"Жизнь во время войны" - читать интересную книгу автора (Шепард Люциус)

Глава пятнадцатая

Армии Мадрадон и Сотомайоров – по тысяче с лишним человек – жили на улицах Баррио Кларин в тамбурах и канавах, под скамейками скверов, в убогих лачугах из картонных коробок или просто в коробках без лачуг; каждое утро Минголла приходил и разбирался в их нуждах, он отдавал им все свои силы, выстраивая недолговечные подпорки счастья и благополучия. Работа приносила мало удовлетворения: спасти эти армии было невозможно, самое большее – ненадолго восстановить в них хоть что-то человеческое; их сознание с трудом удерживало любые структуры, мозги шевелились медленно и вяло, словно кипящая в котелке овсянка. Даже если благие дела и служили для Минголлы некоторым искуплением, они не столько приглушали муки совести, сколько помогали от них уворачиваться. Казалось, его мучает особенная, чисто американская вина, под ее гнетом он не хотел мириться с тем, каков он есть, и надеялся, что искреннее отвращение к творимым благодеяниям собьет с толку некое всевидящее моральное око, что управляет этой территорией.

Почти все улицы Баррио были узкими – полосы изрытого асфальта между полуразрушенными и накренившимися под немыслимыми углами четырех– и пятиэтажными домами из белого известняка... старые сооружения в колониальном стиле, двустворчатые двери выходят на железные балконы, над фундаментом ленты выцветшей синей и зеленой краски, похожие на геологические слои. Стоял сезон дождей, и каждый день, начавшись с мороси, заканчивался ливнем. Серые распухшие облака ползли так низко, что казалось, животы их проваливаются между домами, и все это вместе с нависшими над самой землей крышами будило клаустрофобию: дома словно жались друг к другу, придавленные тяжелым небом. Из-за баррикад доносился слабый шум дорожного движения, изредка проезжали джипы с кучками Мадрадон или Сотомайоров. Но ни криков детей, ни радиоприемников, ни матрон, что, перегнувшись через балконную ограду, сплетничают с соседками. Квартиры пусты, как и магазины с фресками на пастельных фасадах – бесформенные рубахи и шляпы, сверкающие кухонные плиты и раковины, летучие буханки хлеба и швейные машинки размером с английских догов.

Однажды после полудня Минголла сидел в забегаловке у покосившейся передней стены; в окна и пролеты там были вставлены дюжины зеркал, витиеватая вывеска на фасаде провозглашала, что в заведении можно купить предметы религиозного культа. Похожие лавки он видел в Гватемале. Ярко освещенные окна уставлены золотыми крестами, мадоннами в позолоченных рамках, шкатулками с пресвятыми сердцами... зеркала вспыхивали золотом, сверкающие образы вновь и вновь повторяли самих себя, в блеске этого религиозного лабиринта не на чем отдохнуть взгляду. Но среди застрявших в зеркалах образов было и Минголлино отражение: бесконечная череда мрачных молодых людей с покорными лицами, ни следа веры. Бот во что его превратило баррио, думал Минголла. Состругало эмоции, сделало таким же медленным и тусклым, как бойцы сотомайорской армии, что болтались сейчас по улице: кое-кто нерешительно переползал с места на место, но большинство, застыв неподвижно, смотрело, как тычется в свинцовые лужи моросящий дождь. Неподалеку, раскорячившись над бордюром, мочилась замотанная во вдовий платок старуха. За ее спиной проковылял походкой сомнамбулы изможденный серолицый мужчина, остановился, потрогал стену, поглазел на нее и на заплетающихся ногах двинулся дальше. На всех рваная и заляпанная грязью одежда, глаза темные и бесформенные, словно дыры в гнилых тряпках. Вооружены дубинками, ножами и садовыми инструментами, у многих раны, которые никто никогда не лечил. К ушам крепятся черные, словно капли эбенового дерева, приемнички – через них поступают приказы вступать в бой или выходить из него. Полупрозрачные тени вокруг людей казались гуще, словно армии постепенно разлагались, отдавая свое вещество воздуху. Минголла жалел, что его не может стошнить – хоть какая-то реакция перегруженного организма, – он лишь цепенел все больше и больше.

Что-то забубнила сидевшая у его ног женщина. Неопрятная тридцатилетняя кляча с тяжелыми бедрами, отвислыми грудями и желтушной кожей. Одета в когда-то голубое платье. После того как он закончил с ней работать, женщина сказала, что зовут ее Ирма и что она потеряла ребенка.

– Как дела, Ирма? – спросил Минголла.

– Я теперь пою, – ответила женщина, вглядываясь в дальний конец улицы. – Пою моему дитятке, когда спать укладываю.

– Вот и славно. – Он протянул ей половину сэндвича. – Есть хочешь?

Она качала на руках воображаемого ребенка, улыбалась и что-то бормотала.

Может, это и неплохо, думал Минголла, замедляться и замедляться, как тени из армий баррио, пусть выдует все заселенные клочки памяти. Стольким нормальным людям нет до этого дела, и ничего, вроде бы довольны.

– Пасито, Пасито, – проворковала Ирма и ласково потрепала невидимого ребенка за подбородок. Бледная улыбка мадонны осветила ее одутловатое лицо.

Опустошенный жутковатым зрелищем, Минголла отвернулся, хотя в то же время он был рад, что дымок человечности еще клубится в этой женщине, в ней еще осталась любовь к... тому, чему он сам уже не мог отдаваться всей душой. Он вспомнил работника своего отца, старого серьезного маклера с седыми волосами и мятым, как кухонная тряпка, лицом. Он разыгрывал перед Минголлой доброго дядюшку, с удовольствием травил байки о своих скитаниях, рассказывал о премудростях торговли и страховок.

– Первым делом, – говорил он, – ты выкладываешь им плохие новости. Цену, порядок платежей. Потом коротко описываешь, что они получат, ничего особенного. Они не впечатляются. Можно даже сказать, недовольны. Они рассчитывали на что-то получше. Тогда ты даешь им с минуту повариться, а после говоришь: «Теперь самое интересное».

Маклер распинался о скрытом инвестиционном потенциале, но для Минголлы его слова отдавали тухлыми банальностями, он выуживал из них другой смысл, веру в то, что мир – тот самый, что крутится снова и снова по рутинному кругу неприметных радостей и горестей,– в один прекрасный день развернется и обнаружит в самой своей сердцевине некую ослепительную сущность, переполненную, как рождественская звезда, вечными истинами. Такой же примерно красотой открывалась ему любовь Деборы, но здесь, в баррио, для Минголлы изменилось слишком многое, и, хотя их занятия любовью были по-прежнему прекрасны, у него не получалось извлечь из них что-то большее, чем простое облегчение. Сильнее всего изменилась сама Дебора. Она так увлеклась мирными переговорами, отдавалась им с такой страстью, что даже самые обычные ее слова имели теперь привкус простодушного идеализма, который приводил Минголлу в смятение, заставлял смотреть на нее новыми глазами, удивляться, как можно быть такой глупой. Прошлой ночью, в перерыве между сексом, когда они лежали на боку, все еще вместе.

...смешно... – сказала она.

...что...

...я думала, где бы хотела с тобой жить, и решила, что лучше всего в каком-нибудь зеленом месте, зеленом и уединенном... зеленом...

Слово «зеленое» звучало в нем как связавшая их вместе струна, на долю секунды он ощутил ее и свое тело кинестетически – так, как чувствовала его в себе она, безмятежное тепло и радость наполнения.

...эдем... сказала она ...ни чужаков, ни законов, мы сами установим законы, как нам захочется...

Ее увлеченность заставляла его острее чувствовать собственное безразличие, но он не хотел сбивать ее с мысли.

...что же здесь смешного...

...я их всегда терпеть не могла: джунгли, горы... отец вечно таскал нас на природу... ему нравилось, нравилось, когда вокруг пусто... и после тюрьмы я столько насмотрелась и на джунгли и горы... мне они осточертели... но с тобой – с тобой я хочу жить в чистом месте, чтобы никто его не рушил и вообще не трогал...

Минголле хотелось крикнуть, чтобы она замолчала, потому что чем больше она говорила, тем сильнее ему казалось, что она не в своем уме – ну как можно радоваться и на что-то надеяться посреди этого кошмара, – он вошел в нее.

..Дэвид, о боже, Дэвид...

Он вцепился в ее ягодицы, он вламывался, сжимал ее до бесчувствия.

...я хочу, чтобы ты в меня кончил, Дэвид... сейчас... только в рот, я хочу в рот...

Слова заводили, он дергался еще несколько секунд, потом растерянно застыл. Лучи света сквозь щели занавесок, Деборина кожа переливается неровными полосами...

...что случилось, Дэвид...

...устал просто...

...давай остановимся, ничего страшного...

...наверное...

..можно утром... так даже лучше, потом я целый день буду чувствовать в себе твое тепло...

Он держал ее, но она уплывала, он приглаживал края ее мыслей, их сознания переплетались, как одежда в медленно закручивающейся сетке, и он вдруг увидел широкую пластину гладко отполированного золотистого дерева, ощутил себя Деборой, почувствовал тревогу и спокойствие, что составляли основу любого ее настроения, услышал, как веселый женский голос бубнит что-то о клиентах, которыми нужно заняться, он узнал, что эта женщина его... точнее, Деборина тетя Хуана, она в легком маразме, а Дебора учится полировать дерево, замечая, как на темных щепках, словно стилизованные волны, поднимаются гребешки, она поглядывает на застекленные полки с глыбами доколумбовых горшков, и ей очень хочется, чтобы тетя Хуана замолчала, одни и те же байки снова и снова – скоро папа не выдержит, и его придется успокаивать целую ночь, она бросает на него взгляд: крупный мужчина, круглый, как луковица, бесстрастное лицо, чем-то похож на тех, что нарисованы на горшках... Минголла снова стал самим собой, изумляясь этому контакту, всем своим попыткам постичь ее, ведь вот она, запертая в своих воспоминаниях о другом времени, эта смесь уравновешенности, беспокойства и наивности – каркас ее души, а под ним – хрупкое любопытство, приукрашенное надеждой на то, что мы – каждый из нас – все еще там, где даже не начиналась невинность. Затем другое воспоминание, такое короткое, что он успел уловить только боль, резкую вспышку, и его тут же закрутило потоком ее памяти, красноватым сиянием, как будто в прошлое уходил сам свет ее крови, воспоминания мелькали быстро, он с трудом отделял одно от другого, но тут поток замедлился, вошел в тусклый свет, в плотную темноту, пыльные, древние воспоминания, скрипучее старье, откуда-то возникла пожелтевшая кружевная вуаль, паутина памяти, что поднимается над коваными сундуками, отряжает пыль, и пыль поет, опадая на пол, пение переходит в жалобный вой, словно коловращение крови, затем в голоса, видения и мысли, и вот он идет по саду с молодым человеком, солнце вышивает на камнях тени, чуть позади дуэнья, робкий шепот, знаки, позже боль от выкидыша, еще позже унылое понимание, что возлюбленный превратился в больного старика, потом звяканье стали, крики, серебряная кольчуга на голове лошади розовеет от пузырящейся в шейной ране кропи, поток воспоминаний ускоряется снова, голоса и образы сплетаются в паутину золотого света с вытканным на ней бесконечным узором, он связывает узлом кровь, время и историю, клубок секса... Минголла выбрался из этой глубины с таким ощущением, что пролетел сотню этажей и упал на кучу перьев. Он был весь в поту, сердце колотилось, он с изумлением обнаружил, что Дебора все еще спит. Он попробовал соединить пережитое с теми намеками на магическую связь, которые постиг, работая с майором Кэйбел, но утонул в предположениях, смутных теориях и одно лишь видел ясно: контакт существует только благодаря их особой связи с Деборой, это были всего лишь вспышки и просветления, никакой реальной субстанции...

Ирма вздохнула, и Минголла поднял на нее взгляд. Она сидела прислонившись к стеклянной двери; реклама «Мальборо» с прикуривающим ковбоем висела у ее рта, словно словесное облачко из комикса. Руки укачивали несуществующего ребенка. Она протянула его к Минголле, и тот, все еще думая о Деборе, видя перед собой не пустоту Ирминых рук, а воспоминания об объятиях, сказал:

– Да... хорошенький мальчик.

Дождь лил каждое утро, каждый вечер, часто всю ночь, а когда переставал, начиналась жара; она казалась телесной: огромное прозрачное животное, что, припав к земле, выдыхает вонючее тепло. Углы развешанных по стенам плакатов отклеивались и сворачивались в трубки, горячее марево колыхалось над крышами и тротуарами, наводя на мысль, что все это баррио запросто может исчезнуть. Асфальт плавился, превращаясь в пасту, куски резины можно было отковырять пальцами. Армии бултыхались во влажном воздухе, мозги поворачивались вялыми толчками, словно застрявшие между оконных рам зимние мухи. Пот собирался в капли размером с мелкую луковицу, улыбки резкие и напряженные. Потом снова начинался дождь, разбивал на куски жару, брызги летели на асфальт, барабанили по крышам, оставляли следы на окнах, и, лежа по ночам в постели, Минголла чувствовал их непрестанный ритм, натугу, с какой события принимали свою форму. Нечто окончательное и сильное. Добро или зло – он не знал и не хотел знать. Над Минголлой висело заклятье тяжелой жизни, тяжелой погоды, и его не интересовало, чем это все кончится, его вообще не интересовало ничего, кроме каждодневных занятий.

Их поселили в пансион под названием Каса-Гамбоа, одноэтажный домик с розовой штукатуркой и внутренним двориком, в центре которого располагался бассейн с водой настолько грязной, что она выглядела «нефритовым сектором среди ярких плиток». На жердочках под провисающей крышей сидели попугаи, хихикали и многозначительно таращили глаза на прохожих; на грядках вокруг бассейна разрослась густая тропическая зелень. Через крытый переход в дальнем конце дворика можно было видеть азиата в инвалидной коляске, он целыми днями просиживал рядом с. маленьким садиком и связывал разграничительные столбики бумажными ленточками. Горничной работала симпатичная смуглая женщина по имени Серенита. Все это словно пришло из рассказа «Придуманный пансионат». Минголла не удивился бы, если бы узнал, что живет в рассказе Пасторина (или Исагирре). Вполне возможно, он жил в нем с самого Роатана, и даже само его существование было в некотором смысле плодом сотомайорского воображения. Но тем не менее он находил определенное удобство в том, что оказался частью вымысла, жизнь внутри которого по ощущению стремилась таким вот странным образом изолировать его от жизни реальной, и все свободное от работы время проводил в их общей с Деборой комнате. Большая белая спальня – слишком большая для такой убогой обстановки: стул, стол, кровать и комод. Под потолком крутился скрипучий вентилятор, а у стены рядом с дверью возвышалось дешевое оловянное распятие; за крестом тянулись к потолочной лампе провода, и оттого казалось, что Христос каким-то образом участвует в передаче электричества. Фигуру покрывал тонкий слой краски, руки и ноги непропорционально длинные, а лицо не столько одухотворенное, сколько несчастное. Минголле было симпатично это воплощенное в распятии кривоватое состояние духа, и он не оставлял надежды, что нелепая наружность хранит в себе какое-нибудь чудо.

Как-то раз Дебора вытащила его из комнаты и уговорила поучаствовать в мирных переговорах. Она хотела, чтобы он сам убедился, как хорошо идут дела; Минголла не желал этого признать, однако не придумал, как увильнуть. Такова была Деборина натура – верность убеждениям, взглядам, и он знал, что лишь тотальное крушение иллюзий заставит ее отказаться от самой мысли о революции, даже такой ужасной, как эта.

Сессия проходила в столовой для рабочих: бледные стены, длинные столы и стеклянный ящик на стойке, повсюду крошки, дохлые мухи и скомканная липкая лента. Переговаривающиеся стороны представляли пять человек от каждого клана и кучка послетерапийных медиумов. Последние – их, как говорили, было тридцать один во всем баррио – держались враждебно, подозрительно, и ни Минголла, ни Дебора ни с кем не смогли установить контакт; этих медиумов интересовали контакты с кланами, и ни с кем больше. Сотомайоры при этом – за исключением Рэя – отличались гипертрофированной любезностью. Они были долговязы, длинноносы и невзрачны... хотя глава делегации, высокая женщина лет тридцати с небольшим по имени Марина Эстил, все же обладала своеобразной ястребиной красотой. Она была очень высокой, почти шесть футов ростом, с резкими скулами и большими глазами; черные короткие волосы делали ее похожей на монашку. Неправдоподобно длинные пальцы казались бледнее рук. Марина честно признавала недостатки Сотомайоров, а потому производила впечатление человека, в котором искреннее стремление к миру перевешивает верность клановой вражде, и Минголла даже начал ей чуть-чуть доверять.

– В вас так много силы и так мало желания ее применить, – сказала она ему однажды. – Хотя, конечно, многим из наших трудно принять то, как именно вы ее используете.

– Правда? – спросил Минголла,– И как именно я ее использую?

– Я имею в виду вашу преданность армиям.

– Это не преданность. Мне просто нечем больше заняться.

– Неправда, вами наверняка что-то движет.

– Может быть... это не важно.

– Для нас важно. Вы заставляете нас чувствовать свою вину. Наши грехи тяжелы и без ваших напоминаний. Кое-кого ваша работа оскорбляет.

– Это серьезно. Она рассмеялась.

– Интересно, понимаете ли вы сами, какой бросаете вызов.

– Пожалуй, да.

– Гм, но вряд ли отдаете себе отчет в последствиях. Мне, к примеру, вы в последнее время симпатичны. И корни этой симпатии я вижу не в родстве душ или в чем-то физическом, но в вашей силе.

Минголла слушал ее с удовольствием. Впечатление подтверждалось еще и тем, как эта женщина старалась смягчить угловатость своих движений. И хотя его нисколько к ней не влекло, мысль о сексе с Мариной интриговала – примерно как в зоопарке Бронкса его тянуло залезть в клетку с ягуаром и проверить, так ли мягка и пушиста его лапа, какой кажется с виду.

– Не волнуйтесь, – сказала Марина, – я не опасна.

– Из-за вас я не волнуюсь, – ответил Минголла. – А если бы волновался, то в самую последнюю очередь.

Сотомайоры во главе с Мариной явились первыми и расселись вдоль одной стороны стола. Мадрадоны пришли на пять минут позже и заняли места напротив. Они были примерно того же физического типа, что и Сотомайоры, но при этом низкорослы и квадратны, с круглыми невозмутимыми лицами и густыми черными шевелюрами. Минголле пришло в голову, что у него на глазах проходят дебаты между двумя инопланетными расами. Темные коренастые демоны с крепкими – никакая кость не страшна – зубами и бледные люди-змеи с рубинами в черепах. Мадрадоны были энергичны и проворны, их повадки резко отличались от вялых жестов противников, и, несмотря на все оговорки, у Минголлы появилась надежда, что их расчетливый торгашеский нрав скомпенсирует капризный характер Сотомайоров и мир таким образом будет достигнут. Но через час после начала раунда от надежды не осталось почти ничего.

Сотомайоры предложили обоим кланам не касаться, чтобы не обострять обстановку, мировых проблем и особенно тонких мест контроля над рождаемостью; позиция Мадрадон не особенно отличалась от сотомайоровской, но сам предмет их явно раздражал – ответы звучали все резче и оскорбительнее. Наконец со стороны Мадрадон поднялся тучный мужчина с полукруглым шрамом в углу правого глаза и опрокинул стул.

– Париж, двадцать лет назад, – воскликнул он. – Вы ведь помните, не правда ли?

– Не нужно об этом, Онофрио, – попросила Марина.

– Скажи, как я могу это забыть? – Онофрио потряс кулаками, опустил их на стол и навис над Мариной. – У меня хорошая память, черт подери. Я смотрел в окно, в соседней комнате лопотал ребенок. Сара позвала меня: «Тут тебе пакет,– говорит.– Наверное, подарок. Иди посмотри». Не успел я выйти в коридор, как «подарок» взорвался. – Судя по виду, Онофрио собрался плеваться. – Я не хочу, чтобы ублюдки вроде вас диктовали, рожать мне детей или нет. Вы слишком много их у нас забрали.

– А вы нет? – спросил Рэй. – Как насчет Марины? Или ее боль не так сильна, как ваша? Спроси своего дядюшку.

– Моему дядюшке хорошо помогли, – огрызнулся Онофрио. – Не забыл, Рэй?

– Хватит! – воскликнула Марина. – Так нельзя...

Женщины Мадрадон повскакивали с мест, закричали на Рэя, и секунду спустя все были на ногах, орали, бросались обвинениями, списками убийств, изнасилований и предательств. Минголла шагнул к выходу.

– Не уходи. – Дебора перехватила его в дверях. – Они сейчас успокоятся. Так всегда бывает.

Рот ее сжался в тревожную щелку, и Минголла хотел остаться – просто чтобы она не расстраивалась, – но ругань, дурацкая болтовня и проклятия так ясно доказывали всю бессмысленность работы в баррио, что он лишь покачал головой.

Дебора вновь окликнула:

– Дэвид!

Он обернулся.

– Послушай, – сказал Минголла, – ты хочешь довести это до конца – доводи, а я займусь тем, что нужно мне. Вот и все.

Сомнение, на ее лице боролось с обидой; не произнеся больше ни слова, Дебора развернулась и ушла в дом.

Большинство армейцев кучковалось в центре баррио, бесцельно шатаясь, словно одурманенное стадо, и падая лишь тогда, когда усталость пересиливала беспокойство. Блудные овцы, однако, разбредались по другим кварталам, и однажды ближе к вечеру парочка таких отбившихся встретилась Минголле на ступеньках дворца, построенного когда-то Пасторином для детей бедняков. Футуристический купол из синей пластмассы сильнее всего напоминал гигантскую дешевую игрушку. Золоченые двери. Гроздья тонких шпилей 150 футов высотой пронзали небо над парковкой, окружившей дворец, словно черный ров. Солнечные лучи рисовали на стенах мерцающие полосы, и чем ближе подходил Минголла к дворцу, тем больше он напоминал ему нестойкий мираж. Заинтересовавшись, что там внутри, Минголла открыл дверь и очутился в тусклом зале размером с футбольное поле. Фальшивый плитняк на полу, стены не крашены. Углубления в крыше, точнее, полости башен, наводили на мысль о внутренностях кукольного тела с пустотами в пластмассовых руках и ногах. Минголла крикнул, проверяя эхо, и уже собрался уходить, когда из дверей в дальнем конце зала появилась женщина. Нет, не женщина, робот, – понял он, когда это существо плавно двинулось к нему навстречу. Робота размалевали и разодели, как пухлую викторианскую матрону. Платье из плотной желтой материи украшали черные шелковые кружева; волосы собраны в пучок; глуповатое чопорное лицо с круглыми пятнами на щеках. Она была вдвое шире и на голову выше Минголлы; тот отступил на два шага назад.

– Лабиринт закрыт на ремонт, – певуче проворковал робот. За лоснящимися кристаллами глаз поворачивались на шарнирах камеры. – Не хотите ли послушать сказку?

– Спасибо, не нужно, – ответил Минголла.

– Я знаю сказки для любого возраста. Волшебные, приключенческие, романтические. – Юродивые глаза робота обследовали Минголлу вдоль и поперек. – Я знаю... как насчет сказки про любовь?

Минголла все сильнее подозревал неладное: не водил ли этой куклой кто-то знакомый.

– Нет, спасибо, – ответил он.

– Но мне так хочется рассказать сказку, – не унимался робот. – Вам наверняка понравится. – Скользнув к дверям, он перекрыл выход. – Одна беда: сказки про любовь всегда такие грустные. – Наклонив голову, робот смотрел на Минголлу, и этот неподвижный взгляд нагонял ужас.

– А ну пусти,– скомандовал Минголла.– Не нужны мне твои чертовы сказки.

– Вы никогда ничего подобного не слыхали. Это так грустно. Вам понравится. Знаете, психологи считают, что грустные истории действуют на слушателя с точностью до наоборот. Правда. Вам сразу станет легче...

– Что за черт! – выкрикнул Минголла. – Выпусти меня отсюда.

– Мне очень жаль... без группы вам уходить нельзя. Вы послушаете сказку, а потом придет учитель и вас заберет. – Сложив на груди руки, робот смотрел на Минголлу заботливо, как преданная тетушка. – Давным-давно на белом свете...

Раздался окрик, робот замолчал, и через весь зал прохромал старик в фуражке и коричневом мундире.

– Что вы здесь делаете? Дворец не работает.

– Лабиринт закрыт на ремонт, – подтвердил робот.

Старик фыркнул и ткнул в выключатель у робота на боку, отчего тот замер и умолк.

– Так и не достроили лабиринт этот. Вообще ничего не достроили. Глупость очередная.

Он был худ, бледен, с длинными руками и ногами, из-под фуражки выбивались седые пряди. Сотомайоровский тип, и, хотя не было особого смысла Сотомайору служить уборщиком, Минголла все же спросил, имеет ли старик какое-нибудь к ним отношение.

– Раньше имел, – ответил тот.

– То есть как?

Стащив с головы фуражку, старик пригладил волосы.

– Меня разобрали. Говорят, я их предал. Так оно и было, хотя они прощали и худших предателей. Сперва я жутко злился. Но теперь вижу, что так даже лучше. Эта их сила, от нее одни беды. – Он смерил Минголлу взглядом и грустно покачал головой. – Тебе тоже.

– Что значит разобрали?

– Созвали тройку и прочистили мне мозги. Разобрали мою силу. Потом говорили, что жалеют, а я вот думаю, правильно сделали. Слыхал, наверное: сила развращает?

– Угу.

– То-то, по жизни еще хуже, можешь мне поверить. Для них так точно. Вроде как избранные, думают, всегда все понимают. – Старик по-лошадиному выпустил через рот воздух. – От благих намерений порваться готовы, а все не так. Монстры. Должен знать, сам ведь такой.

Минголла решил сменить тему:

– Дворец построил Исагирре?

– Исагирре, Пасторин... Как там еще себя Карлито зовет. – Старик брезгливо скривился. – С детства был ненормальный. Тащит все, что нравится, и думает – святое дело, а если кому от того плохо, ему без разницы.

– Расскажи мне о нем.

– Чего рассказывать, вокруг посмотри. На дом, на баррио. А! Посмотри на людей. Они думают, сами себе хозяева, а всего-то пешки Карлито. Сделаны по его подобию. – Старик надвинул на глаза фуражку. – Лучше бы вам всем в море утопиться. А теперь проваливай, закрыто.

– Я только хотел...

– Проваливай, говорю! – Старик подтолкнул Минголлу к дверям. – Ты на меня тоску наводишь. – Хлопая костлявыми руками, он прогнал его прочь и захлопнул дверь.

От яркого солнца Минголла сощурился. На ступеньках, словно листья на слабом ветру, шевелились два человека. Минголла не чувствовал особого желания им помогать, но за этим занятием по крайней мере можно скоротать время. Один – бородатый блондин, одежду которого словно изваляли в саже, – сидел прислонясь к дверному косяку. Лицо его было разодрано, в царапины въелась грязь, длинные волосы спутались, а зрачки, несмотря на тень, сузились до размера булавочных головок так, словно жили своим внутренним сиянием. На коленях у него лежало мачете с разъеденным коричневыми пятнами лезвием. Приятель лежал рядом, повернувшись лицом к золоченым дверям. Минголла опустился на колени, приготовился работать, но вдруг встретился с голубыми глазами, разглядел дерзкий изгиб рта, слегка выпуклый лоб – Минголлу захлестнуло отчаяние.

– Джилби? – спросил он и, уже зная, что это Джилби, потряс армейца за плечо. – Я Минголла, старик! Эй, Джилби!

Джилби не сводил глаз с болячек на суставах своих поломанных пальцев.

Собрав всю свою силу, Минголла попытался восстановить его узоры; работая, он все время говорил, хотя почти не надеялся, что этот тухлый, полусгнивший дух можно как-то расшевелить.

– Ты чего, старик, – повторял он. – Помнишь Ферму... Фриско? Неужели забыл Фриско? – Он был в ужасе, словно ребенок, что складывает обломки дорогой вазы, которую сам и разбил.

Через несколько минут Джилби отозвался.

– Минголла, – удивленно проговорил он. – Я... – Он пнул локтем приятеля. – А это Джек.

Джек хмыкнул и оттолкнул руку Джилби. Тот как будто увял, потом опять встрепенулся.

– Знаешь, кто это? – спросил он, стукнув Джека по плечу.– Он... он знаменитый. Эй, Джек! Проснись!

Джек перекатился на другой бок и зажмурился от солнца. Лицо его наполовину скрывала густая черная борода, и все же – лисье, с четкими чертами – оно казалось знакомым.

– Он знаменитый,– повторил Джилби.– Скажи ему, Джек. Скажи ему, кто ты.

Джек поводил по лбу запястьем.

– Джек меня зовут, – неразборчиво проговорил он.

– Ты че, старик! – не отставал Джилби.– Этот парень... Черт! Скажи ему, Джек!

– Какая разница, – вмешался Минголла.

– Я, – Джек сдавил голову, словно пытаясь утихомирить мысли, – я певец.

– Во, во! – подтвердил Джилби.– точно. Ты должен помнить, Минголла. Бродяга.

Минголла недоверчиво смотрел на нового знакомого, и постепенно сквозь грязь и бороду в нем проступили черты Джека Леско.

– Как тебя сюда занесло? Джек перекатился лицом к двери.

– Хреново ему, – сказал Джилби. – Но это он, точно.

– Я вижу. – Минголла поднялся, он вдруг почувствовал, что устал. – Пошли со мной. Найду для тебя койку. – Он выдернул из уха Джилби передатчик.

– Незна, – проговорил Джилби, – мы вообще-то...

– Все в порядке... Под мою ответственность. Джилби дернул Джека за рубашку:

– Пошли, старик.

– Оставь его.

– Как я его оставлю, старик, ты чо? – В голосе Джилби мелькнула былая сварливость.– Мы ж с ним повязаны.

– Ладно.

Минголла поработал с Джеком и кое-как заставил его подняться. Он был ниже, чем казался с экрана телевизора, одет в такой же грязный хлам, как и Джилби, в левой руке лом. Прижавшиеся друг к другу, в этом своем тряпье, они походили на зомби, которым уже пора обратно. Мертвецы с голубыми глазами.

Они проволоклись, наступая Минголле на пятки, через всю парковку, затем по пустой улице, мимо магазинов, мясных лавок и булочных. На фресках пироги в ореоле цветов, стаканчики мороженого в окружении вспыхивающих звезд, бананы в венках из нотных знаков. Скрученные гнездышки человеческого дерьма обозначали путь, которым прошли армии.

Джилби подтянулся и теперь ковылял рядом с Минголлой, заглядывая ему в лицо.

– Что с тобой стряслось, старик? – спросил он.

– Ты про Фриско?

– Ну. – Джилби споткнулся, потом опять зашагал ровно. – Тут у тебя что стряслось? – Он постучал по лбу, очень осторожно, точно боялся пробить дырку.

– Дурь дрянная,– ответил Минголла.– Война. Всякое говно.

Джилби кивнул, нахмурив лоб.

– Здесь то же самое, – сказал он.