"Продай свою мать" - читать интересную книгу автора (Севела Эфраим)x x x У каждого есть мать. А если ее нет, то она все равно была. И разрыв с матерью, не по своей воле, для каждого мужчины, каким бы взрослым он ни был, всегда болезнен, и рана кровоточит, как разрезанная пуповина, которой он был связан с матерью в ее чреве. Мы, мужчины, как дети. Нам всегда, до самой смерти, недостает матери. И не случайно раненый, умирающий на поле боя солдат, когда кричит от боли, зовет ее, и последнее его слово в агонии — мама. Западный Берлин — не город, а всего лишь его половина, скопище домов, улиц и площадей, обрубок города, отрезанный от своей страны сотнями километров чужой и враждебной территории, откуда на него наведены пушки и ракеты, готовые каждый миг изрыгнуть пламя и смерть, и весь этот город с его домами, площадями, улицами и, конечно, людьми превратить в дымящуюся груду развалин с отчетливым запахом горелого человеческого мяса. Берлин, в котором я живу, — дитя, оторванное от матери, одинокий беззащитный ребенок. И мы, его жители, такие же. На нас лежит глубокая печать сиротства. Берлин, пожалуй, самый космополитический город не только в Германии, но и во всей Европе. Кого здесь только нет! Я уж не говорю о гастарбайтерах, турецких рабочих с семьями, буквально запрудивших город. Здесь много славян-поляков, чехов, сербов-беженцев, вырвавшихся из Восточной Европы, чаще всего нелегально, и осевших в этом городе, называемом фронтовым, потому что он самый западный форпост свободного мира в Восточной коммунистической Европе. Им кажется, что отсюда ближе всего до покинутого, по всей вероятности навсегда, родного дома, семьи и приятелей детства, каких уж себе никогда больше не создашь, как и не вернешься в собственное детство. И возможно, поэтому они терпят много неудобств, но живут здесь с холодком под сердцем, каждый раз наблюдая смену военных караулов у памятников погибшим при штурме Берлина и слушая печатный шаг советских солдат, от которых с риском для жизни бежали на Запад. Есть у меня в Берлине друг. Вернее, не друг, а приятель. И наша тяга друг к другу обусловлена в первую очередь одиночеством и восточноевропейским происхождением. Он не еврей, а поляк. Зовут его Адам. Моложе меня. Под тридцать, не больше. Высокий, изящный блондин. Типичный поляк. С немцем никогда не спутаешь. В его лице и фигуре угадываются голубые крови аристократических предков. Он, как и подобает истинному шляхтичу, горд и даже высокомерен. Вспыльчив и обидчив. Но дружит он не с другими поляками-эмигрантами, а со мной, литовским евреем. Думаю, что из-за моего покладистого характера. Со мной ему спокойно. Мне он доверяет и выкладывает душу. Плачется в жилетку, как это называют в России. Я терпеливо слушаю и даже пытаюсь утешить как могу. Далеко не каждый, бедствуя сам, готов сочувственно выслушивать горести другого. А я вот умею слушать. Наше с Адамом положение разнится одним. Мы оба покинули свою родину, он — Польшу, я — Россию, и нашли приют в Западном Берлине. Но я уехал легально, по израильскому каналу, и умудрился получить тут полноправное немецкое гражданство. Адам же беженец. Он бежал из Польши. Вернее, отказался вернуться туда, выехав на две недели туристом в Германию. Он попросил политического убежища и получил его. И вместе с ним весьма неполноценный паспорт политического эмигранта. В Польше он числится политическим преступником, хотя очень далек от политики и остался-то на Западе в первую очередь потому, что устал выслушивать ежедневно политическую демагогию официальной пропаганды. Он инженер, и, видно по всему, неплохой, потому что легко нашел в Берлине работу по специальности и зарабатывает весьма прилично. Правда, живет он похуже, чем я. И вот почему. Большую часть своего заработка Адам тратит на международные телефонные разговоры. Почти каждый вечер звонит он в Польшу, а когда подопьет, то разговаривает по телефону, забыв о счетчике, по полчаса и даже по часу. Дело в том, что в Польше, в провинциальном городе Радом, живет его мать. Единственное близкое Адаму существо. Он вырос без отца. С матерью. И проникся к ней довольно редким в наше время обожанием. Адам не был женат и не оставил в Польше детей. А девицы, каких он имел, судя по его рассказам, во множестве, заметного следа в его сердце не оставили. Одна лишь мать полностью владела его сердцем. Решив остаться на Западе, он всерьез не подумал о том, что таким образом порывает навсегда не только с Польшей, но и с любимой матерью. А когда спохватился, впал в глубочайшую депрессию, стал пить и, напившись, гнал по ночному Берлину свой «ауди» ко мне в Кройцберг, поднимал меня из постели и говорил, говорил без умолку о своем одиночестве, о тоске по матери. Говорил по-польски. Захлебываясь, заплетающимся языком, и я не все понимал. Облегчив душу и протрезвев, он просил прощения за ночное вторжение, целовал меня, называл своим единственным бескорыстным другом и уезжал, когда за окном уже светлело. Через пару часов и ему и мне на работу. Я ставил будильник и засыпал. А он, я знал, не ляжет, будет дозваниваться до Польши, разбудит мать и станет спрашивать о ее здоровье, предварительно извинившись за такой ранний звонок, объяснив его бессонницей и постоянными думами о ней, маме. Адам — дитя. Взрослый ребенок. Я люблю его, как младшего брата. И если быть откровенным, мне очень импонирует его гипертрофированная любовь к маме. Потому что меня Бог обделил этой любовью. Пока мама была жива, я не проявил никаких признаков такой сыновней любви. А когда ее не стало, было уже поздно что-нибудь проявлять. Это была уже не любовь, а раскаяние. Любовь Адама к матери не патология, какой она кажется в наш циничный и жестокий век. Нет ничего в природе выше и прекрасней этой любви, и я завидую ему, хотя вижу, сколько горечи и боли приносит ему эта любовь на далеком и непреодолимом расстоянии. Однажды он примчался ко мне в состоянии сильнейшего возбуждения. Есть возможность увидеть мать! Завтра она приедет в Восточный Берлин с друзьями их семьи и с той стороны подойдет к бетонной стене, разделяющей город. Адам по телефону условился с ней, в каком месте и в какое время она подойдет к стене. А он будет стоять с другой стороны. На возвышенности, откуда вполне можно будет разглядеть друг друга. Их будет разделять дистанция почти в полкилометра. С той стороны к стене близко не подпускают, держат на почтительном расстоянии, за голым безлюдным пустырем, а с вышек нацелены пулеметы на этот пустырь, чтобы охладить пыл пожелавших нарушить приказ восточногерманских властей. С западной стороны можно подойти к стене вплотную. Отсюда стену не охраняют. Можно подойти и даже потрогать шероховатый бетон рукой. Запрокинув голову, увидеть не только каску, но и различить в лицо восточногерманского солдата на вышке, а также вороненую сталь пулеметного ствола, готового плюнуть огнем в любой момент. А что это так, молчаливо подтверждают деревянные кресты и увядшие венки у их подножья по нашей, свободной стороне стены. Крестами помечены места, где были убиты огнем этих пулеметов смельчаки, умудрившиеся преодолеть стену, но не сумевшие и на этой стороне уйти от посланной вдогонку пули. Мама появится на той стороне в условленном месте в два часа пополудни. Адам отпросился с работы и стал умолять меня тоже освободить это время и быть с ним в такой важный в его жизни момент. Я не мог ему отказать и, попросив на работе отгул, вместе с Адамом подъехал к стене в половине второго. Место было выбрано удачно. Здесь — возвышенность, и как на ладони видна и стена, и все пустое пространство за ней. За асфальтовым пустырем с пробившейся в трещинах кустистой травой, потому что там никто не ходит, начинался Восточный Берлин. Он глядел на Запад серыми стенами старых домов. Дома стояли как слепцы. Все окна, выходящие на Запад, были наглухо заложены кирпичами. Вдоль домов тянулся тротуар, огражденный от пустыря железными перилами на столбиках. Вот за этими перилами, куда доступ публике разрешен, и должна появиться мать Адама. Я смотрел на людей за перилами и с огорчением определил, что разглядеть на таком расстоянии лицо человека не представляется возможным. Я видел фигурки, но не лица. И различал цвет одежды. Адам угадал мои опасения, потому что сказал: — Она будет в красной шляпке. Так мы условились. В ярко-красной. Я промолчал. В публике за перилами мелькали красные пятна и точки. Как он определит, которая из них шляпка мамы? В два часа Адам схватил меня за локоть и сжал до боли. — Вот она! Это — она! Посмотри! Ты видишь? Ярко-красная шляпка. Я кивнул. Я не увидел ярко-красной шляпки. Там в нескольких местах мелькал красный цвет головных уборов. Я даже не мог различить, на ком они были, на мужчинах или женщинах. Но Адам увидел. Он очень хотел увидеть. И увидел. — Мама! Мамуся! — зашептал он срывающимся голосом. Кадык заходил по его тонкой мальчишеской шее. Адам давился плачем. Потом не удержался и зарыдал в голос. Я подпер его плечом и ощущал, как бьется в рыданиях его тело. — Мама! Мамуся! Я не глядел в лицо Адаму и потому не видел его слез. Я плакал сам. Слезы застилали мне глаза, и на той стороне за перилами все расплылось и окрасилось в один кроваво-алый цвет. |
||
|