцать минут – на отдых, а потом пойдем постреляем». Зевнул, лег на спину и закрыл глаза. Отключился.

Посты сняли из арбалета. Стрелы вонзались нерусским бойцам в шеи, и бойцы падали беззвучно на камни. Только кровь с неожиданно громким бульканьем выплескивалась из ран. Или мне так только казалось.

В три сорок пять мы были уже на окраине кишлака. Нам нужен был Архун. Около года он командовал народной милицией в округе. А месяц назад сдал весь свой отряд в количестве семисот человек крупному полевому подразделению душманов, сука. И сам же после перехода опять возглавил этот отряд. Молодой, сука, двадцать пять лет. Красивый, сука. Я видел его фотографии. Он был похож на Эррола Флина, сука. Мы должны были убить его. Сфотографировать труп и заснять его на видео. По агентурным данным мы знали, что Архун приехал в кишлак к сестре и что с ним не больше десяти человек. Для семерых мастеров десять человек – забава. В кишлак мы просочились тихо и легко. Отыскали нужный дом. Двое ребят заложили заряд под угол дома. Мы укрылись неподалеку. Грохнул взрыв. И трети дома как не бывало. Остервенело стреляя перед собой (и матерясь не менее остервенело), мы влетели в дом. Ошалевшие злодеи метались по задымленному, только что взорванному дому, как злодеи, которые мечутся по задымленному только что взорванному дому. Грохнул еще один взрыв рядом. И посыпались выстрелы вслед. Это трое наших крошили архуновских людей, часть которых спала в соседнем доме. Отброшенная выстрелами, упала женщина. Еще одна. Рома метнул гранату. Мы повалились на пол. Поднялись. Стреляли, ярясь. Мне было страшно. Но я уже привык бояться. Пули визжали слева, справа. Плевать на пули. Как будет, так и будет, даже если будет наоборот. Не прошло и двух минут, и все было кончено. Хороший бой всегда короток. И кровав. Среди трупов Рома отыскал Архуна. Мы сфотографировали его. И засняли на видео. А потом… А потом Рома отрезал Архуну голову. Сережа Квашнин, капитан, спец из ГРУ, заорал, когда увидел голову в руках Ромы: «Я расстреляю тебя, мать твою так растак! Под трибунал пойдешь, урод! Ты же русский, мать твою! Ты же русский? Офицер, мать твою!» А Рома смеялся в ответ и поигрывал головой, как мячиком. Квашнин передернул затвор автомата и направил ствол на Рому. Рома отбросил голову тогда в сторону, подбежал к трупу Архуна и вырезал из груди сердце. Я снял с пояса флягу с виски и сделал несколько глотков. «Ну, все…» – тихо проговорил Квашнин. «Ты не сможешь убить меня», – весело выкрикнул Рома и, ощерившись по-собачьи, откусил большой кусок от шевелящегося еще и еще дымящегося сердца, теплого, остывающего, и, чавкая, быстро-быстро стал жевать кусок. Кровь выкрасила Ромины губы и подбородок – не в красное, в бордовое, в черное. Квашнин сморщился и отвернулся. Я шумно выдохнул и сделал еще несколько глотков виски. «Теперь в меня вселилась еще одна жизнь! – прожевав наконец мясо, заключил Рома. – Теперь я бессмертен! Теперь я буду жить вечно! И никто никогда не сможет убить меня! – Он в упор посмотрел на Квашнина. – Ну, давай, давай, стреляй. Рискни. Я не умру!»… И Квашнин рискнул бы. Он был малый решительный и быстрый, И он уже положил расслабленный палец на спусковой крючок. Но нажать не успел. Упал, прошитый автоматной очередью – снизу доверху… Услышав выстрелы, я сильно толкнул Рому и упал сам. Тотчас откатился, укрывшись за крупным, полметра на метр примерно, куском стены развороченного дома. Выглянул. В узком проулке стоял американский армейский «форд». Он был пуст. Те, кто приехал на нем, спрятались теперь за его кузовом и стреляли оттуда в четыре ствола.

Я слегка приподнялся и осмотрелся. Кроме Квашнина, в песке лежали еще двое наших, неподвижные, тихие, лицами вниз, в землю. Мертвые. Или тяжело раненые. Несколько пуль с грохотом отбили крошку с камня, за которым я находился. По звуку я определил, что выстрелы эти донеслись не со стороны грузовика. И я снова осторожно выглянул. В другом проулке, по правую теперь от меня руку, стоял точно такой же «форд» и из-за него тоже стреляли. Неожиданно выстрелы прекратились. «Ты жив?» – спросил меня Рома. Он лежал в полутора метрах от меня. «Если отвечу, значит жив», – сказал я. «Ты ответил», – сообщил мне Рома. Я улыбнулся. «Значит, так, – сказал Рома, – х…чь что есть силы одновременно по обеим машинам, а я попробую добраться до гранатомета, он рядом с Охрименко. Видишь?» Я видел. «На счет «три» начинай», – сказал Рома. Я слышал, как Рома вдохнул несколько раз глубоко и после пробормотал что-то недоброе и начал считать. «Три», – отрывисто бросил Рома. И я тотчас вынырнул из-за камня, и, взяв в каждую руку по автомату, принялся беспорядочно палить в сторону автомашин. Трах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах! Бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум!

…Все патроны расстрелял к чертовой матери. Упал за камень, на теплое еще, мною же нагретое место, судорожно дыша, потное лицо о сухой песок вытирая. Встряхнулся. Посмотрел туда, где должен быть Рома. Он там был. С гранатометом в руках. Успел. Я сменил рожки в автоматах. Рома подполз ко мне, укрылся за моим камнем. «Бей сейчас по левой тачке, – переводя дыхание, сказал Рома. – А я пока другую раздолбаю». И снова я высунулся из-за камня, но уже теперь не сверху него, а сбоку, и начал стрелять… Когда пуля пробила мне левую ногу, я понял, что не до конца обученному в таких переделках делать нечего. В азарте боя я перестал контролировать себя и практически полностью открыл для поражения всю левую часть своего тела, мать мою… Я закричал от боли и снова откатился за камень. Тем временем грохнул взрыв. Правый «форд» вспыхнул разом. Рома сплюнул и сказал мне негромко: «Ну ты, мудак…» Я закрыл глаза. Мне было очень больно. Очень. И чем сильнее становилась боль, тем быстрее, как мне казалось, немела голова. Я перестал чувствовать губы, веки, щеки, нос… Снова прогромыхал взрыв, и вслед тотчас затрещал автомат, и еще через минуту я услышал голос Ромы – над самым своим ухом: «Убил я их, Антоша. Всех. Все мертвые. Даже противно смотреть» «А ты не смотри», – пробормотал я и потерял сознание.

Когда очнулся, было уже темно. И прохладно. Наверху, на небе, на самом-самом небе, высоко, горели звезды, много, маленькие, дрожащие, ясные, тихие, бесстрастные, холодные, но тем не менее чрезвычайно манящие – атавистически манящие, – как вода, как женщина, как дом. Как ДОМ.

«Закурить хочешь?» – спросил Рома. «Нет», – ответил я. «Рана неопасная, – сказал Рома. – Пробита мышца. И вес. Я продезинфицировал и перевязал ее. Рана неопасная, но кровавая, мать ее. Так что крови ты потерял столько, сколько ты даже не знаешь, а я могу только догадываться, и как честный человек тебе не скажу, о какой цифре я догадался, так как эта цифра может быть неточной, а я не хочу тебя обманывать, потому как еще в далеком детстве папа и мама наказывали мне, ври, ври да не завирайся, и вот потому именно завираться-то я и не буду…» Я засмеялся. «Ты пытаешься меня развеселить?» – спросил я Рому. «Я пытаюсь тебя развеселить, – усмехнулся Рома, – Но, как видишь, у меня это плохо получается. Я всего лишь остроум-любитель. Не профессионал…» Я приподнялся на локтях, огляделся. Мне показалось, что вокруг одна только равнина. И горы вдалеке. Но мы же ведь находились в кишлаке – днем, Я спросил Рому. Рома рассказал мне, что он унес меня из кишлака. Там было опасно. Все наши убиты, рассказал еще Рома. Их застали врасплох. Как и нас, впрочем. Агент разведки соврал (или не знал) – охраны было в два раза больше, чем он сообщил. Другие десять человек на двух машинах стерегли подступы к кишлаку со стороны ущелья. Они не предполагали, что мы подойдем со стороны гор. И, услышав выстрелы, они, естественно, бросились на помощь. Но мы-то ведь не знали, не знали, что имеются у нас за спиной еще эти десять человек. Рация разбита, поведал также еще мне Рома, и поэтому вызвать вертолет мы не смогли. Рома полдня нес меня на спине. Он хотел уйти подальше от кишлака. Подальше. «Вот б…!» – только и сказал я, выслушав Рому, Рома подогрел на маленьком костерке воду, сварил мне кофе, потом еще дал мне антибиотиков и две тонизирующие таблетки. Минут через двадцать я почувствовал себя бодрым и почти здоровым. «Пора», – сказал Рома. Он взвалил меня на плечи и понес.

…Через каждый километр, примерно, он останавливался, клал меня на землю, ложился рядом и закрывал глаза, тихий, и отдыхал. И через пятнадцать минут вставал, забрасывал, кряхтя, меня на спину, и двигался дальше. Молча. Молча. И только молча. На очередном привале, водя, что сил у него уже просто нет, – исчезли они, истаяли, ушли,. – я сказал Роме: «Иди один, мать твою. Я подожду. Иди один. И пришли за мной вертолет. Так будет проще, Так будет легче. Мать твою!» Рома выслушал меня – молча. Или не выслушал меня – молча. Встал, хрипло дыша, посадил меня на спину и пошел.

И мы еще прошли километр, а может быть, три или даже пять, а может быть, и сто. (Я перестал ощущать время. Я потерял счет дням, ночам.) И когда Рома в который раз уже, я не помню, взвалил меня на плечи, я что есть силы укусил его за ухо. Рома закричал от неожиданности, сбросил меня на землю, и несколько раз ударил меня по щекам, приговаривая что-то матерное, скалящийся. «Иди один и вызови вертолет, – как заведенный, повторял я. – Так будет легче. И тебе. И мне, И мы оба выживем, мать твою! А так, мать твою, помрешь, в горах, мать твою! И я вслед помру, мать твою! Мудозвон хренов, мать твою! Людоед хренов, мать твою!…» Рома больно двинул меня кулаком по. зубам и прорычал мне в самый нос: «Да, я людоед, и потому я бессмертный. – Он ударил себя в грудь, прокричал срывающимся голосом: – Я буду жить вечно! Понял? Понял?! Я никогда не умру! Никогда!» Я выругался. Но кивнул согласно. У меня уже не было сил возражать. Я чувствовал, что теряю сознание. Очнулся я на спине у Ромы. Рома едва двигался. Его шатало из стороны в сторону. И наконец он упал. И я вместе с ним… Рокот вертолетного двигателя я услышал первый. Я толкнул Рому в плечо, и показал ему на «вертушку». И вот тогда Рома заплакал. Он плакал, не стесняясь. Обильно. И долго. Он перестал плакать только тогда, когда к нам подбежали десантники, спрыгнувшие с вертолета. «Мы здесь с дружком погулять вышли, – с трудом раздвигая губы в улыбке, сказал Рома ребятам, – и заблудились видать».

Десантники мне рассказали потом, что Рома пронес меня на плечах ровно восемьдесят два километра. Рома Садик, мать твою…

Закрытая дверь, конечно же, остановить меня не может. Я вот только не знал, надо ли Роме, чтобы я вскрывал эту дверь. Может быть, ему там хорошо. Лучше, чем нам с Никой здесь. Может быть. Я спросил: «Рома, ты не будешь возражать, если я открою дверь?» Я услышал, как Рома что-то сказал – громко, но невнятно, а затем услышал, как Рома загудел, как раздосадованный слон, и наконец я снова услышал всхлип. Нет, и вправду он плачет. Я поднялся наверх и спросил у Ники, где запасной ключ. Ника отыскала его в буфете на кухне. Давая его мне, спросила про Рому – обеспокоенно, с дрожью в глазах, слабым голосом, предчувствуя иной ход событий, чем предполагала, чем желала, обессилевшая вдруг, побледневшая, потухшая; хотя, собственно, пока еще ничего, во всяком случае из того, что я видел и знал и ощущал, не предвещало дурного. А глядя на Нику, можно было подумать, что уже все произошло. Я вытянул указательный палец в сторону Ники и устало сказал: «Без истерик. Я не люблю истерик. Я наказываю за истерики. Непредсказуемо и сурово. Я такой».

Я снова спустился вниз, в гараж. Вставил ключ в скважину. Ключ входил лишь наполовину. Ему мешал другой ключ, торчавший с внутренней стороны. «Без истерик», – сказал я себе и не спеша прошелся по гаражу. Нашел кусок стальной проволоки. Взятыми с полки плоскогубцами согнул крючком кончик проволоки. Вернулся к двери, вставил крючок в скважину. Покрутил им туда-сюда. Через секунды какие-то недолгие наконец услышал звон упавшего на цементный пол ключа. Скважина была свободна. Я открыл дверь. Темно. Я отыскал выключатель. Зажег свет. Рома сидел на полу у противоположной от двери стены, прикованный наручниками к трубе парового отопления, проходящей параллельно полу, сантиметрах в двадцати от него…

А ноги Ромины опутывала белая бельевая веревка, намотанная щедро и крепко, от щиколоток до коленей. Рома зажмурился, когда я включил свет, сморщился и что-то прошептал вздрагивающими губами. Я присел рядом с Ромой, вынул пачку «Кэмела» без фильтра, спросил у Ромы: «Закурить хочешь?» Рома отрицательно покрутил головой. «А зря», – сказал я и, пожав плечами, закурил сам, И снова спросил: «Где ключ от наручников?» Рома кивнул куда-то в угол. Я встал на колени, внимательно оглядел пол и действительно в самом углу, почти у двери нашел ключ. Я поднял его, вернулся к Роме, потянулся к наручникам. Рома неожиданно отпрянул, прижался к стене испуганно, открыл глаза, глотнул шумно, шевеля ноздрями, как необъезженная лошадь при приближении объездчика, и спросил, хрипя: «Он ушел?» – «Кто?» – не понял я, «Мальчишка, мальчишка! Ну, тот мальчишка…» – «Ушел», – сказал я. И посмотрел на связанные Ромины ноги и подумал: «Твою маааать…» А вслух сказал: «Ушел. Конечно. А что ему тут делать? С нами. Приехал его отец и забрал его. И он ушел от нас. Мальчик. Маленький мальчик. А может быть, и не мальчик вовсе, – я хмыкнул. – И совсем не маленький. Другой. Другой и все. Новый. Непривычный. Странный. Я думаю, он из тех, кто сделает страну совершенной. А может быть, и землю цели-. ком. Он из тех. Я уверен. Он рассказал, что таких, как он, уже много. – Я говорил и, сузив глаза, внимательно, не моргая, следил за прозрачным слоистым дымом, подымающимся медленно и с достоинством к белому чистому потолку. – И я очень рад тому, что их уже много. Я счастлив, что их уже много…»

«О чем ты? О чем ты?! – заволновался отчего-то Рома. – Я не понимаю. О чем ты?!» Я все-таки вставил ключ в наручники и отомкнул их, легко и быстро. Рома принялся отчаянно массировать запястья, а я тем временем развязал веревку у Ромы на ногах. Отбросил веревку в сторону и посмотрел Роме в лицо, в непроницаемые его очки, улыбнулся ему приветливо, кивнул. Рома отвернулся. Я решил пока его ни о чем не спрашивать – ни о наручниках, ни о веревке. Захочет, сам расскажет, не захочет – все равно узнаю, что произошло. Узнаю. Я поднялся с пола, отряхнул джинсы, сказал Роме: «Пошли». Рома выставил в мою сторону палец, попросил: «Подожди. Хорошо? Давай посидим» – «Давай», – согласился я и опять опустился на пол. Прислонился спиной к стене, закрыл глаза… И очень захотел, очень-очень захотел узнать, что же происходит с Ромой…

…Вспыхнуло все вокруг красным. Вокруг – кровь. Это кровь так вспыхнула. Словно это и не кровь, а пламя. Задымилась. Густо, обильно. На мгновение мелькнул чей-то открытый рот, обрезанный, кровоточащий язык, мелькнуло лицо ребенка, разорванная клетчатая рубашка и красно-черная яма на месте груди. Неожиданно воздух прошил Ромин крик, И все исчезло тотчас.

…На войну Рома пошел добровольцем. Он решил, что там случится с ним одно из двух – или он погибнет, или забудет о своем страхе смерти, даже не о страхе смерти, нет, а о страхе, порождаемом безостановочным движением времени.

Он боялся времени. Да. Но не боялся вступить с ним в борьбу. Он пошел не на войну с контрреволюцией. Он по-на войну со временем. Если время не остановить, рассуждал он, то во всяком случае можно – и это точно, в человеческих силах – сократить период ожидания конца. Накладывать на себя руки он не желал. Во-первых, это было противно инстинкту. А во-вторых, в нем, как и в миллиардах других, жила надежда, а вдруг что-то да случится и, например, кто-то изобретет, какой-то умник, средство от смерти, лекарство бессмертия, или эликсир вечности. Знаешь, естественно, что такого не произойдет – уж наверняка – при твоей жизни, а надежда вес равно тлеет где-то там глубоко-глубоко, и едва слышно шепчет: «А вдруг, а вдруг…». И выходит, что кончать жизнь самоубийством даже противно самой смерти, а уж о надежде и рассуждать не приходится. Но тем не менее мы говорим и рассуждаем.)

И сознавая, что надежда та тщетна и не менее исключительна, смерть свою он все-таки ожидал не от себя самого, а от пули или клинка сторонних, а может, и от снаряда или от гранаты, или от вертолетного винта. Ожидал. И никак не дожидался. Пули летели мимо. Или задевали лишь легко – раз, другой.

Впрочем, однажды задели сильно. Прошибли плечо, бедро, раскололи кусок ребра со стороны сердца.

И в беспамятстве к нему пришел он сам, только постаревший, немощный, ссохшийся, сморщенный, беспомощный, уродливый, жалкий, плачущий, беспрестанно испражняющийся под себя, зловонный отчаянно. Не человек уже. Что угодно, но только не человек. И, очнувшись – в студеном поту, – Рома понял, что теперь он другой, чем был раньше. Он теперь знал, что делать. Он хохотал от радости всю ночь до утра, до самого рассвета, пока не вкололи несколько кубиков транквилизатора. Проснувшись, решил следующее – сделать все от него зависящее, чтобы никогда не постареть, сделать все, чтобы стать бессмертным, А что, такое возможно, он поверил сразу, как только подумал об этом еще во сне, когда увидел себя дряхлого и немощного.

Его могут убить – здесь, на войне, или где-то еще. Он прекрасно это понимал и мирился с этим. Но если не убьют, он сделает так, что никогда не будет болеть и никогда не станет старым и никогда не умрет сам. Как он достигнет бессмертия, он еще не знал, но был уверен, что скоро узнает, очень скоро, догадывался, что ему будет дан сигнал или знак оттуда, свыше. Как действовать дальше, ему, скорее всего, подскажет голос. А может быть, он увидит свое будущее во сне. Да, да – во сне. Конечно. И нет никаких сомнений, что это самое наиважнейшее сообщение в его жизни будет передано ему во сне…

…Он верил в сны. Так вышло, что и Антошку Нехова (то есть меня) он тоже увидел во сне. Увидел еще задолго до того, как познакомился с ним. Он хорошо помнил тот сон. Дело было так – во сне, разумеется. Рома плавал верхом на утке по тихому пруду в горах Боливии, играл на флейте и пел народные боливийские песни, веселился, радовался и покрикивал изредка на рыб, которые кусали его за голые пятки – небольно, но щекотно. В который раз, не жмурясь, поглядел он на солнце и на сей раз заметил на солнце пятно. Пятно увеличивалось и увеличивалось и вскоре, через минуту, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, он различил красавца кондора, длинноклювого и голубоглазого. Сложив крылья, кондор камнем падал на Рому. Но самое любопытное было то, что верхом на кондоре сидел Антошка Нехов, и не просто сидел, а выкрикивал еще, кривясь, что-то злое и угрожающее. Еще секунда, третья, десятая, и вопьется суровый кондор в мягкую уточку… И тут встретился Рома взглядом с Антошкой. И увидел Рома, что Антошкины глаза подобрели и что черты лица его разгладились и мягче сделались. И за метр буквально, оставшийся до столкновения, Антошка ухватил кондора за шею обеими руками, что есть силы, и потянул шею на себя, как рычаг управления в самолете, и кондор, со свистом рассекая воздух, снова пошел ввысь, недовольный, задыхающийся, хрипящий раздосадованно. Антошка повернулся в сторону Ромы и, улыбаясь, помахал ему рукой… А через год, примерно, Рома встречает Антона на войне. Его, того самого, который снился ему, точь-в-точь его, один в один. И когда Рома увидел Антона, у него даже дыхание перехватило, как у девушки, которая своего избранного наконец встретила. И он подумал тогда: «У меня никогда не было друзей. Я никогда не хотел друзей. Я и сейчас не хочу друзей. Но этот парень будет мне другом. Настоящим другом. Я знаю. Был знак». Впервые в жизни, к превеликому своему изумлению, Рома кого-то полюбил. Это было, чрезвычайно приятное чувство. Оно ласкало и успокаивало и в то же время делало Рому сильным, уверенным, исключительным. Он заботился об Антоне, как о брате, как о сыне, как об отце. Он оберегал его от несправедливостей начальства, от насмешек опытных фронтовиков и от него самого, поначалу настороженного и боязливого. Он учил его всему, что знал сам, учил, как мог, как умел, – тактике и стратегии боя, стрельбе, рукопашному бою и, главное, умению сжиться и смириться с собственным страхом, главное… Свою любовь к Антону он не показывал, конечно, открыто, скорее, наоборот, он был даже жесток в обращении с Антоном, и суров, и требователен, и совершенно не добр, и ни чуточки не ласков. На занятиях по рукопашному бою он бил Антона в кровь и лишь смеялся нехорошо, когда Антон падал на землю от очередного профессионального удара, обессиленный… Иногда Рома просыпался раньше подъема и смотрел на спящего Антона с детской чистой улыбкой, думая о том, как же хорошо, что он встретил этого парня. Как хорошо! И хмурился потом. И морщился досадливо. И твердил себе, морщась, что он должен сделать все, все-все-все, чтобы этот парень вернулся домой живым, мать его, живым!…

Черт! Черт! Черт! Мне сделалось определенно скверно и муторно сейчас. Очень скверно. И очень муторно. Я знал, видел, понимал, что Рома очень хорошо относится ко мне, но чтобы до такой степени, мне и в голову этого не приходило. Черт! Черт! Черт! Я очень люблю тебя, Рома. У меня нет ближе друзей, чем ты, правда. И совершенно ничего не означает, что мы виделись с тобой так редко после войны, Я не знал… Да и не в этом дело, собственно. Знал, не знал, какое это имеет значение… Проста жизнь моя так складывалась… Я все хотел сам, сам, понимаешь… Прости меня, Рома. Я очень прошу, прости…

…Роме было четыре года, когда ему приснился один сон. Ему снилось, будто он спит и совсем не видит снов. Спит себе и спит совершенно без снов. И он даже уже начал бояться, что ему так и не приснится сон, когда сон все-таки начал сниться. Роме снилось, что он слышит какой-то шум, и что он от этого шума просыпается. Но он пока не открывает глаза и тихо лежит. И слышит он дыхание и стоны и даже крики – и не одного, а двух человек – и еще слышит какие-то слова, и еще слышит шум возни и скрип кровати. Привлеченный этим шумом и напуганный этим шумом, Рома встает со своей кровати и идет по слуху на шум и подходит к кровати, где спит его мама, и видит… И Рома видит, что на кровати не только его мама, но и еще какой-то человек. Рома видит, что этот человек голый и что он лежит на его тоже голой маме и качается вместе с ней на скрипучей кровати и одновременно хрипит и: стонет и что-то говорит его маме грубое и незнакомое… Рома хочет крикнуть и не может, рот его не открывается и язык не шевелится. Рома хочет развернуться и побежать опять к своей постели, но и этого он сделать не может. Он не в силах оторвать глаз от того зрелища, которое открылось перед ним. Зрелище пугает его и манит его. И тем, что манит его, оно еще больше пугает его. Рома понимает, что то, что он сейчас видит, плохо, отвратительно, грязно и страшно, страшно… И ему хочется ударить так противно копошащихся на кровати людей, сильно и зло, и ему хочется расцепить этих людей, и ему хочется убить того, кто прыгает так истово на его маме. Он не жалеет маму, нет, он понимает, что маме нравится то, что с ней делает этот голый человек, и именно потому, что маме это нравится, Рома хочет ударить и се и голого человека, и именно потому ему хочется, под видом защиты мамы прекратить все, что здесь происходит. Ему очень не нравится, что мама смотрит на него и улыбается, улыбается… Но вот рот ее кривится, и она закрывает глаза и кричит, уже не стесняясь… И Роме, маленькому, становится совсем нехорошо, и он падает и засыпает… Рома с матерью жили вдвоем в однокомнатной квартире, на Башиловке. Отца Рома не знал. Мать говорила, что он был милиционером и погиб в схватке с уголовно-преступным элементом. Может быть, так оно и было. До самой смерти матери Рома так и не сумел выпытать у нес, кем же на самом деле являлся его отец. Он наводил справки о своем отце и потом – после смерти матери. Безрезультатно. Так что, думал Рома, может, мать и не врала, и отец его был действительно работником милиции, и именно от отца, может быть, Роме досталась такая способность к оперативной работе. Смешно. Смешно… Проснувшись утром, четырехлетний Рома, конечно же, думал, что ему приснился страшный сон, конечно же. Но днем под маминой кроватью он нашел вонючий мужской носок… Через неделю, а, может быть, через две, Роме снова приснился тот же самый сон. Почти тот же самый. Только теперь он не сам проснулся, теперь мать позвала его. И когда, сойдя с кровати, он приблизился к ворочающимся голым телам, вдруг зажегся свет и мать заорала дурным голосом: «Смотри, смотри, как мы… Смотри!…» и Рома смотрел какое-то время, а потом закричал громко, отчаянно, зверино… А еще через неделю, а может быть, через две или через три, мать опять требовала: «Смотри, смотри!…» И Рома снова плакал и кричал и думал, что ему снится очень страшный сон. Один и тот же всегда. Этот сон снился ему целый год. И сниться он прекратил только тогда, когда они с матерью переехали жить к деду.

Рома никогда ни с кем не дружил, ни в школе, ни в училище, ни с мальчишками, ни с девочками. В десятом классе ему понравилась одна девочка из соседней школы. Он даже один раз сходил с ней в кино. Сидя рядом с ней в темном кинотеатре и ощущая запах девочки, и глядя на ее коротконосый нежный профиль, Рома вдруг ощутил желание, и член его вздрогнул и напрягся… Придя домой, Рома изрезал член бритвой. Истекая кровью, сумел добраться до поликлиники… Потом он, конечно, спал с женщинами, чтобы не выглядеть дефективным в глазах окружающих. Спал, да. И по прошествии какого-то времени даже с удовольствием и удовлетворением. Но и с отвращением. С отвращением к себе. Когда он занимался любовью, ему тотчас начинало казаться, что от него пахнет вонючими носками и что на него кто-то смотрит, и вообще, что он препакостнейший и наимерзейший негодяй, подло и исподтишка, обманным путем, или с помощью угроз и издевательств, совершающий наизлейшее в этом мире дело – унижение человека, унижение женщины. «Даже если женщина этого и очень желает, и даже если и получать от этого наивысочайшее наслаждение, он как Человек, не зверь и не пернатый, и не пресмыкающийся, и не в крайнем случае насекомое, скользкое, мокрое и отталкивающее, не имеет права тем не менее надругиваться над женщиной, жестоко вгоняя в ее чистое и невинное тело стыдный, срамной и оскорбительно воинственный, до краев налитый кровью и спермой мускул…) Так он думал, когда занимался любовью. Проводив женщину или вернувшись от нее домой, он тотчас шел в ванную и долго-долго и тщательно мылся, с мылом и мочалкой, натирался затем спиртом, ложился в постель, укутывался, и начинал плакать и кричать, как тогда в детстве, точь-в-точь, – когда смотрел, как его мать занимается любовью с голым человеком, голая сама4 его мать, мать его… Чтобы не быть так отвратительным себе, – размышлял Рома, видимо, надо кого-то полюбить, и тогда секс наверняка тотчас приобретет иное значение, и он станет лишь частью чего-то целого, без чего просто нельзя обойтись. Или нет, даже не так, секс станет выражением и подтверждением истинного, чистого-чистого чувства, которое он будет к кому-то испытывать. И тогда (как хотелось бы в это верить) он перестанет чувствовать запах непростиранных носков, ощущать взгляд со стороны и считать себя законченным, премерзейшим и наипакостнейшим негодяем… И Рома поставил перед собой задачу в кого-нибудь влюбиться, И через какое-то время достаточно успешно справился с этой задачей. Девушку звали Люся. Она была худенькой, стройной, длинноволосой и полногубой, и в отличие от многих провинциальных девушек неплохо говорила по-русски.

Рома познакомился с ней на вечере в училище.

На четвертом курсе некоторые его ровесники уже завели семьи. Пора уже было думать о гарнизонной жизни, говорили они. Не женишься в училище, еще говорили они, там, на месте дислокации твоего подразделения, можешь и не найти себе жену. А жена нужна – и для борьбы со скукой, и для морального облика, и вообще, и вообще.,. Рома подумал и пришел к выводу, что именно вот так и надо. И тоже решил жениться. Он сообщил об этом Люсе. И Люся, конечно, тут же согласилась. И он чуть было действительно не женился, Рома Садик. Но не женился. Нет. Лежа как-то на Люсе, у нее дома на шатком и валком диванчике и занимаясь с Люсей любовью, он, будучи в достаточно сильном возбуждении, и, пребывая, можно сказать, в предоргазменном состоянии, дурачок, в порыве необузданного чувства повернулся в сторону и неизвестно зачем открыл глаза (то ли защипали они от пота, то ли ресница в какой-то глаз попала). Открыл, одним словом, он глаза и увидел себя с Люсей совершенно голых в зеркале, которое было вставлено в дверцу шкафа, напротив дивана стоявшего, себя, голого совершенно, на совершенно голой Люсе. Люся улыбалась и облизывала губы мокрым языком, мокрые… А потом рот у Люси скривился и Люся закричала, страстная… И тут силы Рому оставили, все, все до единой, и Рома сполз с Люси. И заплакал, не стесняясь, и закричал, не сдерживаясь…

И еще потом Рома влюблялся, я помню, он сам об этом рассказывал.

Та женщина, ради которой он убил четырех человек, была действительно хороша. Мне такие нравятся. Я люблю заниматься с такими сексом. Она была красивая, неприступная и развратная одновременно, предпочитающая любовь и секс чему-либо другому, отягощенная только одной заботой – получить удовольствие от чего бы то ни было – от стрекота цикад, от скрипа мельничного колеса, от запаха новенького автомобиля, от собственных умных слов, от вида пистолета системы Пьетро Беретты, от розового гладкого члена, от неудавшегося романа, от солнечного зайчика, пущенного проезжающим велосипедистом или от вида, например," собственного разгоряченного, прерывисто дышащего, стонущего от наслаждения мужа, который на твоих глазах трахает малознакомую тебе женщину, или… И прочая, прочая, прочая… Она упала со скалы и умерла. И ей, наверное, действительно не надо было бы жить после того, что произошло. Разве могла бы она любить потом Рому? Нет, конечно. Разве мог бы жениться на ней потом Рома?… Нет. Понятное дело. И не осталось бы у Ромы ярких и чрезвычайно волнующих воспоминаний, если бы она не умерла. А так ему кажется, что он на самом деле любил эту женщину. Единственную женщину. Истинно. Пусть кажется…

(Ну и совсем Роме легко стало – он это отметил, и он этому порадовался, – когда он вдруг понял, взглянув на себя в зеркало после секса с какой-то женщиной, что секс его старит, да еще как. Легче стало. Стало. Стало, Теперь не нужно было думать о любви и не нужно было озабочиваться удовлетворением хоть и изредка, но все же возникающей похоти, Любовь теперь казалась вредной. А похоть и вовсе исчезла. Как и не было. Все просто…)

…Но я не знал, что волнующие и яркие воспоминания о погибшей женщине связаны у Ромы не только с сексом и с его острым и сильным любовным к ней чувством. Не только. Случилось тогда и еще кое-что.

…Рома не все нам с Никой рассказал про тот день, когда погибла эта женщина…

После того как она упала в воду, произошло следующее. Рома некоторое время стоял еще на уступе, глядя вниз, на море, недвижный, одеревенелый, чуть согнутый, с протянутой к морю рукой, к тому месту в море, куда только что упала она, с широко раскрытыми глазами, не дыша, совсем не дыша. Он не мог сделать вдоха, он не мог сделать выдоха. Он тоже, казалось, умирал и он был бы очень благодарен судьбе, если бы он взял бы да и умер сейчас от удушья. Однако сработала все же в организме система самозащиты, и судорога, которая свела его горло, отступила, и Рома сумел вдохнуть и выдохнуть. Рома выругался хрипло, выпрямился, продышался, насыщая организм кислородом, отступил от края, на шаг-другой и, неожиданно для самого себя, прыгнул вдруг с уступа вниз головой, не зная, конечно, и не догадываясь даже насколько близко или далеко дно, там, под скалой; под уступом, с которого он, Рома, прыгнул так самоубийственно-героически. Он вошел в воду без характерного шлепка и практически без брызг, мастерски, профессионально. (Наверное, даже получше, чем некоторые прославленные прыгуны с вышки.) Он добрался до достаточно все-таки близкого дна, оттолкнулся от него руками, и огляделся. ЕЕ нигде не было. Он не видел ЕЕ. Он вынырнул, вдохнул и снова ушел под воду. Поплыл вправо, потом влево. Увидел наконец меж двух огромных кусков скалы ее шевелящиеся ноги, добрался до женщины, потянул ее на себя, ухватил ее за талию, поплыл вверх…

Ярясь и стервенея, он сделал ей искусственное дыхание, вскрикивая и плача.

Слабым фонтанчиком выплеснулась вода у нее из горла. Она открыла глаза. Она посмотрела на него с ненавистью и страхом. Кровь обильно заливала ей правую сторону лица. «Я люблю тебя», – тихо сказал Рома. Женщина закрыла глаза и открыла их вновь. Страха в ее глазах уже не было. Осталась одна ненависть. «Я люблю тебя», – повторил Рома громче. «Ты умрешь, – прошептала женщина. – Ты скоро умрешь…» – «Я не умру, – закричал Рома. – Слышишь? Я никогда не умру. И не смей! Не смей!!» Рома стер воду со своего лица, покрутил головой туда-сюда, словно в нервном тике, а потом медленно оглядел женщину, улыбнулся чему-то и неторопливо стал снимать с нее платье, затем трусики. А затем разделся сам…

Он входил в нее с хрустом и ревом. Он терзал ее, истекающую кровью, как злой ребенок любимую игрушку, он раздирал ее на части, он наслаждался, он умирал… Кончая, он поймал ее последний вздох. Губами. Ртом. Он вдохнул его в себя, ее последний вздох. Оторвавшись от ее губ, он ощутил себя здоровым, сильным, властным, счастливым. Он стоял, смотрел, не жмурясь, на солнце и смеялся прямо ему в глаза – бесстрашный и единственный.,. Рома оттащил тело женщины к воде, привязал платьем ей камень на шею и бросил тело в воду. Выпрямился, напевая. Сделал шаг и замер вдруг, почуяв опасность, стремительно оглянулся и увидел парня лет восемнадцати, с ужасом взирающего на него. Откуда он появился?

Парень, наверное, купался где-то рядом. Волосы и лицо У него были мокрыми. По всей вероятности, он купался за скалами. На этом участке пляжа много скал.

Парень один? Или с ним кто-то есть, кого Рома сейчас не видит? Надо проверить. Рома улыбнулся широко. Кивнул приветливо парню, шагнул ему навстречу дружелюбно – голый, с неуспокоившимся еще, раскрасневшимся крупным членом. Парень, тонконогий, розовогубый, попятился непроизвольно. Споткнулся. Упал. Открыл рот, пытаясь крикнуть. Только пытаясь. Рома теперь смеялся. Он весело поднял парня, ухватив его за ворот рубашки. Потащил его за собой за скалу, чтобы проверить, есть ли там кто, нет ли там кого, убедиться, удостовериться. Никого. Обрадовался. Подпрыгнул, отбил на камнях неслышную чечетку голыми пятками. Успокоившись немного, деловито обыскал парня. Пусто было у парня в карманах. «Я ничего не видел», – опрометчиво заявил парень, обретя, наконец, способность говорить. Рома улыбался. «Честно, – сказал парень. – Я ничего не видел. Честно» – «Чего ничего?» – поинтересовался Рома, внимательно разглядывая парня с ног до головы, медленно. «Ничего. Ничего, – быстро заговорил парень. – Ну то есть вообще ничего» – «Значит, ты не видел, и как я тут убил человека и выбросил его труп в море? Так выходит?» – серьезно полюбопытствовал Рома. «Нет, конечно, нет», – едва не плакал парень. Рома покачал головой, будто размышляя. «Сколько тебе лет?» – спросил Рома. «Шестнадцать, – ответил парень, поперхнувшись. Прокашлялся и повторял: – Мне шестнадцать». А Рома опять засмеялся. «Хорошо, – сказал он, – хорошо». И погладил нежно парня по волосам. И ударил его коротко в середину живота, и еще, и еще. Когда парень согнулся, выпучив глаза, Рома прихватил его голову резко, слева направо. И тотчас хрустнули позвонки – как сухие палки, когда их ломают, прежде чем бросить в костер. Рома осторожно опустил парня на землю и, облизнув свои губы и хрипя от возбуждения, стал на колени, склонился и прижался дрожащим ртом к губам умирающего. И поймал-таки его последний выдох. Шумно втянул воздух в себя, раздувая ноздри, хищно открывая рот, насыщаясь, наслаждаясь, полной грудью, зажмурив глаза. Встал легко, пружинисто, покатал мышцами под загорелой кожей, взглянул опять на солнце, не моргая и не щурясь, сказал тихо – только ему и солнцу слышимое: «Я бессмертен!»…

Я неожиданно ощутил боль в висках, острую и яркую, как вспышка. Когда боль прошла, я увидел, опять как и тогда, когда только что сел рядом с Ромой покурить сигаретку, бездонную, черную пропасть на разорванной груди ребенка, кричащий рот без языка. И затем ничего. Ничего.

Белое блеклое полотно экрана. Ничего. А еще через секунду, а может быть, и через две, или, может быть, наоборот, через долю доли мгновенья на экране явственно и рельефно проступило лицо Ромы. Рома посмотрел на меня и пошевелил губами. Наверное, он сказал что-то, но я не услышал, что. И опять боль, как вспышка… Я открыл глаза и прямо перед собой, перед своим лицом, сантиметрах в двадцати, наверное, увидел, вздрогнув от неожиданности, лицо Ромы. Рома смотрел на меня какое-то время без всякого выражения, а потом сказал вполголоса: «Не мешай мне»… Выпрямился после и неторопливо вышел из комнатки, в которой мы находились.

Ужинали мы молча. Все как один. Все молчали. Только однажды Ника хотела что-то спросить Рому и даже уже открыла рот и даже уже издала какой-то неопределенный звук, но, взглянув на Рому, а потом на меня, передумала и ничего не спросила. За окном шумела тишина. И светилась ночь. Запах свежего влажного воздуха говорил нам, что завтра опять будет день (и послезавтра, и послепослезавтра тоже), а после него – ночь, а после опять день.

Мы ели жаренную во фритюре картошку, голландские консервированные приконченные сосиски с чешской горчицей, корейскую острую морковку, кислую капусту производства Луховицкого консервного завода, болгарские консервированные томаты, ароматные анчоусы с маслинами и тонко нарезанную баночную ветчину югославского изготовления. И запивали мы все это виски «Чивас Регал» двенадцатилетней выдержки и французской минеральной водой «Эвиан».

На Нике была надета маленькая, обтягивающая ее узкие бедра черная эластичная юбка и короткая розовая майка, а ноги Ники украшали розовые босоножки, как всегда, на высоком каблуке. Ника закинула ногу на ногу, и я заметил, как под юбкой мелькнули белые трусики. «Я хочу ее, – подумал я. – Я безумно хочу ее. Сейчас мы встанем из-за стола, и я уволоку ее наверх, и буду трахать ее до самого утра». Я пристально посмотрел на Нику, и почувствовал, что сегодня она вряд ли ответит на мое желание. А почему так? Я постарался настроиться на Нику… Ника думала о своем сыне. Да, тогда, конечно, усмехнулся я про себя. Когда женщина думает о своих детях, в мыслях ее не остается, как правило, места для секса, как правило…

…Ника представляла себе своего мальчика, и с удивлением отмечала, что воспоминания о нем совершенно не волнуют ее. Она не получала от тех воспоминаний ни удовольствия, ни тепла, не ощущала ни трепета, ни беспокойства. «Я не люблю его, – с внезапным испугом подумала Ника. – И никогда не любила». Господи!… Ника вспомнила, как она рожала его. И снова никаких эмоций. Рожала обыкновенно, как все. Достаточно тихо и без особой боли. И когда увидела его, сморщенного, почувствовала только жалость. И все. «Нет, нет, – Ника постаралась отогнать от себя эти мысли. – Нет. Я, конечно, люблю его, Просто сейчас я попала в очень неожиданную сложную ситуацию. И поэтому воспринимаю мир немного искаженно. Когда все уладится и успокоится, я пойму, что я, конечно же, люблю своего мальчика, своего, своего… Как его зовут? Как зовут моего сына?… Господи, как же его зовут?…» – Ника сдавила виски пальцами, съежила лоб. Она сходит с ума! Она забыла, как зовут ее сына!…

После ужина Рома, не говоря ни слова, быстро поднялся наверх и заперся в своей комнате. Я и Ника все так же молча помыли посуду. И тоже поднялись наверх. Молча. Не раздеваясь, Ника легла на кровать и уткнулась лицом в подушку. «Его зовут Павлик, – доставая из… тумбочки кассеты, которые мы с Ромой с таким боем добыли в доме Нины Запечной, подсказал я Нике. «Я не хотела его так называть, – тихо проговорила Ника в подушку, тихо и глухо, едва слышно. И подушке, и мне, и самой себе. Но я услышал. – Мне не нравится имя Павел. Мне вообще не нравятся никакие имена. Ни женские, ни мужские. Я не хотела никак его называть. Я хотела, чтобы он рос без имени. Совсем без имени. Совершенно без имени. А окликала бы я его каждый раз по-разному. Ну, например, мальчик. Или, например, глазастый. Или, например, тонконогий. Или, например, умненький. Или, например, сладенький. Или, например, упрямый. Или игривый. Или заводной. Или веселый. Или верный. Или мой кусочек. Или не мой кусочек… А когда бы он вырос, я бы звала его бравый. Или огненный. Или грустный. А может быть, я бы звала его слабоумный. Или хваткий. Или хитрый… Каждый раз по-разному. В зависимости от того, каким бы он мне казался в то мгновение, в какое бы мне захотелось окликнуть его, или обратиться к нему, или сделать ему замечание. – Ника тяжело отняла голову от подушки, повернулась ко мне, убрала волосы с глаз, посмотрела на меня, спросила, изучающе вглядываясь в меня. – А откуда ты знаешь, что его зовут Павел?» Я встал коленями на постель, наклонился к Нике, погладил нежно и легко ее по голове, склонился ниже, поцеловал Нику в щеку, в висок и еще не в бровь, а в глаз, в один, а затем во второй и сказал Нике, улыбаясь мягко и искренне: «Спи… – и повторил с нажимом, хотя еще очень слабым: – Спи. – И повторил уже более требовательно: – Спи, – и приказал затем, не оставляя ей надежды на выбор: – Спи!» И Ника закрыла глаза и опустила вновь голову на подушку. Задышала ровней, невесомей, ритмичней и тише. И уснула. Уснула.

А я сполз с кровати, подхватил пакет с кассетами и, стараясь не производить шума, вышел из комнаты.

И, конечно же, не забыл закрыть за собой дверь.

Выпивку не стал доставать, да и сигареты вроде как и не годились для того дела, которое я, неуспокоенный, задумал. Потому как выпивка мозги, и без того мутные, еще чище мутит, а сигарета сбивает столь необходимое для того самого дела – исподволь, не нарочно, и велико полезное для внутренней гармонии и появляющееся откуда ни возьмись возбуждение. Я, любя и вожделея, вставил кассету в видеомагнитофон. Торопясь, включил телевизор. И уселся, нетерпеливо облизывая сухие губы, в глубокое кресло, которое предварительно подвинул поближе к телевизору.

На экране объявился я – без единой одеждочки. Голый. Но в часах, в тех самых, что на мне сейчас, в «Роллекс», конечно, старом, трофейном. (Снял с какого-то полудурка, белого, несмелого, которого застрелил во время очередного рейда – в тот самый момент застрелил, когда он, урод, большую нужду на дворе справлял.) Я был, судя по моему лицу, злой, недовольный и раздраженный – верхняя губа у меня дергалась, а глаза искрились, как бенгальские огни. «Двадцать четвертое, мать твою, апреля, – хрипло произнес я, – двадцать один сорок шесть… («Хо-хо, – подумал я, – всего пять месяцев назад. Недавно».) Я один у себя в квартире. У себя дома. Один. Хотя, намеревался провести сегодня вечер с дамой. Я намеревался сегодня заняться любовью, мать твою. Я очень хотел сегодня заняться любовью. Желание жгло меня со вчерашнего вечера и жжет с неистовой силой и до самых нынешних пор, мать твою… Ни одна из трех моих постоянных женщин сегодня не смогла ко мне приехать. Одна заболела. У дочери другой, сегодня, именно сегодня, мать их, сегодня день рождения, а третья стала канючить, болтать какую-то ерунду по поводу любви и семьи и я, конечно, послал ее на хрен… Ну не идти же мне на улицу, снимать там девок в конце концов!… Суки траханные! Хоть мастурбируй отвязанно, с криком и слезами»., – Я собрал слюну и плюнул в объектив. Не попал, И тогда я заорал отчаянно, раскрывая рот до отказа. (Даже слышно было сквозь крик, как трещат мои губы.)

Я, нынешний, засмеялся, покачивая головой из стороны в сторону. Мне было смешно. Изображение на экране пропало. Экран потемнел. Но ненадолго. Вот снова появилась картинка. Конечно же, на экране снова я. Теперь, слава Богу, одетый и никак не голый, В светлых брюках, в рубашке, в ярком красном тонком свитере. Печальный, усталый и сам себе не нужный: «Восьмое мая, – проговорил я и взглянул на часы (тс самые «Роллекс»). – Девятнадцать десять. Только что поговорил по телефону с матерью. Накричал на нее. Не знаю, зачем. По привычке. По мудовой своей привычке. Понятное дело, мы не можем с ней разговаривать на одном языке. Ее язык раздражает меня. Мой раздражает се. Мы злимся. Даже не так. Я злюсь. Только я злюсь. А она уже, по-моему, смирилась. Раньше злилась, сейчас нет. Хотя, казалось бы, следовало, чтобы происходило наоборот. Это я, как человек иного, более сильного интеллектуального и энергетического заряда, должен был бы смириться. ан нет. Мудак. Когда не вижусь с ней, когда не говорю с ней, мне ее жалко. Жалко, вплоть до того, что слезы навертываются на оба моих светлых глаза. Почему жалко? Оно понятно. Я же люблю ее. Так ведь по всему выходит. И поэтому я жалею, что она уже такая старенькая и такая морщинистая, и такая пугливая, и такая стеснительная, и говорящая невпопад, и плохо слышащая… И еще я жалею, что жизнь ее, собственно, прошла впустую. Ну, если исключить, конечно, рождение и воспитание меня. Это весьма благородное и достойное дело, кто бы спорил, – я усмехнулся, потер пальцем переносицу и заморгал неожиданно – чаще чем надо. – Нет, – сказал я, – я не заплачу, хотя страшно хочется… Она так смешно бегает и так суетливо ухаживает за мной, когда я редко, очень редко захожу к ней… Я понимаю, конечно, что я единственный, единственный, ради кого она еще держится за эту землю… Когда умер отец, я плакал неделю… Я очень хочу, чтобы ты жила долго, мама…» По экрану побежали пестрые помехи, потрескивая и попискивая.

И затем снова возникла картинка.

Картинка такая. Я пытался подняться с пола. И не мог. Падал. Бормоча что-то невнятное, глухо и, по-моему, не по-русски. На мне был вольный шелковый пиджак стального цвета, зеленая майка, черные просторные брюки. Я был бледен и небрит. Глаза мои запали. Вокруг них стремительно вращались черные круги. Я был знаком себе до неузнаваемости. Я был сам собой красив до отвращения. Я был. Наконец я поднялся, и вытянувшись вдоль стены, застыл, замер, закрыв глаза и улыбаясь. С первыми моими словами веки мои разомкнулись и тотчас заиграла незатейливая музыка, такая, какая играет, когда открываешь старинную музыкальную шкатулку: «Я пьян второй раз за сегодняшний день… Да, кстати, сегодня двадцать девятое мая, три часа одна минута… – Музыка прекратилась (если она и была), и голос мой теперь раздавался четче и яснее. – С утра, с того, с которого начался день, не с другого, нет, я еще был жив и здоров. Я поехал в аэропорт Домодедово. Я дал немного денег каким-то ребятам, которые стояли у служебного выхода на летное поле, и они пропустили меня. Много часов я сидел на каком-то ящике, на поле, и встречал и провожал самолеты. Самолеты оглушающие гудели, и от них валил жар. От них пахло металлом, керосином и электричеством. Они были большие и сильные, и очень красивые. В иллюминаторах я видел людей. Некоторые из них приветливо махали мне руками. И я благодарно отвечал им. Солнце светило мне в самую макушку. Наверное, я загорю, с удовольствием думал я. Я даже не курил. Там мне было хорошо. И совершенно не хотелось выпить. Так мне было хорошо. Я был частью большого и интенсивного движения. Взлет. Посадка. Взлет. Посадка. И полет. Полет. Я осознавал необходимость, обязательность такого движения. Без возможности передвижения жизнь, я уверен, постепенно стала бы угасать на этой земле. Понимают ли пилоты и диспетчеры и изобретали самолетов, что они делают работу, сравнимую с работой Бога? Или они просто работают, не задумываясь над тем, что они делают. Просто работают, и все. Потому что надо как-то зарабатывать на хлеб? Если не понимают, то им надо это объяснить. Просто. Доходчиво. И убедительно. Надо собрать Всероссийское совещание работников авиации и рассказать им, ЧТО они делают. Объяснить и доказать, И показать наглядно. На примерах. Привести высказывания авторитетных историков, философов, физиков, врачей… А потом, подумал я, глядя вдаль застилаемыми благородной слезой глазами, – надо также собрать и Всероссийское совещание железнодорожных работников, и объяснить им, ЧТО они делают. Да, да, именно так. Я даже вскочил от возбуждения, и стал расхаживать вбок и вперед по чистому полю подмосковного аэродрома. Да, да, конечно. Дальше – больше. Надо также организовать совещание и работников автотранспорта и не каких-то там отдельных представителей, а всех работников, всех, всех, всех, включая уборщиц и сантехников, и разъяснить им всем, ЧТО они делают. Черт побери, эти мысли достойны воплощения! Несомненно, в дальнейшем надо будет созвать также и совещание работников… – И я задумался тогда, прикидывая, кому бы отдать предпочтение в первую очередь, кто важнее по этой жизни, связисты или милиционеры, врачи или учителя, сотрудники собеса или электромонтеры, плотники или академики, уроды или красавцы, дети или старики, горы или реки, деревья или трава… А потом подошли те самые ребята, которым я дал денег, чтобы пройти на взлетное поле, и сказали, что на поле идет начальство и мне неплохо было бы сейчас уйти… Еще какое-то время я сидел в зале ожидания в здании аэропорта, смотрел по сторонам. Иногда вставал и помогал подносить кому-то вещи. Я также укачивал детей. Делал бутерброды, открывал бутылки с газировкой. Будил спящих, подсказывал время. Шутил, смеялся. Рассказывал невыдуманные истории… Пришли сумерки, И я понял, что устал. Пора было уезжать. К стоянке такси было не подступиться.

Подступиться к частникам было можно. Лица их были похожи на лица злодеев из американских фильмов. Мне очень захотелось чем-нибудь сильно и больно ударить по этим лицам. Я вернулся в здание аэропорта и долго бродил по нему и наконец нашел то, что мне нужно. Я нашел пустую коробку из-под компьютера. Я набил коробку подобранными у мусорных контейнеров кирпичами и, навесив на свое лицо маску наивного полудурка, кряхтя, поволок достаточно тяжелый даже для меня ящик на улицу… Ребята со злодейскими лицами минуту приглядывались ко мне, охающему и стонущему, а потом один из них подошел и спросил, куда мне. Я ответил. Он назвал цену. Я тут же согласился. «Лишь бы уехать, – сказал я. – Лишь бы уехать». Тогда он сморгнул своими тусклыми глазами, почесал подбородок и сказал, что ему надо бы найти еще пассажира. Чтобы побольше заработать, объяснил он. Да, да, сказал я, преданно глядя ему в глаза, да, да. Через минуту он привел такого же, как и сам, мутноглазого и узколобого. Мы сели и поехали. Долго ли коротко мы ехали, но только километров через десять остановились. Шофер сказал, что хочет пописать. И пассажир сказал, что хочет пописать. И я с радостью сказал, что тоже хочу пописать. Мы вышли. Подошли к деревьям. И тут шофер вытащил ножик и сказал, чтобы я не орал, и приказал затем пассажиру меня обыскать. Ох, если бы ты знал, Антоша, как в тот момент я обрадовался. Я вздохнул восторженно и пропел на выдохе: «Ну, п…ц вам, братцы!» Я саданул шофера ногой в промежность, а пассажира кулаком в горло. Пассажир упал сразу, а шоферу мне надо было еще добавить, чтобы он тоже упал. И он упал. Еще несколько минут я их бил, лежачих, ногами, приговаривая: «Это за маму, это за папу, это за дядю Гагарина, это за Валю Терешкову, это за Маяковского, это за академика Вавилова, это за любовь, это за страдание, а это за мое хорошее настроение…» Утомившись, присел рядом с ними, стонущими и кричащими, и прочитал им лекцию о вреде уголовно-преступной деятельности. Один из них, кажется, шофер, грубо послал меня на х… И я сломал ему руку. Напополам, об колено. Потом подумал и второму сломал руку. Чтоб не повадно было. Потом я обыскал их. Забрал у них все деньги, которые у них имелись, много денег, взял ключи от машины и обыскал и машину. Нашел в бардачке виски, правда, дешевое – «Учительское». Выпил оставшиеся полбутылки, и веселый, и довольный, пьяненький и свеженький помчался на «жигуленке» с ветерком и сквозняком – в Москву. Бросил машину где-то в центре города. И пешком, почти протрезвевший, добрался до Тверской, спустился вниз по переулку к Театру юного зрителя, прошел еще несколько метров и очутился возле рыбного ресторанчика. Рыбки мне что-то захотелось. Я, конечно, поел рыбки и выпил еще виски, и снова опьянел и, разогнав музыкантов, вышел на сцену и громко потребовал, чтобы встали работники авиации, железнодорожного и автомобильного транспорта. И принялся обнимать поднявшихся работников, целовать их и раздавать им деньги. А потом заснул где-то за сценой. Проснулся. Из ресторана в этот час уходили уже последние повара. «Ээээээх!» – крикнул я и прошелся вприсядку по кухне. Повара зааплодировали и налили мне стакан, а затем другой, а затем третий… И вот я здесь, дома, едва держащийся на ногах, но соображающий и неплохо говорящий, рассказываю тебе эту историю. Рассказал…» – Я спустился по стене на пол, встал на карачки, подполз к объективу и выключил видеомагнитофон. По экрану побежали полоски. Но через несколько секунд я вновь предстал перед объективом.

Теперь я стоял за мольбертом и водил кистью по полотну, сосредоточенный, осунувшийся, непричесанный, л» естественно, небритый, в рубашке и джинсах – сверху.донизу раскрашенный разнообразного цвета красками, Внимательно приглядевшись ко мне и к моей одежде, можно было подумать, что запачкался я так не случайно – во время работы, а что я специально так раскрасил себя зачем-то, старательно и даже с душой. Красками – желтой, красной и синей – было выкрашено даже мое лицо, от ямочки на подбородке до корней волос… Я смешивал краски, и писал, писал, менял кисти, одну на другую, третью и работал, работал, нервничая и матерясь… И вот, наконец, швырнул кисти в сторону от себя, крикнув что-то невнятное, но, судя по моему выражению лица, недоброе и грубое, и даже не пытаясь успокоиться, повернулся к объективу, и заговорил громко, возбужденно, то и дело срываясь на крик: «Пятый по счету день, твою мать, я пробую скопировать картину Иеронима Босха «Сад наслаждений», пятый день, мать вашу… Сегодня семнадцатое июня… Да… И ни черта не выходит. Такая роскошная картина и такой роскошный я… Но ни черта не выходит. Я купил лучшие кисти. Я купил лучшие краски, Я заказал лучший холст. Мне грунтовали его профессионалы. Я смешивал краски в нужных пропорциях. И твердой рукой наносил их на холст. И мне казалось, что я наносил их именно там, где надо. Я сделал, конечно, предварительные эскизы. Точь-в-точь, миллиметр в миллиметр как у Босха. Я работал часами беспрерывно, воодушевленно и возбужденно, покрываясь потом и часто и прерывисто дыша от волнения и азарта… И ничего! – кричал я. – Ничего! Ах! – я по-девичьи или по-бабьи всплеснул руками. – Неужели я не смогу скопировать картину Иеронима Босха? Неужели? Такого не может быть. Ведь это Я! Я! Посмотри на меня, Господи! Ведь это я. Я! Я должен ВСЕ уметь, я должен ВСЕ делать лучше всех… Ты спрашиваешь, почему? Ха, ха! Не лукавь. Ты же знаешь, почему. Потому что я избран тобой. Именно поэтому… Я знаю… – Я усмехнулся. – Ну, хорошо. Я должен делать ВСЕ если не лучше других, такое, наверное, невозможно, но во всяком случае я должен делать все, за что бы я ни брался, хорошо, даже если раньше я этого никогда не пробовал делать. Разве не так? – Я резко вскинул решительное лицо к потолку. – А? Ответь мне?!

Я повалил ногой мольберт и заорал, ярясь, громко и истерично. – Разве не так? – Я в ярости топтал мольберт, колет и отвратительно нарисованную на холсте картину. – Вот, мать твою, сука! – остервенел я. – Вот, вот! – Я не успокоился, пока не расколотил на куски деревянный мольберт, не изорвал в клочья картину и не разбросал куски полотна по комнате. После чего я сел на пол, закурил сигаретку и молча сидел так, не могу сказать, сколько, курил, одну сигаретку за другой. И бросал непотухшие окурки на пол. Они робко потрескивали и вяло дымились. А затем я поднял глаза к объективу камеры и сказал спокойно: – Я буду копировать эту картину до тех пор, пока не скопирую так, что не отличить от подлинника. А теперь, – в заключение сказал я себе, сидящему на даче мужа Ники, – пошел-ка ты на х…» Я, сидящий на даче, только ухмыльнулся, услышав такие свои слова, и доброжелательно кивнув своему изображению на экране, сообщил ему, не таясь: «Ты мне нравишься!» И спросил его: «А я тебе?» И, не услышав ничего в ответ, не расстроился и даже не огорчился, потому что слова, коими могло бы мне ответить (или не могло) мое изображение, не имели для меня совершенно никакого значения, потому что я и так знал ответ, а спросил свое изображение всего лишь для того, чтобы создать видимость диалога, а то как-то скучно без диалога, Монологи все да монологи… Что я, один, что ли? Нас ведь много. Я и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я. Воооот сколько. Да и то тут не все. На самом деле меня еще больше.

Послав себя на х…, я с экрана исчез. И через небольшую паузу, конечно же, возник снова. На сей раз я был в черной куртке, черных брюках и белой рубашке, застегнутой наглухо. («Хорошо!» – я даже поцокал языком от восхищения.) За спиной своей я увидел, далеко внизу, дома, дома, дома, маленькие, с маковыми зернышками окон, замутненные тонкой белесо-прозрачной, наверное, утренней дымкой. Да, Я стоял на крыше дома, на самом ее краю. Объектив видеокамеры был расположен чуть выше моей головы, и поэтому достаточно широко брал в кадр расстилающийся внизу город. Ветер шевелил мои волосы и трогал мои ресницы. Я так стоял минуту, а может быть, две, щурясь, привыкая к ветру и близкому солнцу, и наконец заговорил: «Сегодня второе июля. Утро. Шесть часов девять минут. Прекрасное утро. Чудесное утро. Волшебное утро. Доброе утро… Доброе утро, – я приветственно кивнул в объектив. – Я стою на крыше своего дома. До земли больше шестидесяти метров. Мало. Хотелось бы, чтобы было еще больше. Мне хотелось бы, чтобы было больше. И я обязательно поднимусь в самое ближайшее время на самую высокую точку в городе. Просто так заберусь, для удовольствия. Ну, а пока для иллюстрации того, что я намерен сейчас сказать, меня устраивает крыша и моего дома… Однако начну по порядку. Мне всегда, с детства, сколько себя помню, нравилось переходить дорогу, по которой очень плотно и очень быстро сдут автомобили. Наверное, меня привлекало чувство опасности. Не исключаю, конечно. Но сейчас понимаю, что не только. Имелось и еще кое-что. Как назвать это «кое-что», я пока не знаю. Надо подумать. Вернее, нет, знаю. Но такое название будет не совсем точным. Оно не до конца отражает то чувство, которое владеет мной и которое ведет меня. Одним словом, действительно надо подумать. Я вычленил это чувство совсем недавно, может быть, месяц назад, может быть, полтора, я не помню сейчас точно, хотя эту дату, конечно же, следовало бы запомнить, чтобы потом ее торжественно отметить. Ну так вот. Месяц или полтора назад я переходил Садовое кольцо, кажется, где-то возле Добрынинской. Я дошел до середины.полосы, когда обратил внимание на то, что полоса перед светофором еще не полностью занята автомобилями, и они подъезжают и подъезжают, заполняя первую шеренгу, они подъезжают и застывают совсем близко от меня – слева, справа, передо мной, в метре, в полутора, в двух. Я остановился… За первой шеренгой выстраивалась вторая, за второй третья. А машины все прибывали и прибывали. Я невольно повернулся к ним лицом. Я встал перед ними открыто, расправив плечи и, как перед дракой, привычно расставив ноги и расслабившись. Я, конечно же, не собирался драться с автомобилями, замершими сейчас на Садовом кольце возле метро «Добрынинская», но ощущения, которые у меня возникли, были очень схожими с ощущениями, появляющимися перед боем или перед большой дракой. Тут смешивались и страх, и оцепенение, и решимость, и предвкушение боли, и радость от осознания своей силы, и восторг от масштаба предстоящих событий… Хотя нет и не будет здесь на Садовом кольце никаких событий. И я это прекрасно понимал. Я просто перейду мостовую и пойду своей дорогой. Автомобили сорвутся с места после того, как на светофоре загорится зеленый свет, и помчатся тоже своей дорогой. Но вдруг я услышал, поведя носом по-собачьи, дрожа ноздрями, шевельнув верхней губой, дерганно, вроде как скалясь, что воздух сделался чистым, свежим и душистым, и почувствовал затем, что этот чистый свежий и душистый воздух заполняет мой рот, мой нос, мои бронхи и мои легкие, мою кровь, мои руки, мои ноги, мою голову – все мое тело, и понял, что сейчас могу взлететь над остановившимися автомобилями и над домами, и над людьми, и над городом, и я даже привстал на мыски, и я уже оторвался от земли…

И в тот момент взревели двигатели машин, готовясь двинуться с места. И я опустился снова на пятки. И не потому, что испугался шума, или испугался взлететь, или испугался упасть, взлетев, или испугался, что не взлечу вообще, нет. Просто когда взревели двигатели, я, как мне показалось, неожиданно начал догадываться, что это такое за чувство, которое заставило меня остановиться и с восторгом взирать на тормозящие передо мной автомобили. Это было чувство того, что во мне открывается какой-то ранее скрытый от меня же самого резерв и что в этом резерве таятся силы, о коих я даже и не имею представления, даже и не могу вообразить. Вот что это было за чувство… Я стоял перед машинами, и они не трогались с места. На светофоре уже давно горел зеленый свет. По встречной полосе уже несколько десятков секунд как мчались машины. А машины, находившиеся передо мной, стояли. Двигатели их свирепствовали и безумствовали, а автомобили стояли… И поехали они только после того, как я отвернулся от них и не спеша направился к середине шоссе… – Я усмехнулся, прищурившись, будто дым от сигареты попал мне в глаза или будто я решил заплакать, я повел подбородком, продолжая усмехаться, вроде как сам себе удивляясь, и затем заговорил снова: – Я всегда очень дискомфортно чувствовал себя, когда вокруг много людей, когда вокруг толпа. Или когда, например, надо было выступить перед большим скоплением народа, я начинал волноваться, и скажу, более того, я начинал просто бояться, чего, сам не знаю, но бояться. Но теперь все изменилось. Я больше не боялся толпы. Я не ощущаю сейчас дискомфорта, когда я нахожусь рядом с толпой или в толпе, и.у меня не появляется, как раньше, желание бежать, как можно дальше от того места, где собралось так много людей. Более того, однажды у меня возникло ощущение, что я могу управлять этой толпой, что я могу мощно и неотвратимо воздействовать на нес, и, почувствовав это в первый раз, я пришел от такого нового, неизведанного и неисследованного мною ощущения в звериный восторг. Звериный, именно звериный восторг… На какие-то мгновения, а может быть, даже и минуты, я стал зверем. Сильным и необузданным и подчиняющимся только своим инстинктам зверем… Это случилось на стотысячном стадионе в Лужниках, в начале июня, когда играла наша сборная. К удивлению всех, стадион оказался заполненным до отказа. Такого не случалось, я помню, с семидесятых годов… Я сидел на тридцать седьмом ряду… И вот, когда игроки начали неспеша покидать поле после предматчевой разминки и стадион зашевелился и зашумел, провожая команды, я откликнулся на зов, который я услышал тогда впервые и поднялся с места, и, знающе усмехаясь, чуть лениво, стал спускаться вниз по каменным ступенькам стадиона. Я перепрыгнул через ограждения и очутился на беговой дорожке. Никто из солдат и милиционеров, сидевших и стоявших в оцеплении, не преградил мне дорогу и даже не окликнул меня. Они смотрели в мою сторону и молчали. Я дошел до середины поля, остановился в центре круга и повернулся медленно на месте, оглядывая готовый взорваться от безумного восторга стадион. И неожиданно поднял руки, просто поднял руки, приветствуя сидящих… Оглушительный рев был мне ответом… Люди не знали меня. Люди никогда не видели меня. Люди никогда не слышали меня. И тем не менее они подчинялись мне, они преклонялись передо мной… – Тут я, экранный, усмехнулся. – К сожалению, я не знал, что делать дальше. Я еще какое-то время стоял с поднятыми руками. Потом, конечно, опустил их и, глупо улыбаясь, направился обратно к трибунам. Но на свое место я не вернулся. Я не мог вернуться. Потому как понимал, что теперь, если бы я сидел на трибуне, все внимание стадиона было бы обращено на меня. Разумеется. А я не мог позволить, чтобы люди, ради которых, собственно, и собрался стадион в Лужниках, оказались бы здесь сегодня лишними…

Я уходил под аплодисменты и приветственные крики, под слезы и истеричные объяснения в любви… – Я на экране неожиданно развернулся, быстро подбежал к краю крыши, легко впрыгнул на опоясывающий крышу по периметру неширокий, залитый битумом бордюр, и свободно и спокойно прошелся по нему, улыбаясь и что-то напевая. Я сделал ласточку. Я сплясал что-то типа летки-енки. Я крутанулся на одной ноге вокруг себя, как Михаил Барышников. Я сделал стойку на самом краю и поболтал в утреннем воздухе ногами. – Это же так просто, – сказал я, вернувшись к камере, – что даже не верится. Вуаля!… Это так приятно, что даже не верится. Это так не страшно, что даже не верится… – Я отбил лихую чечеточку, сосредоточенно и довольно грамотно, и сказал, подняв лицо к камере: – Так что, как видишь, не война с ее многолюдьем, грохотом и кровью излечила меня от страха перед толпой. А всего лишь широкое шоссе и нетерпеливо дрожащие автомобили на нем. Но я знаю, что не было бы и шоссе, и дрожащих автомобилей на нем, если бы не война… Нут вот, собственно, и все, что я хотел тебе сообщить. Надеюсь, ты понял, почему я снимался сегодня на крыше, на высоте шестидесяти метров от земли. Ты понял, я знаю. Ведь это так просто…» И снова, в который раз уже за нынешний вечер, на экране помехи, и негромкое шипенье и слабое потрескивание. И вслед за помехами, как обычно, появляюсь я. На сей раз я одет в темный двубортный костюм, белую рубашку и пестрый галстук, на ногах у меня ботинки «инспектор с разговорами» и белые носки, сам я серьезен и вдумчив, с зачесанными назад блестящими волосами, и, как всегда, в трехдневной щетине. Я сижу спиной к зеркалу. В зеркале видны установленная на треноге видеокамерами, конечно же, моя спина, и мой затылок, и торец сиденья полированной декоративной табуретки, доставшейся мне еще от отца.

Я говорю: «Я недаром сижу перед зеркалом, хоть и спиной к нему. Недаром. Отражение – часть нашей жизни. Но это только одна из причин такого моего выбора места. Имеется и еще одна. Я не буду сейчас говорить, что это за причина. Ты сам поймешь это из моего рассказа. Рассказ будет сбивчивым и, наверное, путанным. Но ты поймешь, я знаю. – Я аккуратно провел рукой по волосам и после паузы продолжал: – Я мог бы, конечно, говорить последовательно, логично и, наверное, убедительно. Но тогда, естественно, снизился бы эмоциональный уровень моих слов. то так. Поэтому я не буду следить за последовательностью и чрезмерностью логики. Я не буду выстраивать речь. Я буду говорить первое, что приходит в голову… Но на одну тему. Скоро ты все поймешь. Я уверен, ты все поймешь. Слушай…

Сегодня четырнадцатое сентября, шестнадцать тридцать три.

Я просмотрел сейчас все записи, которые имеются на этой кассете. И, просмотрев их, я долго думал. Я не могу сказать, что я придумал что-то новое, нет. Просто я, наверное, впервые сейчас все сумел оформить словесно. Да, вот еще что. Я не требую сейчас от тебя терпения. Потому как рассказ мой будет короток. Но вместе с тем я требую внимания и сосредоточенности. Это, между прочим, две чрезвычайно важные вещи по этой жизни – внимание и сосредоточенность. Так что прислушайся ко мне…

Я злюсь. Я плачу. Я смеюсь. Я хандрю. Я тоскую. Я радуюсь. Я скучаю. Я люблю. Я ненавижу. Я жалуюсь. Я жалею. Я убиваю, Я убиваюсь. Я ругаюсь. Я обороняюсь. Я желаю. Я насилую. Я бью. Я страдаю. Я преодолеваю. Я борюсь. Я подавляю. Я освобождаюсь. Я разрываюсь. Я собираюсь. Я терплю, Я боюсь, Я восторгаюсь. Какой набор! А! И он далеко не полон. Сколько эмоций и сколько слов, обозначающих эти эмоции. И все я один. Какой тяжелый и, казалось бы, неподъемный груз я несу в себе. Несу. И живу. И живу. И не просто как трава, мать вашу, совершенно не осознавая, что живу, а именно понимая и осознавая, что живу, живу, дышу, вижу, слышу, и злюсь и плачу, и смеюсь и страдаю, и тоскую… и так далее, и так далее. И думаю постоянно о том, что живу, думаю много, до ломоты в глазах, до боли во всем теле… Вопросы и ответы. Вопросы без ответов. Вопросы как ответы.

Ну почему, скажи мне, почему, когда мне плохо, я все равно знаю, что мне хорошо?! Когда я страдаю, я знаю, что мне хорошо?! Почему, когда мне не хочется жить, я знаю, что живу, и буду жить, и буду жить хорошо? Почему? Нет. Не надо. – Я вытянул палец в сторону объектива. – Не говори пока. Я попробую сам объяснить. Я попробую. Дело в том, что я состою из миллионов маленьких «я» и из одного только настоящего Я. Неизменного Я. Бесстрастного Я. Тихого и спокойного Я. И именно это единственное Я не дает мне исчезнуть, раствориться, пропасть. Я осознал это. Но я понял также, что сам еще не добрался до него, до своего настоящего и единственного Я. Я знаю только, что оно есть. Но я еще не познакомился с ним близко. А познакомиться желаю. Да так, что нетерпением весь горю. А как то совершить? Какие имеются для того дороги? Неодинаковые и непростые. Понимаю, у каждого своя. Так какая же у меня? Я видел несколько. Я вижу не меньше. Необходимо сделать правильный выбор. Я выбрал, И я знаю, что я выбрал правильно. – Я, сидящий перед телевизором, внимательный и сосредоточенный, как я себя и просил, уловил в голосе себя, экранного, неожиданное волнение. – Для того, кто так долго решал, что ему делать -на этой земле, и нужно ли вообще что-либо делать на этой земле, установить, верный или неверный ты сделал выбор, не так уж сложно. Если выбор неверен, ты просто начинаешь себя скверно чувствовать. Приходят головные боли, возникают неполадки с желудком, ты начинаешь чаще и скорее уставать, ну и так далее. Но когда выбор твой правилен, ты обретаешь здоровье и легкость, неограниченность мышления и свободу передвижения. Ты плачешь, как смеешься, а смеешься, как летаешь… Теперь слушай еще внимательней. Для того чтобы добраться до того своего настоящего и неизменного, ты обязан делать четко и безукоризненно все, что ты делаешь. Непонятно? Я объясню. Например, ты сидишь за столом. Ешь. Допустим, обедаешь. Ты должен, во-первых, сидеть вольно, свободно, и обязательно красиво. Движения твои должны быть отточенными и законченными, и, конечно же, оптимальными, – ничего лишнего, ничего ненужного. А жевать пищу тебе необходимо тщательно, насколько возможно. А глотать ты ее должен с предельным осознанием того, что ты ее действительно глотаешь. Или… Ты купаешься в ванной. Твои действия в ванной должны быть точными и оптимальными, законченными и – непременное условие – красивыми. Красивыми. Красивыми даже, когда ты находишься наедине с самим собой. Или… Ты спишь. Вот уж где, казалось бы, ты не можешь осуществить никакого контроля над собой. Ты же спишь! И тем не менее ты обязан контролировать свои сны. А также и глубину сна, А также и свое положение в постели… И ничего лишнего, ничего лишнего. Только то, что необходимо для лучшего исполнения той или иной функции. Надеюсь, ты понял меня, – Я на экране вытянул ноги и сгорбился, потирая колени. – Даже убивать ты должен совершенно, насколько можешь. – Я улыбнулся мягко. – Даже насиловать женщину ты должен красиво и предельно хорошо. И никогда… – Теперь улыбка моя превратилась в неприятную усмешку. – Никогда ты не должен терять контроль над собой, вот, например, как потерял сейчас его я, сев вот так некрасиво и неудобно… – И я снова принял достаточно элегантную и удобную позу. – Я знаю, что меня будет преследовать страх. Страх неизбежен. Я не был бы человеком, если бы внутри меня не жил страх. Я знаю. Но я знаю так же, что только таким путем, о котором я только что говорил, я могу добраться до себя настоящего… Мне будет очень тяжело, чрезвычайно тяжело жить точно, оптимально, безукоризненно, и я стану сомневаться в правильности сделанного выбора. Тем более… Тем более, что нужных результатов я, естественно, быстро не добьюсь. Потому как процесс близкого знакомства со своим настоящим долог и длится годами, а может быть, и десятилетиями… И мне необходимо будет тогда преодолеть страх.

И теперь остается вопрос вопросов. Как же преодолеть страх? С помощью аутотренинга, физических упражнений, правильного питания, интенсивных размышлений и углубленного изучения философии, математики, физики? Наверное. Да, это все необходимо, но не как главное оружие против страха, а как вспомогательное оружие. А главное оружие – это дело, которое я умею делать лучше других дел, и которое именно потому, что я умею его делать лучше других дел и доставляет мне истинное и ничем не заменимое удовлетворение. Главное оружие – это дело. ДЕЛО. – Я легко и непринужденно закинул левую ногу на правую. Моя новая поза смотрелась, как и прежняя, очень элегантно и привлекательно. – А вот теперь мы с тобой подходим к самому наиважнейшему вопросу моей жизни. Это даже не вопрос вопросов, это, можно сказать, вопросище вопросищев, мать его. – Я усмехнулся невесело и на несколько секунд отвел глаза от объектива камеры. – Так какое же дело я могу делать настолько лучше других дел, где я получал бы наслаждение, удовлетворение и удовольствие? Разве можно назвать таким делом мою суету с дурацкими и никому, собственно, не нужными переводами? Смешно. Нелепо. Глупо. Я мог бы быть солдатом. У меня эта работа неплохо получалась. Но не лучше, правда, чем у других. И она, честно говоря, не доставляла мне удовлетворения. Ни разу за четыре года. Даже тогда, когда нашел и убил убийцу полковника Сухомятова. А может быть, моя работа – это секс? – Я рассмеялся. – Я достаточно умело это делаю. И только… – Я развернулся резко на табурете и сел лицом к зеркалу. Теперь я видел свое лицо в отражении. Я подмигнул себе. – Так что, как ты понимаешь, пока я не найду ДЕЛА, я вряд ли доберусь до себя настоящего… – Я достал пачку «Кэмела» без фильтра, закурил. Долго сидел молча, в упор разглядывая себя в зеркало. – Ты, я надеюсь, понял, почему я, снимаясь, сидел рядом с зеркалом?…» Я выключил видеомагнитофон. Запись, где я беседовал с собой, сидя перед зеркалом, обаятельный и дорого одетый, была последней на этой кассете. Дальше на кассете имелась только пустота. Чистая и невинная. Нераспечатанная. Иногда столь необходимая и даже желанная, а сегодня раздражающая и утомляющая. (Я давно заметил, что люблю смотреть на пустой белый экран, освещенный светом проектора, или на мерцающий выхолощенный экран телевизора, или даже на полоски, которые бегут по экрану телевизора, когда крутится пустая кассета.)

Сегодня любая пустота раздражала и утомляла меня. Наверное, потому, что я ощущал пустоту в себе. Не в мышлении, нет. У меня не было сейчас пустоты в мышлении. Мозг мой судорожно являл мне самые разнообразные картинки и слова, и быстро, быстро, быстро. Я ощущал пустоту в своей жизни. Или, скажем так, я ощущал пустоту своей жизни. Остро и больно. Я неожиданно захотел заплакать. Но не заплакал. Я усилием воли подавил в себе такое дурацкое желание. В отместку самому себе, я засмеялся; «Хахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахаха-хахахахахахахах ахахахахахахахахахахахахахахахахахаха». Перестав смеяться, подумал: «Если бы все было так просто, как ты говоришь, милый мой Антоша, то я, наверное, давно бы явился бы миру как запланированный гений, ни больше, ни меньше. – Я вынул кассету и сунул се обратно в бумажный пакет. – Хотя, нет, не так, – возразил я сам себе. – Наверное, все действительно просто. Именно так, как я и говорил. Вывод, заключение всегда просты. Просты предельно, просты так, что понятны даже ребенку, несмышленому и необученному. Только чтобы прийти к этим выводам, надо много узнать и много пережить, более того, перестрадать. И тогда простой вывод будет восприниматься не как обыкновенные слова, а как словесное выражение твоего опыта, – Я встал и скоро прошелся по гостиной из угла в угол, из угла в угол. – Я все вру про пустоту внутри себя. Вру. Я просто хочу привычно пожалеть сам себя. Привычно. Атавистически. Мы все привыкли с незапамятных времен не стремиться делать свою жизнь лучше и счастливей, а привыкли жалеть себя. Нет, конечно же, не пусто внутри меня. Нет. И я знаю, знаю, что у меня есть Дело. Не чувствую, а знаю. ЗНАЮ!!! И знал всегда, с тех самых пор, как родился. И именно поэтому я выжил, и именно поэтому живу и буду жить,

…Мальчик Мика стоял в полуметре от меня и, вытянув Руку, нажимал указательным пальцем мне на нос. Мой нос сплющивался и хрустел. Мне было больно и в ушах у меня звенело. Дзиииииииинь. Мика отпустил руку. И звон, а вместе с ним и боль исчезли. Я вздохнул облегченно. А Мика снова надавил мне на нос, и мне опять было больно, и звон вновь трепал мои перепонки. «Что же ты делаешь, мальчик Мика, я же твоя мать», – сказал я мальчику. Мальчик оторвал палец от моего носа и засмеялся, запрокинув голову. Сквозь смех проговорил: «Врешь. Моей матери нет в живых. Она умерла, когда мне был всего год. Она не выдержала измены отца. Она очень любила его. Она без предупреждения приехала на дачу к подруге и увидела, как отец занимался с подругой любовью. В тот же миг мама заболела. И умерла через год. День в день, час в час». И Мика в который раз уже нажал мне на нос, и в ушах у меня в который раз зазвенело, конечно же. «Что же ты делаешь, Мика, – чуть не плача, упрямо повторил я. – Я же твоя мать!…» И Мика тогда еще сильней нажал мне на нос. Звон пробил мне перепонки. И вонзился прямо в мозг… И я проснулся. Проснувшись, выругался, грубо и громко. Звон, который, казалось бы, исчез вместе со сном, вновь пугающе вторгался в мои уши и в мой мозг, и в мои глаза, и в мои зубы, черт бы его побрал. Кто-то звонил в дверь. Звонил уже долго. И терпеливо. Я отнял лицо от подушки. Пощупал нос. Кончик саднило. Приподнялся. Ники рядом не было. На тумбочке с ее стороны кровати стояла почти опорожненная бутылка виски. Я встал, натянул джинсы, рубашку, надел кроссовки, вышел из спальни, позвал тихо: «Ника, Ника…» Зажмурившись, прислушался к звукам дома. Открыв глаза, решительно направился к туалету. Ника спала возле унитаза. Голая. А из самого унитаза кисло несло блевотиной. Я взял Нику под мышки, поднял ее, прислонил ее к стенке, встряхнул. Она открыла глаза, сказала, пристально вглядываясь в меня: «Не прыгайте с подножки, берегите ваши ножки!» И добавила через паузу, вяло: «Оп-ля!». Я взвалил Нику на плечо, и отнес ее, голую, в спальню. Выплеснул остаток виски в стакан и вылил дорогой напиток ей в рот. Ника замычала, закашлялась, выпучив свои длинные глаза, затем встряхнула головой, проморгалась, спросила меня строго: «Ты меня любишь?». И ухватила меня за ворот рубашки, с силой притянула к себе, заглянула в глаза, до затылка моего добралась взглядом, выкрикнула требовательно: «Ну же?!» – «А как же!» – ответил я, улыбнувшись от уха до уха, как Буратино в мультфильме. «Ну же!» – не удовлетворившись моим ответом, повторила Ника. «Я люблю тебя!» – на сей раз серьезно ответил я. И я не лгал. Ведь так оно и было на самом деле. «Я вижу. – Ника отпустила ворот моей рубашки. – Я верю. – Ника погладила меня по щеке пальцами. – Я хочу, чтобы ты жил долго. И чтобы, пока жил, всегда любил меня. Даже когда меня не станет, я хочу, чтобы ты все равно любил меня. Ты знаешь, ты знаешь, ты знаешь, – возбужденно вдруг заговорила Ника, приблизив свое лицо к моему, – я очень много могу тебе дать. Даже больше, чем ты сумел бы себе вообразить. Правда. Правда. Внутри меня столько скопилось нерастраченного счастья, что я могу поделиться им с тобой. Я могу тебе отдать его все. На, бери, пользуйся. – Ника протянула к моему лицу правую руку. Ладонью вверх. Будто в ладони что-то лежало. – Мне больше не надо». В глазах у Ники вспухли слезы, плотные и скользкие. Зазвенел звонок, и мы оба вздрогнули. «Кто это?» – Ника испуганно посмотрела мне за спину. Я пожал плечами. «Открывать?» – спросила Ника. «Я думаю, да, – ответил я. – Слишком долго человек звонит. Значит, уверен, что внутри кто-то есть… Может быть, это отец Мики. Пошли». Я помог Нике встать, накинул на нее халат, и мы вышли из спальни.

В окошко второго этажа, сверху я разглядел серую милицейскую фуражку и погоны старшего лейтенанта. Ника вскрикнула, когда я сообщил ей об этом. Я постарался успокоить ее: «Скорее всего, это участковый. Обычная проверка по ориентировке. Расслабься. Еще два дня назад ты ничего не боялась. Вспомни, ты же ничего не боялась». «Это было так давно». – Ника усмехнулась неуверенно, вздохнула и обреченно отправилась вниз. Я видел, как она спускалась, медленно, туго, словно шла по воде. Затылок ее был красив и печален. Ника знала, что я смотрю на нее. Ступив на последнюю ступеньку, она, не оборачиваясь, помахала в воздухе рукой, Я ободряюще качнул головой, будто Ника могла видеть это мое движение. Когда Ника скрылась из моего поля зрения, я развернулся и зашагал в комнату Ромы. Прежде чем войти, я постучался. Рома не отвечал. Я толкнул дверь. Она открылась. Рома лежал на полу в плаще и черных ботинках. На сей раз он лежал не на спине, а на животе, лицом вниз, уткнувшись носом в пол. Поза была настолько неудобной, что я, например, вряд ли сумел бы, вот именно так расположившись, заснуть. Но Рома спал. Спал, на самом деле. Я переступил порог. Не понимая еще зачем, подошел к окну. И только тогда обратил внимание, что солнце за окном светит не по-утреннему. Дневное уже солнце сейчас за окном, дневное. Я выматерился сквозь зубы, и рубанул рукой по воздуху! Непрофессионально. Неграмотно. Да и вообще, просто плохо, и мне непростительно. Я всегда фиксирую время того или иного события, любого события, которое более или менее заслуживает моего внимания. Время суток – это очень важная штука. В зависимости от времени суток события могут обретать остроту или вялость, а также скорость или неповоротливость. Не имеется четких правил, конечно, на этот счет. Но есть ощущение, есть инстинкт, есть интуиция. Я довольно часто ощущаю, в какое время тот или иной человек может совершить что-либо, или стоит, например, или не стоит принимать в расчет то или иное событие, если оно произошло, допустим, в семнадцать тридцать… А сейчас, мать мою, я забыл надеть часы! Я вообще просто даже не подумал о том, сколько было времени, когда я проснулся! Мне очень захотелось ударить себя – сначала в промежность, а затем в основание носа, резко, коротко, концентрированно. Но потом подумал, что от таких ударов я могу и отключиться, и довольно надолго, и тогда одним стволом в обороне будет меньше. И я не стал себя бить. Но обматерил отчаянно. Я присел возле Ромы. И хотел уже разбудить его. Но тут увидел нечто, что заставило меня на какое-то время отменить свое решение. Из кармана плаща Ромы высовывались уголки нескольких фотографий. Я видел, что это именно фотографии, а не что-либо другое. Я осторожно вынул их из кармана Роминого плаща. На каждой из фотографий а их было ровно пять штук, были запечатлены дети разных возрастов – примерно от пяти до десяти лет. Все мальчики. Один сидел на качелях, улыбался, другой показывал язык кошке, третий – писал прямо в сторону объектива, четвертый – изображал обезьяну, надув щеки и руками оттопырив уши, пятый – просто спал, спал на сухой летней лавочке, положив маленькие кулачки под мягкую щеку. Я покрутил головой, поморщившись. Сукин ты сын, Рома! Черт бы тебя побрал, Рома! Но ты мой друг, Рома. И я люблю тебя, Рома… Положив фотографии обратно на место, я тихонько тронул Рому за плечо. И тотчас отпрянул к стене. И правильно сделал. Так как в противном случае, если бы я остался на месте, то рисковал бы оказаться со сломанной рукой. Потому как через секунду-другую после того, как я коснулся его, Рома автоматически, не отдавая себе отчета, еще с закрытыми глазами, рубанул воздух правой своей рукой, пытаясь ухватить руку того, кто его тронул, и одновременно перевернулся, чтобы пустить в ход и другую свою руку, Ловок и тренирован был Рома Садик. «Что тебе?» – хмуро спросил Рома, усевшись на полу и сонно уставившись на меня. «Внизу милиция» – «Что?» – спросил Рома, привычно вертя ручку слухового аппарата. Я повторил. «Они знают, что мы здесь?» – спросил Рома, доставая сигарету из-за пазухи. Тошнотворным ароматом немытого тела пахнуло нечаянно от Ромы. Я съежил нос и перестал им дышать на какое-то время. «Не они, а он, – поправил я Рому. – Там один старлей. По-моему, участковый. Но, как ты понимаешь, надо быть готовым ко всему, Пошли». Я встал. «Сядь», – Рома махнул рукой. «Не понял», – удивился я, «Пусть все будет как будет», – сказал Рома просто. Я озадаченно хмыкнул и присел опять на пол рядом с Ромой. «Объясни», – попросил я. «Чего-то я устал, Антош… – пробормотал Рома. – Чего-то я устал» – «Может, поговорим?» – предложил я Роме и взял у него из пачки сигарету. Рома поднес к кончику моей сигареты зажигалку. После того как я прикурил и затянулся, Рома, к моему тихому недоумению, горящую зажигалку не убрал. Он, наоборот, приблизил ее к моему лицу, к самому подбородку. Я не отшатнулся, не отпрянул. Я сидел, курил, смотрел на Рому в упор. Я даже улыбался. Или мне так только казалось. Огонь зажигалки опалил подбородок. Мне сделалось больно. От подбородка боль добралась до висков, колющая и пугающая. Рома резко отшвырнул зажигалку в сторону. «Может, поговорим? – предложил я, теперь уже точно улыбаясь, дружелюбно и приветливо. – Тебе надо поговорить со мной. Я знаю. Тебе надо и ты хочешь. Давай, Рома, давай поговорим. Я же ни о чем до сих пор не спрашивал тебя. А спросить, как ты понимаешь, было о чем… Ну, например, хотя бы о твоих экзекуциях с наручниками или о фотографиях в твоем правом кармане…» Я не закончил. Рома замотал головой, как в приступе зубной боли, сдавил белыми пальцами виски и завыл, завыл, как волк в полнолуние, завыл, качаясь из стороны в сторону. Я курил и молчал и ничего не предпринимал. А что я, собственно, мог предпринять? Вой перешел в шипенье, шипенье – почти незаметно в шепот, шепот – в бормотанье. Я сумел разобрать только отдельные слова: «Он отдает мне свет», «заходите за мечтами», «носок, ты потерял носок», «не с миром, но с мечом», «у меня нет ни матери, ни земли», «я пью твою жизнь, я слышу, как бьется сперма, как кровь бурлит в волосах»,, «уходи, уходи, я не хочу слышать тебя, я не хочу видеть тебя, я не люблю тебя». Бормоча, Рома отмахивался от кого-то или от чего-то. Рома, бил руками по воздуху. Ромины очки были повернуты в мою сторону. И я понял, что Рома смотрел на меня. Смотрел, но не видел меня. Он видел кого-то другого вместо меня. Он видел что-то другое вместо меня. Рома согнул ноги, прижал их к груди, обхватил их руками и захныкал, как ребенок, И снова я поморщился от зловонного запаха, исходящего от Ромы. «Неужели Нике мог нравиться такой запах?» – вскользь подумал я. «А давай сыграем в города, Рома, а?! – внес я новое предложение, закуривая новую сигарету. – А, Рома, – я толкнул Рому в плечо. – А, Рома?» Я посильней толкнул Рому в другое плечо, а затем потрепал его за ухо и еще за другое ухо, а затем пощекотал.его между его белыми пальцами. Я счастливо смеялся и полной грудью вдыхал исходящий от него запах дерьма, мочи и настоявшегося пота, и цокал языком от удовольствия, и хлопал глазами от наслаждения, и почмокивал губами от удовлетворения…, «Давай», – согласился Рома, медленно поднимая голову и сурово выглядывая из-под бровей. «Москва», – начал я…

Мы играли до тех пор, пока я не запнулся на названии очередного города России, начинающегося на «А». «Ты проиграл кольт – весело сообщил мне Рома. Я молча кивнул, а потом попросил Рому отыграться. Рома нехотя принял мое предложение. Теперь мы играли в города, расположенные вне пределов России. И я опять проиграл.

И очень разозлился по этому поводу. Гордый Рома протянул ко мне руку и сказал: «Давай кольт и австралийский нож» – «Не отдам, – мрачно ответил я, поднимаясь с пола, – кольт и нож мне самому нужны» – «Но ты же проиграл», – возмутился Рома. «Я не помню», – сказал я и шагнул к двери. Рома выстрелил мне вслед из своей мощной «Беретты». Крупнокалиберные пули с треском вонзились в косяк двери справа от меня. Я открыл дверь и вышел – так и не обернувшись – и закрыл за собой дверь. Хлопнул еще один выстрел, и пуля, прошив дверь, чиркнула мне по волосам на темечке и впилась в противоположную стену. Дверь за моей спиной распахнулась, и я услышал раздраженный хриплый натужный голос Ромы: «Я не знаю, почему я не могу убить тебя, я не знаю, мать твою, сука!» – «Там внизу, по-моему, должен находиться участковый», – напомнил я Роме. «Да в рот я имел твоего участкового», – рявкнул Рома. «Ты замечательно слышишь, между прочим», – усмехнувшись, я повернулся к Роме лицом. «Что?» – переспросил Рома. – Я не понял. – И он, как обычно, принялся вертеть ручку настройки. – Повтори, я не понял». Я засмеялся и погрозил Роме своим длинным указательным пальцем. Мне было почему-то сейчас очень легко и весело. Некоторое время подскакивая на цыпочках, я изображал танец Серого Волка, предвкушающего скорую встречу с Красной Шапочкой, а потом, заметив, что бедный Рома все еще возится с капризным слуховым аппаратом и в силу этого, конечно, не может полюбоваться моим танцем, я все также на цыпочках поскакал к лестнице, ведущей на первый этаж. Я опасливо вытянул шею и посмотрел вниз. Хо-хо, гостиная была пуста. Я стал тихонечко спускаться, гримасничая и имитируя руками волчьи хватательные движения (имитируя так, как, конечно, я представлял себе волчьи хватательные движения). Наконец я ступил в гостиную. Огляделся. Никого. «Ника, – позвал я негромко. – Ника, – позвал я вполголоса. – Ника, – позвал я обыкновенным голосом. – Ника! – позвал я, повысив голос. – Ника!!!!!!!!!!!!!!!!» – заорал я, как подстреленный охотником Серый Волк… «Он такой красивый, стройный, сильный, – услышал я голос Ники, откуда-то из угла, из того угла, где стояла черная тумбочка с черным телевизором, – У него ровные ногти и выстиранные носки. Он носит форму, как истинный кавалергард. Он умен и мужествен. От него пахнет кожей и гуталином…». Я подошел к телевизору и заглянул за тумбочку. Ника сидела на полу и, распахнув халат, мастурбировала. Она негромко кряхтела и едва слышно постанывала, а в перерывах между кряхтением и постаныванием наклоняла голову к своему аккуратно выстриженному лобку и слабым голосом говорила: «Он чисто выбрит и хорошо причесан. У него нежная и гладкая кожа. У него мускулистые руки и ноги. У него накачанный пресс и маленькие и упругие ягодицы. Я видела, как он смотрел на меня. Я видела, как он хотел меня. Он очень хотел меня. Он не отрывал взгляда от меня. Он заикался и мял пальцы, когда разговаривал со мной. Голос его дрожал. А ресницы его трепетали…» – «Ника», – позвал я, перегнувшись через телевизор. Я протянул руку и коснулся затылка Ники. Женщина вздрогнула, подняла лицо и закричала, увидев меня: «Он все знает про нас. Слышишь, он все знает! Он ходил в гараж и осматривал машину. Он снимал грязь с се колес. Он расспрашивал меня о моих друзьях и знакомых и очень хитро и усмешливо смотрел на меня. Он понимал, что я вру. Но не по; давал вида. Он все знает… Он стройный и сильный. Он высокий и плечистый. – Ника неуклюже поднялась с Вытянулась и развернула плечи, показывая, какой новый высокий и плечистый. – Он смелый и решительный… И он хотел меня. Его звали Саша, а может быть, Петя, а может быть, он был дворник, а может быть… Я не помню, как его звали… Я не помню, зачем он ко мне приходил», – Ника наморщила лоб и, беспомощно посмотрев на меня, протянула ко мне руки, как ребенок, который просит, чтобы его взяли на ручки. И я взял Нику на руки. Я прижал се к себе. Ника целовала мое лицо и смеялась. Я повернулся к дивану, шагнул к нему и положил аккуратно и осторожно на него Нику. Скрипнула лестница. Спускался Рома. Видимо, он, наконец, справился со слуховым аппаратом. «Он ушел?» – спросил Рома равнодушно. Я кивнул. «Жалко», – Рома недовольно скривил губы. «Он все знает! – неожиданно закричала Ника. – Я вспомнила. Он все знает. Я боюсь. Я не хочу так бояться… Я боюсь! Так больно бояться. Так холодно бояться. Так скользко бояться… Иди сюда, – Ника энергично, двумя руками поманила меня. – Иди. Возьми меня. Сейчас. Грубо и бесстыдно. Иди. Но сначала помочись на меня. Смой с меня страх. Смой с меня грязь, которая накопилась на мне. Смой с меня слизь, которой я покрыта. Ну же, ну же, скорей! – Ника едва не плакала. Да нет, Ника плакала. – Я прошу тебя, я умоляю тебя! – Ника плакала и кричала. – Или я умру сейчас же… Помочись на меня!» – У Ники вздернулись судорожно плечи и мотнулась голова влево, вправо, да так быстро, что я услышал даже, как се волосы со свистом рассекают воздух. Я несколько раз ударил Нику по лицу. Ника закричала еще громче. Я растерянно посмотрел на Рому. «Сделай, что она просит», – тихо сказал Рома. Я дернул подбородком, выругался витиевато и громко, но снял брюки, рубашку, трусы, подошел к Нике ближе и направил на женщину струю своей мочи.

И Ника халат шелковый, свой, не чужой, раздвинула – распахнула, сняла и "подставила, сладкое лицо сотворив, под мою упругую прозрачную струю свою грудь, выгнувшись навстречу мне воодушевленно и с наслаждением, и еще затем круче выгнулась и живот свой мне подала – на, бери, – руками себя растирая, будто мылась, – ото лба до пяток, со стоном, вздрагивающе. А через мгновение или через два, или через три, перевернулась скоро и ягодицы гладкие, манящие мне отдала. Дышала неровно, шипя, задыхаясь. Зад поднимала, опускала, будто совокуплялась уже со мной, или с собой, или.с кудрявым братиком, или с Ромой, или с мужем, или с участковым милиционером. Когда иссяк мой источник и когда Ника поняла это, она завизжала истерично: «Ну войди же в меня! Трахни меня! Ну сделай, сделай это!» Я выругался в который раз уже за сегодняшний день, но решительно шагнул к Нике, ухватил ее за бедра, тесно прижался к ним и с хрипом натянул их на себя. Ника закричала оглушающе и затем впилась зубами крепкими своими, костяными, личными, теми, которые выросли, а не теми, которые она купила, в спинку кожаного дивана, с ревом и надеждой, и выдрала кусок кожи, большой, неровный и, урча, принялась энергично жевать его, с хрустом, писком и сладострастием. Рома осуждающе покачал головой и пробормотал досадливо: «Такая мебель!» И безнадежно махнув рукой, поспешил к двери на кухню. «Не уходи! – выплюнув недожеванный кусок кожи, закричала вслед ему женщина. – Подойди сюда! Я прошу!» Рома пожал флегматично плечами, но вернулся, подошел к Нике. Ника быстро ухватила его за плащ и принялась суетливо расстегивать его. «Нет!» – Рома попытался отступить. Но Ника держала его крепко, двумя руками, грудью опираясь на обгрызанную спинку дивана. «Дай мне его! – умоляюще попросила Ника. – Дай. Я прошу. Я хочу…»

Я сам сейчас был так возбужден, занимаясь столь яростно с Никой любовью, что, к своему неподдельному изумлению был бы не прочь посмотреть, как Ника делает минет моему другу Роме Садику. Более того, я отметил, что мне этого просто хочется. «Давай, Рома, давай, делай, что она просит», – глухо выкрикнул я, сдерживая судорожное дыхание. А Рома снова рванулся назад, скривившись в отвращении и побледнев еще больше, и встряхивая головой, как необъезженный конь при виде наездника. Но у Ники благодаря тому, что я находился внутри у нее, силы, конечно, удвоились, и я увидел, как проткнули ткань плаща ее острые тонкие пальцы и как держали они этот плащ цепко и неотвратимо. «Давай, Рома, давай, – кричал я. – Делай то, что она просит, мать твою!» Но мой друг Рома Садик все же оказался сильнее, чем моя женщина Ника Визинова. Хоть и удвоены были с моей помощью ее силы, смысла, вообще, все наши действия на этой земле и в этой жизни. Значит… А значит вот так. Действие ради процесса самого действия. Не ради результата, который бессмыслен, и нецелесообразен (потому как жизнь все равно кончается смертью), а ради удовлетворения от безукоризненно выполненного действия. Вот именно так надо жить. И только так. Наверное… Я быстро, упруго и деловито расхаживал по комнатам и коридорам, и лестницам дачи. Я захаживал даже в туалеты и ванные. Я не забывал, конечно, и гаража, и маленькой подсобки в гараже.

Я шагал, как заведенный, как автомат, как робот, и думал, думал…

Понятие «действие ради действия» и впрямь очень органично сочетается с понятием безукоризненности, чистоты и точности исполнения любого твоего поступка. (Например, похода в магазин, мытья в бане, езды на велосипеде, прыжков через скакалку, секса, подбора одежды, выбора прически, работы над походкой, жестами, мимикой лица, над речью, тембром голоса и так далее.) Если ты пришел к выводу, что в жизни ты действуешь не ради какой-то цели, а только ради самого действия, ты невольно станешь тогда оттачивать все свои действия, делать их мастерскими, законченными, совершенными, и причем оттачивать невольно, не насилуя себя, с удовольствием.

«…Хорошо, – думал я. – Хорошо, хорошо, хорошо… Остановимся на какое-то время. Пусть эти мысли отлежатся. Пусть остынут. И я постараюсь теперь специально не вспоминать о них. Я уверен, они придут ко мне сами…»

Очередной раз проходя за спиной у неподвижного Ромы, я решил настроиться на него. Мне захотелось узнать, что сейчас с ним происходит. С Ромой ведь что-то происходит.

Но как я ни тужился, как ни силился, какое напряжение внутри себя своей внутренней электростанцией ни вырабатывал, все было впустую. Так и не попал я под оболочку Ромы Садика, так и не смог я настроиться на его восприятие мира, не смог попасть в тональность его звуков и слить свою вибрацию с его вибрацией.

Одним словом, не смог я сейчас стать Ромой Садиком и не смог в связи с этим узнать, разумеется, что же все-таки с ним происходит, с Ромой Садиком. Расстроенный, я попробовал тогда переменить объект своего внимания и направил свои усилия на Нику. (Так, на всякий случай. Ника, собственно, сейчас была не нужна мне. Я уже и так много знал о ней.) Но результат был точно такой же, как и в случае с Ромой Садиком, то есть никакой. Да, я огорчился, конечно, что все так произошло. Но тем не менее к неудавшимся попыткам отнесся без трагизации и аффекта. Я знал, отчего так происходит. Так происходит оттого, что я постоянно двигаюсь и поэтому не могу как следует, как необходимо сосредоточиться, не научился пока. И еще… Я же ведь не просто так хожу. Что-то меня толкает. Что-то мною движет, мать мою! Тревога, беспокойство, недоброе предчувствие. Так, наверное. Конечно, так. И именно эти вот совершенно бесполезные для человеческой жизнедеятельности эмоции и мешают мне сконцентрироваться, сконцентрироваться так, как я делал это (сначала случайно, а потом сознательно) еще несколько часов назад.

Я очередной раз спустился на первый этаж. Но, войдя в гостиную, не обнаружил там сидящего перед окном примерного Рому Садика. Я двинулся тогда к кухне. Дверь в кухню была закрыта. Я толкнул ее. Открыл. Ника висела, как обезьяна, на Роме Садике и пыталась поцеловать его в губы. Рома успешно уворачивался, одновременно морщился и кривился и старательно пытался стряхнуть с себя отчаянную женщину. Я отступил на шаг, на два в глубь коридора и вернулся опять затем к первой исходной позиции. Через секунду ушел вбок и опять вернулся к двери в кухню. Ступил затем налево, и в третий раз вернулся к кухне. Я не мог устоять на месте, честное слово! Не мог.

Ника тем временем вцепилась зубами Роме в нос. Рома вскрикнул и ударил Нику в живот кулаком. Однако, не смотря на сильный и профессиональный удар, Ника не расцепила рук, а только всхлипнула громко и прокричала, захлебываясь воздухом и собственными звуками: «Ну почему?» – «Я ненавижу женщин, – прохрипел бедный Рома. – Они убивают меня!» – «Но раньше ведь ты любил их», – бросила Ника в самое лицо Ромы Садика. «Раньше я не знал, не чувствовал, что они расходуют мои силы, – оглушительно шипел Рома Садик, – что они изнашивают мое сердце, что они портят мою кожу, что они вытравливают Цвет моих волос!» А Ника опять плакала. «Ну разочек, ну хотя бы один разочек, – вздрагивая всем телом, как в эпилептическом припадке, умоляла Ника. – Ты такой красивый, сильный, плечистый. У тебя такая нежная кожа, у тебя такие крепкие мускулы. У тебя такие белые волосы. Ты так вкусно пахнешь подкисшим молоком и свежим потом.

Ты такой мааааааленький и сладенький. – Ника неожиданно захихикала и на какие-то мгновения прекратила вздрагивать. – Ты такой сладенький, что мне ужасно хочется тебя съесть». Но вот Ника расцепила наконец руки и попыталась забраться Роме под плащ. Плечи ее продолжали вздрагивать, а голова моталась из стороны в сторону, как у лошади, отбивающейся от мух. Рома ударил Нику чуть выше груди, под шею. И Ника отлетела к стене кухни. Но поднялась тотчас и молча опять направилась к Роме, улыбалась блаженно, словно прося, смиренная, ну ударь еще, ударь, ударь, мне будет приятно…

За кухонным окном я увидел двух голых, совершенно безволосых мужиков. Они висели в воздухе и выкаченными фиолетовыми глазами заглядывали в кухню. Они смотрели на Рому и Нику и качали головами – то ли осуждающе, то ли одобряюще. Губами не шевелили и не переглядывались. Потом они заметили меня. В тот момент я очередной раз приблизился к кухонной двери, – слева… или справа, или сзади, не помню. Кажется, сзади. Я приветствовал их, махнув рукой. Мужики кивнули мне понимающе и исчезли.

Рома еще раз ударил Нику. Теперь кулак его попал женщине в лоб. Она упала, словно срубленная. Но, упорная, поднялась через какие-то секунды и снова пошла к Роме, сгибаясь, как под ветром, под его черным стеклянным взглядом, руками за воздух хватаясь и отталкиваясь от него, словно плывя сноровисто распространенным стилем под названием «брасс». Ноги Ники скользили по крашеным кухонным доскам, халат ее развевался розовым шелковым знаменем, ноздри волновались яростно, – как у голодной собачки в предвкушении телячьего шницеля, – пальцы как пластилиновые скручивались-перекручивались, друг с другом переплетались-склеивались, а тяжелая грудь ухающе поднималась и опускалась от движения, распространяя вокруг тугие воздушные волны.

Одна такая волна толкнула меня в кадык, и я поперхнулся, и закашлялся, и зашатался, и несколько раз туда-сюда опять прошелся, не способный пока на месте стоять – не шевелиться. И опять затем, как и несколько секунд назад, к кухонной двери вернулся.

А Ника все шла к Роме, все так же чуть согнувшись и выставив вперед свою прекрасную голову, сопротивляясь взгляду, который был, как ветер, тихая сейчас, но настойчивая, воздушная, но могучая…

Голые мужики подлетели ко мне с разных сторон, посмотрели мне в уши (по-прежнему фиолетово) и кивнули, вроде как здороваясь, бесстрастные. Я тоже кивнул, собственно. И, кивая, попристальней на мужиков посмотрел. У каждого из них на спине, я заметил, росли крылья. Несколько. Кажется, четыре. Прозрачные, как у стрекоз. И эти крылья работали сейчас энергично – сухо шурша. Я видел. Я слышал. Мужики чуть стронулись с места и приблизились вплотную к моим ушам, и заговорили одновременно громким шепотом, каждый свое: «Смотри, смотри внимательней, и на него и на нее, – говорил один из мужиков, тот, что висел у левого моего уха. – И еще внимательней смотри и еще внимательней. На руки на их посмотри, и на ноги, и на уши обязательно и непременно, и на ногти, конечно, не забудь. И, посмотрев внимательно, углубись дальше, проникни в их тела, скользни по пищеводу, проскочив двенадцатиперстную, и окунись в желудок, потрогай печень, посиди на селезенке, подпрыгни до сердца, проплыви вокруг него вместе с кровью несколько раз, и устремись ввысь, к мозгу, и ворвись в него, как дерзкий разбойник, и допроси его, как опытный сыщик. И я знаю, он расскажет тебе много интересного… И беги затем из этого тела, и проникни в другое и сделай то же самое, и ты будешь очень удивлен в конце пути, очень, очень… Окажется, что эти два существа и ты – это один человек. Понимаешь, это один человек, один человек, один человек. Нет ни Ники, ни Ромы, есть только ты, Антон Нехов… Есть только ты…» А другой мужик говорил вместе с первым. Он говорил: «Тебе жалко их, двоих. Ты хочешь помочь им, двоим. Ты боишься их, двоих. Ты любишь их, двоих. Тебе будет плохо без них, двоих. Ты хочешь отдать им все, что у тебя есть, им, двоим. Чтобы только им было хорошо, им, двоим. Ты впервые в жизни узнал, что такое любовь. И поэтому ты благодарен им, двоим, за то, что они предоставили тебе такую возможность – узнать, что такое любовь… Ты больше всего на свете хочешь помочь им, двоим… Но не делай этого. Они счастливы. Очень и очень счастливы, эти двое. Они сейчас счастливей тебя, эти двое. Посмотри, с какой страстной жизненной силой они делают все, за что им приходится браться. Посмотри… Да, они пока счастливей тебя… Пока…» Я бы, может быть, и слушал их дальше, этих крылатых мужиков, и они, может быть, и продолжали рассказывать мне свои любопытнее рассказки, эти лысые мужики, если бы не грохнул выстрел в самый неподходящий момент. Мужики вздрогнули и отпрянули от моих ушей, и, ни слова не говоря больше, разлетелись в разные стороны. «Хорошие вы мужики, – крикнул я им вслед. – Но не орлы!» И только тогда, когда крикнул, обратил внимание, что я стою. Спокойно и не шевелясь. Вот оно как. Оказывается, что все то время, пока мужики сухо шептали мне на ухо свои странные слова, я стоял и не шевелился. Зуд движения, значит, прошел. Гон остановился.

Страх ударил меня под горло изнутри и сказал с ненавистью: «Сегодня ты победил меня. Но уж завтра я расквитаюсь» – «Пошел-ка ты на хрен», – беззлобно ответил я страху и шагнул в кухню.

Сначала я увидел стоящую на горящей газовой конфорке чугунную сковородку и жарящееся на сковородке мясо – несколько неровных, толстых и, наверное, очень мягких кусков, (На глаз я определил, что на сковородке жарилась телятина. Кажется, та самая, которую Ника взяла с собой из дома, из холодильника, из морозильника. Кажется, та самая. Я, по-моему, не ошибся. Да, собственно, даже если и ошибся, это сейчас не имело совершенно никакого значения.) Со сковородки я переместил свой взгляд на кипящий, плюющийся из носика брызгами горячей воды, чайник. С чайника на маленький столик, приткнутый вплотную к плите. Потом на разделочную доску. А потом на лежащие на доске куски белого и черного хлеба. «Ха, ха, – подумал я. – Тут готовится чрезвычайно вкусный обед. Ах, как хочется есть! Ах!» А чуть позже я еще поглядел на подоконник, уставленный пустыми стеклянными банками и пустыми коробками из-под шоколада «Спикере». Я посмотрел также, конечно, и за окно кухни, надеясь увидеть там голых летающих мужиков. Но не увидел, разумеется. Испугались мужики выстрела и сиганули, Трусливые, кто куда… Выстрел. Да, ведь случился выстрел. Как же я мог забыть! Неужели кого-то убили? Вспомнив о выстреле, я, конечно, вспомнил и о человеке, который этот выстрел мог произвести. И я, без сомнения, посмотрел на Рому Садика. Рома, по моим предположениям, находился в этот момент здесь же, в кухне, вместе, между прочим, с моей любимой женщиной Никой Визиновой. Так оно и оказалось. Они тут и находились. И Ника, и Рома. Ника, я увидел, стояла перед Ромой на коленях, молитвенно сложив руки на груди, с закрытыми глазами и слабо улыбалась, одухотворенная, верующая. А сам Рома одной рукой держал ее за волосы, собранные им в кулак, а другой рукой приставлял к виску Ники Визиновой пистолет системы Пьетро Беретты. «Ну хорошо, – благодушно подумал я, – значит, никого не убили, значит, Рома стрелял не в Нику и не в себя, значит, Рома стрелял мимо – куда-то. Может быть, даже в крылатых мужиков стрелял Рома, может быть». Или нет, я рассмеялся радостно от пришедшей на ум мне догадки. Рома стрелял для того, чтобы отпугнуть от себя назойливую Нику. Конечно же, так оно и было. Только почему Рома так громко и так недобро кричит. Почему и зачем? Послушай-ка, Рома, не надо кричать, не надо никого оскорблять. Ну зачем же ты, Рома, такими скверными словами называешь такую дивную, такую славную женщину. Она не заслуживает этого, так же как и ты не заслуживаешь своего крика, Рома. Ну же, Рома, успокойся и дай мне, Рома, свой большой пистолет системы Пьетро Беретты. Вот так Рома, вот так, молодец, Рома. Ай браво, Рома, ай браво. И не кричи. Лучше пой, Рома, лучше пой. Вот так, правильно, сойдут и «Подмосковные вечера»… Какой горячий пистолет у тебя, Рома. Ты нагрел его своей ненавистью к женщинам, Рома? Ты нагрел его своей ненавистью к себе, Рома? Я вижу, я понимаю… Ты правильно сейчас сделал, что отдал мне свой пистолет, Рома. Хотя, собственно, ты не мог мне его не отдать. Ведь я так хотел, чтобы ты мне его отдал. Так как же ты, Рома, мог мне его не отдать?… Как же? Мне хорошо сейчас, Рома, если бы ты только знал. Меня ничто не заботит, Рома. Мне ничто не мешает, Рома. Ты понимаешь, Рома, я совершенно ничего не боюсь, Рома…

Что случилось? А? Что? Ты все еще держишь Нику за ее чудесные волосы? Ну так что же ты, Рома. Ай-яй-яй, так отпусти, отпусти. Молодец! Ай браво, Рома, ай браво, отпустил, хороший мальчик… А пистолет, смотри, так и не остывает… Пошли, Рома, пошли, поговорим. Тебе есть, что мне сказать, и ты мне это скажешь, Рома. Пошли, мой хороший, пошли… Не надо, Ника! Не надо! Зачем ты рвешь ему плащ? Ему же не в чем будет ходить. Прекрати, Ника, любимая, прекрати. Ты все равно не сможешь заставить его сделать то, что ты просишь. У него не получится. Он не сумеет… Бог мой, что это?… Это фотографии. Но это не те фотографии, которые я видел раньше. Те фотографии лежали в правом кармане твоего плаща, Рома, а эти выпали из левого. Что же это за фотографии?… Почему ты так порозовела, Ника? Чему ты так радуешься, Ника? Дай мне, дорогая, тоже посмотреть, что там запечатлено, на этих фотографиях. Дай, я тоже хочу порадоваться вместе с тобой… Цветные…

Страх был прав, мать его, предупреждая меня, что расквитается со мной. Он ошибся только на один день. Он расквитался со мной уже сегодня, сукин сын. Увидев снимки, которые мне протянула смеющаяся Ника, я ощутил, как страх привычно занял свое место под сердцем, поближе к желудку. И через мгновение, ни слова не сказав, наглый, грубо ткнул меня в диафрагму, больно. Я схватился руками за живот, унимая боль и сдавливая страх. Мне удалось. Сукин сын, кривясь, отвалил к спине… Я взял в руки фотографии. Пальцы мои тотчас испачкались чем-то красным. Я повертел пальцы одной руки перед глазами, понюхал и пальцы другой руки тоже оглядел и тоже понюхал. Кровь. Явно кровь. Кровь стекала с фотографий – из запечатленных на фотографиях разрубленных детских грудин, из вспоротых животов, из пустых глазниц… На всех пяти фотографиях были сняты трупы детей. Трупы были изуродованы до такой степени, что не походили уже даже на останки людей. Только части одежды – носочки, сандалии, порезанные шортики, брючки, черные от крови маечки и рубашки – указывали, что эти куски мяса с костями принадлежат или, вернее, принадлежали – недавно еще – человеку.

«Дай мне, ну дай мне, я хочу еще посмотреть, – канючила Ника и протягивала ко мне свои тонкие белые руки. – Дай, дай».

«Ага, – сказал я, – угу, – сказал я. – Хм-гм, – сказал я, – Кхе-кхе, – сказал я, – Ну-ну, – сказал я, – Так-так, – сказал я, – Значит все-таки это ты, сука! – сказал я. – Значит, это не кто-то из наших ребят. Значит, это ты, сука! – сказал я. – О как я не хотел в это верить, сука! – сказал я, – Я вырывал у себя эту мысль с мясом и кровью, сука, – сказал я. – Я повторял себе, это не он, нет, не он, ну, конечно же, это не он. Разве Рома, мой любимый Рома, сможет сделать такое! Разве моему дорогому Роме может прийти такое в голову?!» – сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я.

Я подался к Роме, нехорошо улыбаясь; нехорошо, недобро, очень плохо улыбаясь, я подался к Роме. Я молча взял Рому за горло, сильно, сильнее, чем мог, и сильнее, чем когда-либо смогу еще, и сжал Роме горло, и толкнул Рому, и прижал его спиной к стене. Рома не сопротивлялся. Он не сделал ни одного движения. Его, казалось, парализовало. Он, казалось, умер. Я испуганно отдернул руку. Рома сглотнул громко и сухо выдохнул. И пошевелил наконец рукой. Он поднес руку к шее и потер кадык и помассировал мышцы шеи справа, слева, сзади. Он хотел что-то сказать, но вместо звуков его голоса, я услышал птичий клекот. Рома потряс головой и неожиданно крикнул. Низко и трудно, и во весь свой сломанный голос, как мог. Кричал, кричал… Вдыхал и опять кричал. И Ника подхватила его крик и тоже закричала – весело, смеясь и подпрыгивая на месте, как маленькая девочка, которой папа наконец-то подарил противозачаточные таблетки. Кричала, кричала.

И я тоже тогда закричал – для самого себя совершенно внезапно и, можно сказать, совершенно вдруг. И кричал очень старательно, с руладами и переливами и громче всех, напрягаясь и надуваясь, сжав кулаки и согнув руки в локтях, и чуть присев, словно собираясь пустить зловонные газы в сторону гипотетических своих недугов.

Я обнял за плечи Нику, я обнял за шею – теперь нежно – Рому. И мы склонились голова к голове, прижались друг к другу. Стояли и кричали.

Я устал. Я больше не мог кричать. Я выдохнул последнюю порцию воздуха и умолк. Затем закашлялся Рома и тоже замолк. Услышав, что мы молчим, перестала кричать и Ника. Она перевела дыхание и осуждающе посмотрела на нас.

Я убрал свои руки с Ромы и Ники, улыбнулся, пожал плечами и повернулся, чтобы выйти из кухни. «Когда это произошло, я сейчас не помню уже, – у порога я услышал голос Ромы. – Пять лет назад или четыре. Но только он снова пришел ко мне. Как приходил уже однажды, когда я был ранен, там, на войне, когда я умирал. Он пришел и, показывая на себя, сказал мне, смотри, как я стар и некрасив, смотри, как мне плохо, смотри. Смотри, я умираю. Смотри я умираю, страдая. Мне больно, больно, да-да, мне больно, сказал он. Чем я могу помочь тебе, спросил я смиренно, подскажи, я все сделаю. Я сделаю все для тебя, ты же знаешь. Ведь ты же мой Бог. И он сказал мне. Вот что он сказал, да. Я никогда никого не любил так, как тебя, я люблю тебя, как себя, ты это знаешь, и поэтому то, что я тебе прикажу, ты будешь делать и для меня и для себя, для себя как для меня, и для меня как для себя… Да, да, говорил я согбенный, как прикажешь, ведь ты мой Бог. Мой Бог, мой Бог… Ты должен, сказал мой Бог, ты должен, ты должен, для того чтобы я был здоров и счастлив, чтобы я не старился, для того чтобы я не умер, ты обязан находить молодую жизнь и брать ее себе, и передавать ее потом мне. Молодую жизнь. Жизнь мужчин – уже не детей, но еще не юношей. Такие мужчины уже обрели жизненную силу, и еще не растратили ее. У них безукоризненные сердца и чистая печень. У них девственные почки и не обмакнувшиеся еще в грязь члены. Ты должен, ты должен, сказал мне мой Бог, приказал мне мой Бог, съедать их жизнь и, переварив, отдавать ее затем мне. Да, именно так он и сказал…»

Ника снимала со сковородки недожаренную телятину и, не отрывая от Ромы настороженного взгляда, быстро-быстро, даже, кажется, не замечая того, что она делает, поедала истекающее розовой уже кровью мясо.

«…Я хотел отказаться сначала, но он сказал, что я ведь буду делать это для себя самого. Только для себя самого. Ну и для него, конечно, тоже, но ведь я и он, говорил он, Это ведь… – Рома закашлялся, закрыл рот руками. Ухал, давясь, вздергивал вверх плечи, притоптывал ногами, крутился на одном месте. Откашлявшись, продолжал: – И все-таки я отказался. Да, я отказался. И тогда Бог сказал, что я об этом пожалею, и очень скоро. И я пожалел. Я начал быстро стариться. Очень быстро…» – «Между тем ты неплохо выглядишь, – неосторожно заметил я. Рома замолчал, повернул ко мне свои очки и резким движением сорвал их с глаз. – Мать твою!» – только и смог сказать я, увидев то, что таилось под черными Ромиными очками. Бессчетное количество мелких, но глубоких морщин окружали глаза Ромы. Кожа в этих местах уже начала пигментировать и, казалось, была выкрашена в рыже-коричневый цвет. Но сами глаза, я заметил, еще не обрели старческую стертость. Не поникли, не смирились с тем, что будет – и будет неизбежно. Они смотрели вокруг, и на меня, в частности, и на Нику, и на недоеденное Никой мясо, и на раскиданные по полу фотографии, и за окно, и на потолок, и на расшитые кухонные полотенца – живо и с любопытством. Однако, вместе с тем, во взгляде Ромы еще читались и жесткость, и скука, и смятение, и решительность одновременно. Я видел. Я попытался вспомнить прежние Ромины глаза. И, вспомнив, конечно, заметил, что между теми глазами и глазами нынешними существует разница. Какая? Я сначала не мог определить. Точно. Не мог. И наконец догадался – другого цвета были просто теперь глаза у Ромы. Из бледно-голубых они превратились в густо-карие. И казалось, а может, так оно и было на самом деле, совершенно исчезли из них точечки зрачков, точечки слились по цвету со всем зрачком, как у собаки (или у кого-то еще, у какого-то иного животного…».

«Показать еще?» – поинтересовался Рома. «Покажи, – не отказался я. – Отчего же не показать». Рома задрал правую штанину, и я увидел усыпанную вспухшими. синими жилками тощую, снежно-белую ногу, и я увидел вялую кожу на ней, сухую и шершавую. «Вот таким, – Рома опустил палец к ноге, – было все мое тело. Я не послушался его, своего Бога, и стал стареть…» – «Этого не может быть, – пробормотал я. – Не может быть, потому что не может быть никогда. Неужели не прав был классик?» Рома усмехнулся мимоходом: «И тогда я решил подчиниться своему Богу. И убил мальчишку. Хорошенького. Очень.симпатичного мальчишку. Энергичного, веселого, здорового, умненького. Такого, которого надо. Которого просил мой Бог. Я долго выбирал. А затем долго следил. И убил. А что мне оставалось делать! Ну что? У тебя есть другие предложения? Я съел его сердце, его печень и его почки, я съел его член…» – «И тебе было приятно?» – неожиданно спросила Ника. «Что? – не понял Рома. – Что приятно?» – «Делать вес, – Ника развела руки в разные стороны, – все, что ты делал. Искал. Следил. Готовился. У.бивал. Вскрывал грудную клетку. Разваливал живот… Ел… Ел… Запивая пережеванное кровью. Все это было приятно тебе?» – «Я не понимаю, о„чем ты,» – наморщил лоб Рома. «Все ты понимаешь. Все. – Ника подошла к Роме, посмотрела на него в упор. Во взгляде ее явно читался неподдельный интерес и искреннее желание услышать ответ (наверное, правда, -только тот, который она хотела услышать). – Приятно было, да? Ты чувствовал возбуждение. Ты ощущал полыхание огня в груди. Ты слышал, как звенит мир вокруг. Ты понимал… Нет, ты знал, что вот еще немного, и ты сможешь оторваться от земли и полететь.– Ты сам был Богом, да? Ты ощущал власть не только над этим маленьким мальчишкой, ты ощущал власть над миром, над Вселенной. Ты мог творить чудеса в тот момент. Ты мог раскрутить земной шар на пальце – как футбольный мячик… еще ты кончил? Правда? Ты кончил? Ведь так все было? Ведь, так? Скажи…» Рома ударил Нику ладонью по лицу.

Рома бил не сильно, но в сердцах. (И еще ко всему прочему Рома был профессионалом.) И Ника потому отлетела к плите, той самой, на которой стояла сковородка, та самая, в которой еще лежали, и никуда не исчезли пока, недоеденные Никой куски недожаренного мяса. А Рома, опустив руку, повернулся ко мне и проговорил, несколько раз предварительно сглотнув слюну – с трудом, давясь: «Мне нужна была только жизнь. Неужели вы не понимаете? Это так просто. Иначе бы я состарился. И очень скоро умер. Мой Бог требовал жизни. И я не мог ему ее не дать… – Рома отчаянно покрутил головой. – Я не понимаю, о каком возбуждении и о каком полете она говорит. И почему я должен был кончать, когда убивал мальчишек. Я же не трахал их, я убивал… Мне их было жалко, да. Мне их было очень жалко. Правда, поверь мне, Антон. Но что я мог поделать? Бог требовал от меня отдавать ему жизни… Иначе ты видишь, что бы он сделал со мной…» Я не знал, что мне ответить Роме. Как ни старался я найти какие-то слова, чтобы хоть что-то сказать Роме, хоть что-то, но так и не нашел. Наверное, надо было успокоить Рому, тихим, но твердым голосом заверив его, что он действительно ни в чем не виноват, и что во всем виноват его Бог, и что он, Рома, только оружие в его руках. Нет, не так, всего лишь пешка в его руках, так будет вернее, надо было погладить Рому по его жестким волосам, обнять его, поклясться ему в вечной дружбе и сообщить ему, что я нисколько его не осуждаю, и что на его месте так поступил бы каждый, ну и так далее. Наверное. Но я тем не менее ничего такого не сказал и ничего подобного не сделал. Не смог. Хотел. Но не смог. Хоть и другом настоящим был мне Рома. И любил я его искренне, и желал ему исключительно счастья, но не смог. Может быть, не будь тех фотографий, или хотя бы не находись они так близко от меня, может быть, тогда… Конечно, я не сдам Рому в контору. Кто бы сомневался. Конечно, я не брошу его и постараюсь, насколько возможно, дольше скрывать его от закона. Конечно, я теперь буду заботиться о нем. Конечно, я буду теперь следить за каждым его шагом. За каждым. За каждым. Конечно. Конечно же, мы будем с сегодняшнего дня повязаны с Ромой навсегда, до смерти кого-либо из нас. И, конечно же, я стану его тенью… Но, к великому моему сожалению, я уже теперь никогда не смогу к нему относиться так, как раньше. Это и понятно. Это и естественно. Но все же мне было очень жаль… Вот, мать твою, сукин сын! Я даже почувствовал, как слеза подползает к моему левому глазу от таких мыслей. Или к правому…

Ника снова, как я заметил, собралась с мыслями или с чем-то там еще, с чем обычно собираются женщины, которых бьют бывшие офицеры спецподразделений, и снова отважно шагнула к Роме, и заговорила, точно так же напористо, как и несколько минут назад: «Ты думаешь, я тебе поверила? Да какой дурак может поверить всем этим твоим жалостливым рассказкам. Его Бог его заставил… Ха-ха-ха, как бы не так! Это ты вон Антону можешь вешать такую чушь. Он твой друг. Он поверит. Он захочет поверить. А я не захочу и не поверю. И даже твой жалобный тон не даст мне повода не сомневаться в твоих словах. Конечно же, ты хотел власти. Господства. Могущества. Осознания своей важности, исключительности, избранности. Ты бился в истерическом восторге в предвкушении убийства. Ты со слезами счастья сжимал свои пальцы на тонких хрупких шеях мальчишек. Ты ощущал себя единственным и самым сильным в этом пока только одном известном тебе мире… И ты получал кайф. Ты. получал удовлетворение. И семя извергалось из тебя, как огонь из вулкана…» И Рома снова ударил Нику. Только теперь резче и мощней. Удар опять отбросил Нику к плите. Женщина чуть не сломалась пополам, завалившись спиной на конфорки. Я сделал шаг и встал между ними. Между налитым злобой Ромой и лежащей на плите, вернее, на сковородке с недоеденным мясом, Никой. (Лицом к Роме, спиной к Нике.) «Уйди, Антон! – услышал я за спиной умоляющий крик Ники. – Пожалуйста, уйди! Мне надо, чтобы ты ушел. У нас с ним свой разговор!» – «Он же убьет тебя», – усмехнувшись, негромко сказал я. «Все, что захочешь, я сделаю для тебя, только уйди, Антон!» – продолжала просить меня Ника. «Не уверен, что через пару минут ты вообще сможешь двигаться…» – заметил я. «Сделай, что она говорит», – сказал Рома бесстрастно. Я пожал плечами и ступил в бок. Ника оттолкнулась от плиты, выпрямилась, сняла халат, бросила его на пол. «Ну, возрази мне, – обнаженная Ника протянула к Роме руку. – Поспорь. Ну, хотя бы скажи, что я не права. – Ника засмеялась, – Молчишь. Конечно, а что ты можешь сказать? Меня-то ведь ты не обманешь. Я-то ведь точно такая же, как и ты. Точь-в-точь. И я знаю все, что ты чувствуешь или чувствовал, или будешь чувствовать… Ты считаешь, что ты самый гениальный, самый великий человек на этой земле, самый, самый, самый… – Ника, голая, поразительно красивая, сделала шаг к Роме. – А на самом деле ты ничто. Убийца. Маньяк. И все. И все. И еще ты урод. Точно такой же, как и я. Ага. Ты такой же урод, как и я». Теперь Рома действовал исключительно грамотно. Он двинул Нике под дых, потом без паузы впечатал ей в лоб. Ника свалилась на пол и, лежа у ног Ромы, кричала: «Еще! Еще! Я хочу еще! Мне так приятно, когда ты бьешь меня…» А Рому и просить не надо было. Он всегда был готов к бою. И всегда доводил дело до конца. Он быстро, почти одновременно, во всяком случае мне так показалось, ударил мыском ботинка Нику спереди по шее под подбородком и сбоку по уху. Ника вздрогнула и затихла. И закрыла глаза. Нет, она не умерла, конечно. Рома знал, как бить и куда бить. Он был мастером. Он был лучшим из нас. Ника просто на несколько секунд или несколько минут, а может быть, и всего лишь на одну минуту потеряла сознание. «Она так громко кричала, – вроде бы как оправдываясь передо мной, но в то же время и не глядя на меня, проговорил вполголоса Рома, – что даже мой аппарат заклинило, – и Рома машинально покрутил ручку настройки аппарата. – Вот. – Рома смущенно хмыкнул. – И ничего и не слышу…»

Я взял со сковородки недоеденное Никой мясо, откусил кусок и стал жевать. Не прожевав, сказал Роме, ухмыльнувшись вредно: «А я ведь знаю, Рома, твоего Бога. Я его даже видел. Хочешь скажу, кто он, твой Бог?» Рома никак не среагировал на мои слова. Он продолжал упорно и сосредоточенно крутить ручку настройки слухового аппарата. Я хотел было уже повторить то, что сказал, но только теперь уже прожевав мясо, но не успел, потому что Рома победно вскрикнул и повернулся ко мне: «Починил, – весело сообщил он мне и потом еще добавил все так же весело: – Ты, наверное думаешь, друг Антон, что аппарат в моем ухе – это трюк, розыгрыш, дурачество, и не более. – Он вздохнул. – А вот и не так… Пять лет назад у меня начались проблемы и со слухом. Да-да, я стал глохнуть. Я действительно плохо слышу и сейчас. Но все-таки сейчас несколько лучше, чем тогда…» Я верил Роме и не верил Роме. Так быстро стареть, как постарел Рома, если судить по его рассказам, наверное, возможно на этой земле, возможно. И я, как человек образованный и достаточно начитанный и любопытный, слышал о таких феноменах. (Я слышал о том, что некоторые люди полностью проходят свой жизненный цикл не за семьдесят – восемьдесят лет, как подавляющее большинство населения нашей замечательной планеты, а за тридцать, а то и за двадцать лет. И к этим годам они уже выглядят так, будто им действительно восемьдесят, и не меньше. И в такие Ромины рассказы можно, конечно, было поверить.) Но вот чтобы из стариков люди вновь превращались в молодых и чтобы морщины у них исчезли, и их сухая жухлая кожа становилась опять розовой, гладкой и сверкающей – такого я не слышал. Никогда. Это так.

Но в этом мире все может быть – ВСЕ. И чудо, и волшебство… И я верю, что на земле водятся великаны, и что где-то живут драконы, и что человек может летать, и что человек может превращаться в тигров, собак и ужей, и что существуют параллельные миры, и что инопланетяне живут среди нас, и что я могу стать президентом Соединенных Штатов, а то и мира (если такое понадобится, конечно, и, конечно, если я этого захочу), и что дельфины разговаривают, и что у меня будет одиннадцать детей, и что с помощью телепортации мы сможем передвигаться в любую точку Вселенной, и что нет оружия более сильного, чем человеческая воля, и что не только любовь, голод и страх смерти движут человеком, а еще и желание созидания, стремление к совершенству, и чувство, что ты все можешь… Однако, мне кажется, что происходившее и происходящее с Ромой объясняется не чудом и не волшебством. Скорее всего, сработал эффект так называемой ложной беременности. В какой-то момент Роме показалось, что он начал стареть. И он так испугался этого, что поверил в свое быстрое старение. Действительно поверил. И в его организме на самом деле стали проистекать процессы, напоминающие процессы нормального старения человеческого организма. Я думаю, что случай с Ромой – явление психосоматического характера. И именно поэтому, когда он нашел путь к спасению и (опять-таки) поверил в этот путь, его сущность вновь перестроилась, и организм начал понемногу возвращаться в свое прежнее состояние. Наверное, так. Наверное. А может быть, и нет. Я не врач. И не учении. И я могу ошибаться. «Теперь ты все знаешь, – сказал мне Рома. И я снова отметил, что Рома смущенно мыкнул. – и ты вправе поступить, как сочтешь нужным, можешь сдать меня в милицию. Или можешь сделать меня инвалидом. У тебя же есть кулаки и сноровка, И ты меня сейчас можешь, наконец, зарезать тем тонким и длинным столовым ножом, что лежит на кухонном столе. Это твое право. И я это понимаю. И я не посмею осудить тебя…» Ника застонала и шевельнула левой ногой и перебрала всеми пятью пальцами, быстро и энергично.

Мы с Ромой участливо посмотрели на Нику и вновь вернулись к своему разговору. Рома продолжал: «Но я хочу, чтобы ты знал. Я буду драться. И я одержу победу, – Рома опустил глаза к полу и сильно потер виски, кривясь как от острой мигрени. – Я не хочу стареть, – выговорил после паузы -Рома. – Я не хочу умирать». Я мог бы, конечно, ответить сейчас Роме, что ты, мол, Рома, дорогой мой дружочек, совсем не прав, и даже более того, не прав решительно, ибо я и думать не гадал, мол, дорогой Рома, сдавать тебя в контору. Наоборот, я уже смирился с мыслью, что свою оставшуюся жизнь посвящу тебе, Рома, что буду за тобой ухаживать, что буду о тебе заботиться, что буду следить за каждым твоим шагом, чтобы ты, не дай Бог, больше ничего скверного не натворил, и что буду тебя, Рома, усиленно лечить. Я мог бы все это сказать. Но я не сказал. Я понял, что действительно искренние эти мои слова сейчас вот, в данный конкретный момент, были бы в нашем разговоре исключительно неуместны. Они прозвучали бы как оправдание, как реакция на испуг, в который якобы вогнал меня Рома своими угрозами. И потому я только пожал плечами и вообще не произнес потом ни единого слова – до того самого момента, пока в дверь не позвонили. А в дверь позвонили где-то минуты через две после того, как Рома закончил говорить и я пожал плечами. За это время я привел в чувство Нику (с помощью холодной воды и несильных похлопываний по щекам), посадил ее на табурет, надел на нее халат и несколько раз поцеловал ее, уже пришедшую в сознание, но еще не пришедшую в себя. А Рома в это время, громко чавкая, доедал оставшееся на сковородке недожаренное мясо.

«Я пойду открою», – сказала Ника, когда зазвенел звонок. «Конечно», – кивнул я. «Ты посмотришь, кто это?» – спросила Ника, стараясь не глядеть на Рому. Я устало усмехнулся: «Зачем?» «Ну… на всякий случай», – заметила Ника. «Нет, я не стану смотреть, кто звонит к нам в дверь, – сказал я. – Пусть все будет, как будет».

Ника вышла.

Рома наконец доел мясо. Вытер губы.

Услышав в гостиной веселые голоса, я решил выйти из кухни и посмотреть, кто же все-таки пришел.

На пороге я услышал как Рома тихо проговорил мне вслед: «Останови меня, Антоша…»

Пришел мальчик Мика. Я обрадовался, увидев Мику. И Мика обрадовался, увидев меня. Мы поздоровались. Ника сообщила, что отец Мики снова должен до позднего вечера работать в городе, и Мика опять остался один. Через какое-то совсем короткое время – я даже еще не успел и парой слов перемолвиться с Микой – моя радость достаточно быстро и решительно перетекла в огорчение и досаду. Мне теперь очень не нравилось, что пришел мальчик Мика.

После того что я сегодня узнал, мне очень не нравилось, что у нас в доме находится симпатичный девятилетний мальчишка.

Не нравилось – это еще мягко сказано.

Ха-ха!

Но не выгонять же мальчика Мику на улицу. Значит, теперь мне придется быть очень внимательным, чрезвычайно внимательным. Как на войне.

Первым делом Ника сообщила мальчику, что она его очень любит, и добавила, что может даже показать, как она его любит. Она обняла мальчика, прижала его крепко к себе и сказала, что вот так она его любит и что даже крепче, чем так. Мне показалось, что на ресницах Ники мелькнул блеск густой и вязкой влаги… Мика отнесся к словам и действиям женщины крайне спокойно и, я бы сказал, даже бесстрастно. Но он был воспитанный мальчик и поэтому ответил Нике с любезной улыбкой: «Спасибо. Вы мне тоже очень приятны» – «Правда? – вскричала Ника. – Ты не обманываешь меня?. Я так рада слышать твои слова. Так рада! Ты себе даже не представляешь, как я рада!» И Ника позвала затем мальчика с собой на кухню. Она будет готовить обед, сказала Ника, и, чтобы не скучать на кухне одной во время готовки, она бы очень хотела видеть рядом с собой мальчика Мику. Я подсказал Нике, что у нее есть с кем провести время на кухне. Ника заморгала часто-часто, словно сдерживая слезу, после моих слов, но ничего не сказала больше, И молча ушла на кухню. Как только она скрылась за дверью, я выматерился про себя. Я совсем забыл, что, помимо охраны Мики, мне следовал бы еще заниматься и охраной Ники. И я сказал Мике, чтобы он посидел в гостиной и подождал меня, а я пойду сейчас и кое о чем поговорю с дядей Ромой, и что я буду отсутствовать недолго и чтобы Мика не скучал без меня.

И тогда Мика сообщил мне – уверенно и спокойно, – что дядя Рома уже уходит с кухни и направляется в свою комнату. Я с удивлением посмотрел на Мику и хотел уже было ему возразить, как услышал скрип открывающейся двери кухни и затем увидел Рому, который скоро пересек коридор и, не заглянув в гостиную и даже не повернувшись в нашу с Микой сторону, ступил на лестницу и стал спешно подниматься наверх. «У тебя отличный слух», – сказал я мальчику Мике. Мика согласно кивнул и очень серьезно подтвердил: «Да, у меня отличный слух».

Некоторое время мы сидели молча, и потом я предложил Мике: «Давай сыграем в города» – «Не стоит», – ответил Мика. «Почему?» – поинтересовался я. Мика пожал плечами и повторил: «Не стоит» – «Ну почему же все-таки?» – не уступал я. «Потому что я все равно обыграю вас, – ответил Мика. – Я знаю названия всех городов, которые расположены на земле», «Всех-всех?» – недоверчиво спросил я. «Всех-всех», – ответил Мика. «Шахматы?» – подсказал я. «Игра в одни ворота», – сказал Мика. «Ну хорошо, – я почесал висок. – Карты?» – «То же самое», – сказал Мика. «И все-таки давай попробуем». «Давайте», – нехотя согласился Мика. Я взял лежащую на тумбочке возле телевизора колоду карт и перемешал ее. «В очко», – уточнил я. Мика кивнул. Я сдал ему карты. Мика сказал: «Хватит, себе». Я набрал девятнадцать. Мика открылся. У него было двадцать одно. Теперь Мика сдавал. Когда я набрал восемнадцать, я остановил Мику. Мика открыл свои карты. Он набрал двадцать. Мы сыграли еще. И снова выиграл Мика. И мы сыграли еще, и опять Мика набрал больше, чем я. «Такого не может быть, – поразился я. – Это же карты. Это случайность». Мика снова пожал плечами. «Нееет, – упрямо покрутил я головой. – Этого не может быть. Давай еще». И опять Мика выиграл у меня. И в двадцатый раз выиграл и в тридцать первый… «Как? – спросил я Мику, в сердцах бросив карты на стол. – Система? Тренировка? Как?» – «Да никак, – ответил Мика. – Просто я хочу, чтобы у меня было больше, чем у вас. Вот и все!» – «Так просто?» – не без иронии спросил я. «Так просто», – без всякой иронии ответил Мика. Я, усмехнулся и откинулся на спинку кожаного дивана. Мальчик удивлял меня все больше и больше. Если он действительно говорит правду о себе, то он уникален. Он может все, что захочет. Я внимательно посмотрел на Мику и попробовал настроиться на него. Я теперь уже, по-моему, научился без прежнего напряжения и без прежнего страха настраиваться на того, на которого мне надо. Я просто знал, что у меня получится… И у меня получилось… Мика сидел у края моря на мокром песке и что-то лепил из этого самого песка. Он лепил из песка дом. И этот дом был очень похож на тот, в котором мы сейчас находились. Очень похож. Вплоть до деталей. Двухуровневая крыша. Две трубы. Три этажа. Крыльцо с длинным козырьком. Возле дома рядом с крыльцом Мика воткнул четыре палочки-веточки. Одну маленькую и три побольше. Потом он вытащил две большие палочки и перенес их подальше от дома, взял маленькую и установил ее между двумя большими, а третью большую палочку он поставил чуть поодаль от тех трех.

Тщательно пристроив палочки, он дотронулся пальцем до маленькой и затем тем же пальцем указал на себя, мол, маленькая палочка – это он. Потом он дотронулся до большой палочки, которая находилась поодаль от других трех, и указал пальцем туда, откуда я на него смотрел, то есть – по всему выходит – на меня. Дотронувшись пальцем до двух других больших палочек, он махнул рукой куда-то вбок. Видимо, они обозначали Нику и Рому. Показав, кто есть кто, или что есть что, Мика сложил пальцы пистолетиком и выстрелил несколько раз в сторону трех палочек, которые обозначали его, Нику и Рому, а после неожиданно повалил все три палочки и засмеялся весело, повернувшись в мою сторону…

Я помотал головой – и вернулся. Мика смирно сидел в кресле и дружелюбно поглядывал на меня. «Ты любишь море», – скорее утвердительно, чем вопросительно сказал я. «Очень, – ответил Мика. – Я очень люблю море». – «А что ты любишь больше моря?» – «Больше моря, – серьезно сказал Мика, – я люблю воздух. А больше воздуха я люблю Землю, а больше Земли я люблю солнце, а больше солнца я люблю море…» Я улыбнулся. «Значит, ты хочешь сказать, – проговорил я, – что в нашей жизни все важно в равной степени, и ничему нельзя отдать предпочтение. Все важно. Так?» – «Так, – с некоторым удивлением взглянув на меня, подтвердил Мика. – Именно так» – «Ну хорошо, – согласился я. – Тогда скажи мне, а что ты хочешь больше всего?» – «Жить, – просто ответил Мика. – Больше всего я хочу жить. И ощущать эту жизнь. Каждое мгновение. Оценивать и осознавать каждое ее проявление. Чувствовать каждый свой шаг и осознавать каждое свое движение… И радоваться…» – «Радоваться чему?» – спросил я. «Всему, – сказал Мика. – И прежде всего радоваться тону, что живу» – «А чем ты хочешь занятье» в этой жизни? – поинтересовался я. – Ведь чем-то надо будет тебе заниматься. Ведь ты же не будешь целыми днями сидеть или лежать и думать о том, как жизнь прекрасна и как ты ей радуешься?» – «Я займусь тем, – ответил Мика, – что у меня будет лучше всего получаться» – «Ага, – кивнул я. – Ага. Ну допустим, ты очень любишь музыку и очень хочешь стать композитором, и тебе очень и очень нравится сочинять музыку, а лучше всего и легче всего у тебя тем не менее получается выпиливать лобзиком» – «Я буду выпиливать лобзиком, – сказал Мика. – Музыка будет моим увлечением, а моей работой станет выпиливание лобзиком. И со временем выпиливание лобзиком будет приносить гораздо больше удовлетворения, чем занятия музыкой» – «А как ты собираешься искать то дело, которое у тебя лучше всего получается?» – я достал сигареты, закурил. «А я не собираюсь, – пожал плечами – Мика. – Я уже ищу» – «Ну как, как?» – не отставал я. «Каждый день я. делаю то, что мне не хочется», – ответил Мика. «Не понял», – удивился я. «Мне не хочется делать зарядку а я ее делаю, – сказал Мика. – Мне не хочется идти в душ, а я иду. Мне не хочется сидеть дома, а я сижу. Мне не хочется драться с мальчишками, а я дерусь. Мне не хочется разговаривать с отцом, а я разговариваю. Мне не хочется ехать в летний лагерь, а я еду. Мне не хочется, – Мика засмеялся, – заниматься музыкой, а я занимаюсь. Мне не хочется учить языки, а я учу их… И понемногу я начинаю понимать, что я могу владеть собой, что я могу руководить собой, что я становлюсь свободным… А свободный человек уже может точно понять и узнать, и осознать, что у него получается лучше всего…» – «Да, наверное, это так, – я медленно покачал головой. – Наверное, ты прав, но…» – «Это так, – подтвердил Мика. – И только так» – «Но… – продолжил я, – уж как-то все в твоей жизни чересчур рационально, что ли, чересчур разумно и оттого холодно как-то» – «Не уверен, что холодно. Наоборот, – не согласился Мика. – Я объясню. Просто большинство людей ленивы. Они боятся поступков. Они не хотят и не умеют работать, И они исключили из своего лексикона слово «действие». И именно они, те самые ленивые, и придумали для оправдания своей лени, что от осознанного и точного подхода к жизни веет холодом и скукой, а не жаром и радостью, – что есть на самом деле. Внутренний огонь зажигается именно тогда, когда ты точно знаешь, что делаешь. Он разгорается еще сильнее, когда ты понимаешь, что делаешь только то, что надо, и что ты не производишь никаких лишних, а значит, бесполезных и пустых действий,… Даже движения твои должны быть скупы и просчитаны. Ничего лишнего, ничего…» Я неуверенно усмехнулся и помассировал шею, – сильно, в смятении – и взял еще одну сигарету. «Черт! – сказал я, – ты опередил меня, малыш… Только на тридцать пятом году жизни я стал понимать то, что ты понял уже в девять лет. – Я глубоко затянулся, шумно выдохнул дым. – Ты, наверное, читал книги по дзену, буддизму? Ты читал Евангелие, Библию, да? Сознайся, ведь читал, да?» – «Нет, – покрутил головой Мика, – я еще не читал ни одной религиозной книги, ни одной книги по философии. Я считаю, что не пришло еще время мне читать эти книги. Оно скоро придет, я знаю, но еще не пришло. Я читаю Александра Дюма, Майн Рида, Карла Мая, Толстого, и Льва и Алексея, Стивена Кинга, Михаила Булгакова, Томаса Хэрриса, Федора Достоевского, Стефана Цвейга, Михаила Лермонтова, Шарля Бодлера, Милана Кундеру и Милорада Павича» – «И все, о чем ты мне сейчас рассказал, ты вычитал в этих книгах?» – спросил я. «Нет, конечно же, нет, – сказал Мика. – Я просто знал это. Я просто знаю, как мне жить. Я не понимаю, откуда это знание, но оно есть. Я с ним родился, наверное. Наверное…» – «Наверное», – повторил я.

Меня позвала Ника. И мне пришлось подняться и пойти к ней. Мне очень не хотелось прерывать разговор с мальчиком, но меня звала НИКА, и я, конечно, встал и пошел.

Ника попросила меня, чтобы я принес консервы и овощи из гаража.

Я принес консервы и овощи. Я открыл банки и помыл огурцы и редиску. Я сказал Нике, что она великолепно готовит и что она самая лучшая девушка во всей многовековой истории человечества. И еще я что-то ей сказал, что, не помню, но хорошее и, может быть, даже очень, что-то о ее голосе, и о тепле, исходящем от него, что-то о ее взгляде и ее глазах, и о благотворных лучах, ими посылаемых, не помню, что-то об ароматном ее дыхании, которое пьянит и возбуждает, и что-то о ее коже, не помню, которая манит, притягивает и не отпускает, стоит только дотронуться до нее, не помню. После разговора с мальчиком Микой мне страшно хотелось сказать кому-нибудь что-то приятное. И замечательно, что первым, кто попался мне на глаза, оказалась Ника (а ведь это мог быть и Рома, ведь мог бы, правда?), и что все, что я сказал, я сказал ей, а не кому-нибудь другому. Я, собственно, и не придал значения своим словам, особого, большого, не придал, потому что не думал над ними, они сами слетели у меня с языка, и поэтому был до чрезвычайности удивлен реакцией Ники, что последовала за ними.

Я уже собрался выйти из кухни, как почувствовал прикосновение руки Ники у себя на затылке. Я повернулся. Ника смотрела на меня. Она разглядывала меня так, будто долго не видела меня и сразу не узнала, а потом все-таки узнала, и очень обрадовалась тому, что узнала. Да, да, именно так она меня и разглядывала. И еще, помимо узнавания, в ее взгляде я прочитал благодарность, волнение и… любовь. Любовь, мать вашу черт побери! Или я ни хрена не понимаю в женских взглядах. (А женщин я знавал многих, оооочень многих.) Ника положила мне руки на плечи и потянулась ко мне и поцеловала меня, горячо и сладко, в губы. Можно было умереть от ее поцелуя. Можно было. Но я выжил. Ника взяла в руки мое лицо и долго вглядывалась в него, долго-долго, внимательно-внимательно, а потом сказала мне: «Спасибо». Я хмыкнул неопределенно и спросил: «За что?» – «Просто спасибо, и все», – очень серьезно сказала Ника. Я промолчал и только смущенно улыбнулся. Продолжая улыбаться, я заглянул Нике в глаза.

…И увидел.

…Ника в коротком махровом халатике склонилась над ванной и стирала. От запаха грязных носков ее тошнило, а вид серо-желтых пятен на белых трусах мужа понуждал ее брезгливо морщиться и недовольно жмуриться, и тихо, но скверно ругаться, а еще также и плеваться, и в сердцах мотать головой из стороны в сторону, как в нервном тике, случившемся по причине ожесточенной вражеской бомбежки. Каждый раз, когда она по утрам стирала трусы и носки. мужа, она морщилась, жмурилась, ругалась, а также мотала головой. Конечно, можно было бы отдавать такие вещи в прачечную, но муж не хотел, он говорил, что после прачечной трусы надевать не будет и придется их выбрасывать и покупать новые, а денег у них на такое расточительство нет. Нет у них на такое расточительство денег, так он говорил.

Можно, конечно, было бы дать мужу в морду, сильно и больно, за такие его слова, но тогда бы он уже не был бы ее мужем, и у нее тогда бы уже точно не было бы денег, а у ее славного сыночка Паши не было бы папы. Хотя кто его знает, может быть, если бы она и вправду двинула мужу в лицо, умело и со вкусом, то у нее тогда как раз и появилось бы больше денег, а мальчик Паша приобрел бы гораздо более неординарного папу, нежели он имеет теперь. (Или б прежний изменился, или б новый появился.) Кто его знает.

Ника тыльной стороной ладони вытерла пот с лица, выпрямилась, переводя дыхание. В прихожей послышался шум. Ника повернулась в сторону шума. Дверь в ванную отворилась, и на пороге Ника увидела мужа. Вид он имел заспанный и недовольный. Длинные пестрые, желто-красные трусы оттеняли нездоровую белизну его сытого тела. Он зевнул во весь свой толстогубый, большой рот и уныло поздоровался с Никой. Затем ступил в сторону и зашел в туалет. Ника слышала, как он нукает, как падают в унитаз его грузные фекалии и как тихо и жалко журчит моча, вытекая из его пообмятого после сна невеликого члена. И еще Ника чувствовала, как незаметно, но упорно в ванную проникает вонь от его испражнений. Ника зажала нос и застонала, и выругалась про себя – грубо, длинно и витиевато. А когда муж спустил за собой воду и Ника услышала шум низвергающегося из сливного бачка потока, а потом услышала еще шелест бумаги, которой муж вытирал свой нечистый зад, Нику и вовсе затрясло.

Затрясло, затрясло…

И вот от этой тряски она такой сильной сделалась, что в один момент порвала (сама от себя такого не ожидая) двое мокрых мужниных трусов, – с треском и брызгами, рук не жалея, и стирального порошка, и водопроводной воды, и самого что ни на есть владельца тех трусов, то есть своего мужа. Ах, заплакать бы! Не получалось. И без того влажная, Ника бросила разорванные трусы в ванную и подумала, что неплохо было бы и мужа своего туда же бросить вслед за трусами и утопить его там, вонючего, обкаканного и описанного. Ника представила, как муж барахтается в воде и лупит по ней ручками и ножками, в то время как она держит изо всех сил под водой его круглую, как мяч, голову. И засмеялась, представив. И настроение ее тотчас улучшилось, и она в который раз подумала, что, конечно, надо было бы уйти поскорее от него, от мужа. Но все-таки она уйдет не сегодня. Не сейчас и не сегодня! Она еще немного подождет. Вот в командировку, в Америку, они съездят, денег заработают и тогда уж завсегда, пожалуйста…

Минуя ванную, и потому, конечно, не помыв рук, муж прошел в кухню и, как был в пестрых трусах (с намечающимся уже, но еще достаточно слабым серо-желтым пятном на уровне его мягкого члена), сел за стол и сказал с явным недоброжелательством в голосе: «Ну и где завтрак?!» Ника выключила воду в ванной и вышла на кухню. Она налила мужу кофе, нарезала бутерброды с докторской колбасой. Муж скучно прожевал один бутерброд, запил его кофе и ноющим голосом стал рассказывать, что у него сегодня тяжелый день и что сегодня у него то-то и то-то, и что еще у него то-то и то-то, а еще то-то и то-то, и что из всего этого «того-то и того-то» ничего не получится, как не получалось ни вчера, ни позавчера, и год назад, и два, и три, и пять, и десять. И в который раз уж муж стал плакаться, как жалко, что нет уже в живых отца, он бы помог, конечно, он бы помог. Вот оно как, вот…

Ника тем временем нарезала еще колбасы и, положив ее на тарелку, повернулась к большому кухонному столу, за которым как раз и сидел ее муж, ноющий и в трусах. А он, между тем, как можно было бы подумать, ныть не перестал, а еще пуще прежнего тем самым нытьем залился. И ныл, и ныл, и ныл… Ника длинный нож столовый, тонкий, отточенный, с необычайно острым концом над головой мужа занесла высоко-высоко, выше некуда. Стояла так, дрожала, от пяток до зубов, не в состоянии ни опустить руку вниз, обратно, и ни мужа ударить, хоть и очень хотелось. Стояла, стояла, губы кусая, и кровью из них, растерзанных, заливаясь, и рубанула наконец-то долгожданно. Но нож мимо головы мужа просвистел и прямо самой Нике меж ребер с левого бока вонзился и пропорол кожу, нежную, чистую. Но внутрь не проник. Нет, слава Богу! Голова у Ники закружилась, и она стала падать на кухонный, аккуратно подметенный ею недавно, но почему-то липкий пол. Падая, очень жалела, что не попала себе в сердце, как метила, очень жалела…

…Я вспомнил, что действительно у Ники есть небольшая белая полоска под левой грудью. Я думал, это след от обыкновенной царапины, полученной в далеком детстве, а оно вон как оказалось. «Следи за супом и за картошкой, – сказала мне Ника, – а я пойду приведу себя в порядок» – «Конечно, – сказал я, – иди и приведи себя в порядок.

А я послежу за супом и за картошкой». И я следил. И мне было очень приятно это делать – следить. За супом и за картошкой следить действительно гораздо приятней, чем, допустим, за Ромой и Никой. И я подумал сначала, что было бы вот так крайне замечательно, если бы мне в моей дальнейшей жизни нужно было следить только за супом и за картошкой, ну или там за жарящейся свининой, или за макаронами, или за кошками и собаками, или за порядком в квартире, или за детьми, но никоим образом не следить за людьми, чтобы они, не дай Бог, ничего не наделали дурного, не побили никого и не убили никого – например, того, кто рядом, или, например, себя. Но так я подумал только поначалу, сразу после того, как присел на подоконник и начал следить за супом и картошкой. А вот по прошествии какого-то времени, долгого ли, короткого ли, не посчитать, на часы не смотрел, к совершенно иным выводам пришел, исключительно противоположным. Почему, подумал, что-то одно должно быть хорошо, а что-то другое плохо? Почему это, интересно, одно должно быть мне приятно, а что-то иное до боли противно и отвратительно? Раз таким образом чувствую и думаю, размышлял я, значит, рассчитываю на нескончаемую, можно сказать, вечную жизнь. Ведь так? Значит, есть время у меня на то, чтобы что-нибудь не любить, и чего-то ненавидеть, и к чему-то относиться с раздражением, страхом, брезгливостью и недоброжелательностью, или в крайнем случае с равнодушием. Но ведь неверно это. Нет у меня на такие чувства и мысли ни времени, ни сил. Ни сил, ни времени. И потому все, что со мной и вокруг меня происходит, я должен, я обязан принимать с радостью, воодушевлением и с решительным настроем извлекать пользу из любой своей эмоции и из любой сложившейся ситуации. Главное – окончательно поверить, что ты не бессмертен. Это очень трудно, как ни парадоксально, очень трудно. Но надо. Тогда все в этой жизни встанет на свои места. Само собой встанет, без дальнейших усилий и трудностей. Так что почему бы мне и не последить за Никой и Ромой. Замечательное занятие. Ей-богу, не вру.

Картошка сварилась. И я слил воду. Попробовал суп, и он тоже был готов.

Я выключил плиту и закурил сигарету. Дым показался не незнакомым, горьким и тошнотворным. Я затушил сигарету и, морщась, сплюнул в приоткрытое окно. Странно. Я всегда очень любил сигарету «Кэмел» без фильтра. Во все времена вкус его отличался стойкой медовой сладостью и необычайно мне тем нравился. Но вот сейчас что-то произошло. Что-то незаметное на первый взгляд, но безусловно важное… Я смел надеяться, что организм мой.сейчас подсказал мне (после всех моих размышлений о времени, силе и бессмертии), что курение дело бесполезное, а значит, ненужное, и его надо исключить из своей жизни, чтобы освободить время и силы для чего-то необходимого, а значит, гораздо более значительного, Я смел надеяться.

Скрип лестницы и перестук каблучков по ней отвлек мое внимание. Спускалась Ника. Это было ясно по цоканью железных подковок на ее дорогих туфлях. Мне очень нравились эти ее туфли на железных подковках. Каблук на них был фантастически высок и тонок. Как Ника удерживалась на таких каблуках и не падала и не катилась кубарем с лестницы, и не ломала себе ноги и руки, шею и позвоночник, ребра и переносицу, и не выбивала себе о ступени и перила зубы и глаза, являлось для меня чистейшей загадкой, разгадку которой знала только она сама, Ника, и еще те немногочисленные женщины, да и мужчины, собственно, тоже, кто рисковал передвигаться по нашей Земле на таких поразительных каблуках. Я стремительно выскочил из кухни. Мне необыкновенно хотелось посмотреть, как Ника спускается по лестнице. Я раньше даже и не представлял, как это великолепно, когда женщина спускается по лестнице. Не простая, конечно, женщина спускается по лестнице. Не простая, конечно, женщина, а красивая. И не просто, конечно, спускается, а медленно, с достоинством, и с улыбкой, уверенная, что на нее смотрят, и уверенная, что ее хотят. (Очень важно, что хотят.) Короткое тонкое розовое платье плотно облегало ее фигуру (на удивление много имелось у Ники таких коротких облегающих платьев – и черное, и белое, и красное, и сиреневое, и вот вам, пожалуйста, розовое, и голубое, и лиловое, аж, всех не перечислишь, много, очень много), выставляя напоказ высокую грудь, аккуратный животик и четкие очертания вызывающе узеньких трусиков. От Ники исходил аромат и свет. Аромат издавали, по-видимому, духи, а вот где в Нике был запрятан источник света, определить было трудно. Выглядела Ника, конечно, потрясающе. За все дни, что я се знал, я еще ни разу не видел ее такой. Понятие «женщина» сейчас не подходило ей. Богиня – вот так с некоторой долей условности можно было бы назвать ее. Но только с некоторой долей условности, потому что я уверен, что таких роскошных богинь во Вселенной пока не имелось. С Никой хотелось заниматься любовью, прямо сейчас, здесь, безудержно и нескончаемо. Нику хотелось любить страстно и до ярого поклонения. С Никой хотелось быть всегда вместе, рядом каждый час, каждую секунду, хотелось восхищаться ею и наслаждаться ею. С Никой хотелось завести дом, семью, заиметь бессчетное количество детей и прожить с нею долгую-долгую жизнь и умереть с ней в один день. Вот такая сегодня была Ника. Моя Ника. Ника спустилась с лестницы. Одарила меня сияющей улыбкой. И прошла мимо. Мимо. Ника переступила порог гостиной и сказала громко: «Мика, я хочу пригласить тебя на танец. Сегодня ты будешь моим кавалером. Ты согласен, Мика?» Ника сделала несколько шагов к магнитофону. Включила его. Запел неувядающий Хулио Иглесиас. Ника приблизилась к сидящему Мике и сделала книксен. Мика поднялся с кресла и протянул к Нике руки. Ника взяла его руки в свои и поцеловала – одну и другую, – чуть склонившись, и затем положила руки Мики себе на узкие бедра, и обняла Мику за плечи, прижала его к себе, постояла так какое-то время, наверное, с полминуты, чуть покачиваясь из стороны в сторону, и с неожиданной решимостью повела Мику в импровизированном вальсе…

Я улыбнулся, глядя на них, затем нарочито тяжело вздохнул, развел руками, и, опустив их, повернулся к лестнице и заспешил наверх. Пора было приглашать Рому к обеду.

Рома лежал на полу.

Только на сей раз он не спал. Он лежал с открытыми глазами и с открытым ртом, и с лицом, мокрым от пота… Он хрипло дышал, мелко вздрагивал и остервенело бил об пол левой рукой. Только одной левой рукой. Правой он бить об пол не мог, так как правая рука его была прикована к радиатору отопления. Я сел на кровать рядом с Ромой и спросил его буднично: «Опять?» Рома кивнул. «Уже проходит, – сказал он, – я успокаиваюсь. Все нормально. Еще минута, и все будет хорошо» – «Тебе, наверное, не надо спускаться вниз, – сказал я. – А то увидишь его, и все начнется снова» – «Нет, нет, – возразил Рома, облизывая сухие губы. – Я смогу. Это как приступ, знаешь… Приступ, а потом пауза, расслабление. И довольно долгая пауза… Мой Бог – он добр и справедлив. И он дает мне возможность отдохнуть. И я благодарен ему за это…» – «А ты мне не хочешь рассказать, кто он, твой Бог? – спросил я Рому, – А? Может быть, он примет и меня? – Я толкнул Рому в плечо, засмеялся как можно непринужденней. – Вдвоем-то веселей! А, Рома…»

…Я увидел, как Рома бежит по широкой улице. Глаза его разинуты до отказа, а рот его разинут на пол-лица. Никому не слышно, как Рома стонет и кричит. Но Рома стонет и кричит. Очки его давно уже потеряны. А слуховой аппарат вырван из уха и растоптан. Рома бежит по широкой улице. Бег его непрофессионален. Он уже забыл, как надо бегать. Он бежит как нетренированный, слабосильный старичок. Но он бежит изо всех имеющихся у него сил. И это видно. Его толкают, на него матерятся, в него плюют. Губы у Ромы в трещинах. А из трещин льется кровь. Язык у Ромы обкусан и кончик его разорван. Вслед Роме свистят милицейские свистки, вслед Роме гудят и милицейские сирены… Рома покидает город. Он бежит по утонувшему в грязи полю. Ноги у Ромы вязнут в густой бурой жиже. Но Рома вырывает их с громким чавканьем и ковыляет дальше. Падает и встает. Падает и встает. Идет. И бежит. Изо всех сил. Как может. Вот он мчится по лесу, и мокрые ветки хлещут его по лицу, по раскрытым глазам, по обсохшим зубам, по лбу, по шее, по ушам. Больно, больно, больно… И вот теперь Рома стонет и кричит во весь голос. Он захлебывается стоном. Он давится криком… Он падает обессиленный. Умирающий, тихий, разгоряченный, холодный… Дышит хрипло. Чуть отдышавшись, он шепчет: «Ушел, ушел, ушел, мать твою!…» И плачет. И смеется. И катается по влажной траве, как молодой конек на выпасе… Но вот из-за дерева, из-за ближайшего, кажется, из-за сосны, я не вижу, нет, кажется, из-за осины выходит трясущийся, грязный, слюнявый старик. Подходит к Роме, склоняется над ним, прищурившись. И я различаю в лице старика знакомые черты. Да, да, это Рома, Рома, только постаревший, очень сильно постаревший. Ну вот он, конечно, вот он, Ромин Бог. Бог говорит, строго глядя на лежащего Рому: «Ты не должен убегать от меня. Ты должен спасать меня. И тем самым спасать себя, Неужели ты не понимаешь этого, глупец? – Старик вытягивает куда-то в сторону, видимо, туда, где, по его мнению, есть жилье, дороги, люди, веснушчатый костлявый палец и говорит величаво: – Ступай и принеси нам жизнь. Ступай и принеси нам жизнь. Ступай и принеси нам жизнь…» И Рома опять кричит, закрыв лицо руками. «Нет, нет! – кричит Рома. – Я не могу! Я не хочу! Я умоляю тебя, отпусти меня! Ну отпусти же меня!» – «Ступай и принеси нам жизнь, – вскинув подбородок, упорно повторяет старик. – Ступай и принеси нам жизнь. Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь!» Рома вскакивает с земли и снова бежит. Подошвы скользят по мокрой траве. Рома то и дело припадает к земле, но бежит, бежит. Настороженно выглядывают из-за деревьев звери, разные – и волки, и лисы, и зайцы, и обезьяны, и львы, и верблюды, и коты, и мышки, и змеи и гиппопотамы, и барсуки, и бобры, и дельфины, и киты, и лошади, и бизоны, и скунсы, и мангусты, и дикобразы, и бронтозавры. Из-за деревьев также выглядывают и снежные люди, и несколько разновидностей инопланетян, и тройка крутых ребят из параллельных миров, и царь морской, и пара потливых водяных, и пьяный леший, и бледная русалка, и десяток нимф в мини-юбках, ну и многие, многие другие. На Рому они смотрят хоть и настороженно, но сочувственно. Они не знают, что происходит с Ромой, но им его жалко, потому что они видят и чувствуют, что ему плохо. «Помогите! – кричит Рома, обращаясь к ним. – Я прошу вас, помогите!» И тотчас, словно получив команду, – откуда-то, откуда, мы не знаем, – звери и все остальные приходят в движение. Звери прыгают, лязгают зубами, кусаются и размахивают лапами, инопланетяне палят из бластеров, нимфы поднимают юбки, снежный человек крушит деревья, русалка пускает пузыри, леший отчаянно матерится и молотит кулаками воздух, царь морской хлещет из брандспойта, водяные кидаются лягушками. Старика не брали бластеры и ему было глубоко наплевать на истошно квакающих лягушек. Он нисколько не боялся беснующегося лешего, и удары резких ребят из параллельного мира не доставляли ему больших неприятностей. А от зверей-то он просто отмахивался, как от надоедливых мух. И звери летели кувырком в разные стороны, и на север, и на восток, и на запад, и на юг. Все летели – и львы, и тушканчики, и слоны, и дикобразы, и пантеры, и муравьеды, и лошади Пржевальского, и дикие поросята, и слезливые крокодилы, и карликовые пинчеры, и все, все остальные, кто тоже не умел, да и не хотел летать. Но тем не менее такая массированная атака, конечно же, немного задержала старика, и тем самым дала возможность Роме уйти на некоторое расстояние… Рома бежал по долинам и по взгорьям, по оврагам и холмам, по балкам и по кочкам, по полям и перелескам. Задыхался, падал, полз, поднимался и снова бежал. Рома бежал на ногах. Рома бежал на руках, когда уставали ноги. Рома бежал на ушах, когда уставали и руки ноги. Рома бежал на бровях, когда уставали ноги и руки и уши… И на чем только не бежал Рома, даже стыдно сказать. П О Б Е Ж А Л!!!!!!

Вот река преградила ему путь. И Рома, не раздумывая, бросился в воду. И тотчас пошел ко дну. Он разучился плавать. Раньше он слыл отличным пловцом. Но сейчас он разучился плавать. Он же уже был почти стариком, И он устал. И еще он очень и очень хотел убежать. И поэтому он разучился плавать. «Может, оно и к лучшему, – на удивление спокойно подумал Рома, барахтаясь между землей и воздухом, может, тогда мой Бог оставит меня. Может быть…» Но кто-то другой, не он, другой, кто жил в нем вместе со всеми остальными, кто-то давно-давно уже прячущийся где-то глубоко-глубоко, тот, с кем он был еще достаточно дружен во время войны, не захотел умирать. Он возмутился. Он разозлился. Он заставил Рому подняться к поверхности воды. Рома глотнул воздуха и, окончательно обессиленный, снова ушел под воду. И когда открыл глаза, там, под водой, то увидел своего Бога. «Ступай и принеси нам жизнь», – громко сказал Бог. И Рома очень изумился, что не побежали кверху пузыри изо рта старика…

И тогда Рому озарило. «Значит, он не настоящий, – подумал Рома. – Значит, он всего лишь фикция, – подумал Рома. – Значит, он обыкновенная галлюцинация, – подумал Рома. – Значит, я могу просто плевать на него, – подумал Рома. – Значит, я могу просто не обращать на него никакого внимания», – подумал Рома. И Рома оттолкнулся ногами и поплыл наверх, с восторгом замечая, что он вдруг совершенно ясно вспомнил, как надо плавать. Рома почти уже добрался до поверхности реки, как кто-то схватил его за ноги. Рома недоуменно опустил голову и увидел, что это старик держит его за ноги. Рома скривился и туго помотал головой. «Значит, это не галлюцинация и старик настоящий», – грустно отметил Рома. И неожиданно для самого себя Рома изо всей силы ударил старика ногой по голове. И еще, и еще. И бил до тех пор, пока старик не отпустил руки. И тогда Рома перевернулся и нырнул на глубину. Он подплыл к старику, ухватил его за шею и стал отчаянно душить своего Бога. Он сжимал его горло все сильней и сильней. Старик барахтался и бил как мог Рому руками и ногами… Запас воздуха у Ромы кончился. И Рома не выдержал и вдохнул в себя воду…

Очнулся он на берегу. Рядом с ним сидели несколько загорелых мужиков. Они участливо глядели на него и курили папироски. Неподалеку горел маленький костерок. Пахло дымом и жареным мясом. «Вернулся, – обрадованно воскликнул один из мужиков. – И то ладно. А то когда ты всплыл, мы-то грешным делом решили – мертвяк уже…» Рома смотрел на небо и думал, что все равно никуда ему не деться, и, конечно, ему надо исполнять все, что требует от него его Бог. Он проиграл и он должен смириться с этим.

…Я не стал больше ни о чем спрашивать Рому. Я уже знал ответы на все мои вопросы. Почти на все мои вопросы. «Пошли обедать, Рома, – сказал я, – Ника приготовила нам отличнейший обед. Собирайся, мы ждем тебя внизу», – добавил я, отмыкая Роме наручники найденным на полу, там, где мне и показал Рома, – у входной двери, – коротеньким ключиком.

Я спустился вниз. В гостиной все так же пел Хулио Иглесиас. И Ника и Мика все так же кружились в нарочито медленном вальсе. Но что-то все-таки изменилось. И через несколько мгновений, не очень, как мне показалось, длинных, да, недлинных совсем (но это, конечно, смотря с какой стороны на них глядеть, а я сейчас, например, на них смотрел сверху, я, можно сказать, думал о них свысока), я разобрался, в чем дело или, иначе сказать, что к чему, и по какому поводу.

Вот как можно было обозначить те изменения, что бросились мне в глаза, когда я объявился на пороге гостиной, спустившись со второго этажа после пространнейшего разговора с Ромой Садиком.

…Кто-то играл Брамса на пиле… И пахло свежими стружками.

…Неожиданно пропал цвет. Я огляделся вокруг. Мать мою! Черно-белое кино…

…С потолка сыпались птицы. Падали на пол бездыханные.

…Загремело небо и воткнулось в окно. Я потрогал небо руками. На ощупь оно было как материал «болонья». Шуршало…

…Кто-то пукнул и запахло нарциссами…

…Под столом сидел мужик со стрекозиными крылышками и показывал мне язык. А второго мужика со стрекозиными крылышками я так и не увидел.

…Хулио Иглесиас поднялся с кресла. Роскошный. Дорогой. Улыбчивый, Подошел ко мне и поцеловал меня. Сел на место. Все подмигивал, подмигивал.

…Из камина вместо огня выплескивалась какая-то густая жидкость. Мне показалось, что это была кровь. А может быть, и не кровь, а просто какая-то обыкновенная густая жидкость.

…Воздух царапал мне лицо. Царапины причиняли мне боль. Очень сильную боль. Просто непередаваемую боль. Мне показалось, что я могу потерять сознание от такой боли…

Когда вновь вокруг меня появился цвет, я забыл, зачем я пришел в гостиную. Я посмотрел на танцующих Нику и Мику и через несколько мгновений, скорее, опять коротких, чем длинных, понял, что с момента моего ухода что-то изменилось также и в Нике и в Мике. Я пригляделся внимательней и наконец догадался, в чем дело. Я заметил, что движения Ники стали быстрей и энергичней, а движения маленького Мики сделались совсем медленными и вялыми. Мика едва волочил ноги. Можно сказать, он попросту висел у Ники на руках. Ника носила его, как перышко. Одна рука Ники была просунута Мике под мышку, а другая сжимала мальчику шею со стороны затылка. (Да так крепко, по всей вероятности, сжимала, что пальцы на сжимающей руке до того побелели, что стали походить на длинные и тонкие школьные мелки. Исключительной силы женщина.)

Не раздумывая больше, я кинулся вперед, подхватил ребенка и яростно оттолкнул от него блаженно улыбающуюся Нику. Ника попятилась, зацепилась каблуком о ковер и упала на диван. Продолжая улыбаться, она открыла глаза и сказала сонно: «Я так люблю его…» Я усадил мальчика в кресло и приподнял за подбородок его лицо. Румянец с Микиных щек исчез и уступил место синеватой белизне. Рот его был полуоткрыт. Белесые губы мелко тряслись. Из уголка рта сочилась обильная слюна, Я присел перед креслом и несколько раз ударил Мику по щеке. И вот мальчик резко и глубоко вздохнул и открыл глаза. Увидев меня перед собой, он улыбнулся и сказал тихо и хрипло: «Холодными, твердыми, будто металл, пальцами она сжала мне шею сзади. Я несколько раз, разумеется, попытался вырваться, и наконец почувствовал, что перед глазами все плывет. А потом откуда-то от затылка пришла темнота. – Мика с трудом проглотил слюну, поморщился, спросил меня просто: – Она хотела убить меня, да?» – «Не думаю, – ответил я. – Не хочу так думать, во всяком случае» – «Я так люблю тебя», – сказала Ника за моей спиной, совсем близко от меня. Мика вздрогнул и поднял глаза. Я обернулся. За моей спиной действительно стояла Ника и слезящимися глазами рассматривала Мику. Потом сказала еще: «Я сейчас накормлю тебя. Я очень вкусно тебя накормлю». И засмеялась вдруг, и нарочито меленькими и изрядно кокетливыми шажками заспешила затем к кухне – что-то себе напевая и себе же подмигивая, утренняя, не вечерняя, тонкая и легкая, открытая и доступная. На пороге гостиной остановилась, голову вниз опустила, нахмурившись, губами шевельнула – беззвучно. И вскинув голову, через плечо обернулась после – ко мне – и мне же сказала, вопрошая, не утверждая: «Ты меня толкнул, да? Грубо и сильно. И я упала на диван. И я ударилась больно затылком о спинку… Это так, или мне почудилось, приснилось?… Я не помню… Но все-таки мне кажется, что ты действительно меня толкнул. И если правда толкнул, то почему? Почему? Объясни, объясни». Лицо у Ники выражало искреннюю обиду, не взрослую – детскую, не злую, не злобную, не мстительную, просто обиду, обиду маленькой девочки, которую мама (или папа, что опасней) не поцеловала на ночь. Я оставил мальчика и подошел к Нике. Встал совсем близко к ней, погладил ее по щеке, проговорил мягко и шутливо: «Я просто приревновал тебя к мальчику Мике. Чересчур долго ты с ним танцевала. Уж слишком ты была увлечена и не замечала ничего и никого вокруг. Не замечала и меня… С тех пор как ты, переодевшись к обеду, спустилась вниз, ты ни разу не посмотрела на меня. Ни Разу…» Прикрыв глаза, я коснулся своими губами Никиных губ. Женщина ответила с готовностью.

Я с трудом отнял у нее свои губы.

«Прости», – сказал я Нике.

За обеденным столом я сидел напротив Ники, а Рома сидел напротив мальчика Мики. Они все устроились в креслах а я с удовольствием остался на диване. Принесенная с кухни мной и Никой всякая и всяческая еда полностью и до отказа заполнила стол. На единственном свободном, но не занятом посудой с едой месте стояла пепельница, пустая. Никто не курил. Я-то, понятное дело, не хотел курить. Дым сигарет казался мне горьким и неприятным в отличие от дыма Отечества. А почему не курил Рома, я не знаю.

Но как воспитанный человек не стал я озадачивать Рому уместными вопросами, а просто взял да и не обратил на то внимания, на что хотел, а принялся запросто есть ту пищу, что приготовила нам Ника Визинова. Было вкусно. Мы быстро покончили с рыбным супом и откинулись на спинки – кто кресел, а я – дивана. Пребывая в добром расположении духа и желудка, мы молчали. И не глядели друг на друга. А глядели на все, куда ни кидала взгляд Вот тут-то я и услышал и увидел, как Рома полез в карман и как достал из кармана пачку сигарет, и как протянул эту пачку мне. И я тогда на протянутую пачку посмотрел и помотал головой и сказал, что теперь без тревоги могу жить без сигарет и очень даже тому обстоятельству не огорчаюсь. Ах вот оно как, заметил Рома, сладко зажмуриваясь и пуская сизые колечки, ах вот оно как, и заметил также, что он тоже какое-то время назад бросил и курить и пить и даже колоться всякого рода наркотиками, потому как думал, что таким образом он сможет продлить жизнь, а может быть, даже избавиться и от разного рода болезней. Но оказалось, продолжил Рома, что вес происходит иначе. Я поинтересовался. И Рома ответил, что он знает другие, гораздо более эффективные способы не умереть. Я поинтересовался. И Рома ответил, что не сигарета, вино или наркотик ведут нас к смерти, мы умираем лишь потому, что просто иссякает отпущенный нам жизненный ресурс, и для того чтобы не умереть, надо просто научиться пользоваться жизнями других людей. Очень весомо и веско, очень уверенно и безапелляционно произнеся эти слова, Рома вдруг посмотрел куда-то вбок и нахмурился, и даже, по-моему, испугался, потому что губы его ни с того ни с сего задрожали, и он виновато улыбнулся и закивал головой, вроде как соглашаясь с кем-то и вроде как покорно подчиняясь кому-то, и, повернувшись к нам, сказал, что он, конечно, пошутил насчет жизней других людей и что курить и выпивать ему просто очень нравится и он не хочет лишать себя такого удовольствия, тем более что истинного удовольствия нам так мало достается в нашей жизни. И сказав все, что сказал, Рома посмотрел на меня – вроде как испрашивая моего одобрения, что я, собственно, ему и показал, согласно кивнув и дружелюбно улыбнувшись.

Закончив разговор таким образом и никаким.иным, мы приступили ко второму блюду сегодняшнего обеда. Отварной картофель, обильно политый маслом, и поджаренная немецкая баночная ветчина были чрезвычайно питательны и несказанно приятны на вкус. И на ощупь. Рома съел уже половину своей немаленькой порции, когда ему захотелось оставшуюся половину порции пообильней посолить, и он попросил мальчика Мику, чтобы тот передал ему соль. Мика не передал соль. Он вообще будто ничего и не слышал. Рома повторил свою просьбу. А Мика ел и причмокивал. Я протянул руку за солоничкой и поставил ее перед Ромой. Рома дернул подбородком, будто ему мешал слишком тесный воротник рубашки, взял соль и, перегнувшись через стол, поставил ее снова рядом с Микой. «Я хочу, чтобы соль мне передал Мика», – с вызовом проговорил Рома. Но Мика даже и глаз не поднял. Я мысленно похвалил Мику за его выдержку. «Почему ты не хочешь передать мне соль? – спросил Рома, не отрываясь, глядя на жующего Мику. – Я не нравлюсь тебе? Или, может, ты обиделся за вчерашнее? Ну, тогда прости. Нет, правда, прости. Я не желал тебе ничего дурного. Я всего лишь хотел показать тебе, как обычно я снимаю шкуру с убитых мною животных. И все. – Рома с грохотом отодвинул от себя тарелку. – Ну посмотри на меня. Ну посмотри. Я прошу тебя. Мне очень хочется, чтобы ты посмотрел на меня и поговорил со мной. Ты не представляешь, Мика, как мне этого хочется…» – «Посмотри, Мика, пожалуйста», – не выдержал я. Я догадывался, что сейчас происходит с Ромой. Он борется с собой. И он хочет сейчас, чтобы Мика стал ему ближе, ближе, хоть чуточку, чтобы Мика не был для него обезличенным, деперсонифицированным ребенком – здоровым, красивым человеческим детенышем, он хочет, чтобы у детеныша было имя, история, чувства и чтобы этому Детенышу нравился Рома Садик… «Мика, Мика, – не унимался Рома, – я очень прошу, прости меня. Я больше так не буду, не буду, честно. Честное офицерское… Смотри, смотри, что у меня есть. – И Рома достал из кармана маленький фонарик, зажег его, погасил, зажег, погасил. – На, возьми, он твой, я дарю тебе его». Но Мика упорно не поднимал головы и не отводил сосредоточенного взгляда от тарелки с картошкой, с маслом и ветчиной. «О, я знаю, то тебе понравится, – засмеялся Рома и вытащил из-за пистолет «Беретта». – В любое время, когда тебе рассудится, ты можешь поиграть с ним. – Рома подкинул пистолет на ладони. – Можешь хоть сейчас». И Рома внезапно бросил пистолет в сторону Мики. Я не ожидал, конечно, что Рома кинет пистолет, и потому реакция моя была запоздалой, и я схватил рукой только воздух. Но Мика, к моему изумлению, поймал пистолет – цепкой правой рукой, – за мгновение до того отпустив из руки вилку. Я выругался и грубо рявкнул: «Ну-ка, дай его сюда!»

Но Мика не слушал и меня. Он даже не взглянул в мою сторону. Он быстро и умело вынул из пистолета обойму, проверил наличие в ней патронов, вставил обойму на место, легко передернул затвор, навел – теперь уже двумя руками – пистолет на Рому и спросил Рому спокойно, с тенью легкой улыбки на губах: «Ну и как ты собираешься пользоваться другими жизнями? Скажи нам». Рома неторопливо провел руками по лицу, помассировал морщины вокруг глаз, посмотрел зачем-то внимательно на кончики своих пальцев и только после этого произнес лениво, с полуусмешкой: «А если не скажу?» – «Тогда я убью тебя», – сказал Мика. «Господи!» – выговорила Ника и выронила на стол вилку с ножом. И съежила лицо, и заскулила тихо, как щенок, которого заперли в чулане. «Не получится, – заметил Рома и усмехнулся шире, – не получится. Ты еще не знаешь, что такое убивать». И Рома привстал, и перегнулся через стол, и протянул руку за пистолетом. Мика чуть дернул вверх стволом «Беретты» и выстрелил над головой у Ромы. Пуля, расщепив лакированную доску, вонзилась в стену над окном – за спиной Ромы. Рома отшатнулся и рухнул обратно в кресло. Мне захотелось курить. Я взял сигарету со стола и закурил. Дым был горек и неприятен. Но я курил. «Ну скажи, скажи, – настаивал Мика. – Как ты собираешься пользоваться жизнями других людей? И сколько раз ты уже пользовался?» Рома молчал. Он тяжело смотрел на Мику и молчал. Я постарался незаметно подвинуться по дивану поближе к Мике. Но Мика заметил мое движение. Он тотчас навел на меня пистолет и сказал с извиняющейся улыбкой: «А ты сиди, пожалуйста, и не шевелись. Ладно?» Я сказал: «Окей». И миролюбиво выставил руки вперед, и даже дал себе возможность улыбнуться ободряюще, мол, делай, Мика, что делаешь, я мешать не буду, раз уж ты делаешь то, что делаешь… «Так ты ответишь, – повернув ствол в сторону Ромы, сказал Мика, – или мне стрелять?» Ника перестала скулить и начала охать. Охая, подняла голову, которую до этого держала опущенной и открыла глаза, которые до этого крепко закрывала клейкими веками, и посмотрела на Мику – с ужасом, – и захотела ему что-то сказать, но только булькнула ртом, будто сдерживала рвоту, и, булькнув, машинально сделала резкое движение, – вытянула руку в сторону Мики, как бы прося у него помощи. И Мика тотчас направил пистолет на женщину. «Не дергайся! – выкрикнул Мика угрожающе и более спокойно добавил: – У этого пистолета легкий спуск…» Ника, морщась и жмурясь, проглотила слюну… И когда она опять открыла глаза, то страха в них уже я не нашел. Глаза будто заменили. Они сделались круглыми и наивными. Не в первый раз я уже замечал такую подмену в выражении глаз у Ники, и поэтому сейчас не удивился произошедшему, и более того, я с интересом решил понаблюдать даже за тем, как будет себя вести Ника и что она будет говорить – теперь, – в который раз уже, как по сигналу, опять в кого-то перевоплотившись. В кого? Да скорее всего, опять в себя маленькую. Мозг защищается от сегодняшней пугающей реальности и отправляет себя в путешествие по миру детства, туда, где ему еще жилось спокойно и беззаботно. Я оказался прав. Так оно и было. «Ты что-то путаешь, братик, – тонким, совсем высоким голоском заговорила Ника. – Это не ты меня должен убивать. А я тебя. Да, да, это я должна тебя убивать. Я. Чтобы ты больше никогда, никогда не мучил меня… Нет минуты, нет секунды, чтобы я не думала о тебе. Нет минуты, нет мгновения, чтобы я не хотела тебя. Ночью ты приходишь ко мне во сне, а днем – наяву. Я всегда разговариваю с тобой, всегда, даже когда не вижу тебя… В шуме ветра я слышу твое дыхание, в каплях дождя я чувствую вкус твоего пота. Когда пригревает солнце, мне кажется, что это твои руки ласкают меня… А твой голос вообще приходит ко мне отовсюду. Все дикторы по телевизору говорят твоим голосом. Все певцы поют твоим голосом. Все актеры в фильмах произносят слова тоже твоим голосом. И я сама говорю твоим голосом. Да, да это правда. Ты слышишь?» – И Ника действительно вдруг изменила голос, и он стал похож теперь, очень похож на голос мальчика Мики, Я вздрогнул, когда услышал первые звуки этого голоса. «А в мыслях моих, – продолжала Ника голосом мальчишки, – с тех пор как я родилась, не было места никому и ничему, кроме тебя… Ты всегда был моим вторым «я». Ты всегда был моим первым «я». И я хочу освободиться теперь от тебя. Я не могу так больше жить. Я не могу…» «Я не понимаю, о чем она говорит!» – изумленно произнес Рома и повернулся ко мне и вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами. Зачем я буду что-то объяснять Роме? Роме это ни к чему. А мне – работа. «Я не сделаю тебе ничего дурного, – с неожиданной лаской в голосе проговорил Мика. – Я просто хочу, чтобы ты пока сидела спокойно и не мешала мне. Мне-то нужен вот он. – И Мика показал стволом на Рому. – И только он один». Ника замолчала, улыбнулась Мике застенчиво, взяла с тарелки кусочек хлеба и стала тщательно и серьезно жевать его, увлеченная. «Сколькими жизнями ты воспользовался? – спросил Мика Рому, и тотчас опять заговорил сам. – Не надо, не говори, я сейчас сам узнаю. – И Мика некоторое время смотрел Роме прямо в глаза и сказал затем: – Ты убил двадцать семь человек. Из них двадцать три были дети. Старшему только исполнилось тринадцать, младший полгода не дотянул до восьми. Я вижу их искаженные страхом и болью лица. Я вижу, как ты им, еще живым, вспарываешь животы и желудки, как вырываешь сердца и печень и поедаешь их, заливаясь кровью, вскрикивая и плача от восторга и удовлетворения. Я вижу, как бьется твой член в штанах, извергая из себя бурные потоки спермы. Я вижу, как сотрясается все твое тело, словно в конвульсиях. Я вижу, как ты обливаешься обильным кипящим потом. Я вижу, как душа твоя отлетает от тела и мечется вокруг тебя, не желая возвращаться обратно… Но возвращается, потому что пока ей некуда больше деваться… – Мика облизнул сухие губы и тягуче проглотил слюну. – И я вижу себя. Я вижу, как ты душишь меня, как втыкаешь нож в мою грудь, как хочешь добраться до моего сердца. – Мика поднял пистолет на уровень Роминых глаз. – Смотри на меня. Я тот, кто пришел остановить тебя. – Мика прищурил один глаз, прицеливаясь, и пробормотал тихо: – Ты должен умереть, и ты умрешь…»

И в тот момент я стремительно ринулся к мальчишке и ударил снизу по пистолету в его руках. Грохнул выстрел. И вторая пуля расщепила еще одну доску над окном. Краем глаза я ухватил, как за мгновение до выстрела Рома упал на спину вместе со стулом и, кувыркнувшись, сел на полу, сжимая уши. А я сам тем временем схватил пистолет и вырвал его у мальчишки. Мика по инерции поднялся за мной и обвалился затем грудью на заставленный всякой и всяческой пищей стол. «Я же пришел остановить его, – бормотал Мика, глядя на пистолет в моей руке. – Он же должен был умереть. Ты ничего не понял. Мне очень жаль тебя…» Я сунул пистолет за пояс, встал и поднял Мику. «Пошли, – сказал я ему. – Тебе не надо здесь оставаться. Пошли скорей». Мальчик покорно пошел за мной. «Мне очень жаль тебя, – повторял Мика, пока мы долго, очень долго шли до двери. – Мне очень жаль тебя…» Мы уже вышли в коридор, когда я услышал усмешливый голос Ромы: «Ты зря это сделал, малыш. Мы могли бы стать друзьями». Я закрыл за собой дверь. «Поднимайся наверх, в мою комнату, – сказал я мальчику, – я заберу Нику и вернусь» – «Не ходи, – Мика сжал пальцами.мой локоть. – Пожалуйста. С Никой все будет в порядке. Правда. Я знаю» – «Нет, – я осторожно убрал от себя руку мальчика. – Я не могу оставить ее. Поднимайся». Я развернулся и шагнул к двери в гостиную. «Ты все знал о нем?» – в спину спросил меня Мика. Я кивнул, продолжая идти. «И ты не хотел убивать его, потому что ты любишь его?» – снова спросил меня Мика. И я опять кивнул. «Хорошо, – сказал Мика, – тогда иди. А я поднимусь наверх. И буду ждать тебя. Даже если ты не придешь, я все равно буду ждать тебя». Я обернулся, еще не успев открыть двери. «Что это значит?» – спросил я. Мальчик ничего мне не Ответил. Он уже поднялся на второй этаж. Может быть, он не услышал меня?

Я вошел в гостиную. Рома стоял у окна и смотрел в сад. Он не шелохнулся, услышав, что я открыл дверь. Я шагнул к Нике, склонился над ней и сказал ей тихо и ласково; «Я хочу, чтобы ты пошла со мной. Я уложу тебя в постель. – Я погладил Нику по волосам, как маленькую девочку, как свою дочку, снисходительно, покровительственно, любя, тяготясь и завидуя всем, кроме себя. – Я дам тебе много мягких игрушек. И мишек и зайчиков, и обезьянок, и слоников, и жирафиков. Я расскажу тебе сказку, страшную, но веселую, как сама наша жизнь. И ты уснешь. Конечно же, уснешь. И завтра утром проснешься радостной, здоровой, свободной. Так будет» – «Я не люблю тебя, папа, – просто сказала Ника. – Я люблю братика», – просто сказала Ника. И я услышал, как она всхлипнула. И я увидел, как слезы потекли по ее бледным щекам… И больше ничего я не услышал и не увидел. Потому что в тот момент голова моя взорвалась, будто начиненная тротилом, или нитроглицерином, а может быть, даже и ядерным зарядом, и не исключено, что также и еще каким-то неизвестным мне взрывчатым веществом. И тотчас круги закружились перед глазами, и забегали звездочки разных размеров, и засверкали бенгальские огни. И даже красочный салют расцвел перед глазами – красный, желтый, зеленый. А потом голову пронзила боль. А потом и затылок пронзила боль. А потом боль охватила всю голову разом. А потом все пропало – и кружочки, и звездочки, и салют, и боль, и свет, и даже темнота. Все пропало. Будто и не было ничего. Ни Земли. Ни Луны. Ни меня.