"Портрет художника в зрелом возрасте" - читать интересную книгу автора (Герасимов Сергей Владимирович)Сергей ГерасимовПортрет художника в зрелом возрастеЯ начал писать раньше, чем научился читать. Первый мой рассказ был напечатан мною еще тогда, когда я не знал букв, кроме, может быть, буквы А. То есть, мне было тогда около трех лет. Я прекрасно помню тот день и все обстоятельства этого происшествия, как теперь оказалось, знаменательного. Это был кабинет: нечто подобное тому, что теперь называют офисом. За окнами была зима, я хорошо помню, что была именно зима, потому что свет из окон был зимним. Зимний свет ни с чем не спутаешь – в нем совсем особенная хмурая белизна, одновременно напоминающая и серость и один из множества оттенков сиреневого. Человеку с воображением легко представить то, о чем я говорю: достаточно посмотреть на потолок в побелке (если побелка свежая) и вообразить, что этот оттенок начал светиться. Таков цвет зимы, и таков был цвет того дня. Окна в кабинете были занавешены простынями до половины, снизу, и я не мог видеть настоящей зимы на улице, но свет, проникавший сквозь простыни, был, несомненно, зимним. В кабинете стояло несколько столов, покрытых бледными скатертями, напоминающими те самые простыни, которые прикрывали окна; я не помню что было на других столах (те предметы были совершенно непонятны мне, непонятны, а потому неинтересны), зато на одном из столов была печатная машинка. Я взобрался на стул – прекрасно ощущаю сейчас его чернокожее, чуть липкое сиденье – и оказался у печатной машинки. По некоему капризу судьбы в машинку был вставлен чистый лист. Не знаю откуда, но в то время я уже знал, для чего служат печатные машинки. Я знал тогда и как нужно писать. Я имею ввиду не «писать буквы и слова», а именно «писать», в высочайшем значении этого слова. Наверное, такое знание заложено в ребенке от рождения, как в маленьком Моцарте была заложена будущая музыка и как заложено в семени будущее дерево, со всеми его ветвями и даже со множеством поколений будущих деревьев. Я писал свой первый рассказ не тем тяжелым, неживым и довольно примитивным стилем, который вы видите сейчас перед собою (можете отметить, как часто я путаюсь и ошибаюсь), – тогда мой стиль был безупречен. Я решил писать о том, что я знаю, а знал я мало. Я выбрал темой рассказа жизнеописание нянечки нашего детского сада – особы довольно интересной, о которой сейчас уже не могу припомнить ничего, кроме имени: Марья Ивановна. Имя классическое. Тогда я ясно сознавал, что писать нужно только о том, что хорошо знаешь. Позже я забыл это правило и стал писать лишь то, чего не знаю – это случилось тогда, когда я начал разучиваться писать. Для рассказа мне хватило одной страницы. Я даже не успел закончить страницу, потому что пришли взрослые и нарушили мое уединение. Тогда я понимал, что для того, чтобы истина зазвучала, ей требуется тишина. Нет, не тишина, а нечто совсем другое. Но я не могу сейчас назвать нужное слово – потому что с той поры прошло лет сорок и я нужное слово позабыл. Но я помню, что помнил его. Взрослые вынули мой лист из машинки и спросили о чем я писал. – О Марье Ивановне. – А что, Марья Ивановна – бухгалтер? Я тогда не знал значения слова «бухгалтер». Да и как я мог его знать, если всего за несколько зней до того отец объяснял мне значение слова «топор» и не смог объяснить – я еще никогда не видел топора. Хорошо помню его жесты и вибрирующее «Р» в глубине его груди – он произносил: топоРРР, РРРубить, дРРРова, но из всего объяснения я запомнил только рычание новой и интересной для меня буквы. – Бухгалтер – это тот, кто пишет много цифр, – объяснили мне взрослые, – а у тебя на листочке одни цифры, букв почти нет. Я посмотрел на листок и, в самом деле, увидел на нем много цифр. Я уже знал цифры. Взрослые не смогли прочесть мой рассказ, он был написан слишком непонятно. Я тоже не смог бы прочесть его, просто потому, что не умел читать. Так что никто и никогда не прочтет жизнеописания славной нашей Марьи Ивановны. – Тебе нужно выучить буквы и научиться писать понятнее, – посоветовали взрослые. Взрослые тогда были единой недифференцированной общностью, вроде нестрашного Горыныча о тысяче голов и лишь спустя несколько лет Горыныч начал распадаться на отдельные тела. Отдельные тела от него отпочковывались – родители, родственники, некто, приходящий в гости, первая учительница для которой я проткнул свою ладонь иглой (чтобы показать, как я не боюсь боли) и остальные. Но чем больше людей отпочковывались от Горыныча, тем обширнее становился он сам – теперь он вырос в громадное человечество, а отдельные его представители либо приобрели нестираемую индивидуальность, либо бегают вокруг как тараканы, изредка припочковываясь к общему телу и снова отпочковываясь от него. Иногда к общему телу прилипаю даже я сам, например, участвуя в каком-нибудь затхлом собрании по поводу чего-то совсем ненужного; или создавая хорошо продающийся продукт, который совершенно неотличим от продукта, сотворяемого моими собратьями. Итак, мне посоветовали научиться писать попонятнее. С самого начала я был слишком непонятен. Я не последовал этому совету, потому что знал – с Горынычем шутки плохи. Вот опять написал неверно. Шутки с Горынычем как раз хороши, но когда делаешь что-нибудь серьезное, то должен слушаться именно себя. Только себя. Одного себя. Самого себя. Никого, кроме себя. И, главное, – всего себя. Последнее как раз труднее всего. Как только ты послушаешься советов того громадного тела, которое простирается за горизонты, а тебе оставило небольшую площадку свободного пространства – тело становится клейким. Оно выделяет липкое и сладкое вещество. От этого вещества пьянеешь и забываешь о главном. Забываешь даже о том, что такое главное. И забываешь о том, что главное вообще существует. Большое тело принимает тебя с удовольствием и с удовольствием дает новые советы; ты подчиняешься им, тебе становится все слаще и все спокойнее, ты прилипаешь все вернее и постепенно срастаешься с ним, не чувствуя при этом никакой потребности вырваться. Если же ты делаешь что-то серьезное, не слушая советов, то обычно получается чепуха. Но ты никогда не узнаешь, что у тебя получилось, потому что все сделанное тобою будет названо чепухой. Даже если Горыныч похвалит сделанное тобою, то, увы, нельзя верить его похвале – ведь он бесконечно слеп. Я не последовал совету и не научился писать понятнее. Мне пришлось просто прекратить писать на несколько лет, до тех пор, пока я не выучил буквы. Если первый мой шедевр был непонятен, то второй был невидим – невидим весь, кроме первой фразы. Первая же фраза была написана по чужому совету и очень мне не нравилась. Я помню эту фразу: «Однажды Маша (со своим братом) пошла в лес». Фраза была написана на огромном листе ватмана, похожем на простыню; написана в самом уголке, так что весь лист остался девственно белым (опять чужое слово – я не знал тогда что такое «девственно»), его белизна была похожа на цвет зимы – вот это правда. Я написал первую фразу авторучкой с очень светлыми чернилами. Вставку «со своим братом» я сделал по прямой подсказке той головы Горыныча, которая была поблизости. Та же голова и отобрала у меня авторучку, назидательно объяснив, что писать нужно в тетрадке, а не на таком большом листе, которым можно кровать застелить. Но в тетрадке я писать не стал, потому что все писали в тетрадках, а человек, умеющий писать, не пожет делать то же, что и все. Повесть о Маше с возможным братом не осталась неоконченной: я, уже без ручки, продолжал сидеть на листе и следить за тем местом, по которому двигалась невидимая строка. Когда строка дошла до конца листа, я встал, перевернул лист и продолжал писать снова. Маша пережила немало приключений. Вспоминая теперь этот случай, я не могу понять той светлой гордости, которая переполняла меня, закончившего невидимую повесть. Положим, повесть, была неплоха и заслуживала мои чувства, но именно в тот день я одолел первую ступеньку бесконечной лестницы, ведущей вниз – к тем, кто не умеет писать, к тем людаям, к которым я и принадлежу сейчас. Поистине то был роковой день. Тогда я впервые послушался чужого совета и стал писать понятно, угождая чужому глазу. Пусть понятной оказалась всего одна строка, но это была первая моя строка, продиктованная чужой волей. Это как первый укол морфия – и прямо в то место, где болит. Несколько месяцев спустя я сделал еще одну уступку обществу – я научился писать в тетради. К чести меня тогдашнего, могу сказать, что это была единственная уступка. Я исписал несколько тетрадей цифрами – от единицы до нескольких тысяч и уже собирался дойти до миллиона, когда тетрадь у меня отобрали. Я обиделся тогда на взрослых – я еще не знал, что если у тебя отбирают тетрадь и письменные принадлежности – то это как раз и значит, что ты умеешь писать так, как нужно. Нельзя помешать человеку писать, если он умеет это делать: еще много месяцев после того, как мне запретили писать, я писал просто в воздухе, заполняя его словами. Слова были прекрасны – и очень жаль, что сейчас я не могу вспомнить ни одного из них. Пришло время и мне снова дали тетрадь, в которой я уже не хотел писать (лист ограничивает); дали и заставили писать палочки. В этом, умеренном и посильном труде, я не смог проявить себя: наивысшей отметкой за палочки и крючки мне была тройка и это несказанно огорчало всех добрых людей, радевших о моем развитии. Сейчас я научился писать и палочки, и крючки – этому научила меня жизнь. Я могу изрисовать крючками и палочками любое количество листов, сочетая эти простые знаки так, что человек несведующий найдет в них смысл и даже заинтересуется чтением. Мои крючки и палочки будут каллиграфически совершенны и даже сгодятся для продажи, но писать сейчас я не умею. Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе. Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик – долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол – тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть. Воспоминание подчиняется логике и умирает. Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников – человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго – я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов – там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча – к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки – это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ. Вторым моим напечатанным произведением (после жизнеописания Марьи Ивановны) была повесть Гоголя «Портрет». Я случайно обнаружил в доме толстую книжку с зеленым выпуклым Гололем на обложке (нос Гоголя выдавался далее всего и поэтому был стерт до бело-бумажного цвета – его стерли другие книжки, вдвигаемые и выдвигаемые; каждой книжке хочется утереть Гоголю нос). Я прочел Гоголя от корки до корки несколько раз. Потом попробовал читать задом наперед и по отдельным страницам вразброс (книга рассыпалась), но так и не нашел объяснения сказке. Так писать люди не могут. Они просто иначе устроены. Эта книга могла быть написана инопланетянином, например. Несколько страниц я даже не поленился разрезать на отдельные буквы, буквы смешал и разложил в случайном порядке – даже от этого ощущение сказки не пропало. Если вы не верите мне, то попробуйте проделать те же манипуляции с вашим собственным Гоголем – только отнеситесь к этому с душой. Разрезая и складывая Гоголя по-новому, я приметил тонкое и неожиданное чувство, ровно, как ручеек, струившееся сквозь меня. Разрезать страницу мне было куда менее приятно, чем складывать ее снова. Я проверял вновь и вновь, пока не убедился окончательно в правильности своей догадки. Я до сих пор не могу понять того, что делают критики и всяческие иные анализировщики (извините за слово) литературных произведений, например школьные учителя. Я не понимаю, как они могут, без всякого внутреннего протеста резать живую ткань, как они могут вырезать куски и изготавливать из кусков цитаты, как они могут без всяких угрызений совести пользоваться этими цитатами. Ведь это же все равно, что поймать прекрасное живое существо, отрезать у него ногу, взять в руку кровоточащий и подергивающийся обрубок и показывать его всем – для доказательства некоторой собственной мысли, например: все живые существа этой породы – плохи, или наоборот, хороши. Если у этих людей есть мысли, то почему они не хотят писать сами? Даже если все живые существа данной породы плохи, то зачем же их так жестоко убивать – они заслужили право на жизь уже тем, что родились. Каждый урод хочет жить, он хочет жить не меньше красавца. Пускай себе живет, если хочет, пускай скачет под солнышком, а мы посмотрим на его уродство и отойдем в сторону. Нехорошо обижать обиженных судьбой. С тех пор я никогда не разрезал книг на буквы, зато часто складывал буквы в слова. Это занятие порой доставляло мне необъяснимое для окружающих блаженство – настолько необъяснимое, что окружающих приходилось опасаться. Помню, что я решил создать сказку самостоятельно. Для этого я взял ворох газет и просмотрел их, и убедился в их полнейшей мертвости. Ни одна статья, ни одно слово, ни одна буква в них не хотела скакать и резвиться под солнышком. Груды мертворожденных слов и еще большие груды слов, медленно убитых употреблением. Представляю себе, как они страдали – когда я читаю газеты, в моей памяти часто всплывает тот образ: белая-белая планета, усыпаная грудами черных маленьких тел, многие из которых еще не утратили отпечатка предсмертной муки. Иногда я встречаю слово или два, которые пока живы в этой пустыне – о, несчастные, как им одиноко. Большинство людей, профессионально пишущих слова, совершенно серьезно считают, что слова мертвы – вот поэтому они и обходятся со словами так жестоко. Итак, я взял ворох газет, просмотрел их и ужаснулся. Я решил оживить мертвую материю – я взял ножницы, клей, тетрадь и стал вырезать газетные буквы. Им не было больно, совсем не было. Потом я стал склеивать буквы в слова и наклевать слова на строчки. Газетные буквы совсем маленькие, они плохо слушаются неумелых пальцев. Они клеются вкривь и вкось. Промучившись около часа, я решил вырезать целые строчки и наклеивать эти строчки друг на друга так, чтобы видимой оказалась только нужная буква. Дело пошло быстрее. Через несколько дней я имел несколько страниц напечатанного текста, полностью повторяющего текст «Портрета». Но текст был мертв, сказки не получилось. Повесть Гоголя «Портрет» – одно из худших моих произведений. Я закрыл тетрадь с тем, чтобы никогда больше не открывать ее. Я отложил тетрадь в сторону, посмотрел на нее и увидел, что она распухла: ведь мне пришлось наклеивать множество строчек одну поверх другой – строки стали толсты и весомы. Тогда я понял в первый раз, что пухлость и весомость не имеют никакого отношения к жизни. Пухлое может оказаться мертвым, а единственная строка – живой. Я еще раз раскрыл тетрадь и очень внимательно посмотрел на строки. Каждая строка была выпукла, как линза, только непрозрачна – просто потому, что в центре строки все бумажные полосочки накладывались, а края были однослойны. С тех пор я стал искать в книгах строки, выпуклые, как линзы, и прозрачные. Позже, когда закончилось десятилетие молчания, я попробовал превратить свое перо в штык. Перо согласилось, на удивление охотно. По-моему, у пера вообще есть комплекс неполноценности, по поводу того, что оно не штык. Потому перо становится штыком по первой нашей просьбе, но куда менее охотно поддается обратному превращению: из штыка в перо. Иногда перо слишком злобно и трусливо, чтобы сразу изменить вою сущность – от созидания к разрушению. В этом случае оно превращается не в штык, а в иглу, и колет с неменьшим удовольствием от своего дела, чем штык. Перо согласилось и быстро изобразило стих, который заканчивался примерно так: Стихотворение мне понравилось. Оно только оставляло неприятный привкус на губах – как чай, заваренный в цинковой фляге. И после каждого прочтения привкус становился сильнее. И хотя стихотворение было как раз таким, как мне хотелось, я перестал его повторять и хорошенько почистил зубы. После этого я не позволял моему перу равняться со штыками, иглами, буравчиками, шприцами для иньекций и прочими сомнительными предметами. Гораздо позже, читая толстые журналы, я наткнулся на стихотворение, которое оставляло такой же цинковый привкус на губах. Не буду называть это творение. Во-первых, потому, что мое перо не хочет колоть. Во-вторых, потому что таких же цинковых стихов в толстые журналы налито полным-полно – по самое горлышко. Однажды я услышал слово, которое предопределило всю мою будущую судьбу, то есть, мой путь вниз. Путь туда, где я сейчас нахожусь. Это было слово «ужастик». Слово мне сказала милая девушка лет семнадцати, которая шла рядом со мной по улице; как сейчас помню – мы шли вдоль длинного мебельного магазина и была ранняя весна. Я не помню имени и фамилии той девушки. Помню лишь, что она любила ходить теми же улицами, по которым ходил я. И какую бы улицу я ни выбрал, эта улица оказывалась нужна ей, именно в тот день. И направления наши всегда совпадали. Даже более того: если мне, почему-либо, хотелось остановиться и постоять, ей тоже хотелось того же. Бывают в жизни совпадения, – думал я. И больше ничего не думал. У той девушки был острый нос. Она была полной и высокой, но симпатичной. В ту весну она носила желтый плащ, обычно расстегнутый. Когда мы останавливались, полы ее плаща касались меня – та весна была ветренной. У нее был необычный голос, но я не могу его вспомнить, на него накладываются голоса нескольких других полных и высоких девушек, которых я знал потом. А еще позже появляются девушки невысокие, худые и спортивные. Я так хорошо помню тот день, что могу сейчас высмотреть в нем любые детали. Для этого мне достаточно сместить фокус своей памяти. Вот память перемещает взгляд от желтого плаща, который касается моих коленей, и видит ржавую зеленую ограду, а за ней спортивную площадку, на которой перемещаются дети. Я мог бы разглядеть и этих детей, но мне не хочется. Она сказала слово «ужастик». Я помню контекст: «Мы все рассказывали ужастики. Это было так интересно.» «Конечно, интересно, – ответил я, – в детстве я тоже рассказывал ужастики. Очень хорошо получалась. Тоже было интересно». Я имел ввиду все те истории, которые я рассказывал летними вечерами на даче. Те рассказы, от которых стекленели зрачки. Они все были ужастиками. Ужастики я мог выдумывать по дюжине в день, и все были разными. К сожалению, эта ужасная легкость сохранилась до сих пор – а открытая дверь всегда манит войти. Прошло еще лет семь или восемь до того, как я отнес свой рассказ в редакцию. Редакция была очень захолустной: она находилась на краю города, там, куда еще не протянули трамвайную или иную линию. На двери редакции был написан только номер квартиры, больше ничего. Я смело позвонил и мне открыли. Как оказалось, редакция журнала состояла из одного главного редактора, но журнал, тем не менее, выходил и печатал рассказы. Мой рассказ был хорош, хотя я уже сделал к том времени не одну значительную уступку Горынычу. Эти уступки были ничем, по сравнению с теми, которые мне предстояло сделать. Рассказ еще не был ужастиком, но слегка походил на него. Это был серьезный рассказ о жизни и смерти людей, исследующих пещеры. Редактор прочел мои странички и ничего не понял. Его лицо было озадаченным. Он умел сортировать по качеству те наборы слов, которые приходили к нему – поэтому он не мог назвать рассказ просто чепухой и посоветовать мне заняться чем угодно, но не литературой. Но ничего другого он тоже сказать не мог. Мой рассказ он понял не больше, чем древние взрослые поняли мой рассказ о жизни Марьи Ивановны. – Может быть, вы мне покажете еще что-нибудь? – спросил он. У меня был еще один рассказ и я его показал. Зря, конечно, ведь второй рассказ был еще более непонятен, чем первый. – Это хорошо, – сказал он, прочитав, – но мы такого не печатаем. Я вам посоветую обратиться… И он назвал куда. Туда я впоследствии обратился. – А что вы скажете о первом рассказе? – робко спросил я. Тогда я считал, что если на свете и существуют непогрешимые люди, то все они работают главными радакторами журналов. – Мне не совсем понятно, – сказал он, – вот, например, это слово. Слово было «мана». Я начал объяснять и говорил долго, минут двадцать, примерно. Он перебил меня (хотя я видел, что его глаза уже начинали стекленеть) и спросил о другом слове. Я снова начал объяснять. Он снова перебил меня: – В вашем рассказе всего две странички, а чтобы его понять, нужно написать еще целую книгу. Нужно писать проще и доступнее. Смотрите, сейчас я вам покажу. Это был мой первый урок писательского мастерства. Он был неплохим человеком, я думаю, он действительно хотел мне помочь. – Вот здесь нужно написать: «из пещеры послышались крики, стоны», – сказал он. И я совершил свое первое преступление – я согласился с криками и стонами. Конечно, я понимал, что люди, исследовавшие пещеру, ушли очень глубоко (они шли в глубину не меньше пяти или семи часов), а значит, никаких криков и стонов из пещеры не доносилось. Да и с какой силой нужно стонать, чтобы твой стон донесся из пещеры? И третье: стоны не могли послышаться сразу – ведь людям предстояло прожить еще пять или семь часов до катастрофы. Но я согласился, потому что главные редакторы всегда правы. Я в самом деле так считал тогда, поверьте. Я согласился и на другие операции, которые мне предлагались. Рассказ умер на операционном столе, но был напечатан. Тогда я думал, что публикация оправдывает убийство. Ничто не оправдывает убийство. Теперь уже поздно об этом говорить. Гордый от того, что мой рассказ приняли, я понес свой второй рассказ в другое место (то, которое мне было подсказано). В другом месте редактора звали Галиной Ивановной и она была милейшей женщиной. Галина Ивановна показала мне мою же фразу и сделала такое выражение лица, которое означало: «фи!». Некоторые думают, что любви противоположна ненависть, а некоторые считают, что равнодушие. На самом деле любви противоположны деньги. Вот таким был этот пассаж. Милейшая Галина Ивановна предложила заменить деньги «меркантильностью». Я снова согласился, хотя мог бы привести десятокдругой примеров, когда меркантильность была одной из составляющих любви. Я даже знал пример, когда любовь просто вылупилась из меркантильности – как цыпленок из яйца. Но я не привел этих примеров. Я хорошо знал, что именно деньги, монеты или бумажечки (такие приятные на ощупь) убивают любовь, и тоже имел этому немало примеров. Но в тот момент я об этих примерах забыл, потому что вдруг понял, что получу гонорар. Как потом оказалось, мой первый гонорар был эквивалентен двум центам, честное слово. Когда я вышел на улицу, шел сильный дождь. Некоторые думают, что культуре противоположна цивилизация, а некоторые считают, что низкий уровень образования. А на самом деле… Впрочем, я об этом уже говорил. |
|
|