"Емельян Пугачев (Книга 2)" - читать интересную книгу автора (ШИШКОВ Вячеслав Яковлевич)Глава 5. Челябинск и Кунгур. Поход Белобородова. Два Ивана.Главный город Исетской провинции Челябинск, или, в просторечии, Челяба, был основан в степной местности в 1736 году, на реке Миасе. Как и все города, имевшие в то время военное значение, Челяба обнесен был валом, увенчанным несколькими сторожевыми башнями, или раскатами, и деревянным заплотом. Гарнизон крепости состоял всего лишь из нескольких десятков солдат, поэтому воевода Веревкин приказал собрать с сельского населения тысячу триста человек крестьян, образовать из них так называемое «временное казачество» и прислать в Челябинск под командой выбранных в селах отставных солдат. «Временные казаки» в лаптях и сермягах, привыкшие драться лишь кольями, да и то по пьяному делу, собирались плохо. Веревкин, в усиление защиты, сформировал дополнительно роту из последнего рекрутского набора. Несколько десятков человек было вооружено еще и купечеством. В Челябинске повеяло духом вольности. Народ выходил из повиновения, «временное казачество» и даже солдаты кричали в открытую: – Что это за командиры, офицеришки какие-то!.. Нам пускай генерала пришлют, да чтобы настоящего, при ленте, при звезде… Было бы кого слушаться. Почти вся Исетская провинция постепенно переходила на сторону Емельяна Пугачёва. Повсюду разъезжали небольшие партии вооруженных башкирцев, русских или тех и других. Это были партизаны-агитаторы, частью посылаемые из Пугачёвских толп Кузнецова, Грязнова, Белобородова, Канзафара, частью же объединившихся по своему собственному почину. Заезжая в селение, они собирали крестьян, вызывали старосту, зачитывали Пугачёвский манифест, приглашали идти на службу государю. Многие из бедняков присягали Петру Федоровичу и тут же снаряжались в путь. И вот тянутся обозы со всем скарбом к Кунгуру, к Челябе, к Екатеринбургу. На берегах озер Миясском и Тургуяке, в дачах башкирского старшины Карымова, шестьдесят человек его крепостных – башкирцев и русских – долбят пешнями лед, ловят рыбу. Из гущи леса вымахнул всадник в остроконечной шапке, башкирец. – Чего вы тут сидите, рыбку ловите? Не рыбу, а начальство надо ловить да вешать. В Чебаркульской крепости тумаша заварилась, бунт. Сбирайтесь! – сказал он и, похлебав свежей ушки, уехал. А вскоре появился на рыбном промысле и другой башкирец, из вотчины другого старшины, Таймасова. – Съезжайте скорей с промыслу – в Кундравинской слободе тумаша. Сбирайтесь! Рыбаки, бросив семьдесят возов рыбы, иные на лошадях, а другие и пешком, направились к Долматову монастырю. Отъехав верст пять от промысла, они увидели в темноте великое к высоте простирающееся пламя. – Это Кундравинская слобода пластает, – сказал их набольший, Башлык Лавров. – То ли слобода, то ли казенный промывальный глиняный завод горит. Таких пожаров было в то время множество. Пылали казенные и купеческие заводы, горело какое-либо барское имение или предавались огню русские и башкирские деревни. Нередки были случаи, когда озлобленные башкирцы, не имея крепкого над собою руководства, жгли русские селения. Сибирский губернатор Чичерин тем временем выслал в Челябу под начальством офицера Пушкарева роту солдат и полевую артиллерию. Едва эта рота успела вступить в Челябинск, как в городе вспыхнуло восстание. Ранним утром 5 января, в воскресенье, когда народ валил из церкви от заутрени, двести человек «временных казаков», под началом хорунжего Невзорова, с криками «ура» и ружейной пальбой помчались к воеводскому дому и захватили стоявшие там пушки. Повстанцы-бомбардиры расхаживали возле пушек с зажженными фитилями. Невзоров, размахивая саблей, без умолку кричал в народ: – Покоряйтесь! Все миряне покоряйтесь законному императору Петру Федоровичу! Сбегайтесь сюды с оружием, вяжите начальство! Иначе – открою пальбу ядрами, разнесу весь город!.. Не оставив возле пушек вооруженной охраны, он вбежал с толпой в обширный дом воеводы Веревкина. Одни принялись грабить, другие вязать всех, здесь живших. Самого Веревкина, избитого до полусмерти, казаки поволокли по снегу за волосы в свою войсковую избу, связали его там и продолжали бить. Но в этот миг, проложив себе штыками путь, ворвался со своей ротой в войсковую избу прибывший из Тобольска офицер Пушкарев и живо разогнал буянов. Невзоров бежал из города, Веревкин был освобожден, в городе настала тишина. На другой день пришло известие, что находившиеся вокруг Челябинска крепости – Чебаркульская и Каельская, а также слободы Верхнеувельская и Кундравинская захвачены мятежниками. Пугачёвские отряды партизан во всех покоренных местах радушно принимались народом совместно с духовенством. Челябинск был окружен мятежными толпами. Собранные «временные казаки» и крестьяне почти все разбежались из крепости, город был предоставлен своим силам: рота рекрут да триста человек молодых солдат, приведенных из Тобольска офицером Пушкаревым. Скрывшийся из города хорунжий Невзоров набрал в подгородных деревнях полтораста человек крестьян и ночью на 7 января подступил с ними к Челябинску. – Сдавайтесь! Отпирайте ворота! – кричал он с коня перед стенами города. – Государева сила в сорок тысяч человек подходит к Челябе! Его партизанская толпа, отогнанная выстрелами, ушла в деревню, что в двух верстах от города. Там уже находился прибывший из Уфы по приказу Пугачёва и Зарубина-Чики атаман Иван Иваныч Грязнов. Узнав о положении дел в Челябе, Грязнов отослал от себя своего мальчика-прислужника Малайку, заперся в избе, достал из походной сумы толстую восковую свечку, затеплил её перед образом и, завесив единственное оконце боевым своим знаменем, опустился на колени для молитвы. Лысый, бородатый, но еще не старый, он устремил свои горящие глаза на темный лик иконы и с душевным жаром стал молиться. Молитва его была не многословна; он твердил одно и то же, то подымался во весь рост, то снова припадал на колени. – Господи! Господи! – говорил он, возвышая голос до крика. – Будь милостив ко мне, грешному. Вразуми, научи. Не стерпело сердце мое. Ведь и ты, спасе наш, восставал за людишек простых. Вразуми, научи, что делать мне, сирому рабу твоему! Его вздохи, размашистые кресты и припадания были столь порывисты, что слабый пламень свечи в этой темной маленькой избе мотался во все стороны, как бьющаяся у свечи златокрылая бабочка. В дверь давно стучали. Грязнов, проливая слезы, все молился и молился. Но вот загрохали в окно. Грязнов впустил своего сотника, заводского крестьянина Григория Туманова, хорошо знавшего татарский и башкирский языки. – Человек с двести, батюшка Иван Иваныч, подмоги к нам привалило из-под Челябы. А привел их хорунжий Невзоров. Молодец, видать, сорви-голова! Что прикажешь делать, батюшка? Позвали Невзорова. Он – молодой человек, с беспокойными черными, навыкате, глазами, с черным чубом, сухощавый и юркий. Торопясь и захлебываясь, он рассказал Грязнову о происшествии в Челябе. – Не знаю, жив ли воевода, – сказал он. – Его место заступил товарищ воеводы господин Свербеев. И опять встал вопрос: что делать? – Идите с богом спать, а я подумаю, – сказал Грязнов и, положив низкорослому Невзорову руку на плечо, спросил: – Не страшишься изменить государыне-то, присягу-то рушишь? – Государю хочу служить! – нервно выкрикнул Невзоров. – Дивлюсь, как это в столь молодых летах сердце твое озлобиться могло? – Душа вскипела, господин атаман… К бою рвусь, как на праздник!.. – Ну, ладно. Ежели сносишь буйну голову, толк будет из тебя. Ну, идите. Наступила ночь. Старуха-хозяйка дала атаману поесть и завалилась на теплую печку спать. Малайка приготовил бумагу и чернила. Грязнов, надев очки, принялся писать, перечеркивая написанное, вставляя новые фразы, то и дело взглядывая на икону и вздыхая. Первая грамота была товарищу воеводы – Свербееву: «Я в удивление прихожу, что так напрасно закоснели сердца человеческие, не приходят в чувство, делают разорение православным христианам и проливают кровь неповинно, а паче называют премилосердно щедрого государя и отца отечества Петра Федоровича бродягою, донским казаком Пугачёвым. Вы же думаете, что одна Исетская провинция имеет в себе разум, а прочих почитая за ничто или, словом сказать, за скоты. Поверь, любезный, ошиблись! Да и ошибаются многие, не зная, конечно, ни силы, ни писания. Верь, душа моя, бессомненно, наш государь батюшка сам истинно, а не самозванец: что ж за прибыль быть православным христианинам в междоусобии и проливать кровь неповинных? Пожалуй, сделай себя счастливым, прикажи, чтобы крови напрасно не проливать. Всех от мала и до велика прошу вас, яко брата, уговорить. Вам же, если сие сделаете, обещаю пред богом живот, а не смерть. Разве мы не сыны церкви божией? Опомнитесь, други и браты о бозе! Затем, сократя, оканчиваю сим и остаюсь при армии, посланный от его императорского величества главной армии полковник Окончив письмо, напоминающее собою скорее послание апостола, Грязнов положил правый локоть на край стола, подпер голову рукой, задумался. Что он пишет, к чему призывает, какой смысл в его бумажке? «Не проливайте крови неповинной, разве мы не сыны церкви божией?» – взывает он в своем послании. «Наглец и христопродавец! Не ты ли, заблудшее чадо христовой церкви, привел многие толпы проливать кровь неповинных? Иуда и раб сатаны! Кто уловил тебя в коварные сети духа зла, духа истребления и пагубы? Не сам ли, не своей ли волей ты бросился, как в черную пучину, в пасть христоборца Вельзевула и слуг его?!» Так горестно раздумывал Иван Грязнов, полковник Пугачёва. Эти мысли и раньше раздирали сердце атамана. Мысли темные, страшные, но теперь они с новою силой овладели им. Вдруг где-то близко, за прокоптелою древнею стеною, всхлопав крыльями, горласто заорал петух. Иван Грязнов широко открыл блеклые глаза и ужаснулся, вспомнив реченное в писании: «Петух не успеет пропеть в нощи, как ты трижды отречешься от меня». – Господи! Прости, прости душу мою!.. – застонал он, бросился перед иконой на колени и заплакал. И новые мысли, внезапно зародившиеся где-то в закоулках мозга, потекли в его взбаламученном сознании и стали согревать заскорбевшую душу атамана. Ради кого он, на склоне лет, должен подставлять свою грудь морозам, бурану, пулям и картечам? Не ради ли обиженных, поруганных младших своих братий во Христе? Про себя же он твердо знает: не слава ждет его, а лихая смерть через мучительную пытку. «О господи, пронеси мимо чашу сию». И как огнем по бархату черной ночи, вспыхнули перед ним слова: «Нет больше любви, как душу свою положить за други своя», – вот что заповедано ему. Не сохранять душу свою в тиши жизни, а жертвовать ею во благо народа своего – вот в чем непобедимое оправдание его дел. Облегченный, он снова примостился к столу, чтоб написать воззвание к народу. Было тихо, лишь старуха бредила на печке да Малайка похрапывал в углу. Оплывала свеча, прилепленная к опрокинутой деревянной чашке, коричневый таракан по каким-то неотложным делам спешно пересекал столешницу. Кошка, засверкав круглыми глазами, бросилась к печке на мышонка, снова запел петух. Грязнов перекрестился. «Всему свету известно, – стал выводить он гусиным пером строки, – сколько во изнурение приведена Россия, от кого же – вам самим-то небезызвестно: дворянство обладает крестьянами. Хотя в законе божьем и написано, чтоб дворяне крестьян так же содержали, как и детей своих, но они хуже их почитали собак, с которыми гонялись за зайцами. Компанейщики завели премножество горных заводов и так крестьян работой утруждали, что и в каторге того не бывает. Великий же государь Петр III, ежели снова на престол свой вступит, избавит народ свой от ига работы». Он дальше писал, что дворянство сбросило государя и заставило его скитаться одиннадцать лет за то, что он приказал отобрать от помещиков всех крестьян, что и ныне то же самое дворянство распускает слух, что будто бы государь есть самозванец, донской казак Пугачёв, с позорными клеймами на щеках и на лбу… Враки! «Сдавайте город, сдавайтесь на милость государя! Знайте, братья во Христе, что каменные стены не спасут вас. И в великое удивление мне, что вы, мирянушки, не хотите себе добра и не покоряетесь. Орды неверные покорились государю, а вы противитесь». Он дал сам себе обещание, как можно сберегать свою армию от кровавых ранений, от смерти. И да будет над всем воля божия. Он послал в город с особым гонцом оба воззвания – и не получил ответа. Тогда он подошел к городу с огромной толпой своей и растянул её «вдоль по рознице, чтоб городским жителям казалось силы боле». Город молчал. Он велел открыть пальбу по крепости из пяти пушек. Грохотом восемнадцати орудий ответил ему город. Сделав десять залпов и не желая брать Челябинск штурмом, Грязнов приказал отступить опять к деревне Маткиной. 10 января, на восходе солнца, армия Грязнова, возросшая за последнее время до пяти тысяч человек (прибыли крестьянско-рабочие отряды из Кыштымского и других заводов), снова, уже с восемью пушками, подступила к городу. Челябинцы сделали вылазку. Произошла горячая схватка. Хорунжий Невзоров, окруженный «ружейными» людьми, в каком-то диком исступлении наскакивал на неприятеля и, размахивая саблей, до хрипоты кричал: – Сдавайтесь, сдавайтесь! Бросайте оружие! Покоряйтесь императору Петру! Урра! В яростной драке он был выбит из седла и захвачен в плен. Грязнов, помня свое обещание оберегать людей и не видя покорности от города Челябинска, отступил со всей своей армией до Чебаркульской крепости. При отступлении он объявил народу: – Отправляйтесь со мной токмо желающие. А кто не согласен – куда хотите, туда и идите. Многие разошлись по своим жительствам. Он оставил под Челябинском лишь небольшую толпу башкирцев с наказом никого не пропускать в город и никого из города не выпускать. Хорунжий Наум Андреевич Невзоров был подвергнут допросу с тяжелыми пытками и через пятнадцать часов после жестокого избиения скончался смертью мученика. Последние слова его были: – На вашей стороне сила, на нашей – правда. Слепые вы кроты! В это же время и с той же неудачей для Пугачёвцев протекала и блокада города Кунгура, центра Пермской провинции, куда был послан табынский казак Иван Степанович Кузнецов, который Зарубиным-Чикой назван «главным российского и азиатского войска предводителем». Атаман Кузнецов – человек молодой, грамотный, толковый, расторопный. Отряд правился под Кунгур через уральские заводы, где, по приказу «графа Чернышева», атаман Кузнецов должен был набирать в свою толпу людей, а также брать пушки, зелье (порох), ядра, казну и все это направлять с охраной в Чесноковку и в Берду – для главной армии. В Катав-Ивановском, Саткинском и других заводах, куда заезжал Кузнецов, все заводское крестьянство и работные люди «встречали и принимали его беспрепятственно». В Саткинском заводе Кузнецов огласил манифест Пугачёва с обещанием земли, вольностей и с призывом заготовлять для государя пушки, мортиры и вооружение. Работные люди ответили на манифест шумной радостью и стали выкрикивать из толпы: – Оный манифест приказчик наш от народа скрыл, а батюшку-осударя всячески поносил позорным словом! – Люди работные! Успокойтесь! – прокричал Кузнецов. Он – высокий, тощий, безбородый, только черные усы прильнули к впалым щекам накрученными кольцами. – Жизню вашу устроим, новые порядки заведем. А приказчика – в петлю! – В бегах он, батюшка, ваше благородие, как вас… Утек, паскуда! Был разбит «господский дом» управителя Саткинского завода, забрано все состоящее в оном имении – лошади, рогатый скот, экипаж, утварь, – взято в конторе до десяти тысяч денежной казны, а также двенадцать пушек и больше пяти пудов зелья – все это для отправки в главную армию под Оренбург. Были выбраны всем народом для местного распорядка атаман, есаул, урядники. События под Кунгуром развертывались так. В конце декабря, узнав, что к Кунгуру приближаются башкирцы, воевода Миллер, человек трусливый, но заносчивый, вместе со всем начальством ночью, скрытно, бежал из Кунгура в Чусовские городки. В управление брошенным городом вступил кунгурский магистрат, ведавший купечеством, и при помощи купцов начал готовиться к обороне. Под руководством двух торговых людей, братьев Хлебниковых, кунгурцы приступили к устройству батарей и к расстановке на них пушек, а жителям внушено было действовать «без всякой робости и трусости». Подступившая к городу толпа башкирцев под началом Батыркая была дважды разбита и отступила в окрестные деревни. И все-таки, несмотря на видимый успех, кунгурцы считали себя беззащитными: вражеская сила была значительна, а порох подходил к концу. И совершенно неожиданно, как в засуху благодатный дождь, явился в Кунгур секунд-майор Попов с отрядом в четыреста человек вооруженных новобранцев. Энергичный и умный боевой офицер, он взял оборону города в свои руки. Ободренные его разумными мерами, кунгурцы усердно помогали ему. Из позорного бегства явился, наконец, «градодержатель» воевода Миллер со всеми чиновниками. Попов разбил город на участки, в каждом участке возглавлять воинские отряды поставил офицеров и расторопных, вроде братьев Хлебниковых, молодых купцов, настоял прекратить по кабакам продажу вина и пива, усилил дозоры и пикеты. С наступлением темноты и до утра командиры должны находиться на своих местах и ночевать с солдатами. «А на все труды и опасности я усердно всего себя полагаю». 9 января, в полдень, восставшие подошли к Кунгуру по трем дорогам: от Осы, Екатеринбурга и Казани. – Зачем вы нас мучите? – кричала у стен партия наездников-башкирцев. – Мы в мире хотим жить с вами. Только выдайте нам воеводу да начальников, а город сдайте. Мы не тронем вас. С городского вала загрохотали пушки. Мятежники подались назад, но не разбежались. Тогда Попов с небольшим отрядом при одной пушке произвел вылазку и бесстрашно атаковал неприятеля. Враг бежал. Испробовав свою силу и довольно слабые боевые качества врага, Попов решил дать сражение башкирцам в поле. 11 января он выступил из города. Пройдя три версты, он встретил пятисотенную толпу башкирцев под начальством Батыркая и вступил с ними в бой. После перестрелки, понеся большие потери, башкирцы бежали за двадцать верст, в селение Усть-Кишерт. Секунд-майор Попов был встречен городом как герой. Жители кричали его отряду «Ура, спасибо, братцы!» Был отслужен в соборе благодарственный молебен, прочитан манифест императрицы. Пучеглазый градодержатель воевода Миллер, потрясая шпагою и ударяя себя в грудь, произнес горячую речь, призывал к самозабвению и храбрости при защите богоспасаемого града Кунгура. Молящиеся, дивясь столь великой наглости Миллера, переглядывались друг с другом, язвительно улыбались. А подвыпивший печник крикнул: – Сволочь! Его забрали и, по приказу воеводы, выдрали. Вожди мятежных башкирцев и заводских крестьян: Салават, Канзафар, красноуфимский писарь Мальцов и другие, узнав про неудачи Батыркая, собрались со своими толпами в Старом Посаде и держали совет, как взять Кунгур. В этот же день прибыл к ним и принял общее командование Иван Степаныч Кузнецов. Прежде всего он отправил кунгурцам увещание, в коем призывал жителей верить тому, что объявившийся император Петр III есть истинный царь, «из неизвестности на монарший престол восходящий». Кузнецов уверял, что он уже прикладывает все старания к восстановлению разрушенных по неведению башкирцами церквей и просит жителей, не оказывая сопротивления, покориться. Ответа от кунгурцев не последовало. Тогда утром 23 января, с двухтысячной толпой, Кузнецов подступил к Кунгуру и открыл пальбу из семи орудий. Кунгурцы, жалея порох, отвечали на выстрелы редко. Тогда Кузнецов велел подкатить пушки на ружейный выстрел. Над головами защитников засвистали ядра. Секунд-майор Попов и прочие офицеры ободряли жителей, но некоторые из них по неопытности, иные по трусости, выходили из послушания, убегали со своих постов, прятались от свиста ядер по зауголью. Бесстрашные братья Хлебниковы увещевали их словами, а нет, так и сильным кулаком вернуться на места. На ближайшей к мятежникам батарее Попов сам наводил пушки. Вот пушка ахнула картечью в группу всадников со знаменем. Всадники с гиканьем скакали вдоль линии мятежников и вдруг от выстрела смешались, поскакали обратно: две картечины стегнули в башкирского вождя, молодого Салавата. Возле дома воеводы Миллера стояла наготове тройка, запряженная в простые крестьянские розвальни, а сам воевода, в женском меховом салопе, в длинных валенках, повязанный огромной шалью, вообще замаскированный под старую бабу, в большом волнении вышагивал по опустевшим своим горницам, охая и подпрыгивая при каждом пушечном выстреле. Проходившие жители толпились возле тройки, шумели: – Не пускай, братцы, не пускай его, немчуру! А ежели вздумает бежать, бей насмерть!.. За этакого воеводу и государыня не вступится. Башкирцы, вооруженные лишь стрелами да пиками, на штурм идти опасались, лишь орали во всю глотку: – Выдавай воеводу! Выдавай изменника Попова! Кузнецов к вечеру прекратил обстрел и отвел толпу на четыре версты от города. Все стихло. По улицам двигался верхом на рослом коне, одетый не под старую бабу, а уже во всей своей боевой форме градодержатель воевода Миллер, шпага сияла серебром. Объезжая батареи и пикеты, он, выкатив глаза, воинственно кричал в сторону хмуро улыбавшихся защитников: – С победой, отважные молодцы! Враг бежал! С нами бог и государыня великая Екатерина! Мятежники много времени отсиживались в окрестных деревнях. Раненный в ногу и руку, Салават Юлаев уехал к себе на родину. Желтолицый, сухой, скуластый, с закрученными в кольца черными усами, Иван Кузнецов особыми военными способностями наделен не был, но старался во всем подражать своему дружку «графу Чернышеву», с которым был знаком сызмальства. Он никогда не унывал, любил кутнуть и, подвыпив, был всегда задирчив. Как-то, во время попойки в квартире Канзафара Усаева, между ним и Канзафаром произошла передряга. – Какой ты мне начальник? – напористо сказал выведенный из терпения, всегда спокойный Канзафар. – Меня сам бачка-осударь ставил, и я не слуга тебе. – О, черт! О, черт! Слыхали, братцы? – заерзал на скамье склонный к ссорам захмелевший Кузнецов. – Ты другой раз мне этого не моги говорить: я главный российского и азиатского войска предводитель! Ну, стало, и над тобой я предводитель. Черт толстый! – Наплевать, что ты такой-сякой. Я сам полковников ставлю, – эвота недавно колченогого Белобородова полковником назначил. И ты не указ мне! Шайтан!.. Задетый за живое, Иван Кузнецов стиснул зубы, судорожно сгреб скатерть на столе, посунулся к сидевшему против него дородному Канзафару, но сдержался, только, засверкав глазами, крикнул ему в упор: – Арестовать, арестовать изменника! Я от «графа Чернышева» главный! Ярлык при мне! Канзафар с ленивостью взглянул на вскочившего Кузнецова, сказал спокойно: – Руки коротки, чтобы меня арестовывать. А ежели я тебе не по нраву, бери русских и командуй ими, а ко мне с Салаваткой не цепись. Уйдем от тебя, ежели орать будешь, и всю башкирь с татарвой уведем. Пьяный шайтан ты! Барсук!.. Кузнецов замотался на месте, топнул, испустил какое-то невнятное мычание и, схватив недопитый стакан, с маху плеснул вином в жирное лицо башкирца. Гуляки со страху разинули рты, опасаясь кровавой схватки. Канзафар промигался, не спеша отер лицо рукавом белой рубахи, встал, высокий и дородный, молча шагнул к схватившемуся за саблю Кузнецову, крепко, до хруста костей, облапил его и вытолкнул за дверь. Кончилось тем, что оскорбленные кузнецовские казаки – а их было в толпе сотни полторы – вступились за честь своего главного начальника. На следующее утро вооруженный казачий отряд явился в избу Канзафара. По письменному приказу Ивана Кузнецова, Канзафар был арестован, закован в железа и направлен на одноконной подводе с веревочной упряжкой в Чесноковку, на суд уфимского царька Зарубина-Чики. Следом за Канзафаром выехал в Чесноковку и сам Кузнецов. Управлять толпой остался атаман Мальцов, бывший красноуфимский писаришка. Ему ли, пьянчуге, мечтать об овладении Кунгуром? Он лишь заботился о том, чтоб удержать свою толпу под городом и не выпустить из него майора Попова. Время тянулось под Кунгуром в бездействии, и времени прошло много. Бибиков понимал, что Кунгур является важным пунктом, и старался скорее освободить его от блокады. Он послал на выручку Кунгура и для наведения порядка в крае опытного офицера Гагрина с двумястами человек Владимирского полка при двух орудиях. 25 января Гагрин вошел в город беспрепятственно: мятежники, проведав о приближении его отряда, быстро отступили. Более удачны были действия полковника Белобородова. Расставшись с Канзафаром, он направился по большой дороге к Екатеринбургу и 18 января прибыл на казенный Билимбаевский завод, расположенный в западных предгорьях Урала. Остановившись в доме бежавшего со всем семейством управителя, он потребовал к себе писаря горного ведомства Дементия Верхоланцева. Это был рослый белокурый парень, себе на уме. – Здравствуй, друг любезный!.. – Желаю здравствовать вашему высокоблагородию! – гаркнул от двери Верхоланцев. Полковник Белобородов, в праздничной шерстяной рубахе, с аппетитом пил после бани чай с липовым медом и сибирскими румяными шаньгами. Его угощала стряпуха управляющего, старая сибирячка Власьевна. Она – в набойчатом синем сарафане с белой травкой и в черном повойнике. На столе, накрытом браной скатертью ярославской мануфактуры, стояли серебряные стопки и четыре хрустальных графинчика с настойками: ежевичной, рябиновой, смородинной и облепихи-ягоды. – Сколько у вас людей на заводе самосильных, чтоб со мной в поход могли выступить? – обратился Белобородов к Верхоланцеву. – А так что горнорабочих подходящего естества наберется человек с полтысячи, ваше высокоблагородие! – Ну, так ты, любезный, подготовь их к завтрашнему утру на посмотренье мне. – Сполню, ваше высокоблагородие! Белобородову нравилось, что его величают «по-господски», но в то же время как-то и неловко было. Он сказал: – Я ведь не больно-то шибкий барин… Я, допряма скажу, такой же, как и ты, простой человек, отставной солдат. А как объявился наш батюшка Петр Федорыч Третий, положил я в своем сердце послужить ему по край ума своего. Да ты садись, Верхоланцев. Власьевна, плесни ему травки-то этой… барского чайку-то. Верхоланцев отнекивался, ежился, но после второго приглашения сел. Власьевна, его родная тетка, налила ему чаю, придвинула морщинистой старушечьей рукой шаньги, вздыхая и крестясь на богатый киот с иконами, принялась рассказывать Белобородову о том, как страждет на заводах простой народ. – Мне все ведомо, знаю, – перебил её Белобородов. – А ты вот лучше расскажи мне, молодец, какие да какие тут, возле Екатеринбурга, заводы стоят? – Слушаюсь… Вот пожалуйте, ваше высокоблагородие, к стенке. Там карта висит, на ней занесены всякие жительства, а также заводы всего горного ведомства. Хорошо грамотный Верхоланцев был вхож к управляющему, имел от него разные ответственные поручения, часто ездил в Екатеринбург и поэтому знал всю подноготную о горном деле на Урале, и главное – настроение рабочего люда. Умный Белобородов быстро схватывал и запоминал все, что рассказывал ему, тыча перстом в карту, писарь Верхоланцев. Разговаривали они очень долго: Власьевна успела подогреть самовар и приготовить яичницу. А вот ужо каким обедом угостит она этого колченогого из простых солдат полковничка! Она сдобных пирогов настряпает, гуся зажарит, маринованных рябчиков с моченой брусникой-ягодкой подаст, рыжиков с луком да сметаной, в кипящем сохатином сале испечет пшеничных пышек с хрустом, пусть полковничек на доброе здоровье покушает их со сливками, с вареньицем. Ежели завод не удержится за новым царем-батюшкой да, боже упаси, старый управитель вернется, она и перед ним сумеет оправдание себе найти: злодеи, мол, ей в лоб два пистолета наставили, а против сердца, мол, вострый нож держали, так тут уж пес с ними и с рябчиками! Белобородов, слушая речи писаря, посматривал за окно на улицу. Вся площадь перед домом ожила. Взад-вперед сновал народ, как на пожаре: кто верхом, кто пешь, кто на подводе. А возле крыльца зеваки гуртовались, с любопытством посматривали на окна, пробовали заговаривать с вооруженными, стоявшими при дверях казаками. Через двойные рамы долетали до слуха Белобородова приглушенные крики: – Эх, винишка бы, угощеньица бы!.. Ведь не кто иной, а сам государев полковничек припожаловал. – Ванька! Ори громче. У тя голос-то, как у ведмедя… Требовай! Опираясь на палку с завитушкой, Белобородов похромал к столу и, продолжая чаепитие, стал выспрашивать Верхоланцева о Екатеринбурге. Что ж, с полным нашим удовольствием! Екатеринбург город приличный. А главный начальник города, крепости и всех заводов полковник Василий Афанасьевич Бибиков человек вялый, малодушный и ненадежного ума. («Дурак не дурак, а захлебнувшись».) По приезде в Казань генерал-аншефа А. И. Бибикова стали в Екатеринбург поступать сведения, что в Исетской провинции неспокойно. Тогда наш полковник Бибиков, перетрусив на военном совещании, ляпнул, что Екатеринбург он держать отказывается и, чтобы не сделаться бесполезною извергов жертвою, всем благородным жителям предлагает выехать отсель в места безопасные. Хотя полковник Бибиков и приказывал сохранять его решение от народа в тайности, однако народ узнал об этом и пришел в великую робость и уныние. Особенно когда увидал, что у полковника пятьдесят подвод на дворе к побегу в готовности. Тем временем многие жители Екатеринбурга потянулись с возами к Верхотурью да к Верхотурью. Бежали и власти. Да не токмо из Екатеринбурга, а даже из многих Камских заводов; еще в глаза не видя государевых отрядов, должности свои покинули. Вот и управитель ихнего Билимбаевского завода тоже удрал со своей семьей. На следующее утро Верхоланцев снова был допущен к Пугачёвскому полковнику. – Ну что, любезный друг, исполнил ли ты мой приказ? – спросил его Белобородов. – Точию исполнил, ваше высокоблагородие! Всю ночь не спал. Да и весь завод глаз не сомкнул. Белобородов вышел на улицу в лисьей шубе, при бедре сабля. Опираясь на палку с завитком, он обошел пятьсот человек горнорабочих, выстроившихся против его квартиры в одну шеренгу. Он отобрал в свой отряд триста человек, боеспособных по виду, остальных – малолетних и слабых – забраковал. Затем вынул свою саблю, торжественно приподнял её вверх и, подозвав Верхоланцева, пожаловал его в чин походного сотника. – А вас, ребята, поздравляю с товарищем! Толпа ответила криками «ура», а Верхоланцев поклонился полковнику и принял от него саблю. – Когда, батюшка, в поход пойдем? – вопрошали из толпы. – Ждите письменного от меня приказа! – гулко, по-солдатски, прокричал Белобородов. – Можете по жительствам расходиться. Толпа бросилась громить два кабака. Уже был связан кабатчик, уже вышиблено бочонку дно, и пьяницы побежали в погреб выкатить для распития еще бочонков с десяток, как подошли к Белобородову четыре мастера и двое молодых людей работных. Высокий старик, в самодельных очках, поклонившись ему, начал говорить: – Батюшка полковник царской! Вот мы, мастера, кои при домнице, кои на кричных молотах, прибегли упредить тебя… Напились многие… буянят… Мы было унимать бросились, так нас едва не потоптали. Останови, отец! Белобородов крикнул Верхоланцева, велел ему: – Сотник, возьми казаков! Безобразие у кабака пресечь, вино выпустить в землю. А на заводе, у всех мастерских, крепкий караул поставить! Вскоре разгул у кабака прекратился. Белобородов, прихрамывая, шел осматривать завод, вел в пути разговоры с мастерами. То один, то другой работник говорил: – На заводе нашем людишки всякие. А как услыхал народ, что твоя милость к нам припожаловала, углежоги с куреней да дровосеки набежали – народ оголтелый, им всласть винца пожрать, душа горит. Эвот на той неделе боле сорока семейств пригнали с Расеи, их какой-то барин в карты проиграл нашему хозяину. Ну так им терять нечего… Ухорезы! Так уж ты, господин полковник, не перекладай их охальничанья на нас, людей работных. Мы-то, коренные работники, званья не возьмем безобразить… – Ну да ведь я рабочий люд довольно знаю, – сказал Белобородов, ласково посматривая в серьезные лица мастеров и подмастерьев. – Они и на работу люты и в ратном деле хоть куда. А много ли коренных-то у вас? – Да сот до пяти, отец. А всего-то людства поди и в четыре тыщи не уложишь. Ведь у нас башкирцев да татар с черемисами немало. Ты, отец, построже с кобылкой-то востропятой, с буянами… Пока Белобородов, в сопровождении мастеров, осматривал завод, толпа, хотя и лишенная соблазна выпить, все же продолжала шуметь и колобродить. Белобородов пока что смотрел на дурачества толпы сквозь пальцы (пусть душу отведут!), он только выставил охрану на заводе и возле казенных складов. Его отряд возрос теперь до шестисот человек. Наименовав всех казаками, он разбил толпу на три части: русские, башкирцы, черемисы; над каждой частью поставил по сотнику. Каждому из сотников сочинил особую инструкцию: «Накрепко подтверждаю, что воинские команды содержать во всякой строгости и крайне наблюдать, чтоб было все в единодушном его императорскому величеству усердии. А если кто из казаков оказываться будет в самовольствах, озорничествах и вам в непослушании, таких упорственников наказывать вам без всякой пощады плетьми: русских при собрании русской и татарской команд, татар – при собрании татарской и русской команд. Ежели же и затем кто окажется в наивящем своем упорстве, то уже, для настоящего усмирения, присылать ко мне». Сочинять этот первый приказ было Ивану Наумычу весьма приятно: упоение властью обволакивало его мятущуюся душу. После трудового дня, после вкусного обеда и ужина он удобно лежал на управительских пуховиках в жарко натопленной горнице; перед образом лампада горела, на стене ковер с гривастым львом, на полу тоже пушистый шерстяной ковер, на окнах занавески, за окнами ночь, мороз и… неизвестность. Душу обсасывало непонятное томление – то сладостное, обольщающее великими надеждами, то гнетущее, от которого захватывало дух и сжималось сердце. Кто он, тридцатипятилетний колченогий солдат, мелкий торговец дегтем, медом, хомутами и веревками? Кто нарек его полковником?.. Так вопрошал он, вглядываясь в трепещущий от мерцания лампады красноватый полусумрак, и не получал ответа. Строгий Никола-чудотворец, сдвинув брови, немилостиво взирал на него с иконы. Белобородову становилось душно. Он осенял себя крестом, скороговоркой бормотал взахлеб молитву, был готов подняться с кровати, незаметно выбраться из чужих хором, крадучись вскочить на коня и мчаться, мчаться в Богородское, к родному своему дому, к жене и двум малолетним дочкам, к такой тихой, такой понятной и простой жизни, где «сегодня» похоже на «вчера», точь-в-точь такое же, как «завтра». Тихо, спокойно, малогрешно… А что ежели действительно без оглядки бежать, пока не поздно? И кто-то шепчет ему разящим душу голосом: «Лезешь в волки, а хвост у тебя собачий». И вдруг из темного угла, из-под полу, из-под резной полированной кровати вздыбилось нечто безликое, мрачное, опрокинулось на него и прикрыло своими черными, как сажа, раскидистыми крыльями. Белобородов пискнул, как цыпленок в когтях коршуна, и разом провалился в преисподнюю, в бездонный, в беспамятный, в смертный какой-то сон. В Билимбаевском заводе прожил Белобородов недолго и перешел в Шайтанский купеческий, покорившийся ему, завод, что в сорока верстах от Екатеринбурга. Отсюда отправил тридцать человек в Уткинский казенный завод со строгим приказом, чтобы жители покорились ему и шли на службу к государю. Жители не противились, а заступивший место сбежавшего управителя унтер-шихтмейстер Журбинский выехал на поклон к Белобородову и отвез ему 1500 рублей казенных денег. Вот и денежки завелись! Теперь можно и жалованье казакам выдать. Белобородов произвел Журбинского сотником, приказал вернуться на Уткинский завод и набирать там ополчение для государя. А сам со своим отрядом двинулся по дороге к Екатеринбургу. Он рассыпал казачьи мелкие части, а также своих агентов по жительствам и заводам, дабы приводить население к присяге на верность Петру III. Некто Яков Волегов, живой свидётель тех дней, заносил в свой дневник: «Для прельщения простых людей разъезжает с партией в знатной одежде наряженный казак, имеющий на голове золотой колпак с портретом якобы покойного императора Петра III, и носит с собой указ на показание за царской подписью народу, и приводит многих простяков в свою пагубную шайку. Мне сдается, судя по слухам, уж не Верхоланцев ли это Дементий?» Белобородов меж тем приступил к дворянина Демидова Уткинскому непокорному заводу , где находился сержант Курлов с шестью солдатами и крупным отрядом вооруженных мастеровых. Курлов хорошо организовал защиту. Осада продолжалась трое суток, на четвертый день Пугачёвцы все же одолели. Взято было ими пятнадцать пушек, много пороха. Курлов был заколот. После одержанной, хотя и нелегкой, победы душевное состояние Белобородова круто изменилось. Сам командуя в бою и подвергая свою жизнь опасности, он стал себя чувствовать куда как крепче. И тревожные думы о своем селе Богородском, о домашности иссякли в нем, как высыхают в жаркие дни степные малые речушки. Да и думать-то о делах житейских было некогда: своих, военных, забот полна охапка. Надобно за всем самому смотреть – «свой глаз – алмаз», – верстать рабочих в казаки, забирать и вести учет деньгам, назначать правителей, в покоренных заводах оставлять верные гарнизоны – словом, всюду наводить строгий боевой порядок. Вскоре Белобородов выбрал лучших людей: трех русских, башкирца и черемиса. – Вот, что, друзья мои, видели ли вы когда-нибудь государя императора? – Нет, батюшка. Не доводилось. – Ну так поезжайте в его армию с пренижайшим от меня поклоном, расскажите о наших делах-делишках, да получше присмотритесь-ка, да прислушайтесь, чтобы знать в доподлинности, что есть он Петр Федорыч Третий – император. А то, сами знаете, в манифестах государыни всякую несуразицу плетут. Много было у Белобородова побед, но вот и – неудача: Сысертский купца Турчанинова завод наотрез отказался признать какого-то там Петра Третьего, проходимца из беглых казачишек. Сам хозяин обнес завод рогатками, надолбами, устроил батареи, насыпал снежный с хворостом вал, полил его водою – не скоро-то на него заскочишь – хорошо вооружил своих рабочих, а главное – наобещал им всякие турусы на колесах и для поддержания боевого духа сдабривал подарками и подпаивал винцом тех из них, кои почитались в «заводилах». В течение трех дней, с 15 по 17 февраля, тысячная армия Белобородова тщетно пыталась овладеть заводом. Из Екатеринбурга была выслана на помощь осажденным большая воинская команда. Белобородов отступил. Заглянем опять в Берду, в главную ставку Пугачёвской армии. Отец Иван жил вместе с Бурновым в маленькой покосившейся хате. Он допился до чертиков и в горячечном состоянии был опасен. В своей избе порубил топором стол и табуретки, разворотил печь, отыскивая в ней спрятавшихся бесов, ошпарил кипятком черного кота, а бородатую козу убил поленом, приняв её за нечистую силу. Одутловатое лицо его с отвисшими мешками ниже глаз стало багровым, водянистые, выпученные глаза блуждали, как у сумасшедшего, он весь трясся и был жалок видом. Захворав белой горячкой, он сразу бросил пить. Бурнов стал ухаживать за ним, как за родным отцом: каждый день водил его в жаркую баню, до потери сознания хвостал его там веником, отпаивал огуречным рассолом, кормил кислой капустой, редькой, луком, чесноком. И ни капли не давал вина. Сознание попа начало постепенно проясняться. А когда коновал припустил ему двадцать пять пьявок, отец Иван окончательно в ум вошел. Спустя неделю после вытрезвления, однажды вечером, под завывание жестокой бури, они затопили русскую печь и на придвинутой скамье оба уселись возле живого огонька. Свечу не зажигали, так лучше. Сумерничали молча, бесперечь курили трубки, вздыхали. Отец Иван весь как-то обмяк душой, ему захотелось поведать о себе постороннему человеку, услышать от него сочувственное слово. Дрова, потрескивая, разгорались. Отблески красноватого пламени прыгали людям на колени, елозили по груди, озаряли задумчивые лица, и узкое оконце с морозной белой росписью плавно покачивалось, розовело. – Я Иван да ты Иван… два Ивана, – начал поп и прищурился в хайло печки на игривые взмахи пламени. – Два Ивана мы с тобой, токмо поставлены богом в разные концы. Я жизнь давать людям чрез святое крещение в купели, а ты – смерть. И хоть в разные концы мы поставлены с тобой, два Ивана, а дорога наша теперича одна – во ад кромешный, в пекло, идеже плач и стенания. – Расстрига-поп горестно покивал поникшей головой и, потрепав мрачного соседа по плечу, молвил: – Слушай, чадо Иване… Как приспеет тебе время на шее моей петлю затягивать, молю тебя: сперва ударь меня по затылку кирпичом, чтоб очумел я… Просто-напросто возьми да и тяпни! Трезвый молю тебя о сей милости. А то боюсь, страшно. – Пошто я тебя стану вешать? – Нет, нет, будешь… Чую, что будешь! Тебе повелят тако сотворить. Язык мой неистов. Я страшусь, как бы не повернулся он супротив батюшки. А батюшка иным часом лютует… Сам не свой… Зело боюсь. Угрюмый Бурнов молчал, поленья потрескивали, бушевала вьюга, калитка во дворе скрипела и хлопала. – Хочешь поведаю тебе всю печаль мою? Никогда не говорил тебе, а скажу. Слушай. Сотворил мне толикое огорчение помещик наш, гвардии штык-юнкер в отставке, Гневышев, – начал бородатый батя, не обращая внимания на всегдашние грубости Ваньки Бурнова. Отец Иван был без рясы, в синих в белую полоску заплатанных портках из домотканины, в такой же рубахе, подпоясанной мочальной лычкой, и вдрызг растоптанных грязных лаптишках. В таком наряде он походил на обычного бородатого, лысого мужика. – Попадья моя, Марья Митревна, осиротила меня еще в молодых годах. Умерла, голубка, премного мучаясь родами, и оставила на моих руках младенца, дочку Вареньку, небесного херувима… Ох, господи, твоя воля!.. Тяжко и вспоминать-то мне… – Ну, так и не вспоминай!.. Ишь пристал! – кричал Бурнов, в то же время подавая отцу Ивану уголек для раскура трубки. – Балда, слушай, – сказал расстрига, попыхивая трубкой. – И вот взросла моя возлюбленная дщерь, аки лазорев цвет в саду. Столь прекрасна была моя Варенька, столь обильна женской прелестью, что зрящие её ахали и руками восплескали: ах, красота, ах, зрелище небесное! И любил я доченьку свою превыше всего на свете. Ну да и она, спасибо ей… Только и слышалось, бывало, в горницах моих: «Папенька, милый мой папенька! Радость моя, папенька!» Господь среди нас пребывал, благодать божия почивала… И стал я, грешный иерей, жениха присматривать ей, голубице чистой, супруга благонравного. Приход наш был бедный – а каков приход, таков и поп: жили мы с Варенькой в нуждишке. И одевалась она, как простая вахлачка, в лапотках ходила. Да ты, чадо Иване, слушаешь меня? – А подь ты… Я про свое думаю… Отстань! – Ну, ладно, коли так. Молчать буду. Прильпне язык мой к гортане моея. Обиженный поп смолк, закинул ногу на ногу, сугорбился. Бурнов, подбросив в печку дров, поворошил клюкой, снова сел плечом в плечо с расстригой, сказал: – Чего молчишь, как удавленник? Сказывай! – Вот арясина! – забрюзжал поп. – Ладно слушай… Пошла как-то под осень Варенька моя с девчоночкой малой в лес по грибы и не вернулась… А девчоночка суседская вмах прибежала, чуть жива, трясется вся, говорит: «Наехал, – говорит, – с дворней со своей наш барин, подхватили они Вареньку, да и были таковы. Варенька на весь лес гвалт подняла, как кошка, – говорит, – царапалась, да где там… А я, – говорит, – со страху чуть не лопнула, ой!» Боже мой, боже мой! И с того клятого часа начались мои сугубые страдания, великая скорбь, горше человеческой… Иване, милый, ведь дщери, дщери единокровной лишился я. Слушай дале. Я в плач, я в стенания великие; власы на себе рву, головой об стену колочусь. Нарядился я во все новое, пошел к помещику, оскорбителю своему, усачу штык-юнкеру Гневышеву. Не допустили, в шею вытолкали. Я в город, с жалобой к воеводе. А там только зубы скалят, и никакой помощи. Гневышева все боятся – богач он, задаривает и воеводу, и всех стрюцких. Так неделя проходит, другая проходит, и стал я, грешный иерей, попивать. А тут, под самую осень такая пора подоспела, что ах! Мужицкие бунтишки по нашему уезду зачались то в одном, то в другом месте, крестьянство царя-заступника поджидало. Глядь-поглядь, привалила ко мне толпища мужиков с топорами, с вилами, с ружьишками и говорит: «Батя, мы тебя шибко жалеем, извелся ты весь. Хочешь, Вареньку твою от барина отвоевывать пойдем?» А я малую толику выпивши был. И вот всей толпой двинулись мы на барский двор. Тут дворня выскочила, егеришки, собачья псятня – гвалт, лай, крики, стрельбище! Мои мужички как напрут, да как напрут – кого перекололи, кого связали, в хоромы ворвались. Я командую: «Православные! Ищи кровопивца барина!» А старик дворецкий и говорит: «Барин вскочил верхом да в город за солдатами ускакал. Ужока будет вам!..» – «Кажи, Архипыч, где Варенька моя?» – «А твоя поповна с прочими красотками в светелочках упомещаются, вверху». Мы гурьбой наверх я да трое старичков, духовных чад моих. Вбежали мы наверх по вертучей лесенке, рывком распахнул я дверь, глядь: прикорнула моя голубица на диване, горько плачет, кружевным платочком утирается. А сама одета, будто княгиня – в шелках да в бархатах, и на лебединой шейке жемчуга. Я припал пред ней на колени: «Варенька, утешение мое, ангел божий! Выручать тебя прибежали мы… А ежели оскорбителя твоего, штык-юнкера, поймаем, в куски изрубим. Бежим скорей, несчастное детище мое!» А она как завизжит: «И не подумаю!.. А ежели ты, отец, хоть пальцем тронешь моего Васеньку, знай, удавлюсь, либо зарежусь!» Чуешь, Иване, чуешь, что дщерь-то мне рекла? – Вона! – закричал Бурнов. – Так и надо… И я бы не пошел к тебе, будь на её месте… Поп Иван, весь дрожа, посмотрел с горестью в его одноглазое страховидное лицо, с рыжими торчащими вихрами, тяжело закашлялся с сипотой и вздохом и, успокоившись, укорчиво сказал: – Эхе-хе!.. Выгнала она меня, своего родителя, и ножкой топнула. Так у меня, веришь ли, сердце человечьим голосом застонало, кровь черными печенками спеклась. Я затрясся, с порога крикнул ей: «Ты не дочь мне. Ты блудница вавилонская! Будь проклята отныне и до века!» – Дурак ты, распоп… Бороду гладишь, а денег нет, – проговорил Бурнов. – Уж на что рыбина, и та на добрую приваду идёт, а человек, тем паче девка, и подавно… Поп Иван встал, закинул руки назад и, сильно ссутулясь, будто нес он на загорбке мешок тяжелого, как свинец, горя, принялся ходить в сумраке от стены к стене. Палач живым своим глазом внимательно следил за ним. – С тех самых пор, чуешь, заделался я беспросыпным винопивцем, – печально сказал поп. – За стаканчик почасту держаться стал. А тут оклемался малость, и довелось мне парня с девкой в храме божием венчать. Как возложил на них венцы да повел вкруг налоя – замест «Исаия, ликуй» затянул я во всю глотку: «Ай, Дунай, ты мой, Дунай», подобрал рясу, да ну вприсядку… Меня и расстригли и с позорищем превеликим из прихода изгнали. И стал я шататься по России, яко христа-ради юродивый. Конец свой чаял где нито в крапиве под забором; да, слава богу, дал мне приют в жизни сам царь-государь. Аминь. Возженная попом-расстригой лампада сияла у икон. Бурнов готовил ужин, а поп Иван надел рясу, надел измызганный парчовый эпитрахиль и, возгласив: «Господу помолимся!», опустился перед иконой на колени. – Молись, чадо мое, Иване! – Отстань! – возразил Бурнов. – Так и так пропала душа моя. – Молись, Иване! – Отстань! Я лучше разогрею к ужину… Отец Иван под вой вьюги за окном с горячим усердием выкрикивал: «Боже, милостив буди нам, грешным!», гулко ударялся лбом в пол, орошая половицы солеными слезами. Палач натаскал в большой чугун воды, с помощью ухвата задвинул его в пламенную печь, принес корыто, выволок из мешка грязное поповское исподнее: вот уложит попа спать и займется стиркой. За ужином поп молчал, а палач вел разговор, бросая слова отрывисто и скупо: – Видишь, глаз у меня кривой? Это – барин. А за что? Барин пьянствовал с голыми девками, а я, парнишка, в щелку, через дверь подсматривал. Я при барине жил, трубку подавал. Матерь моя тоже при барине. Прачка. Барин приметил меня, выскочил! Меня за волосья. В прихожей цветок стоял. Он вытащил из плошки палочку – цветок к ней подвязывали. Бряк меня на пол! Сел на меня да вострым-то концом палочки тырк-тырк мне в глаз! Я заорал и чувствий порешился. Уж дюже больно! Вспомню – о сю пору мурашки по спине. Мамынька прибегла, барина по рылу. Тот свалил ее, топтать зачал. А она пузатая… Скинула мертвенького, померла. Батьки у меня не было. Сбитень я! Меня так и звали «Сбитень». Спалил я дом барский, да в бега ударился. В казаки попал! А тут и к батюшке-царю. Бар ненавижу люто… И всех супротивников батюшки. Вздернуть кого – кладу себе во счастье. Счет веду! Я царя-батюшку хоша люблю, только ежели не царь он, а обманщик, – и его повешу… – Неужли, Иване?!. – Вот те Христос, повешу!.. – прокричал Иван Бурнов, не подозревая, что в судьбе царя-батюшки ему доведется впоследствии и впрямь сыграть роль мрачную. Поужинав, поп лег спать. Во сне мычал и громко бредил, иногда вскакивал, таращил неспокойные глаза, закрещивал воздух: «Сгинь, сгинь!» И вновь валился. Бурнов с усердием долго стирал бельишко. Затем разогнул уставшую спину, осмотрел поповы ошметки-лапти и швырнул их в пламя, а возле кровати, на которой храпел поп, поставил свои запасные, подшитые валенки. Голова попа-расстриги скатилась с изголовья – он спал, разинув толстогубый рот и чуть приоткрыв глаза; выражение отечного лица его было болезненно и жалко. По спящей слободе горластые перекликались петухи, отбивали где-то близко «побудку» да высвистывала свою песню вьюга. |
||
|