"Емельян Пугачев (Книга 2)" - читать интересную книгу автора (ШИШКОВ Вячеслав Яковлевич)Глава 7. Царская свадьба. Долматов Монастырь. Душевное смятение Устиньи. Пугачёвская военная коллегия. Ропот.После подвеселка надо же было всем проспаться, поэтому венчанье назначено на два часа пополудни. В Петропавловскую церковь пускали с разбором. Полковником Падуровым было кому надо внушено, что дедовские обычаи на свадьбе побоку, ибо венчаться станет не простой казак, а сам всероссийский император. Пугачёв относился к затее Падурова с внутренней ухмылкой: «А что ж, пусть позабавится, – думал он. – Да и казаков треба отблагодарить за их верность. Пусть эта свадьба им в праздник будет. Они в армии-то моей в корню идут». Среди церкви высилось в две ступени архиерейское место, на нем – аналой с евангелием и крестом. Возле четырех углов этого помоста стояли в почетном карауле с обнаженными – к плечу – саблями четверо богатырей-казаков в богатой сряде. В храме пахло ладаном, воском, разбросанным по полу можжевельником. Отец Кузьма в парчовой ризе, с наперсным крестом на груди, имел вид торжественный и строгий, даже грубые, видавшие всякую работу руки были начисто отпарены горячим щелоком и мылом. На правом клиросе – хор перчих из стариков, середовичей и малолеток. Возвышаясь на голову над всеми, громоздился среди басов казак Петр Алексеич Пустобаев. Он в новом чекмене – подарке государя, а как заслуженных наград у него не было, дал ему на подержание три медали старик Яков Почиталин да одну медаль старшина Фофанов. Так что стал Пустобаев для торжественного случая о четырех медалях. На широкой груди он разместил медали очень низко, почти у пояса, чтоб они не были закрыты огромной пегой бородой. Приглашенных было сотни две, они вели себя чинно, с нетерпением посматривали в сторону паперти, поджидали жениха с невестой. В церкви зажжены все паникадила. Прискакал гонец: «Едут!» Духовенство направилось на паперть. С колокольни рассыпался медным плясом веселый трезвон во все колокола. Осиянный солнцем воздух взорвался за стенами церкви могучими криками «ура». Регент ударил камертоном по костяшке зажатого в кулак большого пальца. Певчие откашлялись. Заскрипели двери, раздался возглас священника, вошел со свитой бравый Пугачёв, хор дружно грянул входной концерт: «Господи, силою твоею возвеселится царь!» Жених взошел на возвышенное место, к аналою. Сзади него стали два шафера из неженатых детей казацких. Пугачёв с рассеянным любопытством озирался по сторонам, тужась отделаться от беспокойных мыслей (еще час назад он побывал на подкопных работах, сыскал там всякие неустойки). На нем красовалась надетая через плечо широкая муаровая лента со звездой. Саблю, как учил его Падуров, он снял и передал её Давилину. Вскоре подкатил невестин поезд. Родня и женщины с девицами под водительством разухабистой бабы Толкачихи, окружив невесту, вошли в церковь шумно, с разговорами, как цыганский табор. И вот невеста со своими тремя шаферами на возвышении, рядом с царем. Она в боярском сарафане, отделанном парчой и мехом, на голове ниспадающая к полу, подобно волне белого тумана, легкая кисейная фата, на шее дорогие бусы, через плечо красная лента со звездой. Начался чин венчания. Отец Кузьма служил благолепно. Емельян Иваныч все покашивался то на невесту, то на правый клирос, где над всеми возвышалась кудлатая голова Пустобаева. Скорее бы вся эта музыка кончалась! И вот с божественной книгой в руках Пустобаев вышел на середину церкви. Он остановился перед возвышенным местом, отстегнул на тяжелой книге «Деяния Апостолов» застежку с медным «жуком» на конце, не торопясь открыл книгу, развернул широкие плечи и чуть откинул назад крупную голову. Нескладный дьякон возгласил надтреснутым голосом: – Премудр-о-о-ость! В тон ему, но могучим потоком, прогудело из уст Пустобаева: – К галатам послание святого апостола Павла, чтение-е-е… – Вонме-е-е-ем! – призывая молящихся ко вниманию, ответил дьякон. Тогда, немного опустив голову и настроив кадык как надо, Пустобаев пустил свободной густой октавой: – Бра-а-а-тие-е-е… В церкви водворилась полная тишина, лишь приведенный родителями пятилеток Кешка, показывая на Пугачёва, лепетал: – Знаю… Чарь, это чарь… Гостинцев дарил мне… Его одернули, схватили за руку, но он вырвался, закричал: – Туда, там… К дедушке, – закутанный в мамкину вязаную шаль, он, подобно пухлому шерстяному клубку, покатился по церкви, встал впереди Пустобаева, лицом к нему, задом к иконостасу, и замер. Ну и слава богу, пусть стоит. Пугачёв, увидя Кешку, улыбнулся. Тут вмиг возникла перед ним его живомужняя жена Софья Митревна с ребятами. И покажись ему, что она с силой ударила его в самую грудь чем-то невещественным. Он боднул головой, сердце его больно защемило. Но в уши все могутней, все гуще напирали могущественные возгласы чтеца. Голос русского богатыря властно хозяйничал во всем храме: стучался в окна, в стены, упругими валами катился по полу, орлиным взмахом взлетал в купол и, подобно каменному граду, падал оттуда вниз. От неимоверной силы звука сотрясался не только напитанный ароматным дымом воздух, но и деревянный пол небольшой уютной церкви. Застывший во внимании народ воспринимал голос Пустобаева в настороженном любопытстве, все приковались взором к вещавшему богатырю. Казалось, что даже святые угодники милостиво взирали на чтеца широко открытыми, строгого письма, глазами. Кешка тоже пучеглазо воззрился на долгобородого дедушку, пыхтел и, погруженный в созерцание, пускал носом пузыри. – Слушай, Устя, сейчас дед хватит про жену, да про мужа, – шепнул Пугачёв, припомнив всем известные слова «Апостола». – Знаю, – через силу прошептала Устя. Из глаз её катились слезы. Она вынула платок, посморкалась и надвинула на глаза фату. Где она? Что с ней? Мать ли она свою хоронит, или по себе панихиду служит, или в великий четверг на христовых страстях стоит? В её руке теплится толстая, в золотых завитушках и цветах, свеча. Кто зажег, кто вложил её в помертвевшую руку Усти? И как она, Устя, опора старого отца, попала в эту церковь, и чей на ней наряд, и чья фата, и чьи драгоценные бусы, подобно удавке, затянули её лебединую шею? Ах, да, свадьба! Господи помилуй, свадьба… Из мрачных дум вырвал её все тот же громоносный Пустобаев. Он раскачнулся, передернул сильными плечами, расставил для устойчивости крепкие, как бревна, ноги и пустил из широкой глотки сотрясший всю церковь зык: – А жена-а-а да убо-и-ится своего му-у-у-жжаааааа!!! Дзинькнули стекла. Кешка шлепнулся задом на пол и засмеялся. Отец Кузьма, при подобающих возгласах, надел на пальцы брачующихся обручальные кольца. Пугачёв было протянул левую руку, с перстнем Разина, но священник, мягко улыбаясь, шепнул ему: «Извольте, ваше величество, правенькую ручку пожаловать» и кивнул шаферам: «Венцы!» При радостном пении хора «Положил еси на главах их венцы», затем «Исаия, ликуй», – отец Кузьма надел брачующимся на головы венцы и трижды обвел их вокруг аналоя. Устинья все еще как в тумане, и происходящее перед её глазами она воспринимала как-то смутно и безжизненно. Пугачёв выступал чинно, стараясь придать лицу царственную величавость. Мысли его были рассеяны и сбивчивы: он думал о подкопе, о Максиме Григорьиче Шигаеве, оставшемся вместо него в Оренбурге, то грезился ему Ванька Семибратов, то безносый каторжник Хлопуша, то любезная его сердцу покойная страдалица Харлова. Дьякон начал возглашать многолетие: – Благоверному государю нашему Петру Федоровичу и благоверной супруге его государыне Устинье Петро-вне… И только тут Устинья пришла в чувство. – Что это?.. Кому это?! – сбросив с лица фату, неожиданно воскликнула она, одновременно обращаясь к мужу, народу и священнику. Глаза её широко открылись, как у внезапно пробудившейся от сна. На колокольне забухали во все колокола. В ограде, раз за разом, трижды грянули ружейные залпы. А затем, по команде атамана Овчинникова, грохнула пушка. – Пушка! – воскликнул Симонов, он писал донесение в Военную коллегию, бросил перо, схватил шапку и в одном мундире побежал на вал. За ним вприпрыжку слуга тащил его шубу. Прогудел сигнальный колокол, ударили барабаны. Возле крепостных пушек уже стояли офицеры и солдаты. Симонов с Крыловым залезли на колокольню. Но было все спокойно, выстрелы не повторялись, и смолкли колокола отдаленной Петропавловской церкви. – Почему пальба и трезвон? – В толк не могу взять, – пожимая плечами, ответил Крылов. – Уж не именинник ли Пугачёв? – Надо в святцы заглянуть, у меня есть, – ответил Симонов. – Только когда он именины-то правит: на Петра или на Емельяна? В это время Емельян Иваныч вместе с новой царицей сидели в креслах, принимая поздравления. Все подходили в полном порядке, «вожжой», целовали руку сначала царю, затем царице. Пугачёву хотелось есть. Он засунул свободную руку в карман бархатного, расшитого серебром кафтана, стал по кусочку незаметно отщипывать от просвирки и совать в рот. Скорей бы уж… Наскучила ему вся эта падуровская да поповская, бог их люби, затея. Лицо Устиньи рдело от стыда, а руки были холодны. Она приветливо, даже заискивающе всем улыбалась, как бы говоря: «Не осуждайте меня, я не по своей воле…» Глаза улыбались, но не натурально: как будто не живой луч солнца, а лишь солнечный отблеск светился в мертвых льдинках. Полное спокойствие к ней вернулось только тогда, когда она села с мужем в сани. «Их величества» были встречены свитою. Вылезавшего из саней Пугачёва поддерживал атаман Каргин, Устинью подхватил под локоток Падуров. Когда «их величества» изволили следовать по лестнице наверх, их осыпали хмелем и житом. При входе «их величеств» во внутренние покои хор Петропавловской церкви запел «Встречу». «Их величества» были торжественно посажены под образа на красное место, за отдельный стол, к которому примыкали два длинных, вдоль стен, стола. Сзади молодых – два «царицына» брата, нечто вроде пажей, и две девушки казачки: Прасковья Чапурина и Марья Череватая – фрейлины. Они стоят навытяжку, внимательно посматривая на Падурова, главного распорядителя. – Садитесь, господа гости! В ногах правды нет, – говорит Пугачёв. Все, покряхтывая, почесываясь, неуклюже толпясь, принялись усаживаться. На столах баклаги и бутылки с вином, разные обильные закуски, столь затейливо изготовленные французом-поваром, что к ним страшно прикоснуться. Тут были какие-то игрушечные башенки из сливочного масла, и крутые яйца, начиненные чем-то вкусным, и разных фасонов пирожки, и всяких сортов балыки, нарезанные тонкими ломтиками, и свежая зернистая икра, усыпанная мелким луком, соленые и отварные грибы, шинкованная и тушеная, в сухарях, капуста… Господи ты, боже мой, чего-чего тут только не было! Приглашенные, весело переглядываясь, сглатывали слюни, их животы давно скучали. Пока гости, по указанию Падурова, садились по местам, Пугачёв, пользуясь общим замешательством, схватил ложку, незаметно поддел икры и – в рот, поддел отварных грибов и – в рот, откусил кусок калача. Прикрывшись от Падурова ладонью и поглядывая на него с опаской, как бы не одернул, быстро стал прожевывать закуску. Лицо его сразу стало добрым, веселым. – Прошу наполнить до краев кубки! – с неестественной для него изысканностью проговорил Падуров и слегка всем поклонился. Он стоял позади гостей, рядом с хозяйкой дома бабой Толкачихой, на голове которой красовалась нарядная кичка с фасонными рогами. Гости с готовностью исполнили просьбу и сразу залили вином скатерть. – А не можно ли, полковник, попроворней к снеди скомандовать? – сказал Пугачёв и умоляюще посмотрел на Падурова. Казаки, расправляя усы и бороды, согласно закивали головами. – До разу, ваше величество! – откликнулся усач Падуров и тронул за плечо старшего по чину атамана всех Пугачёвских сил Овчинникова. Тридцатипятилетний горбоносый атаман быстро встал, огладил кудрявую, как овечья шерсть, русую бородку, высоко поднял чару и, устремив умные серые глаза на Пугачёва, звонким голосом провозгласил: – Здравствуй, отец наш, ваше величество, царь Петр Федорыч. Жить да быть тебе, долго здравствовать! – Спасибочко, – ответил Пугачёв. Все, как один, мужчины и женщины, поднялись и пошли чокаться с государем. Выпивали и отходили к сторонке. Толчея, пыхтенье, наступали друг другу на ноги, расплескивали вино, – горенка изрядно тесновата. Падуров, прихлопнув в ладоши, произнес: – Наш великий хозяин присуглашает дорогих гостей приступить к закуске. (Гости вмиг похватали вилки и ложки.) – Впрочем, сказать, – продолжал Падуров, улыбаясь, – хозяин просит сверх меры не наедаться, так как… – Какое еще так-растак? Ешь сколь влезет! – зашумел подвыпивший Денис Пьянов. Вместе со слепцом-гусляром он сидел в углу возле печки, за опрокинутой вверх дном шайкой, превращенной в стол. Перед ними много закусок, а в самом уголке, на полу – баклага с водкой. – …так как, – закончил Падуров, – опосля тостов последует обед французской кухни. – Хранчюской? Ха-ха-ха! – захохотал Пьянов. К нему подошел Давилин и кратко, но внушительно шепнул ему на ухо: – Выведем! – Молчу, молчу, – также кратко ответил испугавшийся Пьянов. Певчие, стоявшие за перегородкой в соседней горенке, возле открытых дверей, пели государю «многолетие». Когда все утолили первый голод, по знаку Падурова встал с кубком новоизбранный атаман войска яицкого, старик Каргин. – Здравствуй, матушка, благая государыня наша Устинья Петровна! – подняв над головой кубок с вином, воскликнул книжный и набожный Каргин. – Ты суть ветвь от древа нашего казацкого, праведная дщерь роду нашего. Прими на себя, матушка, заступление свое за нас, сирых, за войско казацкое и за старую веру нашу дониконианскую. Устинья слегка улыбнулась, вздохнула и, не подымая глаз, кивнула старику. Снова все с шумом поднялись, прокричали: – Здравствуй, матушка, государыня Устинья Петровна! – и гурьбой пошли чокаться к царице. Певчие пропели «многолетие» государыне, гости выпили, сели, закусили. Затем, с той же церемонией, была провозглашена здравица за наследника Павла Петровича. Вскоре столы были опустошены: закуски съедены, вино выпито. Многие «любожорцы», забыв предосторогу Падурова, умудрились наесться до отвала. Стало темновато, зажгли многочисленные свечи, для прохлаждения распахнули на минуту дверь. Шибанул в горенку морозный воздух, гости враз взбодрились, жадно задышали полной грудью. – Повелите, государь, открыть почестен пир, – с разученным поклоном и как бы играючи обратился Падуров к Пугачёву. – Приемлемо, – кивнул головою Пугачёв. В открытую наружную дверь ввалился толстый, как бочка, повар. Он был в белом с нагрудником фартуке, в белом колпаке, за поясом кухонный широкий нож. Припав на одно колено и вскинув вверх правую руку, повар, обращаясь к Пугачёву, быстро-быстро залопотал по-французски. – Благодарствую, – нетерпеливо прервал его Пугачёв. – Я ведь зело борзо знал по-иностранному-то, да трохи-трохи позабыл… Ну ладно, мирсит твою! Давай, чего у тебя… Вали! Повар принял из рук поваренка дымящуюся густым паром фарфоровую миску, передал её в руки подскочившему казаку Андреяну, а тот бережно поставил миску перед их величествами. – Антре потофе! – грассируя, громко выкрикнул повар, повернулся и вышел. – Давай, давай сюда!.. Что за Андрей Катафей такой, – шутили рассолодевшие гости, наливая черпаками из поданных пяти мисок горячий суп по своим тарелкам. Услужливые руки расставляли по столам горы слоеных пирожков и поджаренных розоватых гренков. Наступило вожделенное молчаливое чавканье. Устинья после трех чарок раскраснелась. Она шарила взором по лицам гостей: вот её любимый отец, вот сестра Марья с мужем Шелудяковым, вот огромный, потешный Пустобаев с усердием питается – только ложечка мелькает да в широкий рот пирожки летят, вот её близкие подруги… Устинья улыбается отцу, улыбается подругам, и те отвечают ей приятными улыбками, отец даже подмигнул Устинье и закивал седовласой головой. И все, сколько было гостей, с каким-то особым упованием нет-нет да умильно и посмотрят на нее. Устинью это взбадривает, вино течет по жилам, дурманит голову, мрачные думы отлетают, будущее тонет в настоящем, таком необычном и сладостном, как колдовское сновидение. «Я вас всех люблю, – хочется крикнуть ей, – только поберегите вы меня младешеньку». Она берет слоеный пирожок, он рассыпается у нее во рту и тает. – Эта похлебка, – во всеуслышание начинает Пугачёв, – помню, звалась при дворце трю-трю… – Ах, ах, ах!.. Неужто трю-трю? – поднял бороду атаман Каргин. – Трю-трю, – так и говорилось. Ведь я, бывало, сладко ел, тетушка Лизавета Петровна, превечный покой её головушке, баловала меня. Бывало, позовет да и скажет: «А нут-ка, скажет, Петенька, открой вот тот шкафчик, я тебе кое да что приготовила». Ну, я открою, а там на трех блюдах оладьи, кои с патокой, а кои с вареньем. Ну и нажрешься до отвалу… То бишь, это… как его… – спохватился Пугачёв. – Я слышал, ваше величество, – начал Падуров, всегда в трудные минуты поспевавший царю на помощь, – я слышал, будто бы в некое время, в Париже, был для знати обед, а главный повар сплоховал: кушанье одно не удалось. Так он из самолюбия повесился. – Вона! – вскричал Пугачёв. – Я в та поры в Париже-то был своей персоной. Он, поваришка-т, не сам повесился, а его взяли да повесили. Не плошай. Только и делов… В пол снизу, из кухни, постучали. Услыхав этот сигнал, Падуров приготовился. Явился вновь повар с блюдом, прокричал: – Экстюржон! Огромный, пуда в два, осетр покоился, за неимением большого блюда, на саженном деревянном подносе, прикрытом холстиною. В ноздрях у него гераневые зеленые листочки, вареные глаза взирают на людей с любопытством и презрением, как на рыбешку, которая мелко еще плавает. Осетр пронес себя над головами притихших гостей и неспешно подплыл к их величествам. – Пошто рыбина-то не порушена на порционы? – досадливо спросил Пугачёв, ковырнув вилкой в розово-серую кожу осетра, покрытую чешуйчатым панцирем. Повар быстро, взахлеб, заговорил по-французски: «пуасон, пуасон… экстрюжон», и ловким движением, при помощи двух вилок, загнул наверх кожу осетра, там лежали желтоватые ломти разварной рыбы, уснащенные подливками. Вильнув хвостом и оскалив острые зубы, осетр поплыл от стола их величеств к зачарованным гостям. А вино убывало, убывало, и все развязней становились гости. Пугачёв поцеловал Устинью в правый локоток, а затем в щечку, Давилин прижал к печке пышную бабу Толкачиху, Падуров щекотнул в бочок царицыну сестрицу Марью. Бражники закричали: – Будет еще какая еда? – Будет, будет! – Ха-ха-ха!.. Ей-бо, лопнем. Толкачев с Каргиным, хотя и пьяны были, но дела своего не забывали, они вышли во двор, вскочили на коней и поехали проверять караулы, дозоры. Потемневшее небо уже было в звездах, из-за сыртов выходила плешивая большелобая луна. Тихий воздух свеж, бодрящ. А там, перед глазами их величеств, новое усердное чудачество француза-чародея: на круглом блюде сидит обыкновенный заяц; этакий белобокий степной «куян». Сидит себе на задних лапах, левое ухо торчком, а правое прижато лапкой, будто зверек умывается. И раскосые глаза блестят. Живой, что ли? Ха-ха-ха! С трудом опустившись на одно колено, повар держал блюдо с зайцем над головой, перебирая руками, медленно вращал его во все стороны, как бы давая всем полюбоваться. Пугачёв, ничего не понимая, защелкал языком, а охмелевшим бражникам казалось, что заяц дрыгает передними лапками, рубит ими воздух, как капусту. Ха-ха-ха! Повар поставил блюдо на стол перед их величествами, схватил зайца за уши и свободно сдернул с него шкурку. Заяц сразу утратил свое звериное достоинство: стал бос, наг и жалок видом. Затем повар перевернул прошпигованную свиным салом тушку на бочок и заработал ножом: внутри зайца лежала прожаренная утка, в утке цыпленок, в цыпленке – рябчик, в рябчике – два особо фаршированных грецких ореха. Повар меж тем непрерывно лопотал и сальными руками делал выразительные жесты, очевидно желая внушить их величествам, в каком порядке надо кушать сие блюдо. Гости таращили пьяные глаза, недоуменно подталкивали локтями друг друга. – Приемлемо, мирсит-твою, Людовик, – покровительственно молвил Пугачёв и махнул повару рукой. Тот поклонился и, расталкивая брюхом толпившихся гостей, вышел. – Заяц-то пил, ваше величество! – смешливые зазвенели голоса. – Винишка-то добавить треба. Усохло. Волшебные руки вмиг подсунули на стол полные вина баклаги. – Эх, разнопьяное винцо-пойлицо! – и гости наполнили кубки, выпили. – Сторонись, душа – оболью! – гаркнул Пустобаев и тоже выпил. Заяц и вся жареная убоинка были съедены их величествами с сидевшими возле них гостями. Что же касаемо крупных, начиненных пряностями грецких орехов, то их, как некие ненужные, положенные для украшения, отбросы, проглотили не жевавши каких-то два затесавшихся с улицы пьяных старика. Пугачёву заяц очень понравился, он удовлетворенно обсасывал пальцы, утирался рушником. Вот так заяц! Вошедший с сахарными пышками-пампушками повар, узнав, что оба грецких ореха были сожраны простыми стариками, пришел в ужас. – О, мон дье! – схватившись за голову, воскликнул он полным отчаянья голосом. Его белый колпак съехал на ухо, чисто бритое тестообразное лицо с двойным подбородком исказилось гримасой возмущения. – Ой, вей-вей. Разве такие императоры бывают. Он не смыслит, как надо кушать старинное блюдо королей великой Франции. В этом блюде кушают лишь два орешка, знатно фаршированных. А все остальное – зайчатину и прочее – выбрасывают псам. Ведь вся мясная оболочка не более, как футляр для драгоценного сувенира – двух орехов. Черт бы побрал эту варварскую Россию! Вив ля Франс!.. – Что это он там выборматывает? – Со скорбью посмотрев на пустое из-под зайца блюдо, Пугачёв прищурился на несчастного француза, взмотнул рукой, крикнул: – Квасу с тертым хреном, мирсит твою. Эй, Людовик! Пять блюд с сахарными пышками-пампушками поплыли воздухом к «высочайшему» столу и на столы обыкновенных смертных. Все лакомились пышками-пампушками с особым восхищением. Впрочем, пьяные казаки утратили всякий вкус к еде. Они уже не понимали, где у них руки, где ноги, только еще не забыли, где дорога в рот, и, закрыв полусонные глаза, шумно чавкали, пожирая сахарные пышки. Появился холодный квас. Было притомившийся Емельян Иваныч вновь ожил. Он поболтал в своем жбане ложкой, чтоб взбаламутить осевший на дно хрен, и стал пить не отрываясь. Бражники с каким-то радостным утробным прикряком тоже отводили душу забористым, в меру убродившимся кваском. Удовлетворенный Пугачёв сонным голосом, без обычного огня, рассказывал: – Помню, у короля прусского Фредерика я в гостях был, ну дак там подали целого теленка жареного. А в теленке-то большой баран с рогами, в баране-то добрый поросенок полугодовалый, а в поросенке четыре курицы, пятый петух… – А орехи-то были, ваше величество? – Орехи были, сам видел. Да мы их двум собачонкам стравили, мопса два. А достальное скушали. Ну дак ведь застолица-то немалая там сидела, сто пятьдесят шесть человек, окромя женских. Впрочем, его почти никто теперь не слушал, все, как сумасшедшие, крикливо говорили разом, невпопад, смеялись, обнимали друг друга за шеи, соприкасаясь мокрыми растрепанными бородами, заводили песни. Старик Витошнов, переложив винца, дважды падал с лавки на пол. В дальнем углу стали бить посуду. Пугачёву не понравилось такое невнимание к его словам. Он нахмурился и уже потвердевшим голосом заговорил: – Вот мы сидим да бражничаем, а Симонов рядом, как бельмо на глазу. А мы тут… Эй, атаманы, слышите?! Но пьяные гости продолжали гулко шуметь, совсем забыв про государя своего. Пугачёв вскочил и грохнул кулаком в столешницу: – Замолчь! Вскочила и Устинья, она схватила его за руку и, заглядывая вдруг потемневшими глазами в исказившееся лицо его, взывала: – Батюшка, заспокойся! Сдурел ты?! Он оттолкнул ее. Она сдвинула брови и снова схватила его за руки. Пугачёв, сверкая взором на примолкших, поднявшихся на ноги гостей, крикнул: – Затеяли гулянку… Послать в Берду за Шигаевым! Где Шигаев? Где Горбатов офицер? Я им верю. – А нам, батюшка, не веришь, что ли? – косясь на Пугачёва и потряхивая широкой бородой, обидчиво кидал шумно дышавший Чумаков. – Верю! И вам верю… Да не всем. Забыли Митьку Лысова? Я ему тоже поначалу верил… Ох, вы мне, атаманы-молодцы! Пугачёв, стиснув зубы и вырвавшись из рук Устиньи, заорал: – К черту! Все перекострячу!.. Я царь ваш, царь! Люди разинули рты, замерли, кое-кто трясся со страху. Вдруг где-то совсем близко ударила пушка. – Казаки! На-конь! – весь как-то оскалившись, во всю мочь гаркнул Пугачёв. Витошнов упал. А Пугачёв с Падуровым и Пустобаевым выбежали в чем были на улицу. Следом вынесли им теплую сряду. Устинья со всем усердием одевала мужа. Из дома гурьбой выходили гости. Все сгрудились возле государя. Вот вывернулись из-за угла и подъехали два всадника – Каргин и Толкачев. – Чего вы тут?! – нетерпеливо крикнул навстречу им Емельян Иваныч. Они соскочили с коней, сдернули шапки. Толкачев сказал: – Проверку, твое величество, делали… Симонов спит, наши дозоры да посты в оба глаза смотрят… – А кто палил? – Да это я, царь-государь, распорядился, – ответил зело подгулявший атаман Каргин, держась за повод лошади и привалившись плечом к Михайле Толкачеву. – Хотелось поздравку сделать в честь… в честь свадьбы вашей, так я чугунный арбузик в крепость на закуску бросил. Ха-ха-ха… – Спьяну это ты, атаман, – неодобрительно молвил Пугачёв. И все двинулись по направлению к церкви. Широкая улица, легкий морозец. Звезды окрепли, полуношная луна круто стояла в небе. Её голубое сиянье текло по всему просторному миру. Но никто из бражников не видел ни звезд, ни сиянья, ни луны. Впереди их величеств шествовали музыканты: две скрипки, гусли, дудки и рылейки. Они играли с азартом, подгикивая, подсвистывая. Пугачёва вели под руки «пажи», Устинью – «фрейлины». Пугачёв следил за своими ногами. Все хорошо, прилично. А ежели его и брал легкий шат, так это уж не его вина: вся дорога под его ногами ходила ходуном, покачивалась. К церкви поспешал Падуров. Там Ваня Почиталин и молодые казаки зажигали плошки с салом, с дегтем. Загорелись два вензеля, сначала «П», затем «У» – Петр и Устинья. – Пу! – прочел громко Пугачёв, ткнув, как маленький, пальцем по направлению к вензелю. – Пу! – повторил он и испугался: а вдруг после этого «пу» да «глаголь» загорится, а потом «аз» и прочие буквицы, будет «Пу-га-чев»… «Тогды до разу сничтожу Падурова», – покачиваясь с пяток на носки, подумал он. Но вместо буквиц загорелись огненные колосья, опахнули полнеба красные, синие и желтые «мигальские огни». Удивленная Устинья била в ладоши, хохотала. Гости кричали «ура» и тоже хохотали. Назад пришли не все, иные по дороге попадали, ползали на четвереньках, норовили где нито притулиться в сугробе под забором «напродрых» – их разводили по домам. Благочестивый атаман Каргин, присоединившийся к компании, возвращался с прогулки так: несколько шагов влево, несколько шагов вправо, шага три назад, затем, набравшись ретивости, он бежал по прямой линии вперед и, упав плашмя, бороздил снег горбатым носом. Пугачёв шел вольно, в окружении атаманов, старшин и есаулов. …И как только собралась шумная застолица, как только подали новые сладости с горячим сбитнем и медовым квасом, сразу зазвенела песня. Нарядные девушки, посматривая с завистью на Устинью, запели: Осипшими хмельными голосами подхватили и мужчины: Было исполнено много старинных, трогающих сердце песен. Пугачёв, облокотившись на стол и подперев кулаком встрепанную голову, слушал внимательно. Устинья, потупясь, сидела не шелохнувшись. – Теперь послушайте-ка донскую казачью, только, чур, не сбивать меня, – внезапно проговорил, оживляясь, Пугачёв. Ему давно хотелось показать свое уменье. Не меняя позы, он поднял брови, окинул гостей взором и не спеша запел. Он пел с большим природным мастерством, полузакрыв глаза и прислушиваясь к тому, как звучит родная песня. Его звонкий, доходчивый голос то выразительно взлетал, то падал и бередил сердце. Он пел: Слова были самые обыкновенные, простые, но певец вкладывал в них столько души, что гости, замерев, глубоко вздыхали, никли головами и уже не могли вырваться из охватившего их сладостного плена. Ну и наградил же бог человека таким даром, ну и горазд же «батюшка» голосом владеть! – Эту песню, – сказал растроганный Пугачёв, – я перенял от моих конвойных донцов, что были при дворце. Огромный и могучий, словно отлитый из меди, Пустобаев стоял возле перегородки и не спускал с «батюшки» глаз. Пугачёв улыбнулся, наскоро обнял Устинью, сбросил с плеч кафтан со звездой и, попробовав, могут ли работать ноги, сказал: – Эх, притопнуть бы, господа казаки, а то скука берет… Поплясать бы надлежало. Да, вишь, теснота… Простору нет! – Как это простору нет?! – насупясь, гаркнул Пустобаев и со всей силы ударил кулачищем в переборку. Две доски с хрустом вылетели вон. – Как это простору нет? – повторил мрачно Пустобаев и двинул кулаком во второй раз. Доски снова затрещали, вылетели вон. – Как это простору нет? – сказал Пустобаев в третий раз и, навалившись плечом на дверные косяки, вместе со всей рухнувшей перегородкой растянулся в соседней горенке. Дружный общий хохот, победные крики, будто неприступную крепость взяли. Молодые казаки, бабы, девчата живо убрали древесный хлам – зальце стало вдвое больше, плясы начались. Первым бросился отплясывать неуемный Пустобаев. Мужественное лицо его было все так же хмуро, почти мрачно, но вся душа в нем хохотала и козырилась. Когда он пустился вприсядку, гуляки выкрикивали: – Легче, легче, подполковник! Мотри, на бороду себе не наступи… …Перед утром молодых повезли на новую квартиру, в дом Бородина. И как только залез Пугачёв в сани, рядом с Устиньей, вдруг отрезвел он, да так, что кровь смерзлась в жилах. «Эх, Емельян, Емельян, отпетая твоя головушка», – подумал он с тоской и злобой. Луна уже не сияла, как раньше, но звезды пылали еще ярче, и в их холодном огне зловеще вычерчивались на сизом небосводе высокая колокольня и зубчатые стены крепостного частокола. Вот она крепость – вся как на ладони, а поди-ка выкуси ее… А там – Оренбург, а за Оренбургом многие тысячи подобных крепостей – до самого аж Петербурга. Он откинулся к задку саней, отдаваясь своему мрачному раздумью, тяжело, протяжно вздохнул. Устинья вся затаилась: вот оно, начинается… И чем дальше летели минуты, тем угрюмей становилось на сердце у нее. Не выдержав, она уткнулась в пушистую шаль и всхлипнула. Емельян Иваныч опомнился. Он высвободил из-под шали голову новореченной супруги, зажал в своих ладонях девичьи щеки и заговорил голосом, какого Устинья не слышала раньше, не услышит и потом – до конца дней её с этим желанным и страшным человеком. – Ястребок мой сизый… подстреленный, – вымолвил он и вздохнул еще тягостней. Тройка лихо подкатила к изукрашенному флагами крыльцу Бородина. Из-под порожек с пронзительным лаем выскочила востроухая собачонка, человек замахнулся на нее с облучка кнутовищем: – На царя гавкать, а!.. И грозно полез с облучка, но Емельян Иваныч остановил его: – У нее хозяин дома – царь, на том стоит! На другой день были розданы свадебные подарки новой родне и духовенству. Начальствующие лица пришли поздравить молодых. Благочестивый атаман Каргин – голова у него обмотана, переносица расцарапана, глаз распух – кланяясь государю, сказал смиренно: – Вот батюшка, ваше царское величество, со свадьбы-то твоей по-лягушечьи довелось до дома-то добираться… – Как по-лягушечьи? – улыбнулся Пугачёв. – А так, по-лягушечьи… Где поползешь, а где и прыгнешь. Вот глаз подбил. Пугачёв засмеялся и, обратясь к Овчинникову, спросил: – А где Грязнов старик да Кузнецов Иван? Помнится, я их к графу Чернышеву направил, к Чике. – Граф Чернышев доносил нам, ваше величество, – ответил Овчинников, – мол, атаман Грязнов под Челябу им отправлен, а Ванюха Кузнецов под Кунгур. – Надлежало бы гонцов к ним спосылать, дознаться, что да как? – молвил Емельян Пугачёв. И все двинулись осматривать подкоп. Тем временем атаман Грязнов, после неудачного приступа к Челябинску, отошел к Чебаркульской крепости. А Челябинск вскоре занял Деколонг. Грязнов снова подступил к Челябинску и остановился в шести верстах от города в деревне Першиной. У него в толпе 4000 человек – крестьян, башкирцев и киргизов. Небольшие грязновские партии разъезжали по окрестностям, хозяйничали в селениях. Трусливый и старый Деколонг бездействовал. Окрестное население, не видя себе законной защиты от Деколонга, передавалось Грязнову. Силы Пугачёвцев с каждым днем возрастали. Челябинску угрожала блокада, отряду Деколонга и всем жителям – голод. – Чтоб не быть запертым в городе, Деколонг вынужден был Челябинск покинуть. Кстати представился случай: от полковника Василия Бибикова он получил из Екатеринбурга письмо с просьбой о помощи, так как «самый Екатеринбург и его окрестности от злодейских обращений весьма опасны». 8 февраля весь воинский отряд его – около 3000 человек – выступил из города. Деколонг забрал с собой воеводу Веревкина, всех рекрут, всех чиновников, купцов, казну и годную артиллерию. По дороге Пугачёвцы то и дело нападали на Деколонга, но тот ни разу не переходил в наступление, торопливо удирая, и через неделю достиг села Воскресенского. Отсюда послал полное отчаянья донесение сибирскому губернатору Чичерину, стараясь преувеличить опасность и прося себе помощи. С уходом Деколонга из Челябинска Пугачёвцы стали полными хозяевами не только всей Исетской провинции, но отдельные партии их начали проникать и в Сибирскую губернию. Чичерин скрепя сердце послал Деколонгу некоторую помощь и в то же время пожаловался на него генерал-аншефу Бибикову. Разгневавшись на бездеятельного Деколонга, Бибиков между прочим писал императрице: «Странность поведения генерала Деколонга или лета его, или вкоренившаяся сибирская косность причиною. Признаюся, всемилостивейшая государыня, что я бы лучше желал, чтоб сей генерал на нынешнее время там не был, и если бы возможно кого надежнейшего отправить, а его отозвать…» и т. д. Екатерина ответила ему, что сделала указание отправить на место Деколонга генерал-поручика Суворова. Однако фельдмаршал Румянцев с театра военных действий Суворова не отпустил и, таким образом, полученного им повеления императрицы не исполнил. Деколонг остался на прежнем месте и продолжал с той же трусливой осторожностью командовать своим отрядом. Часть Пугачёвцев из армии Грязнова мелкими отрядами направилась к Долматову монастырю. Эта старинная твердыня большим была для них соблазном. Заняв ее, они могли держать в своих руках всю долину реки Исети с многолюдными селеньями: в монастыре были пушки, порох, ружья, продовольствие. Долматов Успенский монастырь стоял на высоком левом берегу реки Исети, на сибирском тракте, в 160 верстах к востоку от Екатеринбурга. Монастырь был обнесен высокими кирпичными стенами с башнями, бойницами. Он напоминал собою крепость. Подтянувшиеся к монастырю отряды полагали овладеть им с помощью экономических крестьян, ненавидевших монастырское начальство за притеснения и не правые поборы. Двенадцать лет тому назад возле монастыря возгорелся бунт : крестьяне пытались поколотить монахов, а жестокого настоятеля, архимандрита Иакинфа – убить. Бунт был подавлен, наказанные крестьяне затаили к монастырю злобу. При первом же известии о появившемся под Оренбургом Петре Федорыче все монастырское крестьянство подняло голову. Архимандрит Иакинф, предвидя неспокойное время, стал готовиться к защите и в начале января 1774 года выехал в Тобольск просить губернатора Чичерина о воинской помощи. Вскоре отряд Пугачёвцев в полтысячи человек прибыл из-под Челябинска в окрестности монастыря. Командовали отрядом Пестерев и Тараканов. Отсутствующего архимандрита заменил экономический казначей, секунд-майор Заворотков. Человек деятельный и бывалый, он хорошо подготовил монастырь к встрече мятежников. Он приглашал на борьбу с ними подчиненных ему крестьян близлежащего многолюдного села Никольского. – Спешите укрыться в стенах святой обители! Беритесь за мечи, за ружья. Более зажиточные крестьяне, всего 383 человека, перебрались в монастырь с семействами и скарбом. Огромное же большинство крестьян осталось в Никольском. Дух мятежного неповиновения поддерживал в своих прихожанах сельский священник Петр Лебедев. 11 февраля с высокой монастырской колокольни дозорные заметили приближавшихся Пугачёвцев. Защитники высыпали на стены и взялись за оружие. В монастыре было 15 пушек, 80 ружей. Местный крестьянин Боголюбов, приблизясь от толпы мятежников к монастырю, передал монастырской братии бумагу. Походный атаман Пестерев писал в своем «известии о благополучии», что он прислан от армии его величества с полутора тысячами человек команды при двадцати орудиях и просит без кровопролития покориться ему. Он сообщал, что вся Казанская губерния, царствующий град Москва, также Нижний и другие города «склонены наследником, государем-цесаревичем Павлом Петровичем, так и государем нашим Петром Федоровичем. Оренбургская губерния и показанные: Челяба, Троицкая крепость и прочие жительства в склонность приведены благополучно…» В тот же день, к вечеру, мятежники, не получив ответа, ворвались в Никольское, зажгли два крестьянских овина и разбрелись по избам. Атаман Пестерев велел устроить возле своей квартиры две виселицы. Бушевавшая толпа приволокла к месту казни несколько монастырских служителей, капитана Врубова и попа Хорсина. Все они были повешены. На другой день Пестерев послал к воротам монастыря крестьянина Мокрушникова с требованием монастырю сдаться. Все монастырские стены снова были усыпаны защитниками. Мокрушников, задрав бороду, кричал: – Сдавайтесь, православные! Довольно злодей архимандрит измывался над вами! Царь-батюшка всех нас, рабов своих, льготить обещал. Он, отец наш, все вольности дает нам, крест и бороду, леса, реки, травы!.. Вот я тут царский манифест на колышек приколю. А вы сдавайтесь, а то смерти-то всех вас исказнят. В сводчатой трапезной, размалеванной рукой немудрого живописца, собрались монастырские заправилы со старшей братией и, при тусклом свете восковых свечей, стали сочинять увещание мятежникам. Писал гусиным пером на добротном листе бумаги молоденький послушник Дорофей, сын крестьянский. Волосы у него длинные с льняным отливом, лицо сухощекое и бледное, глаза голубые, в них смятение и грусть об уходящей юности, руки белые с длинными тонкими пальцами, и весь он, как березка, тонкий, с перехваченной кожаным поясом девичьей талией. На голове бархатная остроконечная скуфейка. Экономический казначей из села Никольского секунд-майор Заворотков да седой монах с крупным красным носом и блудливыми глазами диктовали: – Пиши, сыне… «О благополучии вашем, – выводил пером юный Дорофей, – известие сюда от вас, через нашего мужика, прислано, в коем смешного достойныя прописаны бредни, чему ни коим образом статься не можно. Да и помыслить ужасно, чтоб покойному государю Петру III, прежде чаемого общего воскресения, из мертвых одному воскреснуть… …А сия гнусная чучела, Пугачёв, назвавшись таким ужасным по России именем, наподобие якоб вокрес из мертвых и желает похитить самим богом узаконенную власть грабежами, разбоем и кровопролитьем, чего и в целом свете не слыхано. Всякий монарх вступает на престол тишиною и полезным всему обществу спокойствием. А как ваш мнимый император Петр III, в своем ложном, и то письменном, а не печатном, манифесте, всему обществу в сведение не предъявил, где он и в каких местах через двенадцатилетнее время находился и для чего только в одну Оренбургскую губернию вкрался… И склонившихся ему ослепленных мужиков прельщать старается крестом и бородою, травами и морями – чем мы и без его награждения от милостей нашей монархини довольствуемся. Крест Спасителя нашего всякий из православных чтит и поклоняется, а бороды природные у всякого по человечеству имеются. Растущие на ней волосы по всей воле кто стрижет и бреет, а иной отпущает. Травами же мы без награждения вашего довольны и недостатка никакого не имеем». Строчки перечеркивались, вместо них скрипучее перо выводило новые, юный Дорофей дважды чинил перо брадобрейным ножом, перемазал чернилами пальцы, и – боже, милостив буди нам, грешным! – в его неискушенное людскими страстями сердце вползал от лукавого сатаны соблазн: вот сейчас он безраздельно верит тому, что пишет, а когда читался манифест новоявленного государя, он без колебания верил тому манифесту. Господи, отведи напасть, изведи из темницы душу!.. Впрочем, на лице светловолосого с голубыми глазами юноши не отразилось и тени страдания, он только на минуту задумался, но его думы прервал повелевающий голос: – Пиши! Красноносый седой монах то и дело нюхал из тавлинки и чихал, сотрясая стол и колебля огоньки свечей. Секунд-майор в новом мундире похаживал, крутил черные усы. «Покориться, конечно, мы были бы готовы, – писал послушник под диктовку, – ежели б называющий себя государем Петром III появился в царствующем граде Петербурге, там был принят и объявил о своем восшествии на престол без грабежей и разорения народа». Грамота эта, помеченная 12 февраля 1774 года, была без подписей, но с монастырскою со шнуром печатью. Многие крестьяне и монахи ночь провели в соборе, с усердием молились богородице. Юный Дорофей высоким, почти женским голосом читал книгу о разных чудесах, о том, как благословенная богоматерь спасла великий град Константинополь от Епифского воеводы, свирепого зверя-кабана, и потопила в море лютые бусурманские полки его. Читал он бледными устами, а сердцем был в селе Никольском возле родной своей крестьянки-матери, возле двух своих сестренок. И твердо решил послушник, если будет неустойка, он передастся царю Петру Третьему: государь простой народ льготит и повсеместно волю возвещает. Ранним утром были отслужены в переполненном людьми соборе утреня, обедня и молебен о ниспослании победы. Иеромонах благословил крестом всех защитников. Вдруг, сотрясая воздух, загрохотали пушки. Началась перестрелка между враждующими сторонами. Пальба из пушек, ружей и пищалей длилась весь день, весь вечер до полуночи, потери в том и другом лагере были ничтожны. Обстрел монастыря продолжался и на следующий день, ядра отскакивали от монастырских стен, ворота были крепки и хорошо защищены, монахи и не думали сдаваться. Такая канитель, бесполезная для Пугачёвцев и нестрашная для монахов, длилась две недели. К толпе атамана Пестерева подходили новые партии, отделившиеся от Белобородова, разбитого майором Гагриным, а также – от Кузнецова, но толку не было: монастырские стены стояли, как скала. 1 марта произошло под стенами монастыря непостижимое для осажденных чудо. Со стен заметили приближение со стороны Шадринска новой толпы Пугачёвцев. Прибывшие наскоро переговорили с осаждающими и вдруг всей массой стали поспешно отступать по дороге к Челябинску, покинутому Деколонгом. Монахи, вытаращив глаза, смотрели им вслед, мотали бородами, воздевали руки к небу, громогласно славословили владычицу мира за содеянное ею чудо. Но никакого чуда не произошло. Переполох в толпе Пугачёвцев наделало разосланное Деколонгом объявление, в котором он требовал от них полной покорности и в дальнейшем сообщал, что «с состоящими при мне войсками, коих не менее трех тысяч, имею следовать к Екатеринбургу, для того в деревне Коротковой, в Долматовом монастыре и в прочих по тракту лежащих местах приготовить к продовольствию тех войск провианта, овса и сена безнедостаточно». Возблагодарив богородицу за чудесное избавление от злокозненных нечестивцев, монастырское начальство и представитель гражданской власти секунд-майор Заворотков приступили к расправе. Крестьян, принимавших участие в мятеже, собрали к северным воротам, якобы для выслушивания «всемилостивейшего» манифеста императрицы, а жившие в монастыре солдаты окружили их и штыками загнали в ограду. Было опознано двадцать девять главных бунтовщиков. Их возвели на открытое крыльцо верхнего корпуса и учинили им скорый суд. Допрашивали: секунд-майор Заворотков и возвратившийся из Тобольска архимандрит Иакинф, человек жестокий и ненавидимый крестьянами. Участь двадцати девяти была предрешена. – Палки! Плети! – неистово кричал на подсудимых иссохший рыжий Иакинф, ударяя в каменный пол тяжелым архимандритским жезлом. – Властию, мне данною, я вас научу, зверей несмысленных, как присягу рушить. Вы, скоты безрогие, самозванцу предались, священника да офицера, и с ним сколько-то монастырской братии повесили. – Мы не вешали… – Молчать! – и архимандрит с такой силой ударил жезлом в каменные плиты, что из-под стального острия брызнули искры. – Камни сии вопиют к небу о вашем злодеянии! Вы святую обитель нашу и покровительницу Долматова монастыря преблагословенную богородицу в немалую скорбь ввели! И за сие примете наказание велие… Так ли, всечестная братия моя? – обратился он к заседавшему ареопагу старцев. – Так, – невнятно гнусили седобородые монахи, с тяжелыми вздохами опуская взоры: могут ли они прекословить столь строптивому Иакинфу? – Палки! Плети! Стража, хватай! Палачи, постарайся во имя святой обители, дабы прочим изуверам-мужикам неповадно было. Приговоренных по очереди валят на каменный промерзший пол, срывают одежду и начинают увечить гибкими палками и ременными плетями. Вопли избиваемых несутся по белу свету во все стороны, в исетские леса, на уральские заводы, догоняют отступающих Пугачёвцев, летят по сыртам, степям, увалам, мчатся в Оренбургский край к самому Емельяну Пугачёву – авось мирской заступник услышит их чутким своим ухом, а не услышит, так ему вольный ветер перескажет, а всего верней – примчится к царю на скакуне какой-нибудь отчаянный крестьянин-самовидец, упадет в ноги, завопит: «Слышишь ли, надежа-государь, как лихой богоотступник Иакинф мучает верное тебе крестьянство?» – «Слышу, – ответит государь. – Точи топор, настанет пора-времечко катиться голове твоего Акинфа с плеч долой». Внизу, сострадая воплям избиваемых, гулко шумела огромная толпа крестьян. – Какой ты архимандрит! Ты бесу служишь! – Богоослушник ты! – У тебя две любовницы на стороне, две бабы! – Ты жилы из нас тянешь!.. Да и все монахи-то клянут тебя!.. Сухопарый Иакинф, мстительно стиснув зубы, криво улыбнулся, его реденькая, мочального цвета бороденка загнулась влево, испитое желтоватое лицо покрылось болезненными пятнами, из-под густых щетинистых бровей сверкали какие-то ехидные, шныряющие по сторонам глаза. Вот он сорвался с места и, путаясь в длинной лисьей шубе, подскочил к перилам высокого крыльца. – Молчать, дети сатаны! – закричал он на шумевшую толпу. – Здесь суд господен совершается! – Сам сатана! Сам пес рыжий! – выкрикивали из толпы. – Дай срок, дождешься. Пошто ты мужиков-то мучаешь, рысь лесная? Ежели они винны пред тобой, отправь в губернию… А ты не судья нам! – Молчите, изуверы! – Сам молчи, рыжий дьявол!.. Ты и веру-то православную мараешь. – Про-о-о-кляну! – Кляни! Иакинф, подняв над головой руку с жезлом и отведя её назад, скривил рот, избоченился и с силой низринул в толпу тяжелый жезл свой, как копье. – Гей, стража! Хватай изменников! – закричал он резким и скрогочущим, как скрип немазаной телеги, голосом. – Хватай черномазого с цыганской образиной. Волоки! День шел к концу. Вечернее солнце облекало снежные увалы то в розовые, то в светло-голубые нежнейшие оттенки, оно отражалось своим сверканием в остекленных окнах монастырских зданий, в золоченых церковных крестах и главах, в бисерных глазенках нахохлившихся воробьев, что подняли предвесенний гомон на пряслах и в кустарнике, оно сверкало в наперсном, выпущенном поверх шубы, золотом кресте архимандрита и в луже крестьянской крови, растекавшейся по каменным плитам пола. Вечернее солнце заботливо освещало мягкими лучами весь грешный мир суеты и скорби. Солнце было ко всему равнодушным и далеким. О, как тяжело, как бесконечно больно в этот осиянный солнцем вечер умирать! Ведь весна не за горами; вот растает снег и разольются многоводьем реки, а там подоспеет благостное лето, и все кругом зазеленеет, зацветут душистые цветы, засеребрится ковыль в степях, зазвенят весенние хоры залетных птиц, заколосятся золотистые нивы. И вот, прощай жизнь – всему и навсегда прощай!.. Лишившихся чувств или едва дышавших, по знаку Иакинфа, подволакивали к внешнему краю стены, уходившей в глубокий овраг. На дне оврага, сквозь сугробы, бурели, как стадо медведей, крупные скатные камнищи. – Подхватывай! – командовал секунд-майор стражникам и старикам-солдатам. – Швыряй! Казнимых схватывали за руки и за ноги, раскачивали и, творя покаянную молитву, швыряли в пропасть. Так было сброшено двадцать девять человек. Послушник Дорофей находился в толпе монастырской братии на широкой с зубчатыми бойницами стене. Всякий раз, когда сбрасывали в овраг очередную жертву, он вскрикивал и судорожно хватался за голову. Волосы его растрепались, свисли на лицо, глаза горели, он весь содрогался. Когда, кувыркаясь в воздухе, полетел вниз последний человек, Дорофей внезапно нагнулся, внезапно подхватил увесистый камень и, набежав на Иакинфа сзади, метко швырнул ему камень в голову. Архимандрит ахнул и упал. В поднявшейся суматохе юному Дорофею удалось бесследно скрыться. Сидевший в Шадринске Деколонг иногда выходил из города, отгонял бродившие в окрестностях толпы, иногда наносил им поражения, но отойти далеко от Шадринска боялся. От 27 февраля он рапортовал Бибикову: «Я здесь, а вокруг меня и за мною в Сибирской губернии, по большой почтовой дороге в Тюмени, сие зло, прорвавшись, начинает пылать» и что силы мятежников растут все больше и больше. Деколонг был прав: общее количество многочисленных отрядов Пугачёвцев составляло в окольных местах пять с лишним тысяч человек. Отдельные группы партизан ныне составлялись из монастырских крестьян села Никольского и других экономических селений. Они направились к сибирским городам – Тюмени, Туринску, Краснослободску, а самая большая группа, под начальством священника-Пугачёвца Петра Лебедева, пошла в сторону Кургана. К его отряду пристал и послушник Дорофей. Он подстриг волосы в кружок, сменил рясу на старый полушубок, а скуфейку на овчинную шапку. Слезы матери и двух девушек-сестренок не могли остановить его, он уверовал в правое дело «царя-батюшки» и пошел мстить за обиженных крестьян. К сибирскому городу Кургану, кроме группы священника Лебедева, стянулась трехтысячная толпа Пугачёвцев с пятью пушками. Для отражения мятежников был сформирован двухтысячный отряд вооруженных крестьян, к нему придана рота солдат при одной пушке. Майор Салманов повел отряд к окруженному Пугачёвцами Кургану. Как только обе стороны вошли в соприкосновение, крестьяне правительственного отряда схватили своего командира майора Салманова с двумя офицерами и выдали мятежникам. Все трое были повешены, Пугачёвцы заняли Курган. Большая часть населения окрестных сел и деревень, более 18 000 человек, целиком передались Пугачёвцам. Сибирский губернатор Чичерин быстро мобилизовал остатки сил, имевшихся в его распоряжении, и направил на выручку Кургана небольшой, но крепко сбитый отряд майора Эрдмана. Смелою атакою Эрдман разогнал у Осиновой слободы трехтысячную толпу Пугачёвцев и вскоре взял Курган. Прочие отряды мятежников тоже претерпевали неудачи. В Краснослободске, Туринске и Тюмени они получили поражение от сибирских рот и ополченцев. Чичерин доносил Бибикову: «Оных поражая, разгоняют, предводителей ловят и присылают в Тобольск, слободы и деревни утверждают вновь присягою». Напрасно Чичерин своими донесениями вводил в заблуждение генерал-аншефа Бибикова: новые присяги никакого спокойствия средь взбаламученных крестьян не утверждали, и лишь только правительственные отряды покидали «замиренную» местность, как многие из крестьян, только что присягнувших на верность государыне, брались за топоры и поспешали к «батюшке». Западные окраины Сибирской губернии, вся Исетская провинция с Екатеринбургом и северная часть Оренбургского края были в полном восстании, там целиком властвовали Пугачёвцы. Подкоп подходил к концу. Русский мужик Ситнов, руководивший работами, известил Пугачёва, что траншея уперлась в фундамент колокольни. Пугачёв велел приостановить работу, выкопать в конце траншеи глубокую яму и заложить в нее бочонки с порохом. Затем все рабочие были выведены из траншеи и помещены в двух амбарах «безвыходно» впредь до того часа, когда воспоследует взрыв. В самую полночь, 19 февраля, возле крепостной стены вскуковала кукушка. Казачок Ваня Неулыбин, и на этот раз впущенный в крепость, сообщил полковнику Симонову, что казаки собираются взорвать колокольню и броситься на кремль. Какие-то темные, неуловимые силы, вопреки всем предосторожностям, принятым Пугачёвым, продолжали действовать. Симонов приказал тотчас же убрать хранившийся у него под колокольней порох и приступить к устройству контрминной траншеи. А Пугачёвцы меж тем приготовились к штурму. Небо было затянуто низкими тучами. Яицкий городок лежал во тьме. Не прошло и двух часов, как раздался глухой звук, словно отдаленный раскат грома, земля встряхнулась, белая колокольня вздрогнула и тихо-тихо начала валиться в ретраншемент. И – удивительное дело: два спавших на верхнем ярусе колокольни старых стража вместе с соломенными постельниками были как бы «положены» на землю. Очнувшись от страха, они вскочили и, ничего не соображая, дико закричали свое привычное: – Посма-а-тривай! – Погляа-а-а-дывай! Камни рухнувшей колокольни не были расшвыряны, они свалились в груду, придавив собою около полсотни защитников крепости. И не успела еще осесть пыль от взрыва, как с крепостных батарей загрохотали пушечные выстрелы, затрещали залпы ружей. – Измена! – пронеслось по рядам казаков-Пугачёвцев. – Откуда мог Симонов пронюхать? Они надеялись, как только рухнет колокольня, неожиданно ворваться в спящую крепость – и все кончено! А теперь, когда всюду гремят пушки, казаки на штурм не отважились. – На штурм! На слом, атаманы-молодцы! – слышались в темноте разрозненные выкрики, но в них мало было воинственного пыла. Засев за своими завалами и укрываясь по задворкам от сильного крепостного огня, казаки кричали: «На штурм, на слом! Ги-ги! Ги…» – но сами ни с места. От кучки к кучке перебегали озлившиеся и растерянные атаманы: хромой Овчинников, Витошнов, с подбитым глазом Каргин. Все вместе поощрительно взывали: – Не трусь, казаки-молодцы. Вперед, вперед! Дай духу, дай духу!.. Один лишь Пугачёв мог бы увлечь за собою казаков и бросить их в бой. Но он видел, что дело проиграно, и не хотел зря жертвовать самым верным своим оплотом. К тому же он не мог не понимать, что не в Симонове, не в Яицкой крепости наипервейшая задача, ведь он и походом-то двинулся сюда, уступая настоянию атаманов. Штурм был отменен. Все труды с новым подкопом пропали даром. Симонов, видя бездействие со стороны мятежников, сбавил силу огня, а перед утром крепость вовсе замолчала. Однако крики, гиканье, устрашающий визг звучали со стороны штурмующих до самого рассвета. Начались сборы Пугачёва в Берду. Тихий городок зашевелился: приводились в порядок сани, лафеты, колеса пушек, грузились возы рыбой, овсом, мукой, казаки чистили скребницами кошлатых своих лошадок. Пугачёв говорил войсковому атаману Каргину: – Послужи же, старик, мне верою и правдою. Я, государь, отправляюсь под Оренбург к своей великой армии, а государыню здесь оставляю. Ежели бог приведет, я вскорости возворочусь сюды. А вы все, от мала до велика, почитайте государыню все равно так, как и меня чтите, своего государя. И во всяк час будьте ей послушны. – Сполню, батюшка, ваше величество, – сказал Каргин и, достав из кармана, подал Пугачёву две вырезанные печати с гербом и прописью «Петр Третий». – Вот, батюшка, государственные печати вам сготовлены… – А-а-а, ништо, ништо… Знатно сработаны, – залюбовался Пугачёв печатями. – Кто делал? – А делали их три серебряных дел мастера, дворцовые крестьяне, а четвертый – проживающий в нашем городке армянин. Прошел в сборах день, наступила последняя ночь. Разлучаясь с мужем, Устинья плакала. Она лежала на кровати, прикрывшись до подбородка шелковым одеялом и разбросав по одеялу красивые обнаженные руки в браслетах и кольцах. Он взад-вперед ходил, босые ноги его неслышно ступали по пышному ковру. Нарядный кафтан был небрежно кинут на стул, лента со звездой валялась на столе, покрытом суконной вышитой скатертью. Стол был уставлен блюдами со сладостями, орехами, подсолнечными семечками и кувшинами с вишневой наливкой, квасом, медовой брагой. Скорлупки, шелуха, гребень с очесами волос, янтарные бусы. Две свечи горят. От изразцовой печки пышет зноем. Пугачёв в беспоясой рубахе, ворот расстегнут, широкие и длинные шаровары, как юбка. Устинья глядит в пространство, слезы покапывают на подушку, но лицо у нее окаменелое, застывшее. Она говорит негромко, то вызывающе и властно, то робко и приниженно, и тогда Пугачёву становится жаль ее. – Вот пир был, свадьба… Царицей я стала, – говорит она. – А на сердце-то спокойно ли у меня, на душе-то, ну-ка, спроси? Две недели скоро, а я все еще, как полоумная… Лихо мне. Пугачёв на ходу почесывает поясницу, поддергивает шаровары, ерошит волосы, кряхтит. Он груб, прямолинеен, и в женской душе ему трудно разобраться. «Блажит баба», – думает он. – Скажи, уж подлинно ли ты государь есть? – раздается её голос. Пугачёв хмурит брови, молчит, сердито гремит кружкой, большими глотками пьет квас. – Сумнительство меня берет, почто ты женился на мне, на простой казачке? Обманул меня, молодость мою заел. Ведь ты человек старый, держаный, а мне восьмнадцатый пошел. – Ну, ладно, ладно!.. Чего больно-то в старики меня произвела? Вот бороду да усы сниму, все рыло выскоблю – много моложе буду. Я в Питенбурхе-то, понимаешь, завсегда бритый ходил. – Бороду снимешь, казакам не будешь люб, – возразила Устинья. – Да уж это так… Пуще всего этого опасаюсь. А для ради тебя – готов, прилюбилась ты мне шибко, – сказал Пугачёв и подошел к Устинье, поцеловал её в губы и протянул ей медовый пряник. – Не плачь, кундюбочка моя, утри слезки. – Где это слыхано, где это видано, чтоб у царя две жены было? – помедля, сказала Устинья и устремила пристальный взор в смущенное, с круто вздернутыми бровями лицо своего супруга. – Ведь ты имеешь государыню… И смех, и грех, вот те Христос! – Какая она мне жена! – вскричал Пугачёв. – Она потаскуха! А меня с царства сверзила. Она злодейка мне! – Не кричи столь громко-то, – тихо сказала Устинья. – А то внизу подумают, что бьешь меня… Так неужели тебе супругу-то свою прежнюю не жаль, Екатерину Алексеевну-то? – А она меня жалела? Мне только Павлушу жаль, детище мое возлюбленное. Он, наследник-цесаревич, законный сын мой… А ей, коварнице, как только милостивый господь допустит в Питер, тем же часом голову срублю. – Тебе допрежь голову-то срубят, – сказала Устинья, и на её щеках, покрытых еще не просохшими ручейками слез, заиграли улыбчивые ямочки. – Разве этакого допустят в Питер? – Вот Оренбург возьму, до Питера дойду беспрепятственно… – До Питера, поди, еще много городов. – Мне бы только Оренбург взять, а достальные города сами ко мне преклонятся… Народ мой замаялся под изменницей жить. Меня, государя своего законного, ждут не дождутся все… Снова наступило безмолвие. Сбивчивые, противоречивые мысли бросали Емельяна Ивановича в щемящий сердце сумрак. «Мне ли, темному, быть царем? Да Россией-то, пожалуй, и самому Рейнсдорпу не управить. Дворяне, генералы, царедворцы, они – один хитрей другого… Да нешто всех переказнишь? А ведь от них вся канитель… И, пожалуй, верно говорит Устинья: «Тебя, мол, первого и казнят». Он гонит хмурые мысли прочь, он утомился. «Поспать бы да напоследок Устинью приголубить», – думает и надбавляет шагу. Но горенка не особенно просторна, и он движется, как в клетке волк. Вдруг наступил ногой на острую скорлупку, резко крикнул: «Ой!» – Ой! – встряхнувшись, вскрикнула и задремавшая было Устинья. – Чтой-то ты, миленький, взгайкал так?.. – Скорлупка, стрель ей в пятку, до боли проняла, – Пугачёв нагнулся и швырнул скорлупу от грецкого ореха в печь. – Тебе вот больно, а мне того больней, – со вздохом протянула Устинья. – Вот ты наутро в поход… Поиграл со мной, как кот с мышью, да и бросил… И осталась я, молодешенька, ни в тех, ни в сех… Ну, кто я, кто? – Государыня! Устинья сдвинула брови и, приподнявшись на кровати, крикнула: – А ты-то кто?! Богом святым заклинаю тебя – царь ты али… злодей-путаник? Пугачёв запыхтел, жилы на висках у него надулись. «Эта похуже, пожалуй, Лидии Харловой! Допросчица какая…» Он дунул на одну, на другую свечу – в горенке темно стало; а когда глаз присмотрелся, – выплыли из тьмы два голубых оконца: через разукрашенные морозом стекла глядела полуночная луна. Емельян Иваныч разделся, подошел к Устинье, проговорил: – А ну, чуток подвинься… Государю всея России спать охота. Утром в соседней горенке был приготовлен стол с яствами и питием. При государыне оставлены две фрейлины из молодых казачек: Прасковья Чапурина и Марья Череватая. А главной смотрительницей дома – ловкая баба Толкачиха. Из мужчин в придворный штат входили: отец Устиньи – Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов. Пугачёв распорядился отвести в нижнем этаже «дворца» горенку для старца-сказителя Емельяна Дерябина и взять его на казенный кошт. Уезжая, он приказал иметь у дворца постоянный казачий караул, а войсковому атаману Никите Каргину сказал: – Ты, старик, держи Симонова в блокаде. А учрежденные мною посты сохранять безо всякой отмены. Нарушишь приказ – строгий взыск буду чинить. По отъезду Пугачёва сила блокады не ослабевала: крепость была обложена старательно. Перфильев попытался вступить с комендантом крепости в переговоры. Полковник Симонов выслал для переговоров капитана Крылова. Беседа происходила в просторной, опрятной избе Перфильева. Он жил с женой хорошо, угощал гостя по-богатому. Откупорил бутылку рому, привезенного из Питера. Икра, жареная рыба, яичница со свиным салом, вареные в масле пышки, соленый арбуз. Сначала выпили по стакану водки, а затем уже перешли на ром. Крепкий, склонный к полноте Крылов за время блокады отощал. Вчера пошел во щи последний кусок солонины. А с сего дня капитану пришлось перейти на хлеб, капусту, брюкву. – Так-тося, ваше благородие, Андрей Прохорыч, – завел речь Перфильев. – Вот я и толкую… Не пора ли вам образумиться да принести Петру Федорычу покорность? – Брось-ка ты, Перфильев, злодействовать-то… Ведь разбойнику вы служите. Бога ты забыл, да и присягу на верность её императорскому величеству. Ведь ты от всемилостивой монархини, сюда, на Яик, с высочайшим повелением из Санкт-Петербурга послан. – Я знаю, с чем я послан от государыни, – с горячностью возразил Перфильев, – и меня увещевать и учить тебе, Андрей Прохорыч, не приходится. Мне в Питере граф Орлов сказал, что батюшка – не царь, а простой казак Пугачёв. Так это врачки!.. Уж поверь мне! Как приехал к нему да увидал – ну, подлинный государь!.. Так как же мог я неслыханное злодейство предпринять супротив законного царя, коему в оное время присягу творили и ты, и я, и Симонов полковник? – Плетешь ты, Перфильев, петли крутишь, как заяц в степи. Рому, что ли, переложил?.. – Не я, господин капитан, а вы петляете по-лисьи. – Изрытое оспинами лицо Перфильева раскраснелось, угрюмые глаза сердито сверкали исподлобья. – Лучше придите в память да сдайтесь батюшке, он всех вас простит да и пожалует. Ты вот здесь капитан, а у него, может статься, генералом будешь. Уж ты не сумлевайся, пожалуй, – он, право, подлинный. Крылов захохотал, похлопал Перфильева по плечу. – Брось-ка ты, брось, Афанасий Петрович, пожалей свою голову! Ведь тебе сколько? Сорок пять годков есть? Вот то-то же… Ведь ты и в Питере сколь времени жил, да и вообще казачество считает тебя человеком умным… А ты вот с линии сшибся… И тебе ли меня в обман вводить? Меня, строевого офицера? – Вот ты не веришь, господин капитан, – вспыхнул Перфильев, и рыжеватые щетинистые усы его встопорщились. – А при государе в Берде один коллежский асессор из Симбирска служит, так ему уж видней, чем нам с тобой, кому он служит – царю али самозванцу. – Да плюнь ты этому асессору в маковку! – вспылил в свой черед Крылов. – Ум-то у тебя в башке есть или собаки съели. Умер государь Петр Федорыч! Откуда же ему в живых быть? А самозванцы часто бывали на Руси. И темные люди шли за ними, а потом и ахали… Нет, Перфильев, нам с вами не по дорожке… – Как знаешь, Андрей Прохорыч, как знаешь. Не согласны ворота отворить, мы вас голодом выморим. – Вам выморить нас не удастся, а что вы все в петле качаться будете – это да… – Ну, что ж, либо рыбку съесть, либо раком сесть! Слыхал такое? В Военной коллегии всяческих дел было выше головы. Ежедневно занимались с утра до вечера, иногда и в вечернюю пору, при огне. Максим Григорьевич Шигаев, заменявший в Берде Пугачёва, начальник строгий, требовательный. Возле избы, где коллегия помещалась, кучка ходоков-крестьян. Так было почти всякий день. По белым степным просторам шагали ходоки в Берду. Они сбивались в кучки, чтоб можно было обороняться от волков или от лихого человека. Мужики шли в поисках правды, несли царю свои обиды и ожидали от него защиты, скорой милости. Губернская администрация, давным-давно выведенная из привычного строя, бездействовала, единственная в крае власть была – власть Пугачёва. Крестьяне окружили подошедшего Шигаева (на рукавах у него нашивка из золоченого позумента), иные поклонились ему в пояс, иные опустились на колени и загалдели в десяток голосов. – Стойте, мирянушки, – выкрикнул Шигаев, – давай по порядку. Дед, говори, с чем пришел? – Ой, батюшка ты мой, да вот атаман-то ваш, Илья Карпов. – И старик с печальными, уставшими от жизни глазами, кашляя и поматывая бородой, обсказал Шигаеву свои жалобы на атамана. – Меня от семи деревень, отец, послали до царя управу искать: Машкино, да Кочки, да Красные Петушки, да… Шигаев опросил всех крестьян, писчик записал: кто, откуда, по какому делу. – Ступайте ночевать вот в тот домок, – сказал ходокам Шигаев, – да скажите, чтоб попитали вас. Мол, полковник Шигаев приказал. – Да у нас свое, отец… Свой харч-то прихвачен, свой кус. – Добро! А утресь об это место приходите: будет резолюция. Он вошел в избу, посмотрел бумаги, зашумел на писчиков: – Плохо стараетесь, ребята… Дело наше не куется, не плющится. – Да ведь с государем которые уехали, господин полковник. А нам не ослепнуть стать, – оправдывались писчики из молодых казаков. Их пятеро. Они с усердием скрипели перьями. Был еще не поздний час, но крошечные оконца давали скудный свет. Горели два фонаря да две свечи. Груда написанных бумаг: к Нур-Али-хану в Башкирию, во многие горные заводы, к «графу Чернышеву» под Уфу, на форпосты и подначальные Пугачёвцам крепости. В особой стопке лежали полковые листы, с поименными списками коренных казаков и новых людей, поверстанных в казаки. Тут же – ведомости на выдачу жалованья всем служилым людям. Вот описи принятого в покоренных крепостях имущества и прочее, и прочее… В местностях, занятых Пугачёвым, Военная коллегия вершила массу сложнейших дел. Так, во многих городах и селениях вновь посаженным атаманам вменялось в строгую обязанность блюсти государственные доходы от торговли солью и «о сих доходах рапортовать в коллегию с присылом собранных денег». Нужно было следить и за правильной работой «постоянно действующей почты». «Кто какого жительства услышит неприятельские находы, то чтобы неотложно во всякой скорости рапортовали в Военную коллегию через почту». Надо было заботиться и о том, чтобы крестьяне, поверстанные в казаки Пугачёвской армии, а также и жители, нуждающиеся в «личных документах», были снабжены от Военной коллегии паспортами. Военная коллегия указывала: «Из здешней армии без письменных билетов много в домы свои разошлись, того ради тебе, села Крылова, старосте Дмитрию Запарову, естли хто из здешней армии без билетов, оных людей не пропускать». Были также «указы» к защищению православной церкви. Так, указ Военной коллегии на имя есаула Чугвинцова, находившегося в Красноуфимске, повелевает: «…Да и того вам накрепко незаконной причины наблюсти: всякого звания люди – башкирцы, киргизы или мещеряки до российских церквей божиих обиды или грабежи как сам их начальник, так и его команды люди, то есть иноверческие, разорения никакого бы не оказывали. Да и от веры христианского закона, кто будучи в нем, от того не отпадать. А кто противу сего учинит нарушение христианской веры, таковы примут от его величества за нарушения закону тягчайшие истязания». При решении сложнейших и важных вопросов, в особенности когда дело касалось смертной казни, присутствовал сам Пугачёв. И нередко, если вопрос не задевал интересов движения в целом, Емельян Иваныч, вопреки постановлению коллегии, оказывал виновным милость. Но к нарушителям воинской дисциплины, явным изменникам или злостным «супротивникам» он неизменно был суров. Шигаев послюнил пальцы, снял нагар с двух свечей, присел к столу и принялся за дело. Горшков читал ему и подписывал указы, именные повеления, ярлыки на беспрепятственный проезд, а коллежский асессор Струков, запойный лысый старичок с трясущимися руками, пришлепывал к бумагам печать с государственным гербом. Говорят, он занимал в Сызрани доходное место, но пропил казенные деньги и, будучи человеком одиноким, недавно бежал от суда в Берду вместе с несколькими крестьянами и дворовыми людьми, приклонившимися «батюшке». Впрочем, точных сведений о том, кто этот человек, Военная коллегия не имела и проверку его личности, к сожалению, не чинила. Коллежскому асессору почему-то поверили на слово. Шигаев дорожил им как знатецом казенных порядков. Начали готовить указы и повеления по ходатайству крестьян-просителей. Вдруг послышался звяк бубенцов, отворилась дверь, и, в сопровождении Падурова, вошел в канцелярию Пугачёв, в лисьей шубе. Поздоровался, задвигал строго бровями, сказал: – Поздравляю вас с новой государыней, Устиньей Петровной. (Все удивленно вытаращили глаза и почему-то испугались. У Шигаева замерло сердце.) Оповестить о сем по армии! Такожде наказать попам, чтобы в церквах Устинью Петровну упоминали. Ты кто? – обратился он к старику-асессору, насквозь прощупывая его взором. – Чиновник, ваше величество… Струков… Коллежский асессор, – забормотал тот, пуская пьяную слезу и кланяясь. – Будучи затравлен гонителями… верой и правдой… по неисповедимым путям… – Служи… Только, вижу – пропойца ты… Нос-от выдает тебя. На деле, гляди, не пей, ваше благородие, иначе гнев увидишь мой. Пугачёв задал несколько вопросов касательно крестьянских дел и вслед направился домой. Вместе с ним сел в сани и Шигаев. – Что же вы государыню-то с собой не прихватили, хе-хе-хе-хе, – засмеялся, закашлялся Шигаев. – А напрасно! Ах, напрасно! – А чего ей тут делать? У нас жизня военная тута-ка. – Я не про то, батюшка Петр Федорыч… Напрасно, мол, ожениться-то изволили, не ко времени. – Вот те здравствуй… Мне старики-казаки присоветовали. – Казаки-то казаками, им лестно, а ведь у нас, в армии-то, мужиков многие тысячи… Звон пойдет… пересуды! Маху дал ты, батюшка Петр Федорыч, как бы худа какого не приключилось. Пугачёв хмуро молчал. Бубенцы звякали, тройка неслась, Ермилка присвистывал, он нарочно мчал по всей слободе; пусть знают людишки, что «сам возворотился». – Окудесили тебя, ваше величество, оволхвовали! – как шмель, зудил Шигаев над ухом Пугачёва. – Ну да уж теперича не воротишь… Ау! – Брось ныть! Сколько у тебя вина? – Сто семьдесят бочек, батюшка. – Выкати народу бочек сорок. – И, помедля, добавил: – А за этим стрюцким, за пьянчужкой-то, глаз да глаз надобен… Чегой-то не дюже он поглянулся мне. На другой день были призваны к Пугачёву атаманы со старшинами. Он объявил им о своей женитьбе на дочери яицкого казака Устинье Кузнецовой и закончил: – Признайте и вы, господа атаманы, Устинью Петровну за всероссийскую государыню, почитайте её со всем усердием и пребудьте верны, как мне, великому государю, так и ей, великой государыне. Полковник Шигаев поклонился Пугачёву и громогласно, при всех, поздравил его с супругой. А все прочие, как бы опечалясь «сею ведомостью», наклонили головы и стояли молча. Такое настроение ближних кольнуло Пугачёва. Он понял, что дело с женитьбой вышло для него «боком». Он почувствовал себя на какой-то момент одиноким и слабым, но тут же оправился. – А ну, атаманы, подержимся за стакашки да выпьем в честь государыни! Все выпили по чарке, затем не спеша разошлись. Ненила к женитьбе Пугачёва отнеслась также не очень благосклонно. Она пожурила «батюшку», но, играя на мужском самолюбии, обольстила его приятными словами: – Да ведь ты, батюшка, амператорское велиство, эвон какой пригожий стал, как подбрил щечки-то! Не любя полюбишь, не хваля похвалишь! Вот девка-то и кинулась тебе на шею. – А уходя к себе, она, по простоте душевной, добавила точь-в-точь словами Максима Шигаева: – Ой да и окудесили тебя там, оволхвовали! В тот же день вся армия узнала о свадьбе государя. По пушечному выстрелу началась гулянка. Виночерпиями был поп Иван, палач Бурнов, «чиновная ярыжка» – как прозвал народ коллежского асессора, и другие. Но асессор скоро свалился и был отнесен в баню. – Надрался, чадо неразумное, – подмигнул трезвый поп Иван своему другу Ваньке Бурнову. Вот загремели песни, запылали костры, гуляки разбились на кучки. Одни ударились в плясы, другие, взявшись за руки и растянувшись поперек улицы «цепочкой», расхаживали по слободе, встречных почетных людей качали с криками «ура». Навстречу попался им сотник Лункин; народ презирал этого соглядатая и доносчика. – Качать! – заорали гуляки. Схватив и высоко подбросив Лункина, все прытко разбежались. Лункин ударился о накатанную дорогу и повредил себе руку. Зато офицера Горбатова качали любовно, со всем усердием. – Спасибо, братцы! – Тебе спасибо, ваше благородие! Мы тобой много довольны. Ты до нас приклоняешься, до наших нуждишек. Ты усерден к нам! Когда стемнело и загорелись яркие предвесенние звезды, в отдельных кучках у костров, в землянках, ямах, избах завязались разговоры. Может быть, в сотне мест говорили все про одно и то же. Говорили шепотом, с оглядкой, с опасением, чтоб не подслушал какой-нибудь высмотрень, а то ведь не долго и на релях закачаться. – Оно, конешно, дело не наше, дело государево, – кряхтел пожилой крестьянин, переобуваясь у костра. – А все-таки… этово-тово… нескладица, мол, получилась, несусветица… От живой жены… Двоеженство это, не по-божески… Мужик, к примеру, и то не допустит этакого срама, а ведь он, мотри, реченный царь. – Да царь ли? – без опаски выкрикнул курносый парень Андрейка, сын этого крестьянина. – Нишкни! – прошипел батька. В другой кучке, в версте от слободы, илецкие казаки, караулившие дорогу, толковали: – Мысленное ли дело, чтобы на простой казачьей девке царь обженился… – Ведь цари-то, – сказал хорунжий Ополовня, – берут за себя из других государств, на королевах, на царских дочках женятся. – То ца-а-ари, – почесывая затылок и ухмыляясь в бороду, тянет степенный казак с толстыми обмороженными щеками. – А мы сидим вот под Оренбургом который месяц… Ни Оренбурга, ни Яицкий городок полонить не можем. В бане, где приютились трое старых солдат и двое работных людей Шимского завода, горит в глиняном черепке жировушка. Люди доедают коровью требуху, допивают остатки винца, но не пьяны. Да и многие, захмелевшие с полден головы, будучи взбудоражены небывалым известием, скоро протрезвели. – Ладно, барабаны-палки, – продолжая разговор, шамкал старый солдат. – Допустим, что царь волен и не по поступкам поступать, – какую захочет, такую и возьмет, барабаны-палки!.. А все-таки, братцы, куда ни поверни, у него, у батюшки, супруга есть – государыня Екатерина Алексеевна. Ведь она, чуете, жива-здорова. Вот какая штука, барабаны-палки! – он насупил брови, зажег от жировушки лучинку, принялся раскуривать трубку. – А вторым делом, кабудь не ко времени свадьбу-то играть… Войной надобно к Москве идтить да к Питеру, барабаны-палки, а не женихаться… Зазря только деньки уходят, вот ты что говори… – Во-во-во! – ввязался другой солдат. – Нам горазд наскучило на одном месте-то толочься. Надобно либо крепость забирать, либо плюнуть на Оренбург-то, да в Расею подаваться, вот чего… А ежели батюшка свадьбу справил, так и само хорошо!.. Не в свадьбе дело… – А все ж таки, сдается, не прямой он царь, а подставной, – хрипит низким голосом третий солдат и достает из кармана еще полштофа водки. – Тот куст, да не та ягода! – Ну, это ты, служба, обожди молоть! – тенористо восклицает черный, как жук, заводской работный человек. – Прямой ли, подставной ли – не нашего ума дело. Уж мы на готовенькое с тобой пришли. А раз народ почитает его за царя – значит, царь! Почти каждая яма, почти каждый куст в степи повторяли одно и то же. Камень-невидимка, прилетевший из Яицкого городка в оренбургское людское озеро, разогнал широкую волну, и кой-кто в этой волне захлебнулся. Военная коллегия была хорошо осведомлена о начавшемся – отнюдь не во всей, а лишь в неустойчивой части армии – глухом брожении. Наиболее толковые из приближенных Пугачёва прекрасно понимали, что тут дело не в одной свадьбе, что известие о женитьбе государя могло быть лишь причиной разговоров, а что корни брожения лежат, видимо, в военных неудачах последнего времени. Да и на самом деле: дважды брали Яицкий городок, два подкопа вели и не одолели; почти полгода армия сидит под Оренбургом, крепости взять не может… А былые Пугачёвские победы, как то: поражение генерала Кара, пленение полковника Чернышева, неудачные вылазки Рейнсдорпа – все эти славные дела народом позабыты. А время-то идёт… Эдак до той поры на одном месте досидёться можно, что царицыны генералы окружат вольную армию, и тогда, батюшка пресветлый царь, прости-прощай барская земелька да вольность мужицкая… Так народ и думал. Народ ждал больших и скорых дел, ждал похода вглубь России, а тут вот… свадьба! Так или иначе, начавшееся брожение довелось Военной коллегии, кроме словесных наставлений, пресекать мерами жестокими; двадцать человек из зачинщиков было выдрано, трое повешено. Но среди очень немногих Пугачёвцев все же остались недовольные «батюшкой» и главным образом начальствующей верхушкой. Были такие недовольные и среди приближенных Емельяна Иваныча. Например, краснощекий Тимоха Мясников, немало потрудившийся при самом зарождении Пугачёвского восстания. Как-то зазвал он к себе на квартиру приятеля своего Максима Горшкова. Угощались вином и пивом, охмелели. Мясников гораздо сделался пьян, начал бранить Овчинникова. – Смотри, пожалуй, – говорил Тимоха, – допрежь этого Овчинникова и черт не знал, а ныне в какую большую милость вошел к государю! И сделался над нами командиром, так что и слова не дает нам, хромой черт, вымолвить и ни во что нас не почитает. Да ведь государя-то мы нашли! – бия себя в грудь, кричал тонким голосом Тимоха. – Мы его, батюшку, возвели! А в те поры этаких Овчинниковых-то и в глазах не было. А ныне государь-то изволит жаловать больше его и других, подобных ему, не знаю за что. А нас оставляет. Пугачёв тайком приказал Падурову написать письмо государыне Устинье. И как только письмо было готово, Падуров пришел во дворец. Оба они с Пугачёвым затворились в горенке-боковушке, Падуров огласил письмо. – Складно. Только шибко кудреватисто, – сказал Пугачёв. – Давай-ка вместях варачкать, ты да я. И вот государево письмо готово: «Всеавгустейшей, державнейшей великой государыне, императрице Устинье Петровне, любезнейшей супруге моей радоваться желаю на несчетные лета! О здешнем состоянии, ни о чем другом сведению вашему донести не нахожу: по сие течение со всею армией все благополучно, напротиву того я от вас всегда известного получения ежедневно слышать и видёть писанием желаю. При сем послано от двора моего с подателем сего, казаком Кузьмою Фофановым, семь сундуков за замками и за собственными своими печатями, которые, по получении вам, что в них есть, не отмыкать до моего императорского величества прибытия… Сверх того, что послано съестных припасов, тому при сем прилагается полный реестр. Впрочем, донеся вам, любезная моя императрица, остаюся я, великий Государь». – Извольте подписать, – предложил Падуров. – Нет, полковник, – просматривая письмо, ответил Пугачёв. – Пока не воссяду на прародительский престол, руку свою оказывать опасаюсь: ведь где рука, там и голова. Отправь лескрин без подпису… Они спустились в нижний этаж, в подызбицу, где жил Кузьма Фофанов. Пугачёв открыл сундуки, велел Фофанову перебрать вещи, а Падурову составить в двух экземплярах опись отправляемого богатства. В первом сундуке были материи кусками и 25 серебряных чарок; во втором – мужские бешметы и казачьи уборы с позументами; в третьем – восемь шуб мужских и женских; в четвертом – меха лисьи и беличьи; в остальных трех сундуках – серебряные стаканы, чарки, подносы, подсвечники, кумачи, китайки, белье, домашняя рухлядь. В кладовой на шесте висели шубы, одежда мужская и женская. – Это все не мое, а государственное, – сказал важно Пугачёв. – Я человек военный, сегодня здесь, завтра там, мне оный шурум-бурум не надобен. Настанет черед, народу буду раздавать. Возьми-ка ты себе, Тимофей Иваныч, шубу самую добрецкую, – обратился он к Падурову, – а вот этот бабий салопец, крытый бархатом, своей жене перешли в Оренбург, она, поди, там в бедности живет, сердешная. А этот беличий бешмет ты, Фофанов, себе забирай. Опричь того, отбери-ка вон те две шубы попроще да отдай их моим именем есаулу Ваньке Бурнову с попом Иваном. Оному же попу-расстриге вот энти обутки выдай – жрать винище бросил, сказывают. – Пугачёв снял с шеста пару новых сапог и швырнул их к ногам Фофанова. Затем он потрогал висевшую на гвозде смотанную восьмеркой казацкую веревку и, притворно нахмурившись, сказал: – Сей арканчик надлежало бы переслать от нашего державства губернатору Рейнсдорпу в дар, а то ему, сердяге, поди, и удавиться-то не на чем. Да, дюже жаль… – Кого, ваше величество, Рейнсдорпа? – с вольной игривостью спросил Падуров. – Ха-ха-ха… Веревку! |
||
|