"Группа захвата" - читать интересную книгу автора (Хелемендик Сергей)

ЧАСТЬ I

В кабинете прокурора Волчанова я провел первый день. Отупев от чтения похожих, как близнецы, косноязычных протоколов, я вышел на улицу. Мне навстречу двигалась похоронная процессия. В гробу лежал мальчик лет пятнадцати, которого явно задушили. У него на шее были красновато-коричневые пятна, словно чьи-то пальцы сдавливали горло. За гробом шли пионеры в белых рубашках. Двое молодых людей в дорогих костюмах вели под руки мать. Она была совершенно пьяна и не держалась на ногах.

Подошел Волчанов и стал звать к себе ужинать. Я спросил, что произошло с мальчиком. Он понес какую-то чушь: пьяница-мать три дня назад напоила парня, и он задохнулся в подушке. Спал – и задохнулся в подушке.

– А пятна на шее? Он сам себя душил руками?

– Какие пятна?

– Пятна от удушья. На шее.

– Ну что вы! – Волчанов обнял меня за талию. – Обычные трупные пятна. Еще вчера их не было. Экспертизу делал наш главный врач. Мальчишка пьяный лег спать, неудачно повернулся во сне – и задохнулся!

Волчанов снова стал звать меня к себе на ужин. Я отказался…

В нем было нечто забавное и страшное одновременно. Безобразное плоское лицо словно истоптано маленькими копытцами (уж не черт ли его истоптал?), рыхлое, угреватое, как будто всегда немытое. Волчанов начал игру со мной в роли радушного хозяина, потом попробовал играть тупицу-бюрократа, который ничего не понимает и умеет только раскладывать бумаги по кучкам. Потом принялся грубо, бесстыдно заискивать.

И все же, почему дети падали и продолжают падать в канализационные колодцы? Волчанов приносил стопки представлений, которые он как прокурор района направлял местным властям. Получалось, что последние два года здесь все заняты исключительно усовершенствованием крышек канализационных люков. Судя по бумагам, все крышки колодцев благодаря усилиям общественности надежно задраены. А дети гибнут. Несмотря на предписания прокурора и родительские собрания, дети упрямо продолжают наступать на коварные крышки люков, падать в колодцы и ломать позвоночники, а потом – умирать. Два случая в прошлом году. В позапрошлом – три. В этом – снова два.

Непонятным было главное – конструкция крышки по всей стране одинакова, но даже в Москве, восьмимиллионном городе, – ни одного случая падения ребенка в люк с летальным исходом. Когда я это сказал Волчанову, он заглянул мне в глаза так, словно я открыл новый закон природы, а потом заохал:

– Это уму непостижимо! Я сам не понимаю, в чем здесь дело! Вот вы свежий человек, может быть, разберетесь. Вы бы знали, какие здесь люди! Им хоть кол на голове теши! Нужна ежедневная, кропотливая воспитательная работа, начиная с первого класса!

Поначалу мне казалось, что Волчанов изощренно издевается надо мной. Но он серьезно твердил о воспитательной работе с детьми. Тогда я сказал, что хочу встретиться с родителями погибших детей, и попросил их адреса. Он засуетился, сказал, что адреса нужно искать, что сейчас, вот так сразу, он не готов. Потом вдруг тихо пробормотал:

– С родителями нужно провести работу.

– Но уже поздно проводить работу! Дети погибли…

– Да нет же, я не о том! – он как бы спохватился и пообещал адреса к завтрашнему дню. Я попросил также материалы дознания последних двух несчастных случаев. Он помялся и сказал, что их придется поднимать из архива.

– Но еще и года не прошло! – удивился я.

– Да знаете, Филюков, начальник милиции, любит все незначительные материалы сразу направлять в архив. Ведь это несчастные случаи! Ну кто их станет поднимать? Кому это нужно!

Волчанов был убежден, что поднимать материалы несчастных случаев могут только идиоты, и стремился убедить меня не совершать идиотских поступков. Но было что-то зловещее в том, как он суетился.

Я еще раз перечитал письмо учителя. Он писал, что здесь уничтожают детей, и это может засвидетельствовать любой непредвзятый человек. В Москве я показывал письмо в прокуратуре, но там сказали, что у них уже есть отчеты трех комиссий, которые посылались по письмам этого человека. Судя по всему, у учителя заскок: никаких следов преступлений комиссии не обнаружили – обычные несчастные случаи. А что повторяются часто, так бывает в не такое. В одном забытом богом таежном поселке в одной и той же бане насмерть угорело 12 человек, все в разное время. А потом догадались печь переложить – и перестали угорать! Так объяснил мне суть дела работник столичной прокуратуры. В этом была своя логика.

И все же я предложил главному редактору поехать и убедил его тем, что у нас давно не было материалов спецкоров из настоящей глубинки, а что-нибудь интересное в этой дыре я обязательно раскопаю. В крайнем случае напишу об этом чудаке, который баламутит округу и обвиняет всех в убийствах – ведь это клинический случай паранойи. Как этот псих может работать с детьми?

Волчанову об учителе я не говорил ни слова.


* * *

Родители погибших детей покинули город. Все три семьи, адреса которых дал мне Волчанов. При этом он уверял, что ничего не знал об их отъезде. Это в городишке, где все поголовно знают друг друга в лицо! Я попросил адреса остальных. Он сказал, что надо снова искать дела в архиве. Я выразил готовность порыться в архиве, чтобы не отнимать его драгоценное время.

– Да вот к Марье Петровне сходите! – вдруг оживился Волчанов. – Это мать того мальчика, что похоронили позавчера. У нее в прошлом году дочь погибла – тоже упала в колодец и скончалась в больнице. Марья Петровна тогда и запила, а так была ударницей. На Доске почета красовалась. Запила и сына испортила. Ужасная судьба! Трагедия! – он сморщил лицо, словно хотел заплакать…

Когда я вошел в дом Марьи Петровны, мне показалось, что это сарай или хлев: грязь, вонь. Марья Петровна спала на диване, у которого вместо ножек были стопки старых журналов. Я будил ее чуть ли не четверть часа. Проснувшись, она потянулась к стоявшей на полу бутылке с мутной желтоватой жидкостью и долго причмокивала, не обращая на меня внимания. Я тронул ее за плечо.

– Чего? – хрипло спросила она.

Я объяснил, что приехал из Москвы разбираться по поручению журнала и хотел бы знать, что случилось с ее дочерью.

– Дочь! Ваша дочь Надя! Как это все произошло? – повторил я вопрос.

Вместо ответа женщина завыла. Она выла, как зверь, пока я не протянул ей бутылку, судя по запаху, самогон. Она ее оттолкнула, положила ладони на голову и продолжала выть, раскачиваясь из стороны в сторону. Я собрался уходить, но она вдруг внятно произнесла:

– Ироды девочку убили… И паренька… – потом еще повторила медленно и безразлично: – Девочку убили… И паренька…

– Кто убил? – я затряс ее за плечи и закричал: – Кто убил? Вы можете мне сказать кто?

В ее глазах появилось что-то осмысленное.

– Ироды убили Надюшу!

– Кто они?

– Они… Они… Ироды…

Мысль, вспыхнувшая в ее глазах, угасла. Она легла ничком на диван. Я пробовал потрясти ее еще, но она начала яростно ругаться и попыталась ударить меня.

Волчанов ждал меня на улице около машины и как-то странно улыбался. Мне показалось вдруг, что он стоял под дверью и подслушивал.

– Она пьяна, – сказал я.

– Да-да, несчастная женщина! Нужно лечить, но, знаете, общественности жалко отдавать ее в ЛТП. Общественность хочет принять участие в ее судьбе, протянуть руку помощи…

– Она сказала, что ее детей убили! Он перестал улыбаться и побледнел.

– Вы слышали, она говорит, что ее детей убили, а вы, прокурор района, твердите мне про несчастные случаи! – я стоял посреди улицы и кричал на Волчанова.

– Это пьяный бред! Она больше не будет говорить так. Она убита горем… – Волчанов говорил тускло, без привычного задора, как человек, смертельно усталый или сонный.

Я спросил его об адресах других родителей. Волчанов ответил, что дал указание и, наверное, в архиве уже разыскали эти дела. А потом пригласил в машину. По дороге в прокуратуру мы молчали, и шофер откровенно пялил на меня глаза. Возможно, я был первым в этом городе, кто кричал на Волчанова.

Когда мы вернулись в прокуратуру, дела так и не были подняты из архива, и это усилило мое раздражение. Я сказал Волчанову, что сейчас пойду в школу и узнаю адреса там. Он затрепетал. Эти внезапные приступы страха были удивительны в нем. Он хватал меня за рукав, обнимал за талию, уговаривал подождать, потому что он дал указание, и, значит, вот-вот дела принесут, долго звонил по телефону и свирепо ругал собеседника, восклицая:

– Проверяющий из Москвы терпение уже потерял!

– Я не проверяющий. Я просто корреспондент…

– Это еще хуже! – с откровенной ненавистью признался Волчанов.

Наконец пришла огромная бесформенная тетка и принесла несколько тонких папок. Стандартные медицинские заключения. Во всех случаях вывод дознавателя – несчастный случай. И подпись начальника милиции Филюкова – крупные детские буквы.

Я попросил Волчанова позвонить в милицию и узнать, проживают ли родители в настоящее время по этим адресам. И тут снова выяснилось, что из трех семей две выехали из города. И опять Волчанов смотрел на меня так, словно это для него новость. Я не стал с ним больше говорить, взял папку с материалами дознания по делу о несчастном случае с Машей Шапкиной и ушел. Кроме Марьи Петровны, семья Шапкиных была единственной не покинувшей город после гибели ребенка.


* * *

Это был новый кирпичный дом, безобразный, но большой. К дому был пристроен хлев, откуда доносилось хрюканье. Я вошел – дверь была незаперта – и попал в плотно заставленную угрюмой полированной мебелью комнату. На диване спиной ко мне сидела женщина, слушала телефонную трубку и кивала. Я постучал в косяк двери, она повернулась, прикрыла рукой трубку и пропела, сильно окая:

– Проходите! – потом так же певуче сказала в трубку: – Ну, извините, гости к нам!

Ей было лет тридцать пять. Круглое плоское лицо в больные, тревожные глаза. На ней было нарядное бордовое платье с приколотым депутатским значком.

Я представился и сказал о цели своего визита. Она церемонно протянула мне полную ладонь.

– Мама Маши Шапкиной.

Я смутился. Я не мог понять праздничного выражения на лице женщины, которое было в вопиющем контрасте с полными тоски глазами. Я пробормотал, что, конечно, понимаю, ей тяжело вспоминать, но я должен задать ей несколько вопросов. Она кивнула и степенно сказала, что вспоминать, конечно, тяжело, но для товарища из Москвы она вспомнит. Ее дикий, безумный рассказ я смог воспроизвести почти дословно.

– Конечно, воспитательная работа с ребятами у нас пока не на должной высоте, – такова была ее первая фраза. – Еще мало внимания уделяет школа нашим ребятишкам, вопросы дисциплины еще не на уровне, и я как член родительского комитета всей душой болею за то, Чтобы наши ребята воспитывались лучше…

– Простите! Какая воспитательная работа? Может быть, вы не поняли моего вопроса? Два года назад ваша дочь трагически погибла. Мне хотелось бы, чтобы вы, как можно подробнее, рассказали об этом.

– Нужно подчеркнуть особо! – ответила мама Маши Шапкиной. – Несчастные случаи вызваны халатностью отдельных учащихся. Во многом виновата и наша общественность! Нужно активнее вести разъяснительную работу…

– Почему именно ваша девочка упала в колодец? Она была плохо воспитана? Не понимала, что на крышку люка наступать опасно?

– Я не снимаю с себя ответственности. Конечно, здесь сказываются недостатки семейного воспитания. Большая занятость родителей, например. Мы с мужем ведем активную общественную работу, и не всегда хватает времени на воспитательную работу…

– Извините! Не могли бы вы показать это место? Тот колодец, куда она упала? Ведь это должно быть где-то рядом? – снова перебил я.

– Это далеко… Зачем вам? Там сейчас все по-другому… – женщина растерялась.

– Вот здесь объяснения, записанные с ваших слов, – я показал папку. – Вы говорили, что искали девочку целый день и только вечером заявили в милицию. А нашли ее лишь к вечеру следующего дня. Она была уже мертва. Почему вы так долго не могли ее найти? Ведь вы сами говорите, что в школе велась разъяснительная работа! Подобные несчастные случаи уже были раньше. Почему же вам понадобились сутки, чтобы найти девочку?

Женщина молчала. Ее лицо посерело. Она молча рассматривала стоявший перед ней телефонный аппарат. Я почувствовал отвращение. Я видел, что она в панике, она боится, что я узнаю от нее что-то такое, чего ни в коем случае не должен узнать. Она думает не о погибшей Машеньке, а о себе.

– Знаете, как-то поздно хватились, пока туда, сюда… Я – депутат! Муж – народный заседатель в суде! – произнося эти слова, она взбодрилась и приосанилась. – Мы ведем большую общественную работу, приходим поздно. Пока обошли соседей, стемнело… Утром продолжили поиски.

– Значит, когда стемнело, вы спокойно легли спать? – женщина побледнела. – Не могли бы вы показать фотографию девочки?

– Как же! Сейчас!.. Вот она, Машенька…

В глазах у женщины блеснули слезы. На цветном снимке была милая, прелестная русоволосая девчушка лет двенадцати, большеглазая, с мягкими, изящными чертами лица.

– Значит, вы считаете, что девочка упала в колодец из-за собственной неосторожности? Да?

– Конечно, а как же еще? – прошептала она. – А как же! – громче повторила женщина. – Вот так по неосторожности и гибнут дети! – высоким голосом продекламировала она.

– Сегодня утром я говорил с Марьей Петровной, Вы знаете ее? – женщина кивнула. – У нее тоже погибла дочь, а на днях – сын. Она сказала мне, что ее детей убили. Убили! Вы слышите меня? Вы – депутат, ваш муж – заседатель в суде! Что вы можете сказать по этому поводу?

– Марья Петровна так сказала?..

– Да, она так сказала, хотя была пьяна. Очень пьяна, но…

– Да, ей пить нельзя совсем! Сейчас, вы же знаете, политика у нас в стране новая, сильно пить не дают…

– Я спросил вас, правда ли, что ее детей убили?

– Да что вы! Померещилось ей! Допилась до горячки…

– Но я ей верю! В Москве есть сигналы, что у вас здесь творится что-то…

– Что творится? – она ждала моего ответа, я слышал ее тяжелое дыхание.


* * *

Директриса школы – странное создание, возраст которого терялся где-то между сорока и шестьюдесятью, – не ответила ни на один мой вопрос. Она прикрыла глаза очками и нудно читала вслух протоколы заседаний родительских комитетов. Когда я заметил, что тоже умею читать, она как будто обрадовалась, передала папки с протоколами мне и, сославшись на педсовет, вышла. В протоколах были все те же вариации на тему воспитательной работы: повысить, укрепить, усилить, поднять на новую ступень… Моих вопросов директриса словно не слышала. В том числе без ответа остался и главный вопрос: почему жертвами несчастных случаев становятся исключительно девочки.

В разной форме я несколько раз задавал этот вопрос и Волчанову. Он всегда вздрагивал и отвечал какой-нибудь начисто лишенной смысла тирадой: мол, девчонки нынче такие легкомысленные да безмозглые, от рук отбились, почище парней. Впрочем, в последний раз, когда я сложным, извилистым путем привел его к этой теме, – это случилось у него в кабинете – он налил мне рюмку коньяка, погладил по плечу и сказал, что я любопытен и настойчив, и ему это очень нравится, И как-то по-новому сощурился. Испуганно, но дерзко.



* * *

Начальник местной милиции Филюков, с сонными глазами, толстый, неповоротливый и косноязычный, появился в кабинете Волчанова в конце третьего дня. Волчанов подмигнул мне и громко, так, чтобы слышали в соседней комнате, провозгласил, что нам пора собираться на рыбалку.

Дача Волчанова была расположена примерно в двадцати километрах в деревне под названием Нероновка. По дороге я спросил Волчанова, почему деревня названа так, но он ответил, что не знает. Знает, что название старое, а кто такой Нерон, не знает.

Роскошный особняк из розового кирпича Волчанов упрямо называл садовым домиком. Бог ему судья! Три этажа, несколько гарнитуров, два цветных телевизора, видеомагнитофон, сауна. В доме постоянно жила цветущего вида бабка.

К нашему приезду рыбу уже почистили. Об этом доложила румяная старушка. Из ее дальнейшего доклада стало ясно, что почистили севрюгу и стерлядь. Волчанов дал распоряжение варить и подмигнул мне. Он мигал так весь вечер. Я завел речь об удочках, заявив, что хочу вытащить стерлядь собственными руками, потому что с детства люблю посидеть на зорьке под кустом. Выяснилось, что удочек в доме нет.

– Да и стерляди здесь сроду не водилось! – успокоил меня Волчанов. – Это привозная.

Он давал понять, что под словом «рыбалка» понимается что-то, прямо не связанное с процессом рыбной ловли. Что именно, выяснилось довольно скоро.

Когда мы, по выражению Волчанова, слегка размялись, пропустив по рюмке французского коньяка, розовощекая старушка, украсившая себя цветастым платком и чистым новым передником, сообщила, что банька нагрелась. При этом она как-то блудливо улыбалась. Я вопросительно посмотрел на хозяина: о бане раньше речи не велось. Волчанов потер руки и воскликнул:

– А что, может быть, попаримся! У нас тут по-простому, по-деревенски. Сауна имеется – простенькая, зато своя.

Бабка пошла за простынями, а Волчанов по дороге в сауну пригласил меня оценить его видео. Аппарат был в самом деле неплохой: новый и очень дорогой. Волчанов поставил кассету, и на экране возник огромный половой член, размерами своими внушавший мысль о подделке. Затем появилось свирепое лицо обладателя этого органа – юного мулата, с ярко накрашенными глазами. Мулат гордо смотрел вниз на свое сокровище и раздувал ноздри. Потом в кадре возникли сразу три мясистых блондинки. Они ворвались в украшенную в восточном стиле комнату и, увидев мулата, стали лихорадочно срывать с себя одежду. Присмотревшись к интерьеру помещения, я заподозрил, что этот шедевр приготовлен где-то у нас в Средней Азии: слишком много на стенах было ковров и сабель. Пробиваясь к мулату, развалившемуся на ковре, голые блондинки слегка подрались, но разум восторжествовал, и они втроем принялись хлопотать вокруг невероятно огромного полового органа, который занял весь центр кадра, выполняя роль стержня композиции.

– Вот бы мне такой! – прошептал Волчанов и облизнулся.

– Зачем?

– Чтобы всех… – Волчанов впервые при мне выругался.

– А зачем же всех? – спросил я, краем глаза наблюдая свалку, которую вновь устроили дамы, отстаивая свои преимущественные права на мулата.

– Чтоб боялись! Чтоб любили и боялись! – Волчанов возбужденно почесал ногтями угреватую физиономию.

Подошел сонный Филюков и равнодушно посмотрел на экран. Волчанов налил еще по рюмке. Я отказался, и он тоже не стал пить.

В сауне был небольшой бассейн с холодной водой. Все оборудование явно буржуазного происхождения. Мы разделись. Волчанов рассматривал меня с большим любопытством. Он был старше меня лет на десять, но когда мы оказались рядом голые, выглядел стариком: тело скособоченное, дряблое, обвисшее. А милиционер Филюков обладал таким животом, что у меня в памяти ожила частушка о беременном мужике. Я привык холить свое тело и рядом с безобразными телесами служителей местного правосудия почувствовал себя Гераклом. И тогда произошло нечто, что, как я сейчас понимаю, нарушило тщательно расписанный по эпизодам план.

Вдруг я представил себе, что могу прямо здесь, сейчас разбить головы им обоим. Не дожидаясь суда, размазать их но голубой кафельной стенке, как клопов. Это было как вспышка – так ярко возникла в моей голове картина расправы. Голые, вне своих мундиров и портупей, они были совершенно беззащитны.

Мной овладело неудержимое желание заехать Волчанову ногой в челюсть. Я двинулся к нему, и он заметил это, почувствовал. Это был странный, пронзительный миг. Он понял меня, прочитал все в моих глазах. И ужас проступил на его угреватом лице. Это длилось буквально один миг. Но миг этот был для него ужасен, сломал в нем уверенность…

Когда мы вышли первый раз из парилки, Волчанов стал уговаривать пропустить еще по рюмочке. Я отказывался, окунулся в бассейн, вылез, и он снова стал приставать с коньяком. Я напомнил ему, что нам предстоит еще уха. Волчанов закивал, налил себе рюмку, и я увидел, как дрожат его пальцы. И тут каким-то новым, сдавленным голосом он произнес фразу, которая меня ошеломила.

– Тут деревенские девушки хотят… составить нам компанию… Попариться!

– Вместе с нами?!

– Да, знаете… есть тут такие. Отличные девушки! Мы их давно знаем. Они иногда заходят… – промямлил Волчанов.

Я растерялся. Я ожидал чего угодно, но все же не так в лоб. Я был готов к тому, что мне попробуют подсунуть женщину. Но в голове у меня была почему-то версия стандартного приема компрометации столичного гостя: ночью, когда ты спишь, женщина проникает в твой номер, начинает кричать, врывается милиция, и тебя обвиняют в изнасиловании. В сходной ситуации побывали почти все спецкоры нашего журнала. Прием этот широко известен в Прокуратуре СССР. Он называется «подложить бабца» и как бы включается в правила игры. Если корреспонденту «подкладывают бабца», значит, он кого-то сильно прищемил, и его срочно отзывают. Похоже на высылку дипломата в 24 часа.

– Ну что ж, пусть попарятся! – неуверенно произнес я.

Это странно, но когда передо мной открывается новая страница в книге жизни и я чувствую, что читать ее опасно, что лучше перелистнуть и читать что-то спокойное, я всегда прочитываю эти опасные страницы от начала до конца. Мне стало вдруг смешно, и я сказал:

– Они не начнут меня насиловать под вашим руководством?



Волчанов заблеял, как козлик в мультфильме:

– Да что вы! Вы не подумайте… просто попарятся девочки. Тут у нас простые нравы. Как в Швеции или Финляндии. Все очень прилично. Не подумайте плохого. Девочки простые, деревенские, им сауна нравится…

– Если как в Швеции, пусть приходят! – решительно согласился я и захохотал. Я почувствовал, что веду игру и мы приближаемся к месту, где по сценарию должна быть кульминация, но игра пока в моих руках.

Волчанов бросился в бассейн, поднял много брызг, но выглядел жалким и напуганным.

– Вы как в воду опущенный! – сказал я и снова засмеялся.

Он ничего не ответил и ушел в предбанник. Мы с Филюковым четверть часа мерзли, ожидая его возвращения. Наконец мне надоело, и я ушел в парилку. Филюков проводил меня тупым бараньим взглядом.

Когда пот снова начал выступать у меня на лице, дверь приоткрылась, из нее дохнуло прохладой, и на порог ступила голая девушка. Она медленно прикрыла дверь и остановилась. В мутном желтом свете слабой лампы она казалась вылепленной из воска.

– Добрый вечер! – сказал я. Она молча кивнула. – Заходите, присаживайтесь! – я указал ей место напротив себя. – Будем как в Швеции!

Девушка молча присела на нижнюю полку и опустила голову. И вдруг я понял, что это ребенок. Угловатый несчастный ребенок.

– Встань, иди сюда! – приказал я.

Она послушно подошла ближе. Ей было не больше четырнадцати. Маленькие неразвитые груди с еще неоформившимися сосками, волосы на лобке только-только пробивались. Это был ребенок.

– Сколько тебе лет? – девчонка молчала. – Сколько тебе лет? – шепотом закричал я, взял ее за подбородок и повернул к себе. У нее задрожали губы.

– Восемнадцать…

Я подтолкнул девчонку к выходу и открыл дверь. За ней стоял Волчанов.

– Она уверяет, что ей восемнадцать! – я хотел быть ироничным, но мой голос звучал хрипло и зло.

– Да-да, восемнадцать! Если она показалась вам слишком молоденькой, можно позвать Дашеньку…

Девочка по-детски прикрыла лобок ладонью и молча смотрела в пол. Мне стало невыносимо жарко. Я спустился в бассейн и стал плавать от стены к стене, как морж в зоопарке. Если бы я тогда ударил Волчанова, убил бы его одним ударом.

Волчанов, Филюков и «деревенская девушка» молча наблюдали за мной. Потом Волчанов шепнул что-то девчонке на ухо, и она ушла в предбанник. Я вылез и накинул махровую простыню.

– Вы так быстро попарились… – то ли спросил, то ли констатировал Волчанов.

– Есть такое занятие… – я сделал паузу. – Педофилия… – глазки Филюкова утратили сонное выражение: новое слово его заинтересовало. – Педофилия! – повторил я. – Занятие уголовно наказуемое. В древности преступников варили живьем в оливковом масле, а потом скармливали собакам… Ладно! Вы тут еще попарьтесь с деревенскими девушками! По-простому. А я есть хочу. Кстати, как там уха?

– Уха доходит! – заворковал Волчанов. – Аромат… Сами почувствуете! Да и нам хватит париться! А то перегреться можно. Возраст, знаете… – он стал неловко обматываться простыней, Филюков последовал его примеру.

Уху за столом разливала девица лет шестнадцати со сладострастно-хамским выражением лица. Волчанов называл ее Дашенькой, демонстративно щипал, на что та не обращала внимания, так как была занята делом – она таращила глаза на меня откровенно и бесстыдно. Мне стало даже казаться, что Волчанов сказал ей обо мне что-то ужасно интригующее. А может быть, ее занимала моя куртка с фирменной этикеткой «Кристиан Диор».

– Ты меня съесть хочешь? – спросил я наконец.

Девушка прыснула в кулак – так поступали крестьянки в романах прошлого века, но ничего не ответила и продолжила свой гипноз. Под уху водка шла хорошо и быстро, пили поровну и хмелели вместе. Филюков преобразился, его глаза, словно смазали маслом, и я впервые услышал от него предложение из нескольких слов:

– Слышь, а это самое, ну, то, что ты там назвал… Ну, это слово, значит, на педераста похожее, – это что? – закончив фразу, Филюков вытер потный красный лоб носовым платком.

Волчанов состроил снисходительную мину, но я видел, что он тоже не знает, что значит педофилия.

Я коротко объяснил, что это когда взрослые спят с малолетними, и увидел разочарование в глазах своих компаньонов по рыбалке.

– И всего-то! – протянул Филюков. – У нас тут их всех, понимаешь, лет в двенадцать… – он поперхнулся. Мне показалось, что Волчанов наступил ему под столом на ногу.

– Еще это называется «половое сношение с лицом, не достигшим половой зрелости. Как правило, сопряжено с насилием», – пояснил я на бездушном судейском жаргоне.

Принесли чай и к нему финские ликеры. Я был уже изрядно пьян, но заметил, что бабка очень тщательно расставляла бутылочки. Передо мной оказался ананасовый ликер, который я пил в гостях у Волчанова и очень хвалил.

– А вы меня не отравите? – серьезно спросил я Волчанова, и тот затрясся. – Шучу! – успокоил я его и налил себе ликера. В голове возникли слова: «веселый самоубийца». Я веселый самоубийца! Я знаю, что в бутылке специально для меня намешана какая-то гадость, и все равно пью! Я хочу выпить эту чашу до дна! Ибо другого не дано. Нужно выпить до дна, выполнить все, что придумал для меня хлопотливый Волчанов. Пусть он уверится, что я побежден и обезврежен. Только так я чего-то добьюсь.

– Другого не дано! – я помню, что повторял и повторял эту фразу, засыпая за столом. – Другого не дано! Я пью эту чашу…

Проснулся я от пронзительной головной боли и жажды. Я лежал совершенно голый на роскошной кровати из белого дерева, а рядом со мной спала Дашенька. Она действительно спала, и будить ее я не стал. Просто приподнял одеяло и убедился, что она голая. Акция по сбору компрометирующих материалов удалась на славу. Моя одежда была аккуратно сложена на кресле. Я оделся и, пошатываясь, спустился вниз по застеленной ковровой дорожкой лестнице. В холодильнике нашел бутылку минеральной воды, зубами сковырнул крышку и выпил ее огромными глотками. Открыл еще одну и тоже выпил. Третью бутылку я уже тянул, развалившись в бархатном кресле – пародии на ампир. Судя по запредельному безразличию, которое охватило меня, как только я утолил жажду, они, кроме снотворного, намешали слоновую дозу транквилизатора.

Волчанов появился в гостиной в халате леопардовой расцветки. У него был помятый, больной вид, он явно страдал с похмелья.

– Как Дашенька? – спросил он и попробовал состроить игривую гримасу.

– Во! – я показал большой палец и улыбнулся. Это было в самом деле странно. Я чувствовал себя из рук вон плохо, но улыбался, ибо вдруг понял, что мы оба знаем: Дашеньку я не тронул и пальцем, однако оба играем в эту странную игру – он спрашивает, хороша ли Дашенька в постели, а я хвалю…

В гостинице я свалился спать и проспал сутки. Волчанов явно перестарался. Он позвонил, как только я встал, и принялся нудно извиняться, я так и не понял за что. Но голос у него был довольный. Дело сделано: в его руках роскошные снимки – московский корреспондент спит с голой красоткой. Все отлично, можно диктовать свои условия. И пусть диктует! Я буду слушать и записывать.


* * *

Я ждал телефонного разговора с главным редактором полтора часа, а когда соединили, было плохо слышно. Мы обменялись приветствиями. На вопрос, как у них дела, главный ответил: «Ничего! Но нас снова завалили почтой».

Это была условная фраза, означавшая, что на меня пришли компрометирующие материалы. У главного был испуганный голос, и его испуг передался мне. Он не должен был бояться – анонимки преследуют корреспондентов нашего издания, и пугаться по этому поводу не принято. Тем более, что на меня до сих пор ни одного сигнала не поступало, и коллеги по работе грубовато шутили, что я уже два года замужем и все еще сохраняю девственность…

Я сообщил, что продолжаю собирать материал, но чувствую себя неважно: головные боли, готов бросить все к чертям и вернуться. Сказанное значило для главного, что я в тяжелом положении и об этом следует поставить в известность С., человека из прокуратуры СССР, который обычно оказывал поддержку нашим корреспондентам в тех случаях, когда местные власти пытались сфабриковать против них материалы уголовного характера. Я повторил, что продолжаю собирать материал. Он помолчал, потом как-то растерянно ответил: «Да-да, но поторопитесь…» – и повесил трубку. Известие, что какие-то компроматы на меня уже в Москве, меня ошеломило. Что же сумел переправить в столицу мой друг Волчанов, неужели голые фотографии? Так быстро?…


* * *

За ужином в отдельном кабинете городского ресторана «Рассвет» Волчанов был особенно любезен. О Дашеньке и «рыбалке» – ни слова.

Центральное телевидение вело репортаж с автомобильного завода в Тольятти. Собрали тысячу работников и всем по очереди задавали издевательский вопрос: сколько лет им нужно, чтобы начать выпускать лучший в мире автомобиль? За всех отвечал бойкий юноша в новом комбинезоне. На фоне плаката «Даешь лучшую в мире малолитражку!» он красиво разводил руками и утверждал, что лучшую в мире машину они выпустят скоро. Нужны только другое оборудование вместо разваливающегося старого, хорошее сырье, качественно новый дизайн и сознательные рабочие.

– Да! Рабочие нового типа! Чтоб не пили, не прогуливали, работу чтоб любили! – азартно выкрикивал он. – А все остальное у нас есть. А если нет, так будет! Партком поможет! Сырье нам даст, станки новые из Японии получим…

– Это какой-то наш особый, национальный вид кретинизма! – меня вдруг прорвало. – Этот завод двадцать лет подряд выпускает модель «фиата», которая уже тогда, двадцать лет назад, была безнадежно устаревшей! Вот эти рабочие сами говорят, что оборудование изношено, что модели не годятся ни к черту, что жить тошно – на весь город ни одного театра, очередь в детский сад на пять лет, в магазине – шаром покати! Но никто не хочет увидеть связь между тем, что они выпускают и как живут! Судя по лозунгам, намерены выпустить лучший в мире автомобиль, а продолжают клепать худший, едва ли не самый худший! Но никто не говорит об этом, никто не предложит: давайте научимся делать хотя бы простую обычную машину! Хотя бы не хуже того «фиата», который мы купили когда-то по дешевке, а потом начали продавать направо и налево по демпинговым ценам…

Волчанов слушал меня с интересом, но, кажется, не понял, что значит «демпинг».

– А мне наш «Жигуленок» нравится! – признался он. – Я считаю, отличная машина!

– Мало ли что вы считаете! А вы знаете, что во всем мире любой товар вскоре после выпуска начинает дешеветь? Магнитофон за сто долларов через два года стоит пятьдесят, через четыре – тридцать. После двадцати лет производства эта машина должна стоить как минимум в три раза меньше! А она вдвое подорожала! По-вашему, это нормально? Стала вдвое хуже по качеству – но вдвое дороже!

– Подорожала, потому что дизайн! – Волчанов с трепетом в голосе произнес это слово. – Прекрасный, современный дизайн. А цена вполне доступная. Я не против такой цены…

– Какой дизайн! – простонал я. – Он на уровне шестидесятых годов! Дизайн в стиле «ретро»!

– Не нравятся вам наши машины! – укоризненно произнес Волчанов. – Конечно, я за рубежом не бывал, других не видел. А что, у них лучше? – в его глазах загорелся охотничий огонек, и я понял, что где-то поблизости крутится магнитофон.

– Что лучше? – переспросил я.

– Машины… Уровень… Вообще жизнь…

– Машины у них лучше. А вообще – безработица! Но не о них речь! Неужели вам неясно? Речь о нас. Я продолжаю считать, что если у машины на ходу отвинчиваются гайки и она разваливается, а вы упорно твердите, что это лучшая в мире машина, то вы поступаете как человек слабоумный. Как кретин! – я тыкал пальцем ему в лицо. – Человек разумный должен остановиться и подтянуть гайки прежде, чем ехать дальше. А кретинов, которые продолжают истерически хвалить машину, нужно изолировать и лечить. Они тащат всех нас к катастрофе….

– Ничего вам у нас не нравится! – охотничий огонек в глазах Волчанова вспыхнул снова.

Прощаясь, он долго не отпускал мою руку, заглядывал в глаза и бубнил, что я замечательный собеседник. А потом спросил:

– Когда домой собираетесь?

– Денька через два.

– Так скоро? – оживился он. – Мы вам грибков соленых соберем в дорогу, рыжиков, курочку зажарим…

– Да уж, и побольше! Можно и икорки, кстати! – я требовательно взял Волчанова за пуговицу рубашки.


* * *

Зачем я влез в это? Зачем бросил все и начал писать уголовные очерки и репортажи? Вопрос этот до сих пор занимает моих друзей и знакомых. И, думаю, они единодушны в своем выводе – я взбесился с жиру.

К тридцати годам я сформировался как постоянный призер в жизненной гонке. Моя жизнь шла удивительно удачно и казалась окружающим праздником. И я сам видел себя не иначе, как хозяином на этом празднике.

Таким жуиром, сибаритом, гурманом, расположившимся на отдых в уютной гостиной собственного особняка…

Сразу после университета мне предложили работу в Коста-Рике. Четыре счастливых года в этой благодатной солнечной стране. Золотые пляжи, оливковые мулатки, белозубые, беспричинно веселые люди. Любящая жена, прелестный ребенок, достаток в семье, репутация умеющего писать человека: мои рассказы о Коста-Рике издали отдельной книжкой за каких-нибудь три года, для нашей страны фантастически быстро!

После возвращения я пошел в гору еще круче. Отчасти в этом была и моя заслуга – я знаю четыре языка, знаю неплохо. Мне дали хорошее место, за пять лет я поездил по Европе. Только в Англии побывал трижды. Я мог снова ехать за границу, но колебался, выбирал… Подрастала младшая дочь. Меня всю жизнь завораживала человеческая красота, я способен часами созерцать красивое человеческое лицо – и бог послал мне детей необычайной прелести. Большеглазые, ласковые, жизнерадостные – до их появления на свет я не смел мечтать о таких детях! Я тянул и тянул с отъездом, перебирал варианты, и вдруг в два дня все изменилось, и я стал специальным корреспондентом этого журнала, призванного то ли поддерживать, то ли заменять закон в нашей стране.

Официальная версия этого виража в моей карьере вполне пристойна: я решил уйти в литературу. И в целом это соответствовало действительности. Но лишь в целом. А в частности я вдруг начал понимать, что, будучи русским по крови, языку, воспитанию, я провожу свою жизнь в каком-то искусственном мире, который к России не имеет прямого отношения. Москва, в которой я вырос, – это космополитический конгломерат, целая страна с многонациональным населением и своими особыми законами. Коста-Рика, Англия. Канада – это тоже не Россия…

Я хорошо помню день, когда мне дали прочитать письмо пенсионерки, которая рассказывала о том, как раскулачивали в тридцатом году ее семью. Просто и деловито она писала, как пришли в дом, отобрали всю одежду и выгнали на улицу мать с шестью ребятишками, отца расстреляли раньше. Отняли у матери даже шаль, в которую был закутан грудной ребенок. На второй день малыш погиб от холода. Погибла мать, погибли все дети, кроме нее…

Нашей младшей дочери было тогда полгода, и меня начал преследовать кошмар: с нее срывают одеяло и голенькой выбрасывают на мороз. Меня настигло страшное прозрение – все это делали мы! Мы, русские, выгоняли на смерть других русских! Мы смотрели из-за занавесок, как идут умирать мучительной смертью наши односельчане, с которыми мы целовались на пасху. Посматривали из-за занавесок и злорадно шипели: «Ужо вам, подкулачники!» Детей гнали на смерть, и никто не пустил их в свой дом, никто не посмел спасти…

Я читал серьезные книги о нашей истории. Все они, как ни грустно это, изданы где угодно, но не у нас. Я со студенческих лет знал цифры, скрываемые от нас до сих пор. Их скрывают не зря! Счет жертв нашей истории в двадцатом веке пошел на десятки миллионов. Я представлял себе, что ни один народ в мире не истреблял сам себя так, как мы. Но письмо перевернуло во мне что-то. Я понял, что все это был я! И малыш, который замерз на руках у матери, и уполномоченный в черной кожаной куртке – это тоже я!

…В журнале ко мне отнеслись враждебно. Я казался этим людям, изнуренным ежедневной безрадостной продажей себя в розницу, счастливчиком из богатого, беззаботного мира, куда их не пускают и некогда не пустят. Я чувствовал их зависть. Когда приезжала жена и ставила свою машину впритык к моей, они толпой собирались у окна и возбужденно говорили, что это уже разврат. Две машины в одной семье – грязный буржуазный разврат. Они как будто смеялись, но у всех при этом кривились губы.

Потом, когда пошли мои первые репортажи, меня как будто признали. Мне как будто простили машину, одежду, дачу. Простили четыре языка. Женщины простили, кажется, даже перстень на пальце моей жены, хотя такое не прощают никогда…

И все же, по общему мнению, я сам, по своей воле, с разбега ткнулся носом в навоз.

Я покинул гостиницу на рассвете. Меня не видел даже шофер милицейской машины канареечного цвета с ржавой сеткой на окнах, которая последние дни ночевала под окнами моего номера. Он мирно спал, так же, как за закрытой входной дверью гостиницы – швейцар в элегантной лиловой ливрее. Чтобы не тревожить их, я вышел через окно, благо второй этаж был невысокий.

В дом Марьи Петровны я проник без труда. Открыл незапертую дверь, на цыпочках прошел через сени в единственную жилую комнату, сел на пол, прислонившись к стене, и стал привыкать к темноте. Марья Петровна на этот раз спала не там, где я нашел ее в первое свое посещение, а в другом углу, где под потолком висела икона, очертания которой проступали в темноте в виде слегка отблескивающего серебром прямоугольника. Под иконой спать не принято, но, воспитанная в лучших традициях атеизма, Марья Петровна могла об этом не знать. Наконец я беззвучно подошел к ней и тронул за плечо. Женщина дернулась, приподняла голову и вскрикнула.

– Тише! – прошептал я. – Тише, прошу вас…

Я слышал ее отрывистое хриплое дыхание. Она натянула на себя одеяло и отодвинулась как можно дальше от меня. Но я почувствовал: она узнала мой голос, и включил диктофон.

– Кто это?.. – прошептала она.

– Это я… Я был у вас. Я приехал из Москвы, специально по делу вашего сына, – медленно и внятно произнес я. – Меня послали разобраться, понимаете? Вы должны мне помочь. Помогите найти убийц – и они заплатят своей кровью! Их расстреляют!

Женщина потянулась рукой к изголовью дивана и начала шарить. Я быстро достал из сумки фляжку с коньяком, свинтил пробку и протянул ей. Она осторожно взяла, понюхала и радостно замычала. Затем припала к фляжке, выпила больше половины и, молча вернув ее мне, снова забилась в самый угол, под икону.

– Вы сказали, что вашу дочь убили. Кто? Кто убийцы? Скажите только это! Кто убил ее?

– Колька с Генкой, – спокойно ответила Марья Петровна.

– Какой Колька? Какой Генка? Кто они?

– Колька и Генка Волчановы! – она продолжала спокойным, рассудительным тоном. – А паренек-то мой, как узнал, что ироды эти Надюшку задушили, а потом в канализацию кинули… Он как узнал, так грозился всех их поубивать. Хороший он был, жалостливый… Добрый был Ванюша, ласковый… – она снова потянулась к фляжке.

– Кого он хотел поубивать?

– Ирода этого, Кольку! И папаню его! Я говорила Ванюше: «Сынок, молчи, молчи, бога ради, сестру твою не вернешь! Молчи, хоть мы живы будем». Он-то поначалу молчал, а потом дружку одному признался. Хотел дружка, значит, уговорить, чтобы вместе… А тот побежал, Волчановым рассказал. И началось: все бьют его и бьют. Каждый день, считай, били, ироды. А потом задавили. Ночью, спала я… Просыпаюсь, а он на полу задавленный…

Женщина сделала еще глоток из фляжки. Я с ужасом ждал, что с нею начнется истерика, что она станет кричать, выть, как в прошлый раз, но Марья Петровна говорила тихо, внятно, рассудительно. Кричать и выть от ужаса хотелось мне. Она же была в полном рассудке. Обычная пьющая женщина – алкоголичка. Потом, позднее, мне пришла в голову мысль, что накануне моего первого прихода Волчанов вполне мог дать ей психотропик. Уж слишком странным был этот контраст: полное безумие тогда, в первую встречу, и ясный рассудок сейчас.

– За что убили вашу девочку?

– Как за что? Ни за что… Так, для забавы… Сначала снасильничали ее все хором. Она домой притащилась – в крови вся, ободранная, не говорит ничего, дрожит. Три дня дома все лежала, дрожала, плакала, я извелась с нею. А потом в магазин вышла я, прихожу – ее нет. А через день нашли в колодце, в канализации этой…

– Вы точно знаете, что и ее, и Ваню убили Волчановы?

– Как не знать! У нас все знают. Они девчонок, что покрасивше, в машину затаскивают и увозят в Нероновку на дачу. А потом которых так отпускают, а которых в канализацию кидают… Тут у нас в народе так говорят: которые виду потом не подают, им ничего, отпускают. А которые убиваются сильно да рассказывают – их, значит, в колодец… – женщина допила последние капли коньяка и замолчала.

– Никто не видел, как я пришел к вам, – сказал я наконец. – Прошу вас молчать о моем приходе и о том, что вы мне рассказали. До самого суда молчать…

– До какого суда? – испугалась Марья Петровна. – Это когда меня судить будут? Волчанов сказывал: будем, говорит, судить тебя, стерва старая, за тунеядство и посадим в профилакторий. Там, сказывал, тебя, старую, каждый день будут палкой бить, пока не сдохнешь. Он и вчерась приходил, все про это рассказывал. Строгий он у нас… Да мне уж теперь все равно. Хоть здесь подохну, хоть там. Здесь все-таки в домишке своем… Оно как бы и получше… Фотокарточки есть Надюши да Ванечки. Когда-никогда посмотрю, поговорю с ними… А туда, в профилакторий этот с фотокарточками пускают?..


* * *

Дом, в котором жил учитель, строили старообрядцы лет двести назад по всем канонам благородного строительного искусства, похоже, навсегда утраченного нами. Это была сложенная из огромных бревен крепость с глухим забором и широким козырьком над воротами.

Часы показывали четверть шестого утра, когда я перелез через забор – ворота были заперты изнутри. Приземлившись на четыре точки, я нос к носу столкнулся с маленькой ласковой собачкой, которая словно ждала моего появления, она перевернулась на спину и замерла, раскинув лапы. Собачка не сомневалась в том, что я преодолел забор, чтобы почесать ей брюхо.

Я обошел дом кругом, заглядывая в окна, порассмотреть что-либо внутри мне не удалось. Вернувшись к входной двери, я тихо постучал. Послышались шаркающие шаги, и дверь открылась. На пороге стоял старик в голубом трикотажном костюме. У него было удивительно породистое лицо – так мог выглядеть Антон Павлович Чехов, если бы дожил лет до семидесяти. Красивая форма головы, хрящеватый нос, проницательные глаза – живые, ярко-голубые, насмешливые. Старик просился на портрет.

– Доброе утро! – поздоровался я.

– Доброе… – согласился он. – А вы что, собственно говоря, здесь делаете?

– Я, собственно говоря, пришел к учителю, – в тон ему ответил я. Странно, но вид старика, его важная интонация подействовали на меня успокаивающе.

– Рихард Давидович, по всей видимости, еще спит. А вы кто будете? – спросил он и сощурился.

– Мы с Рихардом Давидовичем братья-близнецы! Можно, я разбужу его?

Старик хмыкнул и молча посторонился. Я слышал, как он пробормотал мне вслед:

– К нам пожаловал какой-то хохмач!

Учитель спал на железной кровати с панцирной сеткой. Некоторое время я рассматривал его спящего. Нервное маленькое лицо в обрамлении буйных волос рыжеватого оттенка и рыжей бороды. Черты лица мелкие, но не лишенные изящества: острый подбородок и небольшой твердо очерченный рот с тонкими бледными губами.

– Рихард Давидович! – позвал его из-за моей спины старик. – К вам гость!

Учитель открыл глаза. Он не видел меня и даже не пытался рассмотреть, а шарил рукой по полу, пока не нашел очки с толстыми стеклами.

– Вот этот, так сказать, товарищ представился вашим братом-близнецом! – объявил старик. – Пришлось впустить.

– Доброе утро, – поздоровался я. Выражение лица учителя меня встревожило. Он молча рассматривал меня и не отвечал на приветствие. – Доброе утро! – повторил я. – Извините, что разбудил, но дело срочное, и я прошу выслушать.

– Дедушка Гриша, если не трудно, нагрейте чаю! – попросил учитель слабым, дрожащим голосом и жестом указал мне на стул.

– Меня зовут… – я назвал свое имя, и учитель кивнул так, что стало понятно: мое имя ему уже известно.

– Зачем вы пришли ко мне? – произнес он.

– Я приехал по вашему письму.

– Но вы здесь уже неделю…

– Откуда вы знаете?

– Об этом все знают. Здесь все всё знают…

– Все, кроме меня. Поэтому предлагаю не терять времени. Никто пока не знает, что я у вас, мы можем спокойно поговорить, – я достал из сумки диктофон и вставил новую кассету. – Итак, Рихард Давидович, я прошу вас рассказать все, что вам известно о преступлениях против детей в вашем городе, – я включил диктофон.

– Зачем вы пришли? – повторил учитель и встал. Он был в пижаме в зеленый горошек. – А знаете ли вы, – обратился он ко мне с неожиданно гневной интонацией, – знаете ли вы, почему я написал письмо именно в ваш журнал? Вы ни за что не догадаетесь! Я мечтал, чтобы сюда приехали именно вы! Я понимаю, вам это покажется смешным, но я читал ваши очерки, нашел ваши книги. Вот они обе! – учитель показал на книжную полку, и я с изумлением увидел знакомые корешки своих книг. – И, прочитав все это, я сделал вывод, что именно вы могли бы помочь. Мне показалось, что вы человек порядочный. И вы приехали…

– Да, я приехал и не совсем понимаю, почему вы так со мной говорите!

– Уходите! – вскрикнул учитель. – Убирайтесь вон! Я не хочу видеть вас! Я не хочу… Вы были там, у них…

– Это была игра. Сейчас вы убедитесь, что я играл с ними. Ваши подозрения необоснованны.

Я включил наугад запись разговора с Марьей Петровной и попал на то самое душераздирающее место, где она говорила о фотографиях детей, спрашивала, пускают ли с фотографиями в профилакторий. Учитель слушал. Что-то переменилось в выражении его лица.

– Вы были на даче у Волчанова? – это был не вопрос, а обвинение. – Вы были в этом ужасном месте! Вы были у них в бане! Мне прислали фотографии! Вы ничуть не лучше тех, что приезжали до вас! – он сам не хотел верить в то, что говорил, и жадно, с надеждой заглядывал мне в глаза.

– Я повторяю: это была игра! Моя игра, посвящать в которую вас я пока не намерен. И вам остается только поверить мне на слово. Попробуйте поверить. Вы ничего не теряете!


* * *

– Три года назад я приехал сюда и стал преподавать русский язык и литературу в городской школе, – учитель говорил неестественно громко, искоса поглядывая на диктофон, словно боялся, что его рассказ не запишется на пленку. – Старший сын Волчанова Николай тогда только что вернулся из Москвы – его выгнали из института, и отец пристроил его в милицию. С этого в общем-то все и началось. Николай Волчанов, недоучившийся бухгалтер, стал милиционером. Сначала он ездил по городу на мотоцикле в милицейской форме и строил глазки девочкам старших классов. Все было вполне невинно, мило, даже трогательно. Все было вполне нормально. Ходили слухи, что он намерен жениться. Я еще застал девушку, о которой говорили, что она его избранница. Ей все завидовали. Волчанов – крупная фигура в этом городе и к тому же человек отнюдь не бедный.

– Кстати, – перебил я учителя, – может быть, вы знаете источник благосостояния этого скромного работника советской юстиции? Он прокурор района, его зарплата максимум четыреста.

– Я не могу сказать что-то определенное… Люди говорят разное. Конечно, он собирает дань, но все это мелочи. Понимаете, это несущественно. Прокуроры в этом городе – все, кого помнят местные старики, жили не хуже. Уверяю вас, не хуже, чем Волчанов! Это традиция, положить конец которой вряд ли смог бы какой-то новый прокурор. Прокурорами и для прокуроров эта традиция взлелеяна, так что тут бессмысленно ждать чего-то…

– И все же, с кого он берет?

– Не знаю, право, не знаю! Меня никогда это не интересовало. Думаю, труднее найти тех, с кого он не берет. Конечно, я говорю о тех, с кого есть что взять. Но это неважно, понимаете? В России взятку никогда за грех не почитали. Менялась только форма, упаковка, так сказать. А взятка была всегда и будет. Тут другое важно. Семейству Волчановых просто собирать деньги в пачки показалось неинтересным. Им это мало показалось – вот в чем ужас… Но давайте по порядку.

Так вот, любовная история его старшего сына закончилась полным фиаско. Девушка влюбилась в заезжего молодого артиста филармонии и уехала с ним. А Николай Волчанов остался… Вы знаете, что у Волчанова два сына? Младшему, Геннадию, тогда только исполнилось пятнадцать, но не было такой низости, которой не совершил этот подросток. Он преступник от рождения, хотя все они… После любовной неудачи старшего братья Волчановы удивительно сблизились. Если в детстве они, как рассказывают учителя, постоянно дрались, то теперь их все время видели вместе. Они сколотили свою компанию и проводили время на даче в Нероновке. Пьянствовали, развратничали…

– Извините, – остановил его я. – У нас мало времени. Я хотел бы уйти отсюда так же незаметно, как пришел. Вы очень живописно рассказываете эту семейную историю, но, может быть, перейдем сразу к нашей теме? Кто, где, когда убивал детей – вот эти факты интересуют меня прежде всего.

– Но с этой семейной истории и начался кровавый кошмар, в который ввергли город эти люди! То есть, не люди… Не знаю, как их назвать… Первый раз это произошло через полгода после моего приезда. Я на всю жизнь запомнил, как хоронили эту девочку. Смерть ребенка – самое страшное. И я видел, как шли они за гробом, в этом было что-то вопиюще фальшивое, что-то похожее на фарс. Родители рыдали, мать кидалась под колеса – останавливала машину. Дети поднимали ручки в пионерском салюте. И они… Они тоже были там и еще несколько молодых людей – они шли в толпе и смотрели. Как собаки-пастухи…

– Первый раз они украли и изнасиловали малолетнюю девочку – ей было только одиннадцать с половиной. Волчанов-старший тогда еще тщательно заметал следы: вместе с Филюковым – есть тут такой, начальник милиции – они сами провели расследование, а главврач больницы подтвердил: несчастный случай. Родители уехали через два дня после похорон, сейчас живут в соседнем районе. Говорят, когда они приехали туда, сразу купили хороший дом, хотя здесь у них не было ни кола, ни двора… – учитель запнулся, его лицо исказила брезгливая гримаса. – Правду знали считанные единицы. Но, когда через два месяца в канализационном колодце снова была найдена девочка тринадцати лет, правду об убийстве знал уже весь город – ее не скрывали. Наступила как бы новая эра… С тех пор погибло еще пять девочек. И мальчик Ваня, сын Марьи Петровны. Всего – восемь…

– Это бред! – выкрикнул я. – И что, каждый раз родителям давали денег на новый дом?

– Нет. Если у вас хватит терпения дослушать меня, вы поймете, что давать деньги было уже излишне. Тут все решили особенности личности Волчанова. Казалось бы, мелочи, пустяки, но они определили все. Когда-то давно и, судя по всему, навсегда, Волчанова подмяла под себя жена. Он панически ее боится. А такие мужчины способны мстить всему миру иногда в самой неожиданной, невероятной форме. Злые языки поговаривают, что жена его даже бьет. Возможно. Большую часть года она проводит на курортах Кавказа и наезжает сюда ненадолго. Когда первое убийство его детям сошло с рук – легко, безболезненно, незаметно даже, у Волчанова, очевидно, появилась тяга разобраться в происшедшем серьезно, научно, если хотите. Преступление произошло – наказания нет и не предвидится, ибо все здесь под контролем, все схвачено, намертво зацеплено, предусмотрено им самим. Заметьте, что на пост прокурора он вступил впервые и только начинал учиться правилам игры. Сколько брать, с кого именно, как часто – все это он только постигал. Наши местные торговцы начинали его прикармливать. И в этой сложной ситуации он пошел на сознательное, лично им подготовленное преступление. Он поставил своего рода социальный эксперимент… Это моя личная версия, и, конечно, я могу ошибаться, но я знаю Волчанова. Было бы жестоким заблуждением считать его человеком трусливым. Он все время лебезит, носит маску холуя, но это игрок, расчетливый и беспощадный. Когда убийства детей стали законом, возникла новая форма правления. Это открытие для Волчанова было особенно кстати, потому что его собственные дети становились все опаснее. Дети угрожали перегрызть глотку ему самому! И он разрешил свои проблемы одним ударом: связал сыновей и еще нескольких подручных в одну надежную упряжку. Связал кровью – сильнее связи не бывает!..

Быть может, и во второй раз они поначалу не хотели убивать. Просто увезли на дачу в Нероновку дочь заведующего универмагом, чтобы наказать родителей (заведующий послал в область какую-то жалобу). Но девочка, когда ее отдали родителям, потеряла рассудок, целыми днями кричала, и это слышал весь город. И ее отец, человек в общем-то пугливый, был все время на грани. Волчановы караулили его, следили днем и ночью, боялись, что он увезет девочку в область и все раскроется. К тому же, говорят, у нее на теле были явные следы насилия. И тогда они решились на убийство. Вломились в дом, вырвали ребенка из рук матери, увезли… А через день ее нашли в канализационном колодце. Снова несчастный случай…

– Откуда вы знаете все это?

– Это все знают.

– И вы молчали?! Вы знали это и молчали!

– Я не молчал…

– За три года восемь убийств! Причем все обставлены одинаково тупо и нелепо. Вызывающе нелепо! И вы хотите, чтобы я поверил вам, что в этом городе нет власти, кроме Волчанова? Что родители покорно терпели все это, как овцы? Или, может быть, сами предлагали своих детей в обмен на новый дом?

– Было и нечто похожее… Поймите, потом Волчановым было уже неважно, кого убить. Важно было сделать это безопасно. Поэтому выбирали самых покорных. А потом награждали. Ведь вы были у Шапкиных? Но чаще родители были просто рады, что выбрались отсюда живыми, что их самих отпускают, понимаете? Волчанов сообразил, что страх, ужас – это более надежно, чем пряник, замешанный на крови собственного ребенка. А что касается властей, то вы меня удивляете! Какие власти? Кого вы имеете в виду? Секретарей горкома? За три года их было здесь семь! Все семеро заваливали план и уходили на повышение в область. Они не знали и не хотели знать, что творится в городе. К одному из них я пробивался на прием месяц, он так и не принял. Милиция? Но Филюков вошел в их банду сразу. Еще один милиционер – Николай Волчанов. Остальные трое у них в полном подчинении…

– Все это смахивает на бред! Вы же не на острове живете! Есть область, есть столица. Неужели никто не додумался обратиться…

– Если вы еще раз скажете, что это бред, я замолчу, – тихо произнес учитель. – Как только я понял, что детей убивают, я бросился что-то делать. Я обратился к директрисе, затем к местным властям, потом в область. И почувствовал, что вокруг меня стена! На меня смотрели как на слабоумного, а мои слова называли бредом. Как называете вы сейчас! В области я был дважды. В прокуратуре чиновник принял мое заявление на имя прокурора, пробежал глазами, хмыкнул и сказал, чтобы я ждал ответа. Вот и жду до сих пор… Еще писал в столицу. Приезжали три комиссии. Я каждый раз надеялся, но получалось так гадко! Комиссию сразу везли на дачу Волчанова и устраивали там оргию. Сценарий был всегда один и тот же, позднее Волчанов сам мне рассказывал в деталях. Сначала закуска, потом баня, уха – и здесь вступал в игру главный козырь: пьяным гостям подсовывали девочек лет четырнадцати-пятнадцати и снимали…

– Но вы же пишете, что девочек убивали!

– Да, но не всех, вовсе даже не всех… Понимаете, то, что я скажу, с трудом поддается рассудку. В это трудно поверить. Я сам долго не верил, но сейчас убежден, что это так. Волчанов поразительно быстро создал свою новую, оригинальную форму общественного управления. Главным он сделал страх за детей! Это сильное чувство, уверяю вас, на нем можно играть. Поймите, все это происходило на моих глазах, я сам видел, как вырисовывается эта новая форма общественного устройства и ничего не мог сделать. Все началось с единичного пьяного преступления, а уже через год Волчанов собрал вокруг себя еще нескольких убийц и сумел внушить безумный страх всем, абсолютно всем, и не только здесь, в городе. Его прикрывают в области – я имел возможность почувствовать это. Впрочем, не будем терять времени… – учитель подошел к книжному шкафу и достал тетрадку. – Все факты с датами, подробностями, деталями описаны мною здесь. Вы можете выключить магнитофон, если согласны взять, я отдам вам эту тетрадь. Вопрос, что вы с ней будете делать…

– Передам в прокуратуру СССР.

– Туда я уже послал три подробных письма, и там у меня репутация маньяка. Волчанов в последнее время все чаще намекает, что меня давно пора направить на принудительное лечение в психиатрическую больницу как социально опасного шизофреника.

– Я принесу это в прокуратуру сам и добьюсь приема в самой высокой инстанции. Подключу журнал. У меня есть связи… – я вдруг растерялся, и учитель заметил это.

– Вы уверены, что сумеете выбраться? – осторожно спросил он.

– Откуда выбраться?

– Отсюда…

– Любопытно, а кто мне может помешать?

– Волчанов. Я не думаю, что он вас отпустит, пока вы не дадите ему твердые гарантии своего молчания. Вас уже скомпрометировали, в городе известно, что вы были на даче. Фотографии привез мне сам Волчанов. Посмотрите, говорит, это забавно! У меня в глазах потемнело. Правда, на снимках вы выглядите, как мертвый. Если Волчанов узнает о том, что мы встречались…

– Но он не узнает! Я тайком выбрался из гостиницы.

– Бог мой! Какие тайны могут быть здесь, в этом городе! Тем более от него. Да я больше, чем уверен, что он уже знает и о вашем визите к Марье Петровне, и о том, что сейчас вы у меня! Он знает о каждом вашем движении. Вы что же, не понимаете, что весь город следит за вами? На вас смотрят стены, камни мостовой… Визит сюда – это ваш приговор, понимаете?

Я обернулся. На пороге стоял старик с чайником в руках и с тревожным удивлением смотрел на нас. Потом он поставил чайник на стол и вышел.

– Но вы… – с трудом произнес я. – Вы же до сих пор живы! Вы пишете письма открыто, от своего имени, и до сих пор живы!

– Как видите… Но это ненадолго. Жизнь сплела чудовищно странный клубок, и я оказался им нужен. То, что я пишу, им даже на руку – не из области приехали, а сразу из Москвы. Все проверили, все спокойно… Еще раз приехали – снова все хорошо. А этот сумасшедший все равно пишет – ну и пусть пишет… – последовала долгая пауза. – Кроме того, у Волчанова, как у многих настоящих преступников, есть потребность выговориться. Иногда он приезжает ко мне, садится вот здесь, где сидите вы, и рассказывает о своем тяжелом детстве. Как мачеха вонючей тряпкой его по лицу хлестала. Он никогда не говорит об убийствах, а мои слова, самые отчаянные и дерзкие, пропускает мимо ушей. Он играет со мной роль такого волка, который надел овечью шкуру, пришел к овечке и просит, чтобы она его пожалела. От спектакля он получает удовольствие – я это чувствую. Но терплю… – учитель замолчал.

– Тому, что я до сих пор жив, сразу несколько причин, – продолжил он. – И как только хотя бы одна из этих причин перестанет действовать, меня смахнут с доски, как битую пешку. Кстати, то, что я писал, отчасти спасает меня: было бы неудобно, чтобы сразу после писем в прокуратуру со мной что-то случилось. Ради этой отсрочки и писалось первое письмо полтора года назад, а вовсе не потому, что я надеялся: приедут из Москвы проверяющие и сразу все разоблачат. И отсрочку я получил, но все равно я у них в руках, связан, они держат нож у моего горла…

– Что вы имеете в виду?

– Это несколько странная история. Я не уверен, что сумею объяснить… В городе есть девочка, моя ученица, к которой я по-настоящему привязан…

– И они напоили вас силой и сфотографировали е ней в постели?

– Бог с вами! Что вы! Она совсем еще ребенок, ей двенадцать лет! – учитель растерянно завертел головой и стал похож на встревоженную птицу. – Понимаете, мне, в сущности, нечего, право же, совсем нечего стыдиться… Но они меня уже второй год обвиняют, пытаются уличить в чем-то постыдном, и я порой поневоле начинаю стыдиться… – он совершенно растерялся и покраснел. Затем с видимым усилием продолжил:

– Дело в том, что меня вообще мало интересуют женщины… Поймите правильно, речь идет не о каком-то отклонении. Мне это неинтересно… Мне это не нужно… Один раз в юности я попробовал, и у меня возникло жгучее отвращение. А дети, понимаете, это нечто совсем другое. Здесь нежная, безупречная чистота, прелесть первого пробуждения души. Здесь нет ничего грязного… Я незаметно для себя привязался к этой девочке, и они узнали! Был целый заговор: натравливали на меня учителей, ее родителей, обвиняли бог знает в чем! Волчанов тогда впервые появился в этом доме и дал мне понять, что она – заложница моего благоразумия. Вы представляете всю жестокость моего выбора!.. В это время меня начинало терзать сознание того, что девочка взрослеет у меня на глазах, что вот-вот из прелестного невинного ангела она начнет превращаться в юную женщину, одержимую своей созревающей плотью. Я только начинал внушать себе, что она, постепенно взрослея, найдет достойного спутника, и это будет не грязно, не безобразно, а красиво, быть может… Волчанов тогда прямо заявил: Наташу постигнет участь других, если я не успокоюсь. И я тут же успокоился…

– И правильно сделали! – раздался из-за моей спины голос Волчанова. Он стоял на пороге, улыбался и рассматривал нас. Было что-то дьявольское в его улыбке. Я задрожал от ужаса.

– Доброе утро! – поздоровался он. – А я ехал мимо, решил нашего Ушинского проведать, и надо же, встречаю вас! Удивительное совпадение… – мы молчали. Волчанов как-то по-старчески пожевал губами и глухо произнес: – Все-таки вы к нему пришли… – он обращался ко мне, но говорил куда-то в сторону. – Некстати! Совсем некстати…

Волчанов посмотрел на меня в упор желтыми волчьими глазами, и в этих глазах я прочитал ответ, ужасный в своей законченности. Все, что говорил учитель, правда! Все, до последней мелочи. Я отвел глаза. Пальцы моих рук вздрагивали. Потом я встал из-за стола, сделал несколько шагов в сторону двери и сдавленно произнес:

– Присаживайтесь! Чайку сейчас… Учитель рассказал мне много забавного о вашем городке. Здесь все так мило…

Болтая эту чушь, я медленно приближался к Волчанову, стараясь не встречаться с ним глазами. Он понял и кинулся к двери. Я настиг его на пороге, схватил за шиворот, втащил назад в комнату и как следует приложил затылком к стене. Волчанов обмяк.

– Присядь! Не спеши… Любитель клубники с кровью… – я говорил первое, что приходило в голову. Я не знал, что делать, но видел, как побелело лицо Волчанова. Инстинкт подсказывал мне, что его нужно пугать и пугать дальше.

– Сядь! Чайку с нами попьешь!

Я силой усадил его па стул. Волчанов молчал. Он, вероятно, не привык к тому, чтобы его били затылком об стену. Я посмотрел на учителя. В его глазах сиял чистый детский восторг. Он явно ждал, что сейчас в комнату ввалятся рослые парни, мои коллеги, – и с Волчановым будет покончено. Раз и навсегда!

– Покрепче? – спросил я, потянувшись к чайнику.

Волчанов молча кивнул, затем попробовал выговорить что-то, но у него вышло какое-то мычание. Он был еще в шоке. Я поставил чайник, наклонился над ним и изо всей силы ударил по ушам с двух сторон ладонями. Он как мешок свалился со стула и истошно завыл.

– Хватит или еще покрепче? – спросил я.

Начало было положено: прокурор Волчанов катался по полу и скулил. А у меня перестали дрожать пальцы. Мне стало жарко. Я не знал, совсем не знал, что делать дальше! Подождав, пока он замолчит, я поднял Волчанова и снова усадил на стул. Он мотал головой. Ему, должно быть, и в самом деле было больно. Глаза его налились кровью и стали как будто вдвое больше.

– Чего вы хотите? – проговорил он.

– Чтобы тебя расстреляли! – резко повысил голос я. – Тебя и твоих выродков! Чтобы вас всех вместе закопали в одном канализационном колодце!

Волчанов смотрел на меня не отрываясь. Затем он и я одновременно взглянули на учителя. Тот торжествовал. Его глаза излучали сияние.

– Ты в церкви когда-нибудь был? – спросил я Волчанова. Тот молча покачал головой. – Пора покаяться перед смертью.

– Он не посмеет войти в храм! – звонко сказал учитель.

Волчанов смотрел в пол. Я снова взял его за шиворот, встряхнул и бросил как куль в сторону двери.

– Ступай, ирод захолустный! За тобой придут… А лучше выбери себе березу покрепче и залезай в петлю. Может, кто-нибудь скажет потом, что была в тебе капля совести…

Я отвернулся и увидел, как изменилось лицо учителя, как ликование покидало его глаза. Он понял, что это блеф. Волчанов сидел на полу и пытался понять смысл моей тирады.

– Пошел вон! – зарычал я.

Он изумленно посмотрел на меня, поднялся на ноги и медленно вышел, не закрыв за собой дверь. Вместе с учителем мы подошли к окну и увидели, как придерживая пунцовые уши, Волчанов идет к машине.


* * *

– Мне нужна ваша помощь! – обратился я к учителю. – Есть ли у вас здесь человек, на которого вы можете положиться? – Учитель после некоторого раздумья кивнул. – Нужно отправить в Москву телеграмму. Сейчас, немедленно, пока Волчанов не пришел в себя! Лучше послать не отсюда, а из Т. – я назвал ближайший населенный пункт, городишко километров в сорока.

– Зачем так далеко? Можно из Сосновки! – сказал дедушка Гриша, и я вдруг осознал, что он видел сцену избиения Волчанова от начала до конца. – Сяду на велосипед, съезжу в Сосновку. Там почтовое отделение, телеграф…

– И можно надеяться, что телеграмму оттуда не перехватят?

– А почему ее должны перехватить? – удивился старик.

– Я думаю, оттуда дойдет, – сказал учитель.

Я быстро нацарапал на клочке бумаги свой домашний адрес и текст: «Поздравь Николая Петровича днем рождения». Текст был условный. Для жены это был сигнал тревоги, знак того, что мне нужна помощь немедленно, что нужно поднимать на ноги всех, кого можно поднять. Я прочитал написанное вслух и протянул старику три рубля, он поколебался, но взял и вышел.

– На него можно положиться? – спросил я учителя.

– Да! Это очень порядочный человек… А вам нужно бежать! – после короткой паузы произнес учитель.

– Что мне нужно делать, я решаю обычно сам! – оборвал его я. – Если вы не откажете мне в гостеприимстве, я переберусь к вам и поживу здесь пару дней. Пока сюда не приедут…

– Вам нужно бежать! – повторил учитель. – Или вас убьют.

– А вас? Что они сделают с вами, если я убегу? Что будет с девочкой, с вашим романтическим увлечением?

– Не знаю. Но думаю, им будет не до меня. Они кинутся спасать свою шкуру. Если вы вырветесь, они… Я думаю, у них не выдержат нервы…

– Не надо так настойчиво загонять меня в гроб! В конце концов они – кучка подонков и не более того! И учтите! – я зачем-то погрозил учителю пальцем. – Вашего Волчанова еще никто не бил по ушам! Это для него новое ощущение, новая эпоха, если хотите… Я чувствую, он придет договариваться со мной. И с вами тоже. Ему придется озолотить нас…

– Вы похожи на Хлестакова, – еле слышно произнес учитель и улыбнулся.

– А вы на Добчинского! Кстати, Хлестаков – это совсем неплохо. Хлестаков – это не герой! Хлестаков – принцип, образ жизни! Тем, кто понял это, живется в нашей стране лучше всех прочих. Они обязаны Гоголю всем, ибо он указал им путь!

– Но вы были убедительны! Я сначала поверил. Это было вполне…


* * *

В гостинице я совершил грубейшую ошибку, расплатившись с дежурной и сказав ей, что уезжаю. Дверь за мной еще не закрылась, как она бросилась к телефону. Канареечной машины рядом с гостиницей не было. Я обрадовался, задышал свободнее и быстрым шагом пошел в сторону почты. Я решил попробовать заказать разговор с Москвой, чтобы оценить степень свободы, которую позволяет мне Волчанов. Но уже через две минуты канареечная машина обогнала меня, выехала на тротуар, и из нее выскочил здоровенный детина в форме старшины милиции. Он сделал несколько шагов в мою сторону и остановился напротив, широко расставив ноги и выпятив грудь. Такие угрожающие позы любят принимать у нас юноши в период полового созревания, а также милиция независимо от возраста.

Я тоже остановился, снял с плеча сумку, положил ее на асфальт и начал разминать пальцы. Как все необычное, такие вещи всегда пугают. Детина в милицейской форме наблюдал за мной. Ему было лет двадцать пять. Его лицо чем-то напоминало Волчанова. Лицо это было замечательное в своем роде – одним своим видом оно вызывало ужас. Лицо убийцы. Широкое, рыхлое, с крупными чертами. Большие, слегка раскосые желто-зеленые глаза были полуприкрыты. В них не было ни страха, ни мысли, была какая-то особенная злобная сосредоточенность. Глаза убийцы, глаза палача.

– Что ты с отцом сделал? – хрипло произнес детина, и я окончательно убедился в том, что передо мной он, старший сын.

– А кто твой отец? – я боролся со страхом и боялся, что он догадается об этой борьбе. Лицо Волчанова вызывало во мне пронзительный животный ужас своей тупой, неукротимой жестокостью. В сравнении с ним лицо Волчанова-отца показалось бы исполненным благородства и доброты.

– Что ты с ним сделал? – повторил он, шагнул в мою сторону и потянул ко мне большую короткопалую пятерню. Я отступил назад и поднял руки. Боевая Стойка подействовала на меня успокаивающе, я почувствовал себя защищенным. В юности я страстно любил бокс.

– Ладно, потом… – пробормотал Николай Волчанов. – Отец велел тебе передать, чтобы ты отсюда ни ногой. А если побежишь, велел кончать тебя сразу. Усек? – он говорил очень рассудительно и спокойно.

– Вас расстреляют вместе! Тебя и твоего папашу! – я с ликованием чувствовал, что ужас, внушенный мне этим узколобым подонком, перерастает в ненависть. Я стал чаще дышать и услышал, как стучит в висках пульс. Я стал злым и бесстрашным. Тогда впервые в жизни я почувствовал себя воином, и это новое чувство потрясло все мое существо.

– Уж не ты ли стрелять будешь? – оскалился он, и я увидел растерянность в желтых глазах. Мы поменялись ролями – нападал я.

– Я не буду пачкаться.

Он двинулся ко мне. Он был уже близко, его руки были опущены, его можно и нужно было бить, но… Но я услышал звук мотора, и еще одна канареечная машина въехала на тротуар. В ней были Филюков и еще двое в форме. Филюков негромко позвал его. Он злобно выругался и подошел к Филюкову. Они обменялись короткими фразами, и Николай Волчанов направился к своей машине. Он подчеркнуто не смотрел в мою сторону, что я расценил как признак своего превосходства. И только когда обе машины уехали прочь, я почувствовал, как мучительно холодеет все внутри. Страх настиг меня снова…

На почте мне сказали, что заказать Москву нельзя, потому что линия занята. Это была явная ложь, но я не стал спорить и взял бланк телеграммы. Поразило то, что меня действительно знали в этом городе все. Я написал адрес редакции, затем, почти не думая, вписал текст следующего содержания: «Поздравляю успешным завершением операции. Задерживаюсь два дня. Семенов группой прибыл».

– Попрошу срочную, – строго сказал я в окошко.

– Сейчас отстучим! – ответила испуганная женщина в черном халате.

– Хочу посмотреть, как вы отстучите, – с угрозой произнес я.

– Но у нас не положено! Аппарат в другой комнате… – пыталась сопротивляться она.

– Мне – положено! – по-хамски прикрикнул я и открыл дверь с классической табличкой «Посторонним вход запрещен».

Я стоял у нее за спиной и смотрел, как она отстукивала текст. И слово «Хлестаков» вертелось у меня в голове.


* * *

Дедушка Гриша встретил меня на пороге дома. Он имел вид чрезвычайно довольный и сразу вручил мне квитанцию. Я поблагодарил.

– Не за что, не за что! – весело ответил он, потирая морщинистые руки. – Я очень даже размялся. А то неделю целую педали не крутил – закис! А главное… – он резко понизил голос. – Главное, что вы к нам вовремя! Очень вовремя… Я, собственно говоря, чувствовал, что этих мерзавцев будут убирать. Я даже Рихарду Давидовичу говорил недавно, что так не может продолжаться. Но не думал, что так скоро! Вы в каком звании? – спросил он, снова изменив тон и приосанившись.

– Лейтенант, – ответил я.

Это правда, я действительно лейтенант запаса, и в случае войны мне предстоит командовать тремя боевыми машинами пехоты, каждая из которых стоит столько, сколько получают в месяц жители этого городишки вместе взятые. Вспомнив об этом, я приятно удивился собственной значительности в этой будущей войне. Дедушка Гриша сощурился и саркастически произнес:

– Так я вам и поверил! Как минимум капитан или майор! Хотите, я вам яичницу пожарю?

– Буду тронут! – я почувствовал сильный голод. – Извините, а из четырех яиц вы не можете пожарить? Я ужасно проголодался! – серьезно попросил я.

– Могу! – радушно отозвался старик и снова усмехнулся. – Лейтенант! А ест, как полковник… – пробормотал он и удивительным аристократическим жестом пригласил меня проследовать на кухню.

– Для меня лично нет ничего удивительного в том, что за этих подонков взялись! – дедушка Гриша держал в руках яйцо и нож, но не спешил приступать к яичнице. – Я, собственно говоря, еще год назад говорил как-то Рихарду Давидовичу: «Вот увидите, скоро их приберут к рукам!» А он мне не верил! Творят такие гнусности, такие мерзости, что сказать язык не повернется. И учтите, городок здесь маленький, все на виду, все про всех знают…

– Меня лично это тоже не удивляет, – согласился я. Несмотря на голод, дедушка Гриша доставлял своей беседой какое-то странное, трудно объяснимое удовольствие. Он выражался трогательно и забавно.

– Да что это я все болтаю! – спохватился старик, разбил подряд четыре яйца, и сковородка вкусно зашипела. – Как вас зовут? Извините, забыл. – Я назвал свое имя. – Старье, оно как дырявый мешок с горохом! Так слова и сыплются из тебя, так и сыплются… И понимаешь, что нехорошо это, что у людей дела, им не до тебя, нет времени у них слушать твою болтовню, а все равно говоришь, говоришь… Я думаю иногда, это потому, что человеку перед смертью хочется объясниться, что-то рассказать о себе. Хочется, чтобы его поняли… Или хотя бы запомнили.

– Да-да, вы правы! – поддержал его я. – Но вы прекрасно рассказываете! Поверьте, я слушаю вас с удовольствием!

Дедушка Гриша просиял – комплимент его по-настоящему обрадовал. И, не дожидаясь, пока яичница зажарится, дедушка Гриша начал рассказ о своей жизни. Рассказ, отработанный многократным повторением, почти художественный, чем-то сродни эстрадному номеру. Как все прирожденные рассказчики, дедушка Гриша получал удовольствие от своего произведения.

– Родился я в Киеве в 1907 году. Рос сиротой. Мать задавило поездом, когда мне и пяти лет не было. Но я помню ее. Она была прачкой. А отец – его зарезали в день моего рождения. В пьяной драке. Когда мать погибла, меня отдали в приют, и провел я там все свои детские годы. Отлично запомнил, между прочим, как приезжала в приют вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна. Императрица мне не понравилась. Я ждал, что у неё будет корона, – а она была без короны. И вообще, представьте себе, обычная старушка…

А потом победила революция, и приют стали называть детским домом. И тогда началось у нас свободное воспитание. Такая теория новая была в то время: разрешать воспитанникам все что угодно, хоть на голове стоять. Вот такое свободное воспитание… После революции все кричали: свобода, свобода! Помню, выйдешь на Вшивый рынок – было такое название – голодный, оборванный, и норовишь булку у торговки стащить. А все вокруг шумят: свобода, свобода! Очень свободно нам жилось в то время, что правда, то правда. Кормить не кормили – или воруй, или с голоду подыхай. Почти все воспитанники детдома со шпаной связались, уголовниками стали… А я избежал сией чаши, потому как тяга у меня была к ремеслу, устроился учеником к сварщику. Сам попросился, а тот взял. Знаете, что значило тогда быть сварщиком? Как космонавтом сегодня!

Наш чай после яичницы затянулся на добрых два часа. Дедушка Гриша сильно продвинулся в своем рассказе – он дошел до польской войны. Я многое забыл, но какие-то куски остались в памяти целиком. Сейчас я все чаще думаю о том, что таких вот дедушек хорошо было бы всех разговорить, пока они живы. Всех записать на видео – это были бы бесценные документы истории. Наши внуки не простят нам, если мы этого не сделаем.

– Двинули наш полк на воссоединение с Западной Украиной. По просьбе братского народа, поляков то есть! – не без ехидства уточнил дедушка Гриша. – Это была та еще история. Встречали нас там, кстати, очень тепло. Так прямо и говорили: вы нам милей, чем немцы, будете. Иногда хлебом-солью даже. Армия ихняя польская распалась – сопротивления никакого. Так мы до Львова и доехали, ни разу не выстрелив.

Во Львове одного безработного я запомнил, удивил он меня потому что. Мы гуляли по городу – грязные, вшивые, в обмотках, которые лучше бы назвать размотками, потому как разматывались все время. Гуляли мы с товарищем по городу, говорили между собой, на народ глазели. Они, понятно, на нас. И вдруг подходит к нам парень. Морда – вот такая! – дедушка Гриша широко развел ладони, уточняя размеры морды. – Сытый, красный, под хмельком чуть-чуть, икает. Костюм на нем отличный такой, шевиотовый. Перстень на руке курит папиросу. Подходит, угощает нас папиросами и начинает говорить по-русски. Он, мол, за советскую власть. Он, мол, пролетарий. Без работы остался и все ждал, когда рабочая власть наступит. Слышал, говорит, у вас работа есть для всех? Есть, отвечаю. А у нас тут трудно, говорит, работы всем не хватает. Вот я, мол, уже год, как без работы… Ах ты, думаю, морда твоя буржуйская! Без работы год слоняешься, а мы вкалываем по четырнадцать часов без выходных! Ладно, думаю, будет тебе работа, не волнуйся… Всем вам работу найдут! Зло меня тогда разобрало. И зря, собственно говоря, злился. Он ведь обидеть не хотел, от души интересовался. Да, безработный… – вздохнул дедушка Гриша.

– А в общем, народ там был хороший. Жили богато, нас встречали по-доброму. Ничего не скажу, с уважением к нам относились. Вот еще смешной был случай. Это уже по дороге назад. Остановился наш взвод в усадьбе. Красивый такой дом, старинный, хозяйка – старая панна, важная вся, но улыбалась. Горничные тоже старухи, в фартучках белых. Зашли мы в дом, хотели продовольствием разжиться. А то нам в штабе полка выдали паек – банки с ржавой селедкой да буханки хлеба с отрубями еще из Киева. А поляки эти сильно нас опасались: если еды попросим, сразу давали с радостью. Может, задабривали, а может, видели, какие мы тощие да голодные.

И вот зашел я в прихожую и жду, когда еду вынесут, а там собачка с розовым бантом сидит на диване и глазеет. Потешная – сил нет! Думаю, возьму-ка я ее, дочурку порадую. Мы через несколько дней должны были в Киев вернуться, там семья моя жила. Схватил

я эту собачку, крохотная такая, с ладонь мою, не больше – и в карман. Стою жду. Выходят. Хозяйка, служанки. Панна-старуха дает указание, чтобы вынесли нам грудинки свежей, картошки, яиц, еще там чего-то. Вдруг смотрю: хозяйка, панна старая, все по сторонам озирается и все приговаривает: «Мими, мими!» А я одну руку в карман засунул, собачку, значит, придерживаю. А в кармане том же кисет был с махоркой, собачка нанюхалась, да как начнет чихать. Панна услышала и как закричит: «Мими!» Подбежала ко мне, за руку хватает и по-польски чешет – ничего не пойму! Служанки подскочили, тоже галдят. Да еще собачонка голос хозяйки услышала и как заскулит… Плюнул я, забирайте, думаю, свою крысу, рожи буржуйские! Достал и отдал. Потом жалел. Много лет жалел и сейчас, как вспомню, так жалею, что отдал, – уж больно потешная собачка. Дочка бы обрадовалась. А панна старая расплакалась, достает портмоне такое роскошное и деньги мне сует. А я растерялся, не взял. Зря, в общем-то, не взял. У них тогда сильные были деньги. Перед отъездом пошли на ихнюю толкучку – там чего только нет! Один вояка наш, капитан, покупал у еврея-сапожника кожи целый рулон. И всего за пятерку. Представляете, за пятерку, прохвост, купил! – дедушка Гриша гневно сверкнул глазами. – Тогда, как мы вошли, злотый к рублю приравняли, и эти олухи, поляки, то есть западные украинцы, не сразу разобрались что к чему. Решили, что рубль тоже деньги. У нас такая кожа в Киеве стоила пятьсот, самое малое пятьсот! Вояки наши, офицеры особенно, гребли подчистую – денег у всех, как той бумаги! Навалом было денег. А потом уже как к старой границе подъехали, но еще у них, у поляков, зашли снова на толкучку, а там дед-хохол сидит, старый, хитрый. Смотрит, как наши все подряд метут, и говорит: «Та, мабуть, у вас там ничего нема!» – Дедушка Гриша произнес эту фразу на чистом украинском. – Как в воду глядел старик! Не было ничего… Только перед самой войной немного полегче стало. В магазинах еда появилась, народ подобрел. А так голодали, очереди за хлебом страшные… Да, было время… Стукнула входная дверь, и мы с дедушкой Гришей одновременно вздрогнули. Учитель стремительно вошел в горницу, куда мы перешли пить чай, и остановился напротив меня. Он тяжело дышал, галстук съехал на бок, было заметно, что он бежал.

– Мне сказали, что вас увезли в машине… Я думал, все кончено… – задыхаясь произнес он.

– Напротив, все прекрасно! Я прогулялся, забрал вещи. И вот пью чай и слушаю рассказы дедушки Гриши на темы родной истории… Если бы я прожил в этом доме столько, сколько вы, я бы уже давно стал Тацитом. Или, на худой конец, Карамзиным, ибо рассказы дедушки Гриши не нуждаются даже в обработке – их надо только записывать!

– Ну что вы… Это просто так, стариковские байки… – старик просиял от удовольствия.

– Я отправил вашу телеграмму еще раз, – сообщил учитель. – Тут есть один человек, неплохой очень даже… Я встретил его по дороге. Он шофер грузовика и как раз собирался в промхоз. Я дал ему поручение отправить телеграмму оттуда.

– Но откуда у вас адрес, текст? – изумился я.

– Я запомнил, когда вы говорили. Ради бога, расскажите, о чем вы говорили с Николаем Волчановым!

– Мы не говорили. Он хотел ударить меня, а я его. Но он побоялся, а я не успел – приехал Филюков. Вот такой был странный разговор.

– Весь город говорит о том, что вас схватили и увезли, – учитель переплел хрупкие детские пальцы, и они неожиданно звонко захрустели.

– Я, кстати сказать, давно чувствовал, что Волчанова вот-вот уберут! – вмешался дедушка Гриша. – Редкий подонок! Напоминает мне ротного нашего в сорок первом году. Даже лицом похож, точно брат…


* * *

– Платон Каратаев – вот образ народа, на который молились поколения русской интеллигенции! Это было аксиомой, понимаете? В народе видели свет, добро, высокое этическое начало… – учитель запнулся и поднял глаза на икону в углу.

Был третий час ночи. Дедушка Гриша сидел на диване и настороженно слушал. Его глаза при искусственном свете обрели стальной блеск и казались красивее и моложе.

– Я не поклонник Толстого, как уже говорил вам! – ответил я после некоторой паузы. – И о Платоне вашем запомнил, что у него портянки воняли, а Лев Николаевич тонко этим умилялся. Только не видел я ваших Каратаевых, понимаете, не видел! – я снова входил в азарт. – Мне приходится много ездить по стране. Разных людей встречаю, но вот Каратаева пока не видел. Лев Николаевич ваш умилялся только потому, что был граф, человек весьма небедный и в усадьбе жил, а не в вонючей избе. И потом, его бы не поняли, нарисуй он что-то другое. А он, насколько я понимаю, был человек лукавый. Хотите Каратаева – извольте! Только при этом он над всеми смеялся. И Каратаев ваш – насмешка! «Народ этот зол и дик!» – так сказал Лесков, и этого ему не прощают по сей день.

– Но «Левшу» написал именно Лесков! Я убежден, он мучился этим противоречием. И крайности здесь очень опасны, поймите это! – быстро заговорил учитель. – Мы с вами едва знаем друг друга, нас могут убить в любой момент, а мы сидим и спорим о России! Это что – проявление злобы или дикости? Назовите, как угодно, но не дикость это! В этом, если хотите, главный смысл существования русского человека – он неистово, страстно ищет смысл жизни! Об этом писали много в прошлом веке. Тогда литература была…

– Мы с вами спорим, но какой же мы народ? Тем более русский! – возразил я. – Вы, как сказал дедушка Гриша, немец по крови. Я – москвич, от русского народа еще дальше…

– Мы – народ! – запальчиво воскликнул учитель, – Мы – русский народ! Я себя, по крайней мере, не отделяю от этого понятия. Я по-немецки десяти слов не знаю, всю жизнь живу в России, читаю русские книги! Кто же я?

– Да что вы толкуете! – раздраженно произнес дедушка Гриша. – Злой народ! Отчего злой – не пойму, но злой! Вот хотя бы соседей возьмите моих. Жил тут у нас отец Филюкова. Знаете, Филюков Петька, толстый такой, в милиции сейчас начальником работает? Так это отец его. Не успели мы приехать сюда, было это лет двадцать назад, пожаловал этот самый старый Филюков знакомиться и денег сразу просит взаймы. Не отдал потом, конечно, но не в этом дело. Пришел он тогда ко мне вот в эту комнату. Мы только что дом купили, жена-покойница вся в хлопотах: моет, скребет, занавески вешает… А он денег попросил, потом сел вот тут и давай поливать грязью всех своих сыновей. Такую грязь потащил, что прямо хоть уши затыкай! Жена у меня покраснела даже, а не ушла, любопытная была. Он за порог – его жена тут как тут, бабушка Настасия, и давай прямо с порога нас крыть за то, что денег ему дали. Я так думаю: она сама занять у нас хотела! Мы растерялись прямо… До сих пор жива старушка Настасия, девяносто лет, а не берет ее смерть. Тогда она еще в полном уме была. Так и повадилась ходить потом к моей жене всех поливать. Мужа – за то, что изверг и пьяница, детей – что на мужа похожи. А ведь мы совсем еще незнакомые люди были, только приехали… Дальше, на следующий день приходит старшая их дочь – и давай родителей поливать. Потом – сын… Так все у нас и толклись. Жена-покойница как-то даже расплакалась: куда мы, говорит, заехали! Что за люди…

Но то не сказка еще – присказка. А сказка началась потом! Вот завтра светло будет, вы их дом рассмотрите как следует. Он из пяти курятников состоит. Как сын или дочь семьей обзаведутся, так курятник пристраивают сбоку. С четырех сторон пристроили, а как самый младший женился, вроде больше и пристраивать некуда. Вот и решили они старшего отделить. Два курятника сломали, а на их месте кирпичный домик поставили. И в этот домик самого старшего сына отделили. Ваську. Пьяница он страшный, весь в папашу. Когда отделяли, младшие братья и сестры поймали его в сарае а два часа ногами топтали: завидовали уж очень… Все думали, не жить Ваське, а он пьяный был – как с гуся вода! Вот она, водка, как выручает…

Когда дом строили, сложили стены и сразу обмывать. Крышу еще не брались делать даже, полы не настелили. Но обмывали лихо. Деньги все пропили, потом на крышу везде бегали занимать. И вот, когда обмывали, случилась между ними обида. Утром Васька проснулся с похмелья раньше всех и выдул полбутылки, что они на утро опохмелиться оставили. Выдул и снова спать лег. Отец-то встал, полез за водкой, а там пусто! Ох и крику было, драка страшная, кровища… Отец все вещи Васькины в недостроенный дом выкинул, детишек его туда же выгнал с женой. А зима была, холод. Жена Васьки на сбежала тогда к матери своей, так у нее до тепла и прожила с детьми. И с тех пор отец до самой смерти с Васькой не разговаривал. Мне лично Филюков этот, отец их, не раз говорил: такое, мол, не прощают…

К лету поближе Васька дом все же достроил, крышу кое-как положил, полы настелил – жить можно. А воды нет, газу нет! То есть в отчем доме, так сказать, газ проведен и вода тоже, а у Васьки с отцом общая стена. Экономили они так: у нового кирпичного дома одна стена из трухлявых бревен, общая с отцовской избой. Уж он и так и сяк, пытался через мать уломать папашу, тот даже слышать не хотел. И пришел Васька ко мне, нам как раз тогда воду подвели. Я сам трубы сварил, думаю, без воды нельзя им никак, детишек полная изба. Но газа-то и у меня нет. У покойника-Филюкова газ был, потому что он хоть и пьяница, а колхозник. Газовую магистраль когда вели, колхозникам газ дали, а всем прочим – шиш! Я упрашивал, в исполком даже ходил. Почему, говорю, так? Все равно, мол, магистраль тянете. Что же, неколхозники – не люди? А они говорят: вам не положено, вы вообще дачники. Нас тут сразу дачниками окрестили, как только мы приехали. Так газу и не дали. И у Васьки до сих пор нет. Отец помер, а газу все равно нет. Знаете почему? Потому что, когда начал помирать старший Филюков, – тяжело помирал, мучился – последние слова его перед смертью были такие: «А Ваське газу не давать! Дадите – прокляну!» Вы представляете себе, о чем думал этот человек на краю могилы! Чтобы, не дай бог, не сжалилась бабка Настасия над своим единокровным сыном и не разрешила провести отросток трубы длиной в два метра!.. Так Васька и живет, углем топит и матерится. А по весне, на пасху, ходит на могилу отца и, говорят, принародно там мочится. Это уже что-то вроде аттракциона местного. Народ за ним табуном ходит, подзуживает… – Но и это еще не вся сказка. Теперь старушка, божий одуванчик, бабка Настасия, последние годы все талдычит: отец, мол, помирал, Васе газу давать не велел. Последнее желание покойника, говорит, нельзя не уважить. Года два назад она тоже как бы помирать собралась. Даже соборовали ее, поп приходил. И дети пришли все пятеро. А она снова детям говорит: отец, когда помирал, велел тебе, Вася, газ не давать. Я, говорит, у всех у вас прощения прошу. Если в чем виновата, простите старую. Но, говорит, детки, запомните: отец Васе газ не велел давать, и я не велю: я ему послушная. Воду ему, говорит, чужие дали, бог с ним. Я, говорит, как отец. Он, мол, на том свете с меня спросит… – дедушка Гриша замолчал. Мы с учителем тоже молчали. Я был ошеломлен.

– Недобрые здесь люди, злые, честное слово! Умирает человек, такое с ним всего раз в жизни бывает, ему о душе бы позаботиться, а он думает, какую напоследок подлость своему сыну учинить… А ведь верующие были, в церковь ходили…

– Не были они верующими, – тихо сказал учитель.

– Или вот к примеру, кто в соседях ни помрет, сразу веселье такое, куда там свадьбе! – продолжил старик. – На поминках напьются, тут же и смех, и песни… А на свадьбе драка всегда, слезы. Как язычники какие-то… Я вот думаю иногда: помру я – такая радость им всем достанется! У меня пенсия большая – 120 рублей, потому что вредная профессия, всю жизнь с металлом, зарабатывал неплохо, пенсия и получилась большая. Не любят они меня за это, прямо ненавидят многие, особенно старухи. Так иногда и говорят: чтоб ты сдох! Я, может, потому и живу так долго, радость не хочу им доставить! – дедушка Гриша принужденно рассмеялся.

– Вот он ваш Платон Каратаев! – обратился я к учителю. Он упрямо покачал головой. – Послушайте, вы! – заорал я так, что дедушка Гриша привстал с дивана. – Может быть, хватит? Сидим по уши в дерьме и умиляемся: божья роса! А тех, кто дерьмо дерьмом назовет, – на виселицу! Наверное, пришло время остановиться и сказать самим себе, кто мы! Мы безумно злые, жестокие, страшные люди, мы самый жестокий народ на сегодняшний день. Я докажу вам это на пальцах, как дважды два! Наша история в двадцатом веке – это кровавая каша, скрытая мраком тайны. Нам запрещено читать даже «Правду», официальный орган партии. Сходите в библиотеку и попросите подшивку за тридцать седьмой год! Вам не дадут, потому что там сплошь и рядом восхищенные репортажи наших нынешних классиков о том, как дети отрекаются на суде от своих отцов и матерей. «Мы требуем расстрелять наших родителей!» – вот о чем просили дети. Подобной низости не было нигде до нас!.. Если сосед неудачно помочился на унитаз в твоей коммуналке, ты пишешь письмо, что он назвал товарища Сталина дураком, – и соседа расстреливают! Все, он уже не мочится больше в твоем туалете! – я замолчал на мгновение, меня душила злость. – «Ах, мы самые добрые, ах, самые человечные, ах, народ-богоносец, ах, центр духовности!» Вот он, богоносец наш, Волчанов! Любуйтесь! А эти новые наши славянофилы! Недоучки, погрязшие в разговорах о великой русской культуре, которую они якобы наследуют. Они не имеют к этой культуре никакого отношения! Пушкин в тридцати дуэлях участвовал во имя своего достоинства, а эти из-за рецензии на свою ничтожную книжонку готовы мать родную задушить! Русскую культуру, русский язык творили свободные люди, но не холуи, не изолгавшиеся до настоящего безумия лакеи. Эти слабоумные кричат, что русская изба переживет «ядерную зиму», и требуют, чтобы им поверили. Они причисляют себя к прямым наследникам Пушкина, но они – наследники дворовых семьи Пушкиных. Не крестьян, а развращенного, низкого отродья дворовой челяди. Они еще хуже, ибо дворня была предана своему господину, а эти торгуют собой и друг другом на каждом углу… И бесконечный этот крик: мы самые добрые, мы самые-самые – это останется как страшная гримаса истории! Люди, которые вконец обесценили собственную жизнь, продолжают кричать на весь мир о том, что они самые добрые, самые свободные…

– Да полноте, успокойтесь! – учитель встревожился. – Я говорил себе все то же самое тысячу раз. Это все так и не так. Добро у нас есть и много его. Мы сотканы из крайностей, борьба этих крайностей пожирает нас. Но вы правы: мы ничего о себе не знаем. Ровным счетом ничего, и если мы погибнем, то прежде всего от этого… Мы едва начали размышлять о своей судьбе, как пришли страшные войны, потрясения. А потом – уже никаких вольностей: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Всем приказали считать себя сильными, счастливыми и громко кричать об этом. И все сразу же согласились… Я сам не поверил бы три года назад тому, кто бы сказал мне, что здесь, в этом городке, возможен Волчанов, я бы просто посмеялся…

– Потому что вы никогда не были в России. Вы прожили жизнь в книгах. На Западе давно говорят, что у нас литература заменяет людям свободную жизнь. И это правда, потому так сильна наша литература и жалка наша жизнь. Знаете, один деятель кино сказал очень точно: на огромных просторах нашей страны люди принимают программу телевидения как сигналы с Марса. Они сидят в своих глухих углах и смотрят на чистую публику в концертных залах Москвы и Ленинграда как на инопланетян, потому что до ближайшей асфальтовой дороги нужно день или два пробиваться по грязи на тракторе.

– Вот-вот! – вскинулся дедушка Гриша. – Они в своей Москве живут, как на другой планете! Одежда другая, говорят по-другому, а едят, чего у нас нет! Телевизор посмотришь – людей умных тьма, говорят так красиво, складно. На улицу выйдешь – мат стоит, хоть топор вешай… А я вот в Москве два дня пробыл, ничего не понял! Народу видимо-невидимо толпами валит, того гляди задавит к чертям. О чем ни спросишь, никто ничего не знает. Устал я тогда страшно, у жены-покойницы, как только вышли мы в город первый раз, сердце схватило. А сестра ее двоюродная – мы у нее остановились – на нас смотрела, как волчица. Говорит, к ней по три раза в месяц жить приезжают: родственники, знакомые, друзья. Все живут, всех корми, а у них две комнаты в коммуналке на пятерых. Не верите, чуть не плакала от радости, когда мы на другой день уезжать собрались. Добрые, говорит, вы люди. Добрые, хорошие… Хвалила нас очень. Но Кремль я увидел, в ГУМе был. В Мавзолей, правда, не попал – его не каждый день открывают. Собственно говоря, интересно даже, почему так? К Ленину не попадешь: то закрыто, то очередь. А ГУМ открыт каждый день с утра до ночи.

Я невольно улыбнулся.

– И вообще, послушал я вас, послушал… И обидно мне стало даже! – старик и в самом деле обиженно посмотрел на учителя. – С приезжим из Москвы вы вон какие беседы умные ведете! А со мной никогда так не говорили! Ни разу… А зря, уважаемый! Конечно, я необразованный старый болтун, но эту библиотеку, – старик простер руку к книжным полкам, – собрал сам, всю прочитал от корки до корки. Грешно вам, ей-богу… Два года живем вместе, вы мне как сын! А никогда вот так не беседовали. Живу и не знаю, что там у вас в голове…

– Да ничего там в голове и нет, – виновато отозвался учитель. – Вздор всякий. Да я и не сказал ничего особенного, – вы вон его послушайте! – учитель кивнул в мою сторону. – Человек весь мир объездил, журналист, писатель…

– Писатель? – изумился дедушка Гриша.

– Да так… – без большой охоты признался я.

– Но на писателя вы не похожи! – заявил старик. – У нас писатели все пожилые, смирные. И вещей крамольных не говорят! А если что – на материалы съезда кивают. Писатель, он выступит по телевизору и скажет, мол, работайте лучше, ребята, пейте меньше, книжки читайте. Спокойно скажет, душевно, солидно. А вы? Да ну! – возмутился он. – Никакой вы не писатель! Молоко на губах еще не обсохло! И за границей тоже не были. Так, сочиняете для форсу! Мол, раз москвич, значит, и за границей был. Туда таких вот, которые против властей болтают, не пускают!

– Я не болтаю против властей.

– Да ну! Это вы бросьте! – рассердился дедушка Гриша. – В дерьме, говорит, сидим по уши! За такие слова вас в тридцатые годы шлепнули бы сразу. Братьев всех и сестер перебили бы, на корню вырезали…

– Но разве то, что я сказал, неправда?

Старик задумался, бросил на меня испытующий взгляд.

– Ну, положим, и правда. Но вот я, например, другого не видел. Мне поэтому слушать вас очень обидно. То есть когда Западную Украину занимали, я чуть-чуть посмотрел, как они живут. Богато, ничего не скажу. Но ведь то буржуи, а рабочий класс?

– Но вы же сами мне про безработного толковали.

– Ну, может, это был штрейкбрехер! – неуверенно предположил старик. – Что, неужели правда за границей были? – тревожно переспросил он. Я кивнул. – В Болгарии, наверно?

– Нет, в Болгарии не был.

– А где? – я перечислил несколько стран. Старик покачал головой и изумленно протянул: – Ну-у-у, батенька! Вы что же, в Лондоне были?

– Да, три раза…

У дедушки Гриши загорелись глаза.

– И Бигбена слушали?

– Слушал. Ничего особенного…

– Что же, может, и вправду были… Может, и таких посылать стали, чтоб иностранцев с толку сбить. И что, правда, будто в Лондоне все туман да смог?

– Смога нет, и очень давно, с тех пор, как перестали топить углем. Это очень чистый город, там везде птицы поют, утки гуляют, в реке рыба.

– Прямо в городе утки? Зачем? – как ребенок, заинтересовался дедушка Гриша.

– Просто… Для красоты. В Москве тоже есть в парках. Из них пьяницы закуску себе готовят, – я много раз в жизни замечал, как какая-нибудь самая невероятная подробность чужого рассказа вдруг заставляет поверить в его истинность. – И вообще англичане помешаны на животных.

– Да-да, я читал в газете, какие-то чудаки там, в Англии, дорогу перекрыли, чтоб жаб не задавить. И все едут в обход – жаб жалеют! А у нас этих жаб… Видимо-невидимо!.. – старик пришел в сильное волнение.

– Я, собственно, еще мальчиком когда был, мечтал попасть в Лондон. Про Шерлока Холмса читал, как он там по Пикадилли гуляет. Марка Твена тоже читал. Хотя нет, это про Америку. Но неважно… Вот странно как бывает: я совсем недавно думал о том, что если бы кто-то предложил мне провести день где-нибудь в другой стране, да вот в Англии хотя бы, а потом отвести меня к стенке и шлепнуть, я бы согласился, наверное, честное слово… Понимаете, я с детства мечтателем был, мир хотел увидеть, а получилось, видите, как… А теперь я старый, чего мне еще ждать! – он на секунду умолк и продолжил с какой-то медовой интонацией:

– Я бы за день весь Лондон обошел! Я бы в тот день не ел ни грамма – зачем на еду время терять! И вообще зачем есть, если, собственно говоря, все равно шлепнут? Гулял бы себе, пошел бы в Гайд-парк.

Это место такое, где каждому разрешается говорить все, что в голову взбредет. А все вокруг стоят и слушают! – пояснил дедушка Гриша, обращаясь в основном к учителю. – Речь бы им сказал по-русски: мол, не трогайте нашу матушку-Россию, а то покажем вам кузькину мать!

– Да они и так не трогают! – не выдержал я.

– Вот пусть и дальше не трогают! – оборвал меня старик. – А главное, я посмотрел бы, как они живут, увидел бы сам, понимаете вы это, сам! И безработных, и негров с малайцами, и лордов! А что, лорды ходят в цилиндрах с тросточками?

– Да нет, они одеваются как все. Хотя в палате лордов я не был. Там, может быть, по-другому.

– И что, можно войти в эту палату?

– Конечно. У меня просто времени не было.

– И иностранцев пускают?

– Пускают.

– И даже негров?

– Конечно!

– Не может быть! Англичане – расисты! И потом, так любой иностранец приедет и все секреты выведает.

– У них нет секретов в парламенте.

– Ну ладно, нет так нет! – неожиданно легко согласился дедушка Гриша. – Я бы шатался по городу целый день, ей-богу, хоть и старый, не присел бы ни на минуту. Ведь как странно, я ничего в жизни не видел, понимаете, ничего! Ни моря, ни гор, я был только в Москве, да и то… И вот старый стал, пора сходить с круга, а так хочется увидеть мир! Ведь не все живут, как мы?

– Конечно, не все. Мы ни на кого не похожи…

– Я бы в дома заходил, просто так, посмотреть, – снова прервал меня старик. – Ведь пустили бы? Я думаю, пустили бы. А что такого: старик приехал перед смертью на Лондон взглянуть… Ведь ничего плохого в этом нет? Правда? А потом вечером или лучше ночью пусть бы меня расстреляли. За измену Родине. Честное слово, не жалко было бы… Мне от них, от англичан, ничего не нужно. Тут пишут у нас, что жадные они, так я, собственно говоря, не то что есть – даже воды не попросил бы. Хотя… – дедушка Гриша запнулся, и его лицо озарило вдохновение. – Еще до войны на завод к нам англичанин приезжал. Станок новый налаживал. Он меня тогда табаком угостил! Трубочный – вот такой брикет, «Кэбстен» назывался…

– «Кэптен», – поправил я.

– А я говорю, тот табак назывался «Кэбстен»! – с ожесточением произнес старик, и мне стало стыдно. – Чудо табак! Ароматный, душистый! Я его полгода к нашей махорке подмешивал и курил. Вот если бы мне такого табачку дали! Чтобы не подмешивать, а так, чистый… И не через трубку, самокрутку бы свернуть – трубку курить не умею. А впрочем, все это неважно. Можно и без табаку. Я бы согласился…

Я посмотрел на учителя. У него вздрагивали плечи, и мне вдруг показалось, что он плачет. Учитель поднял голову и тихо сказал:

– В романе «Идиот» есть такая фраза: «До какого мизера может дойти человек!» Мизером тогда называли состояние, вызывающее сострадание… А вы, дедушка, мне ничего такого раньше тоже не говорили! – обратился он к старику. – Так что и я на вас в обиде…

– И что, вы бы меня прямо сразу в Лондон послали! – саркастически произнес дедушка Гриша. – Я почему, собственно, говорю? Вот тут товарищ из Москвы… – он замялся, но потом сделал решительный жест рукой в мою сторону. – Товарищ непростой, как мы видим! Товарищ специальный… Может быть, устроит?.. – последние слова он почти прошептал. У меня похолодела спина. Старик был вполне серьезен, как-то торжественно серьезен. – Может, вам надо кого-нибудь шлепнуть, так, для острастки? – воскликнул он, заметив мое замешательство. – Чтоб другим неповадно было за границу соваться! Вот меня и возьмите. Я серьезно! Можете даже по телевизору показать, как меня кончать будут… – при этих словах тщеславный огонек загорелся в его глазах. – Только сначала в Лондон привезите. И на день отпустите… Я не сбегу, не надо бояться!..


* * *

Я проспал не больше получаса. Как только рассвело, я поднялся и вышел на крыльцо. Нежный молочный туман окутывал все вокруг. Присев на ступеньке, я с наслаждением стал вдыхать в себя холодный воздух, делая это так, словно выполнял очень важную и полезную процедуру.

Сокровенная мечта дедушки Гриши совершить предсмертное путешествие в Лондон оказалась именно той каплей, которая переполнила во мне что-то. Это было странно, но после того, как я увидел вздрагивающие плечи учителя и подумал, что он плачет, после полной наивной надежды фразы дедушки Гриши, что, быть может, нам надо кого-нибудь шлепнуть для острастки, страх покинул меня. Можно ли бояться, смеем ли мы бояться, если не боится дедушка Гриша…

Я вспомнил его слова о лондонском тумане и вдруг ясно ощутил влажный запах лондонских улиц. Когда я прилетел в Лондон впервые, то долго не мог найти таможню. После паспортного контроля, который заключался в короткой беседе с милой девушкой, просмотревшей мою эмиграционную карточку и паспорт, я попал в длинный коридор и пошел в направлении стрелочки, которая обещала таможню. Я шел и шел и вышел на улицу. Стояли автобусы, такси, чуть дальше был вход в метро. Это был уже город, но таможни не было. Всполошившись, я вернулся. Дошел до паспортного контроля и снова медленно пошел, следуя указателям. Я повторил свой путь. Указатели со словом «таможня» были, но ее самой не было! Я испугался. К тому времени я уже не раз прилетал в Шереметьево и в Сан-Хосе. И если в Сан-Хосе таможенники из чистой проформы просили открыть чемоданы, в Шереметьево все пути вели через таможню. Пройти мимо, не заметить ее там никак нельзя.

Приближаясь к выходу в город снова, я увидел нескольких молодых людей и девушек в форме, которые стояли у стены. Поток людей шел мимо, они стояли и посматривали на публику. Я подошел к девушке в форме и спросил, где таможня. Она удивилась и ответила, что здесь. «Где здесь?» – переспросил я, растерянно оглядываясь по сторонам в надежде увидеть знакомые ряды просвечивающих аппаратов. «Здесь!» – еще больше удивилась девушка. Я спросил, не делают ли они какой-либо отметки в таможенной декларации и вообще, где взять эту самую декларацию, чтобы ее заполнить.

– Извините! А зачем вам декларация?

– Просто… У нас обычно заполняют, ставят печати…

– Извините, а вы откуда?

– Я из СССР.

– Правда? – оживилась девушка. – А что вы хотите внести в декларацию? Какие-то крупные ценности, редкие картины?

– Нет, – стушевался я. Девушка внимательно посмотрела на меня. – Обручальное кольцо.

– Что, обручальное кольцо? – она улыбнулась. – Если хотите, можете внести его в декларацию, но это не имеет смысла… Вы впервые в Лондоне?

– Да.

– Я покажу вам выход в метро! – сказала девушка и пошла впереди. Она довела меня до метро, терпеливо объяснила, как ехать дальше, и напомнила о том, что в Англии левостороннее движение…

И только потом я сообразил, что люди, шедшие по коридору, не обращали на таможенников ни малейшего внимания. Толпа валила через паспортный контроль, на ходу показывая паспорта, ибо даже эмиграционную карточку должны были заполнять лишь те немногие, кто проходил через ворота с унизительной надписью «Остальной мир». Через ворота же «Британское содружество» и «Европейское сообщество» люди шли быстрее, чем через проходную в здании ТАСС в Москве…

Тот первый приезд в Лондон потряс меня. Я помню это жгучее чувство обиды, которое наполнило меня на второй или третий день, чувство унижения. Я ловил себя на том, что все время шепчу слово «почему?». Этот вопрос душил меня своей безысходностью. Почему? Чем мы хуже? Чем хуже я, мои родители, мои дети? Почему, боже правый, мы не умеем жить хотя бы так же плохо, как эти англичане, эти странные, удивительно некрасивые люди с длинными носами и лошадинообразными лицами?..

Временами мне казалось, что я схожу с ума. Дело не в том, что я ощутил себя нищим, – меня никогда не занимали вещи. Хотя разница в количестве, качестве, доступности вещей убивала. Во мне вскипала обида за тот обман, в котором воспитали меня и миллионы моих соотечественников. За злобное, тупое внушение! За то, что я прожил половину жизни, не видя этого, и мог бы вполне прожить еще столько же и не увидеть…

Это им не терпится завоевать нас и наши богатства?! Не иначе, чтобы потом нас кормить! Почему травили байки об их бедности, написанные людьми, не смеющими даже мечтать о подобной нищете? Они не сделали мне ничего дурного, не подозревали о моем существовании. Так зачем же меня, не успел я научиться говорить как следует, маленького, несмышленого, доверчивого детеныша, учили ненавидеть их? Зачем внушали абсурд, в который никто сегодня уже не верит: что все они мечтают, как бы задушить нас?..

Я начал успокаиваться после посещения Итонского колледжа. Там под стеклом находилась университетская хартия, написанная еще в двенадцатом веке. Только тогда сумбур в моей голове начал выстраиваться в логическую цепочку. В двенадцатом веке здесь были уже университеты, рассуждал я. У нас в двенадцатом веке – татары с монголами. Значит, мы отстаем… С университетами мы отстаем на шестьсот лет…

Первая поездка в Лондон осталась в памяти как мозаика потрясений разной силы. Усыпанный цветами памятник на могиле Карла Маркса, который по красоте и вкусу даст фору любому нашему монументу. Веселый, жизнерадостный памятник в центре самого что ни на есть империалистического города, где Маркс прожил чуть ли не всю жизнь. Чистые улицы, на которых все время идет дождь, но нет грязи. Конфуз у телефона-автомата. Я пытался разменять фунтовую монету. Пожилая дама меня вежливо выслушала, затем дала две десятипенсовые монетки и пошла дальше. А я зашел в будку и понял, что этот телефон-автомат дает сдачу с любой монеты. И мне нужно было просто опустить свой фунт, поговорить и получить сдачу… Груды порнографических журналов в табачных лавках и киосках, которые никто не трогает, поток великолепных, бесшумных машин. И сам город, удивительный древний город, где каждый дом не похож на соседний, каждый имеет свое лицо; будь ему сто лет или четыреста, – в идеальном состоянии…

В первые дни мне казалось, что вокруг меня декорации. Дома не могут быть так красивы, а улицы – так безлюдны. Мне не хватало толпы – молчаливой московской толпы, которая будто все время, что-то ищет. Здесь на улице я был один или почти один. Но и люди, некрасивые странные люди, были удивительны. Бог мой, до чего непривычно было видеть людей, которые ничего не боятся!

В метро юноша лет семнадцати решил внести свою подружку в вагон на руках. Ни одного взгляда в его сторону. Просто посторонились, дали войти. Он усадил девчонку к себе на колени, и они принялись целоваться. Я все ждал, когда раздастся старушечье шипение. Но было тихо. В этом мире ко мне впервые в жизни пришло ощущение бесценности человеческого существования.

Здесь никто не убеждал друг друга в том, что толкаться нехорошо, не было призывов уважать труд уборщиц, плакатов типа: «Британское – значит отличное». Никто никого не уговаривал трудиться лучше. Здесь просто не умели работать плохо, так же, как мы не умеем работать хорошо…

Там мне пришло в голову, что если вдруг поместить нас в этот мир, мы останемся без дела. Жизнь уже не одного поколения у нас идет по замкнутому циклу: работа (добыча денег) – магазин (охота за едой и тряпками) – кухня (приготовление еды). И сам процесс еды – быстро, жадно, большими кусками, так, словно вот-вот могут отнять. Мы живем для того, чтобы прокормить и одеть себя. Причем и то и другое удается нам с трудом. Эта дикая, унизительная в своей голой очевидности мысль по сей день сводит меня с ума.

Англичанин не тратит на свое жизнеобеспечение и десятой части того времени, которое тратим мы, кричащие о самом гуманном обществе; мы, обещающие странам третьего мира райские кущи взамен наших тракторов, превратили свою жизнь в мучительный процесс добывания самых элементарных жизненных благ. Как будто на сундук с вещами первой необходимости мы посадили огромного дракона и все, решительно все должны выцарапывать из-под него. Почему? Отчего? Дракона придумали мы сами. И при этом уже десятки лет пытаемся обмануть себя и весь мир, что это не так. Но мир не обманешь, значит, остается обманывать себя…

В маленьком дешевом ресторанчике я обратил внимание на густой загар девушки, подававшей обед. Она поблагодарила меня за комплимент и сказала, что только вчера вернулась с Гавайских островов. Хозяйка ресторана уговорила ее отдохнуть, оплатила дорогу, потому что девочка перенесла драму в личной жизни: ее оставил жених. И хозяйка ресторана, эта беспощадная эксплуататорша трудового народа, купила ей билет в Гонолулу…

Боже мой, до какой степени извращенности дошли мы, продолжая тупо твердить, что хозяйка ресторана и загорелая девчонка, вернувшаяся из Гонолулу, должны, обязаны быть заклятыми врагами, что девчонка имеет моральное право или даже обязана, не отходя от кассы, задушить свою хозяйку грязным кухонным полотенцем!..


* * *

– Вам тоже не спится? – учитель вышел на крыльцо и смотрел на меня грустными близорукими глазами. – И я не сумел заснуть. Слишком все это… Не знаю даже, как назвать, нелепые слова в голову лезут… Скажите, вам не страшно?

– Сейчас уже не так. Раньше было страшнее. Теперь драка закончилась, нам осталось только ждать…

– С чего вы взяли, что драка закончена? Все только начинается. Я не хотел говорить при дедушке Грише, его не стоит излишне волновать: у него слабое сердце, но город бурлит! Вы понимаете, город бурлит, и это полная для меня неожиданность… Отец Наташи, Василий Петрович, тот самый, которого я попросил телеграмму вашу из поселка отправить, встретил меня и спрашивает, правда ли, что приехала оперативная группа из Москвы и Волчановых вот-вот возьмут? В городе все разговоры только об этом!

– Ну, а чем мы с вами не группа захвата?

– Вы до странности жизнерадостный человек! Я всегда удивляюсь, когда встречаю таких вот жизнелюбов у нас… Их не должно быть… – задумчиво сказал учитель. – Когда вы били Волчанова по ушам, мне показалось, что наступила счастливая развязка. Как в рыцарском романе – прекрасная дама спасена, злодей наказан. Завидую вам! – я смутился. – Вы из породы победителей. И это тоже странно! Победители редко бывают романтиками, они должны быть беспощадными прагматиками, чтобы побеждать. Романтики становятся победителями только в романах Вальтера Скотта. Но вы – романтик! И тем досаднее, если вас убьют. Послушайте, уезжайте, прошу вас! Вы никого здесь уже не спасете, а меня – меньше всех. Я сразу был обречен. Поймите, моя привязанность к чужому ребенку – это тоже признак обреченности. Так любить нужно только своего ребенка. У меня этого никогда не будет! Но вы…

– Давайте поговорим об Англии, – предложил я. – После своей первой поездки в Лондон я стал страстным англоманом. Правда, ненадолго. Но, поверьте мне, дедушка Гриша не зря так просится в Англию.

– Он поразил меня! – воскликнул учитель. – Я живу с ним в одном доме и не подозревал даже! Он… Он показался мне теперь совсем другим. Ведь старик серьезно надеется, поймите вы это! Он тоже жизнелюб, даже сибарит, я бы сказал, – и вдруг такое предложение…

– Я не думаю, что он серьезно. Честно говоря, мне тогда ужасно хотелось сказать, что я могу все это устроить, и посмотреть на реакцию. Но это было бы нехорошо…

– Конечно, нехорошо! Дедушка Гриша увлекается, но смеяться над ним не стоит! Он как ребенок… А вам я завидую! Поверьте, я не меньше, чем дедушка Гриша, мечтал об Англии. Я согласен сидеть на воде и хлебе год, но потом все же хочу увидеть домик, в котором родился Шекспир. Все-таки обидно: сто лет назад в Лондон мог поехать любой купчик, любой мужик, решительно любой, у кого хватило бы денег! А сейчас… Как будто у нас кто-то отменил Англию специальным постановлением. Да бог с ним, так уж мы смешно устроены…

А скажите мне одну вещь. Это очень серьезно, очень! Только чистую правду, для меня это чрезвычайно важно. Мы в самом деле безнадежно позади? Я имею в виду не магазины. Построить новые машины и наделать хороших вещей можно быстро, нужно только не мешать тем, кто хочет, кто умеет. Я имею в виду развитие человеческое, общественное. И я хочу знать ваше мнение: как вы почувствовали, есть ли пропасть между ними и нами? Не показалось ли вам, что мы отстали безнадежно? Ведь умнейшие из русских писали что-то подобное…

– Отстали ли мы? Не знаю… Тогда, в первый раз, это было как праздник. Я ликовал, встречаясь со многим добрым и разумным, что есть в их жизни. Они совсем другие и очень далеко от нас, но я бы не стал говорить об отставании. Это не то слово… В культуре производства и потребления мы действительно страшно отстаем, но это не смертельно. Важно другое… Я попробую это объяснить на живом примере.

В Солсбери – есть такой прекрасный старый город – мне довелось познакомиться с сельским учителем, вашим коллегой. Я был у него в гостях, мы беседовали целый день. Он активист общества советско-британской дружбы, человек немолодой, может быть, ровесник дедушки Гриши. На зарплату, которую он получает от государства за работу учителя черчения в средней школе, он построил двухэтажный дом с гаражом и конюшней – они с женой страстные любители лошадей. Он ездит на БМВ последней модели, вырастил четверых детей, но все живут отдельно и, как он утверждает, живут не хуже, чем он. Его жена никогда не работала: больна шизофренией, и он трогательно ухаживает за ней…

Он водил меня по деревне. Честно говоря, мне трудно назвать деревней эти полтора десятка прекрасных домов, которые вписаны в пейзаж, словно кистью талантливого художника. Если бы мне вдруг, ничего не объясняя, показали эту «деревню» в фильме, я бы подумал, что это дворцы лордов и пэров или, на худой конец, банковских воротил. Такие деревенские дома никак не укладываются в наши представления…

В деревне живет всего пятнадцать семей, но есть большой, построенный на общие средства «паб» – своего рода пивная-клуб. Я, кажется, ушел в сторону, но об этом нужно сказать, потому что материальную культуру нельзя отделить от духовной, а мы пока еще этого не поняли. Сосед учителя живет в доме, построенном в пятнадцатом веке. Великолепный дом из камня, крытый, кстати, соломой. Вместо соломенной крыши он может поставить какую угодно другую, но не делает этого, потому что соломенная здоровее. Дом в прекрасном состоянии. В нем, наверное, будут жить еще пятьсот лет, но главное, у этого дома свое неповторимое лицо…

И у сельского учителя тоже свое лицо, то есть ничего особенного в нем нет, оно обычное, но свое! Просто свое. Я путано говорю – это нужно почувствовать… Он не показался мне человеком очень умным, одаренным или очень добрым. Я сам себе кажусь умнее и добрее. Но он имеет свои взгляды, свои суждения обо всем в мире: от наших колхозов, которые его, кстати, жгуче интересовали, ибо он не мог себе представить, как это все работает, до сексуальных проблем английской молодежи. Обо всем он судит здраво, не в смысле правильно – он не претендует на это! Здраво в том смысле, что сам думает, сам решает, сам выполняет свои решения. И другой жизни представить себе не может, ибо она кажется ему абсурдом, и он в глубине души не верит, что люди вообще могут жить по-иному. При этом, повторяю, он не интеллектуал, знает, может быть, меньше, чем наш сельский учитель, не может цитировать стихи на память, никогда не читал Шекспира. Но свободен в своих мыслях и чувствах. Не боится себя, своих слов, В нем есть достоинство. И это главное…

Гениальный Федор Михайлович раздраженно писал по этому поводу, что в Европе любой приказчик раздавит вас своим достоинством. В Англии я часто вспоминал эту фразу. Федор Михайлович был несправедлив в своей иронии и очень пристрастен. Достоинство в англичанах от ощущения своей человеческой неповторимости. Индивидуальность в их мире культивируется. И мы с нашим, веками воспеваемым коллективизмом, не то что отстали… Мы представляем какую-то другую ветвь цивилизации…

У этого сельского учителя удивительное хобби. Он уже много лет ходит на выступления лидера английских фашистов – есть там такой маньяк. Ходит, чтобы бить этого британского фюрера. Он с гордостью показал мне видеофильм, фрагмент репортажа местного телевидения, как он очень красиво заехал фюреру кулаком в нос. И прокручивал этот эпизод трижды, чтобы убедить меня, что это был действительно он. А потом в фюрера вцепилась какая-то пожилая леди и начала таскать за волосы. А потом и учителя, и леди лупили дубинками полицейские – они вырвали фюрера из рук толпы и усадили в машину… Понимаете, он сказал мне, что ходит бить этого сукиного сына уже тридцать лет.

Не ходит, а ездит! Чтобы разбить нос фашисту, ему понадобилось проехать сотни километров и проявить отчаянное мужество в борьбе с конкурентами, ибо желающих сделать это было много. Я спросил, почему он это делает. И знаете, что он ответил? Таким образом он выражает свою ненависть к самой деспотической из социальных теорий двадцатого века. Тогда я спросил, почему этого фашиста до сих пор не убили, почему его охраняет полиция? Если он в самом деле сукин сын и носит на груди портрет Гитлера в виде значка, почему не позволить расправиться с ним во славу демократии? Он посмотрел на меня с таким изумлением… А потом начал внушать так, словно я несмышленый мальчуган. Медленно, терпеливо: «Во-первых, он тоже человек. Во-вторых, он не нарушает закон: его партия не запрещена. Когда он выступает, его всегда бьют, и поэтому полиция защищает его от насилия сограждан. Закон защищает всех и его тоже. Пусть он фашист, пусть кричит на каждом углу, что всем евреям и цветным нужно перерезать глотки, но это не значит, что следует перерезать глотку и ему самому. В этом сила закона, на этом основана наша уверенность, что ни он, ни ему подобные не придут к власти. Потому что насилие – самая страшная зараза. Здесь стоит только начать!»…

Этот сельский учитель верит в закон. А вы? Вы верите в закон? И можно ли, зная Волчанова, верить в закон здесь, в вашем городе? Вот главное, в чем он отличен от нас с вами… Он допускает возможность набить английскому фюреру лицо как человек человеку и любит это делать! Но он готов подставить и себя под дубинки полиции, заплатить большой штраф за беспорядки, пойти за решетку. Но он не считает себя вправе решить участь этого сукиного сына. Не стремится присвоить себе право раздавить другого человека, пусть тот фашист и одержим ужасными идеями…

– Я бы тоже ходил бить этого фюрера… – тихо сказал учитель.

– А я нет. Я думаю, он им полезен, он – путало, символ, и потому не дает забыть о фашизме… А более всего меня поразила эта фраза: «Насилие – зараза!» Он сказал ее мимоходом, как о чем-то общеизвестном и бесспорном.

– Но вы говорили, что были англоманом недолго. Или я вас не так понял? Значит, сейчас вы уже не англоман?

– Сейчас уже нет. Со временем впечатления притупились, а мир этот чужд нам. Если откровенно, я не завидую им: нельзя завидовать чему-то недостижимому, далекому… Вам показывают газон, который возделывается семьсот лет поколениями садовников высочайшего класса, а вы вспоминаете о траве вокруг своего десятиэтажного муравейника, которую посадили на субботнике, а к понедельнику вытоптали… Но дело даже не в траве! Они холодные люди. Я бы сказал, они эмоционально плоские. И это нас, меня во всяком случае, никак не устраивает. Кажется, что сфера разума у них когда-то очень давно ущемила сферу чувств, подавила ее. Отсюда эта запредельная сдержанность, которая поначалу кажется восхитительной, а потом вдруг понимаешь, что она им ничего не стоит. По сравнению с нами им нечего сдерживать… Возможно, я здесь не прав. Но я увидел это так! Это цена, которую они заплатили за культуру разума, культуру вещей. За такую цену я всего этого не хочу…

– Вы противоречите себе!

– Почему?

– Вы восхищаетесь их культурой, а потом вдруг говорите, что вам лично этой культуры не надо! Вы мне напомнили сейчас лисицу…

– … и виноград! – закончил я. – Пусть так. Я соглашусь с вами. Пусть я лисица, которая смотрит снизу и ругает виноград за то, что он зелен. Однако я настаиваю на своем: сфера чувств этих людей устроена принципиально по-другому. Я, возможно, всего не понял или понял очень мало в этом фантастическом для нас мире. Но их холод я почувствовал. Восхищают их разумность и цивилизованность, их последовательное отрицание насилия и жестокости, но когда их ребенок разобьет себе коленки, когда он плачет от боли, знаете, как они поступают? Они радуются так, словно им вдруг подарили много денег. Они вовсе не утешают ребенка, они именно радуются, торжественно говорят о том, какой замечательный урок он получил, как этот урок пойдет ему на пользу!

В Итонском колледже, там, где веками воспитывают знаменитых английских политиков, есть все. Если ребенок проявит склонность к чему-либо, лучшие учителя будут заниматься с ним и бережно раздувать искорку таланта. Но поразило меня не это, а то, что двор, дорожки, стены – все в Итонском колледже усыпано острыми камнями. Не знаю, специально ли или так осталось с древних времен. Я спросил об этом своего спутника англичанина, он сначала не понял моего вопроса, а потом ужасно удивился. «Ну и пусть падают! – сказал он. – Дети всегда расшибают себе носы. Это нормально»: – «Но зачем острые камни? Здесь падать опасно!» – «Значит, пусть не падают!» – с неподражаемым английским юмором ответил он.

– Но этот ваш учитель из Солсбери… Ведь он не отдал свою больную жену в больницу. Разве он не показался вам человеком добрым?

– Показался… Скажу больше, он тоже романтик. Он выписывает нашу газету на английском языке и взахлеб читает. Его буквально распирает энтузиазм. Он высказал мне примерно следующее: у вас в России происходят сейчас события мирового значения! Вы повяли, что, если человек работает лучше, он должен жить лучше, что человека нужно заинтересовать и дать возможность заработать! Вот что, оказывается, мы поняли. Вот о чем мы, оказывается, и не подозревали раньше. И вдруг прозрели! Вот и вообразите себе его, который хвалит нас за то, что мы внезапно поняли: все, что ни подбросишь вверх, непременно упадет вниз, и меня, представителя этого великого народа, который слушает и глотает…

Под конец он признался мне: если бы не больная жена, он бросил бы все, приехал к нам и сказал: я готов делать все, что вам нужно! Это было очень трогательно, поверьте мне, и не было бравадой. Он сказал, что готов носить тяжести, рыть канавы лопатой, жить в бараке, делать, что прикажут ему наши руководители, если только то, что он читает в газете «Московские новости», действительно происходит в жизни. Он добрый человек, не буду с этим спорить. И все же… У него всего два выражения лица – непроницаемое спокойствие и очень красивая улыбка, всегда одна и та же! А мне кажется, этого мало…

– Вы хотите все сразу! – задумчиво произнес учитель. – А так не бывает. Ваше обвинение, скажем мягче, ощущение холодной черствости британца, но сути своей ужасно. И не вы первый об этом говорите… А мне, вы уж простите за искренность, хотелось бы вам не поверить. И я не верю вам, если говорить честно. Может быть, они считают, что проявление жалости унижает. А вам эта боязнь унизить другое человеческое существо жалостью кажется черствостью души.

– Может быть… Вам стоило бы самому съездить в посмотреть!

– Да, конечно, стоило бы съездить, – согласился учитель, словно не замечая моей издевки, и я почувствовал себя неловко. – Когда Катков съездил в Англию, он стал ярым англоманом и решил все у себя в поместье завести на английский манер – парки, газоны,

чай в пять часов. Когда он умер, все заросло бурьяном, на газонах пасли коров…

– Послушайте! – перебил я. – Вы где учились? Откуда имя такое знаете – Катков? Нашему учителю не положено знать этого имени.

– Я учился в Ленинграде, в университете. Давно уже, десять с лишним лет назад.

– Что вы тогда делаете в этой дыре?

– Вы несправедливы! Это древний город, ему триста с лишним лет. И вообще, это слово… Дыра. А где, позвольте спросить, у нас теперь не дыра?

– Извините, – смутился я. – И все же, что привело вас в этот «древний город»?

– Это долгая история… – неохотно ответил учитель. – Вы тонко тогда заметили: я прожил большую часть жизни в книгах, и поэтому мне, может быть, все равно, где жить. Забросила судьба сюда – живу здесь. Да и не во мне сейчас дело! – он явно не хотел говорить о себе. – То, что вы рассказываете, в самом деле впечатляет. Состарившаяся демократия терпит фашиста только потому, что он тоже человек и не нарушает закон! Для меня все это выглядит почти ирреально. Я не могу себе этого представить…

Когда я приехал сюда, меня начали называть фашистом. Впрочем, не совсем так, сначала за мной бегали эти подонки – другого слова я не могу для них найти – и орали: «Жид пархатый!» Я был поражен. Я не еврей, а немец. Я рассказал своим ребятам о том, что когда началась война, моему отцу было четырнадцать лет и он жил в Поволжье в немецком селе. Его вместе со всеми сверстниками погрузили в вагоны с решетками, привезли на Урал, загнали в бараки и заставили работать по восемнадцать часов в сутки. Из десяти мальчиков, попавших в эту трудовую армию, пятеро погибли при попытке к бегству… Отец говорил, они выли от голода, грызли дерево, пили помои на кухне охраны. И от голода пытались бежать. Их легко догнали сытые собаки. Еще трое умерли от дизентерии. Выжили только отец и его брат, мой родной дядя.

– Вы рассказывали об этом в классе?

– Да. Потом меня вызвали к Волчанову: приезжал из области какой-то человек, и они вместе читали мне мораль о том, что мой долг учить пролетарскому интернационализму. Я спросил их, учит ли пролетарский интернационализм ненавидеть и убивать людей только за то, что они другой нации? Еще я спросил, являлись ли поволжские немцы в сорок первом году гражданами нашей страны и, если да, то почему с их детьми поступили так страшно? В чем они провинились перед интернациональным государством, где люди разных наций равны?.. Они не были фашистами, эти подростки, они готовы были кровь свою до капли отдать за товарища Сталина – так их воспитала наша школа! Но те двое ничего мне не ответили, они упрямо бубнили про подрывную пропаганду и показывали статью в уголовном кодексе. И прямо обещали какой-то срок, я забыл уже сколько, честно говоря, меня это все испугало, и больше я не говорил с детьми об этом. Зато вскоре меня начали называть фашистом. Одному мальчику я не поставил пятерку за стихотворение: читал он очень скверно. Выучить выучил, но читал ужасно. И вот я ставлю ему четверку, а он выкрикивает мне в лицо: «Фашист!»… – учитель замолчал. – А вы толкуете о доброте и сострадании! Где-то в Лондоне фашиста терпят как символ, как пугало, так вы, кажется, выразились, а где-то детей называют фашистами и убивают только за то, что они говорят по-немецки. А детей этих детей, меня например, эти подонки называют фашистом потому, что им так посоветовал товарищ Волчанов. А заезжие столичные писатели толкуют о том, что в англичанах мало сострадания! Сострадание… Когда мой отец слышит по телевизору что-нибудь о братской семье народов, он закрывает лицо руками и уходит… Я с детства смотрел на его ухо: оно ужасно расплющено. Там, в трудовой армии, за несколько месяцев до конца войны конвойный подозвал его, протянул корку и говорит: «На, фашистский гаденыш, пожуй!» Тот взял корку, а конвойный его прикладом в ухо: «Вот, они, фашисты, хлеб наш трудовой жрут!» – и еще раз, и еще раз прикладом. Шутил он так… – учитель умолк.

Когда он заговорил об отце, его лицо исказила гримаса боли. Чтобы уйти от этой темы, я спросил:

– О каких подонках в школе вы все время говорите? – я старался говорить спокойно, но учитель все равно воспринял мой вопрос как упрек.

– Знали бы вы, в какой свинарник превратили школу!.. Когда Волчановы сколотили свою стаю, они в первую очередь занялись школой. У нас в школе есть чердак. Так вот, эти подонки сбились в… – не знаю, как назвать это сообщество. Там есть почти взрослые и еще совсем дети, лет двенадцати. Когда весь город узнал, чем занимаются Волчановы, эти подонки начали… – он сделал паузу и яростно воскликнул: – Будьте уверены, не обошлось без руководящей роли старшего Волчанова! Они начали затаскивать девочек на чердак… И очень скоро взяли в школе верх. Понимаете, взяли власть в школе в считанные недели! И им никто не помешал, никто не хотел мешать! Сейчас у них на учете каждая девочка. И если братья Волчановы равнодушны к ней, то милостиво дарят ее этим… И те затаскивают свою жертву на чердак у всех на виду, с хохотом, с гиканьем… Учителя отворачиваются. Я несколько раз пытался вмешаться – меня жестоко избивали. Увы, я не богатырь, они бросались на меня и били ногами. Последний раз я лежал, не вставая, почти месяц. У меня нездоровая печень, и они знают об этом и бьют нарочно…

Сначала девочки кричали, а теперь тащат ее – она молчит. Знает: тех, кто много кричит, находят потом в колодце! Тут все так ужасно переплелось. Одна мерзость неизбежно тянет за собой другую… Как только у девочки начинает что-то оформляться, к ней начинают приставать. Ее тискают, щупают, зажимают в углу. В ней будят похоть до того, как в ней проснулась женщина. Это ужасно… Она слышит от старших подруг, которые уже прошли через чердак, грязные подробности, видит, как потом эти подруги бесстыдно отдаются мужчинам чуть ли не на улице. Развратив девочку, эти подонки теряют к ней интерес и оставляют наедине с разбуженной похотью. И получается, что к шестому-седьмому классу она как бы уже готова… Конечно, не всегда, далеко не всегда, но теперь это бывает часто. Представьте себе: изо дня в день к девочке пристают, у нее на глазах затаскивают на чердак других. Учат только этому. Вместо добра в школе учат грязной, рабской похоти, приучают к грязным словам, а потом… Потом Волчановы дают «добро». Вы не поверите, это «добро» многими сейчас воспринимается как праздник, как счастье. Значит не в Нероновку, значит, не убьют! Они делают это всегда группой, по одному им стыдно и страшно…

Что может вырасти из девочки, которая познала мужчину на грязном полу чердака, не одного, а сразу нескольких, испорченных, грязных мальчишек!.. Что может вырасти из мальчика, который тайну любви впервые познал на том же чердаке, когда товарищи держали его возлюбленную за руки и за ноги! Вас коробит, что я называю их подонками. Но они действительно уже подонки. В них сломано все человеческое, развит страшный инстинкт мучительства. Они не захотят женщины теперь иначе, как силой, чтобы она кричала от боли! Другая женщина им не нужна. Но ведь у них тоже когда-нибудь будут дети. Мне страшно подумать о том, какими будут их дети!.. Самое дикое – здесь перестали считать это преступлением. И дети, и родители! Родилась фантастическая логика: не убили – и слава богу! А то, что в детях в самом зародыше убивают способность любить, убивают святое, трепетное изумление перед прелестью мира, убивают красоту, добро – это за преступление никто не считает…

– Но этого не может быть! – вскричал я.

– Зайдите к нам в школу, если у вас крепкие нервы! И вы увидите все своими глазами. То, что я рассказал, лишь малая часть. Нечто подобное случалось и до Волчанова, но как эксцесс. Взрослые тогда искали и находили какое-то противодействие, низкие наклонности некоторых детей встречали сопротивление. А при Волчанове все перевернулось.

Он устроил, к примеру, в нашу школу физрука-педераста. Наша публика привыкла ко всему, но гомосексуализм пока еще слишком большая экзотика. Физрук, школьный друг Волчанова-старшего, совращал мальчиков почти полгода, но потом его все же убрали. Как пишут у нас, под давлением общественности. Даже директриса выступила и гневно назвала гомосексуализм буржуазным извращением…

В дверях показался дедушка Гриша с пачкой папирос «Герцеговина Флор».

– Доброе утро! Вы что же, спать не будете? Все говорите да говорите… Собственно говоря, это понятно: мы все сейчас в странном положении! – дедушка Гриша размял папиросу и закурил. – Как вы думаете, Волчанов еще может… – старик замялся. – Он еще в силе? Я хотел узнать, когда должны прибыть ваши люди?

– Вот-вот… – ответил я, и учитель удивленно посмотрел на меня. – Они вот-вот подъедут!

– Ну, тогда ладно! – успокоился старик. – А то, знаете, как-то боязно даже. Волчанова здесь все боятся. Кроме Рихарда Давидовича и меня, конечно. В общем, кроме нас! – неожиданно развеселился дедушка Гриша. – Я ему как-то в прошлом году сказал, когда дети его, бандиты эти, помните, перепились и стрельбу подняли…

– Они в самом деле подняли стрельбу в городе? – перебил я.

– А как же! Садили из пистолетов, у Филюковых петуха застрелили! Когда Волчанов приехал их усмирять, я ему прямо сказал. Плохо, говорю, вы их воспитали! А он ничего не ответил, посмотрел только так и отошел…


* * *

За чаем учитель убеждал меня оставаться в доме. «Мне так легче будет!» – то и дело повторял он. Я попросил его пояснить, почему же ему будет легче. Он смутился, махнул рукой и поспешил на урок.

Дом дедушки Гриши был расположен в историческом центре городка, неподалеку от соборной площади. В соборе, как пояснил мне Волчанов, уже много лет был склад минеральных удобрений. Не так давно приезжала какая-то комиссия и признала собор памятником архитектуры, который должен охраняться государством. На закопченную стену из когда-то белого камня повесили мраморную доску с золотыми буквами: «Памятник XVIII века. Охраняется государством». «Мы – страна атеистов! – сказал по этому поводу Волчанов. – Пусть собор продолжает приносить пользу народу»…

На улице я сразу обнаружил слежку. Впрочем, эту слежку заметил бы слепой. Канареечная машина ехала за мной следом примерно метрах в ста, а за рулем сидел Филюков. Я остановился и помахал ему рукой. Машина тоже остановилась, но Филюков не отвечал на мое приветствие.

Я вышел на площадь. Солнце стояло уже высоко, и в его лучах собор был великолепен. Бог мой, сколько достоинства, мужества, красоты и фантазии в наших древних храмах! И можно ли, не теряя рассудка, осознать чудовищное противоречие: этот храм строили мы, канализационный колодец, из которого извлекли последнюю жертву семейства Волчановых, в двухстах метрах от храма вырыли мы же…

Я пересек площадь и подошел к низенькому зданию, слепленному, если не сказать сляпанному, из нескольких огромных бугристых серых плит. Это был книжный магазин «Восход». Любопытно будет когда-нибудь проследить, откуда повелась мода на такие словечки. У нас, похоже, не осталось вещи, которая где-нибудь не называлась бы «Восход». От мотоцикла до зубной пасты, от пивзавода до библиотеки, от опасной бритвы до дворца бракосочетаний. Любопытствующий иностранец должен предположить, что в нашей стране существует языческий культ восходящего солнца…

В магазине «Восход» я оказался единственным покупателем. За прилавком сидела девушка угрюмого вида и читала журнал «Работница». Она покосилась в мою сторону, затем, как ошпаренная, вскочила и бросилась в подсобку. Мне стало не по себе. Я взял первую попавшуюся книгу в мягкой глянцевой обложке, на которой был изображен трактор посреди круто вспаханного поля, и заглянул в аннотацию.

«В новой книге собраны повести, герои которых строят БАМ, пасут скот, самоотверженно трудятся в заводских цехах, утверждая высокие идеалы строителей коммунизма». Нет, это была не аннотация, а удостоверение в бесспорной принадлежности к самому передовому творческому методу. Я посмотрел в выходные данные. Этот скотопас умел жить: тираж двести тысяч, переиздание. За свой скот, который пасется и утверждает идеалы, этот пачкун получил примерно десять тысяч рублей. Лет пять надо самоотверженно трудиться в заводских цехах, чтобы заработать такие деньги. Я открыл книгу наугад.

«– Иногда бывают случаи, коммунист Назаров, когда подсказывает решение твой партийный долг, – заходил по комнате, дойдет до койки и обратно к окну. – И если Настя любит по-настоящему, то должна гордиться тобой. Ведь будешь на переднем крае, как в разведке, такое доверие… Трудно, но надо, пойми. Правильно, Настя? Ну скажи ему, что если он мужик – должен принять лесопилку!»

Если бы в тот момент мне дали этого ублюдка, я, наверное, убил бы его.

За словами писателя неизбежно возникает его лицо. Сколько же тупого, самодовольного, до рвоты фальшивого было в этой мерзкой харе, которая смотрела на мир со страниц книжонки! Боже мой, неужели мы обезумели навсегда? Почему и сегодня мы продолжаем издавать этих ублюдков, глупых, нахально, самозабвенно тупых? Только потому, что в каждом абзаце они натыкали фраз о партийном долге коммуниста Назарова? Я не состою в партии, но если бы состоял, потребовал бы судить этого писаку за оскорбление. Ни одна партия в мире не должна терпеть подобного издевательства над собой. Если бы наши бесчисленные враги задумали вдруг привить народу отвращение к таким словам, как коммунист, партия, долг, доверие, они не смогли бы поступить лучше, чем нанять этого «скотопаса».

Но вымрет когда-нибудь эта порода подлых барышников, превративших литературу в подобие Вшивого рынка времен гражданской войны: все все меняют, все все воруют, все держат за голенищем нож и готовы пустить его в ход, стоит кому-нибудь зазеваться. Они вымрут рано или поздно, а их книги будут читаться как лучший в мире анекдот. Наши потомки станут смеяться над нами и будут оплакивать нас, живших во времена, когда на страницах тысяч и тысяч книжонок кто-то гнал коммуниста Назарова на передний край как в разведку неоспоримым аргументом: трудно, но надо! А еще кто-то хамски, тупо рассуждал о том, по-настоящему ли любит Назарова бедная Настя, и взывал к этой любви как к последнему средству заставить Назарова возглавить лесопилку…

Но кого-нибудь наша читающая публика разорвет на части. Сейчас она еще просто не знает! Но когда публика вдруг поймет, что эти певцы высоких моральных ценностей беззастенчиво выгребают деньги из ее карманов, барыг от литературы постигнет участь развенчанных самозванцев на Руси – страшный народный суд.

Веками создавался единственный в мире, ни на что не похожий храм русской словесности. Но настало время, когда в храм толпой ввалились эти, вольготно разлеглись на алтаре, начали безудержно обжираться и здесь же в храме гадить. Из своего дерьма они принялись лепить кирпичи и пытаются пристроить эти расползающиеся зловонные куски на стены храма. Они специально освободили от этой грязной работы несколько крикунов, и те, перекрикивая друг друга, доказывают, что храм растет все выше, становится все прекраснее и что их дерьмо крепче гранита.

Но дерьмо засохнет и отвалится, а храм останется стоять в веках. Пристроить к нему уже ничего не удастся. Но и разрушить – какое счастье! – тоже нельзя. Вместе с Буниным отошла в вечность великая русская культура слова. Нам пора понять это. От драгоценного слоя почвы, на которой вырастали Пушкин и Гоголь, после ухода Бунина не осталось ничего. Бунин был последней щепоткой: он знал это и безумно страдал…

Я вышел из книжного магазина и медленно пошел в направлении школы. Канареечная машина тронулась вслед за мной. Вдруг я заметил, что людей вокруг стало много. Они стояли и молча наблюдали. Мне стало трудно дышать, казалось, что я обречен идти сквозь этот строй, где каждый взгляд как удар палкой. Я круто повернулся и быстро пошел навстречу машине. Филюков заметался на сиденье, а затем начал отъезжать задним ходом. Он так испугался, что побоялся развернуть машину поблизости от меня или проехать мимо. Я прибавил шагу – машина поехала быстрее, Филюков завертел головой, как дятел. Он хотел невозможного: двигаясь задним ходом, одновременно видеть меня, дорогу позади машины и при этом ехать быстро. Мотор взревел, и раздался глухой удар металла о камень. Филюков наехал на бетонный столб. Я подбежал к машине, распахнул дверцу и увидел его желтое круглое лицо. Он скреб жирными пальцами кобуру пистолета.

– Здравствуй! Давай помогу! – я потянулся к кобуре, но Филюков поразительно проворно перескочил на другое сиденье и продолжил борьбу с застежкой. Его рот был открыт, он не моргая смотрел на меня.

– Ты зачем машину разбил? – с угрозой спросил я. – Ездить не умеешь, сукин сын! – я сел на место водителя. – Давай расстегну! – снова потянулся я к его кобуре, но Филюков выдернул пистолет и суетливо взвел затвор. Пистолет смотрел на меня черным глазом. Странно, но я не испугался. Я не верил в способность Филюкова выстрелить.

Я выжал педаль, повернул ключ в замке зажигания, и двигатель завелся. Филюков затравленно смотрел на меня. У него дрожали губы, дрожала рука с пистолетом.

– Ну, чего ты выставился? Ты же стрелять не умеешь! Тебе не разрешал никто! Ты что, оглох? – заорал я. – Вылазь!

Филюков послушно открыл дверцу и вывалился из машины. Он по-прежнему держал пистолет в правой руке. Провожая его взглядом, я увидел людей, которые окружали машину. Филюков врезался в толпу и исчез.

Я заглушил мотор и вылез из машины. Толпа чуть-чуть отступила и стала как будто плотнее. Меня пожирали глазами.

– Ну что? – сказал я, стараясь казаться спокойным и солидным.

Из толпы выступила черноглазая старуха и важно произнесла:

– Это вы из Москвы, значит?

– Я…

– За Волчановыми приехали? – таким тоном можно было бы спросить, не за картошкой ли я пришел в магазин.

– Нет, я к вам в город приехал… – никогда в жизни я не стоял вот так один на один с толпой, не зная, что отвечать.

– А Волчановы как же? – тревожно спросила старуха.

– Не знаю… – я почувствовал, как краска залила мне лицо. В машине вдруг ожил радиотелефон, послышался злобный голос Николая Волчанова:

– Ястреб, я – Сокол! Ястреб, я – Сокол! Прием!

Меня до конца дней моих будет изумлять наша способность создавать секреты. В полном соответствии с уставом милиции и в целях сугубой конспирации старший сержант Волчанов величал себя Соколом, вызывая на связь Ястреба-Филюкова. Я сорвал трубку.

– Ястреб, как слышите? Прием! Я – Сокол, я – Сокол! – голос Николая Волчанова был налит злобой.

– Сокол, я – Ястреб! – заорал я в трубку. – Я – Ястреб! Прием! – Сокол молчал как рыба. – Докладываю обстановку! Меня ощипывают! Сокол, как слышите? Прием! Ястреба ощипывают! Прием!

Сокол-Волчанов наглухо заткнулся. Я поднял глаза и увидел, как люди улыбались. Кто-то тихо смеялся, кто-то робко раздвигал губы, смешливая девчонка в первом ряду хохотала, показывая нездоровые зубы.

– Падаль ты, а не Сокол! – закричал я. – Мы тебя тоже ощиплем, сварим и кинем собакам на обед! – я бросил трубку и завел мотор. – Дайте дорогу! – я продолжал кричать так, как не кричал никогда в жизни.

Объехав собор слева, я направил машину к школе. Мое лицо было покрыто мелкими капельками пота, но я не чувствовал этого, увидел лишь в зеркале заднего вида и вытерся рукавом.

«Надо было отнять пистолет! Чуть-чуть построже – и он отдал бы…» – это была запоздалая догадка.


* * *

Я оставил машину у ворот школы, которые очень давно никто не открывал: замок был покрыт многолетней седовато-рыжей ржавчиной. Сунув ключ от машины в карман, я направился к грязно-серому трехэтажному зданию, которое украшали традиционные барельефы: Маркс, Энгельс, Ленин. Четвертый барельеф, крайний справа, был неуклюже стесан, вероятно, когда школу строили, на нем был отец народов.

Я обогнул здание и сквозь высаженные вдоль клумбы кусты увидел толпу старшеклассников, услышал возбужденные крики. Так кричат, когда бьют. Скрываясь за кустами, я подошел ближе. Толпа парней в синей форме раздалась, и я увидел учителя, которого держали за руки двое рослых подростков, третий схватил его за волосы и запрокинул голову назад. Я не кинулся на них сразу: инстинкт подсказал мне, что нужно сначала узнать вожака. Брать за горло нужно вожака, только тогда стая теряет силу. И он, словно услышав мои мысли, обозначил себя.

Это был мальчик лет шестнадцати с красивым, типично славянским лицом. Повстречай я его при других обстоятельствах, непременно засмотрелся бы: он был невысок, но в нем была заметна легкая, быстрая сила кулачного бойца. В лице угадывалось что-то веселое —

такие люди бывают обычно любимцами. Чувственный яркий, как малина, рот и большие, по-девичьи томные глаза. Он стоял напротив учителя и покусывал травинку. А затем прервал свое занятие и сказал приятным звонким тенором:

– Уроем тебя сейчас, сука рыжая! Все по разу стукнем – и сдохнешь! И отвечать не будем… Всех не посадят! Колян сам сказал мне: надоел этот рыжий козел! Можете его, говорит, поучить. Только чтобы все тихо, чтобы все вместе. Вот мы тебе все вместе и устроим! Чего глаза вылупил! – он выругался, и несколько парней резко захохотали. – Кончать тебя будем! Колян сказал, ты Наташку предупредил. Он нам ее трахнуть разрешил, а ты предупредил, сука рыжая! – он на миг умолк, а потом задумчиво продолжил: – Думаешь, она тебе даст? Она и тебе не даст – только глазки строить будет. Но мы найдем ее, найдем! Не сомневайся! Папашу ее Колян на себя берет!

Мальчик с ангельским лицом подскочил к учителю и умело ударил его ногой в пах. Учитель слабо вскрикнул. В три прыжка я настиг юного палача. К счастью для него, удар пришелся в щеку, он кубарем покатился по земле и затих. Я зарычал, схватил за волосы долговязого подростка, продолжавшего держать учителя за руку, и с наслаждением начал бить его носом о коленку. После второго удара он ужасно закричал, густая кровь брызнула мне на штанину. Я бросил его на землю и повернулся к остальным. Они отбежали к заборчику и молча смотрели, как их собрат размазывает по лицу темную кровь. Затем один их них выдвинулся вперед, к нему подтянулись еще двое. Эти трое молча остановились шагах в десяти и собирались, видимо, нападать. Все они были значительно выше меня.

– Это московский, что ли? – выкрикнул один из них. – Щас рога тебе посшибаем!

Учитель прислонился к грязной стене школы и держался за живот. Его вид вызвал во мне новую волну ярости. Я не боялся этих волчат, знал, что я им не по зубам, они побегут, стоит только как следует их потрепать, взять за горло хотя бы одного.

К троим подтягивались остальные. Их было уже шестеро. Они подбадривали друг друга руганью и медленно приближались. И тут произошло нечто, чего я сначала не понял. Раздался странный крик: «Бульдог!» – и вся стая дружно бросилась врассыпную. Это было паническое бегство с поля боя. Из-за кустов выскочил мужчина лет сорока, низкого роста, очень тяжелый, квадратный, с огромными черными руками. Он подбежал к учителю и обнял его за плечи.

– Что? Не нож? – учитель покачал головой. Я не видел его лица, которое он закрывал руками.

– Ничего… Ничего страшного… Они только начали…

– Начали! – взревел мужчина и кинулся к неподвижно лежавшему вожаку, но тот был без сознания. Тогда мужчина подскочил к сидевшему на земле долговязому, рывком поставил его на ноги, замахнулся, чтобы ударить, но опустил руку и выругался. Долговязый был весь в крови, и она продолжала сочиться из носа. Он зажимал нос руками, издавая при этом булькающие звуки, и крупно дрожал.

– Это вы их?.. – обратился ко мне человек, появление которого наконец связалось у меня в голове с криком «Бульдог!». Я кивнул. – Жалко, не успел… Жалко! Поубивал бы! – он сжал большие черные кулаки. – Подонки!

– Что здесь происходит? – это был грубый, низкий голос директрисы. Она шла к нам, грузно переваливаясь с ноги на ногу и нелепо размахивая руками. Было заметно, что ходить она почти не умеет. – Что здесь происходит, я спрашиваю? – повторила она, но вдруг увидела окровавленного долговязого и заголосила, как деревенская баба: – Ванечка, что же это! Что с тобой сделали!

Ванечка заголосил ей в тон. Отборный мат в мой адрес Ванечка выплакивал тонким бабьим голосом.

– Это вы! – закричала директриса, грозно обернувшись в мою сторону. – Это вы! Бандит! Убийца! Поднять руку на ребенка! Вам это так не пройдет! Сейчас я вызову милицию! Я позвоню в прокуратуру! Вам это так не пройдет! – она яростно визжала и топала рыхлыми ногами.

– Заткнись, сука! – прорычал вдруг Бульдог и шагнул к ней. Он раздувал ноздри, скалил зубы, и я понял, почему его называют Бульдогом. – Заткнись! – снова прорычал он. Директриса молча шарахнулась в сторону. – Кончилось ваше время, поняла! Забирай своего ублюдка и пошла на…

Директриса молчала. На ее лице застыла маска удивленного испуга. Бульдог подошел к учителю и одной рукой легко поставил его на ноги. Учитель застонал.

– Отвезу вас… Ничего! Не долго им осталось!

Я подхватил учителя с другой стороны, и мы медленно двинулись в сторону ворот. Когда мы подровнялись с неподвижно лежавшим на асфальте юным красавчиком, тот застонал и пошевелился. Бульдог сразу остановился, затем кинулся и схватил красавчика за шиворот.

– А, очухался! – радостно пробормотал он, легко отрывая тело вожака от земли.

Но тот закатил глаза и томно обмяк, как будто снова потерял сознание от страха. Бульдог жестоко потряс его и отшвырнул в сторону. И тут красавчик стремительно ожил и бросился бежать. Бульдог удивленно проводил его взглядом и сплюнул.

– Вот лис! Я его мордой в унитазе полчаса держал, когда он к Наташке, дочке моей, пристал, – пояснил он, вращаясь ко мне. – Да, видно, не помогло! Утонить надо было!

Выражение ярости сменилось на его лице презрительной насмешкой. Он подхватил учителя и быстро понес к воротам. Я пытался ему помогать, но скоро понял, что только мешаю. Бульдог нес учителя, прижав его к себе одной рукой, без каких-то заметных усилий. Когда мы отошли достаточно далеко, директриса вновь подала голос:

– Убийцы! Бандиты! – кричала она, но в ее крике не было уверенности.

– Кричи, кричи, крыса! Недолго тебе осталось… – пробормотал Бульдог.

Мы вышли за ворота и остановились. Возле помятой канареечной машины, которую я сгоряча отобрал у Филюкова, появился большой груженый грузовик, а за ним – еще одна канареечная машина, рядом с которой стояли Николай Волчанов, бледно-желтый Филюков и хрупкий юноша, лицом удивительно похожий на Волчанова-старшего. Без сомнения, это был Волчанов-младший.

Немая сцена продолжалась не меньше минуты. Затем Николай Волчанов двинулся вперед, за ним, легко ступая на носки, его брат. Последним шел Филюков, смотря себе под ноги, и было видно, что идти вперед ему очень не хочется. Шагах в десяти от нас они остановились. Николай Волчанов сосредоточенно ощупал взглядом учителя: его, видимо, интересовал тот же вопрос: не ударили ли учителя ножом. Затем он положил руку на клапан кобуры и перечислил бесцветным милицейским тоном:

– Угон служебной машины. Нападение на милиционера. Организация массовых беспорядков… – он обращался ко мне, но смотрел куда-то в сторону.

Я достал из кармана ключи от канареечной машины с изысканным брелком в виде волка в трусах, курящего сигарету, пару раз подбросил на ладони и изо всей силы запустил в Филюкова. Я метил в голову, но тот увернулся, и ключи упали в траву.

– Тебя еще не забрали? – спросил я Николая Волчанова.

Множество раз я возвращался потом к этим дням и часам. Как, откуда возникла во мне эта способность блефовать так серьезно и убедительно? Воистину, в каждом из нас дремлет Хлестаков. Ни Гоголь, ни даже мы сегодня еще не оценили по достоинству это великое открытие: Хлестаков – не герой, а принцип!

Они боялись меня. Я видел это. Они боялись низкорослого, большеголового мужчину по кличке Бульдог, отца прекрасной девочки Наташи.

– Труба вам! – страстно заорал Бульдог. – Труба, суки! Труба!

Он двинулся вперед, и мы с учителем, который стоял уже самостоятельно, устремились за ним. Мы шли на Николая Волчанова, компания расступилась и пропустила нас. Когда мы достигли грузовика, Бульдог обернулся и еще раз ликующе выкрикнул:

– Труба вам! Козлы!…


* * *

Мы доехали до дома дедушки Гриши в кабине грузовика. По дороге учителя рвало кровью. Он расстроился, ужасно побледнел и все время извинялся за то, что испачкал сиденье. Бульдог громогласно успокаивал его и свирепо скрипел зубами, извергая ругань в адрес Волчановых.

Мы внесли учителя в дом на руках. Дедушка Гриша открыл нам дверь и, ни о чем не спрашивая, прошаркал вслед за нами.

– Надо врача! – сказал Бульдог, когда учитель уже лежал на кровати.

– Не надо! Это пройдет! Били по печени… Но ничего… Знаете, там были два мальчика из моего класса, и оба закрывали лица, отворачивались… Я не ожидал даже… У одного были слезы… А врача не надо. Главврач больницы дружит с Волчановым. Не надо… Мне уже лучше, и таблетки есть! Если вам нетрудно, достаньте на полке…

Я бросился к полке, а дедушка Гриша за водой. Мы молча смотрели, как учитель глотает таблетки. На лице Бульдога была детская надежда, словно он ждал, что сейчас, немедленно учитель выздоровеет.

Учитель сел на постели, и дедушка Гриша принес ему очки. Только теперь я заметил, что учитель был без очков, очевидно, старые разбили. Эти, запасные, были ужасно старомодные. В таких очках изображают Добролюбова на школьных портретах.

– Василий Петрович! – обратился учитель к Бульдогу. – И вы тоже… – он повернулся ко мне и дедушке Грише. – Я прошу вас, умоляю, не теряйте ни минуты! Они вот-вот придут! Они решились, понимаете? Заберите Наташу и супругу вашу, и все вместе на машине поезжайте в область!

Василий Петрович – Бульдог изумленно открыл рот. Он смотрел то на учителя, то на меня – и не понимал.

– Как! – промычал он наконец. – Почему в область? А как же… А где эти?.. Где ваша группа? – хрипло спросил он меня.

– Группы нет…

– Но в городе говорят, что здесь все уже обложили! Что Волчановых вот-вот возьмут! – вскричал Бульдог. Я молчал, не зная, что ответить.

– Вам нужно уезжать! – повторил учитель. – Сейчас же, немедленно, и очень кстати, что у Василия Петровича машина… Потом все образуется! Там, в области, сразу пойдете в прокуратуру, свяжетесь с Москвой…

– Почему бы и вам не поехать с нами? – спросил я.

– Я останусь… Чтобы они не поняли. Я покажусь на улице… Я уже все обдумал: это легко можно устроить! Вы с дедушкой спрячетесь в кузове, вас не заметят…

– Я не поеду! – сказал дедушка Гриша.

– Да как же это? – взорвался Бульдог. – Все неправда, что ли? Все вранье? Вы-то, вы-то сами хоть из Москвы? – закричал он. Его большие зеленые глаза налились кровью.

– Я из Москвы! Но я тоже никуда не поеду. Вы – тот человек, который отправлял мою телеграмму?

– Да, отправлял!

– Я просил о помощи, и нам должны помочь. Когда, я не знаю, здесь ничего уже от меня не зависит. Но помочь нам должны! – они смотрели на меня все трое. – В Москве у меня есть друзья. Это серьезные люди, и сейчас, в эти минуты, они должны быть уже в дороге…

– Вам нужно уезжать… – упавшим голосом повторил учитель. – Василий Петрович! У меня огромная просьба к вам. Видите ли, все это начали мы. То есть я и… – он назвал меня по имени-отчеству. – Нам это и расхлебывать. А вы забирайте Наташу, вашу жену и, как можно скорее, уезжайте! Вы в опасности…

– Черта с два! – выкрикнул Бульдог и решительно взмахнул черной ладонью. – Я этих живодеров гонял и буду гонять! Пусть только сунутся! Просто… Как же так? Все говорят, что за ними приехали, а выходит – нет, все вранье!

– Ничего пока не выходит! – вмешался я. – Должны приехать! Рихард Давидович говорил, что у вас дома есть оружие.

– Есть, два ружья!

– Вот и отлично. Зарядите их и сидите дома. Я думаю, Волчановым сейчас не до вас. Хотя… – я замялся.

– Да вы не бойтесь! Я Наташку с утра отвез к леснику, в сторожку. Туда они не доберутся! Лесник – друг мой, да они и не полезут в лес, побоятся, кишка тонка! В лесу я их, как рябчиков… А леснику сказал: сбереги, говорю, девчонку. Да он и сам знает, что тут у нас делается.

Учителю словно дали отпить живой воды. Его глаза ожили, заблестели.

– Слава богу, слава богу! – воскликнул он. – А я сижу и думаю, вот мы здесь, а они в любую минуту могут выкрасть девочку… Вы умный человек, Василий Петрович! Право же, это лучшее, что вы могли сделать. Вы увезли ее с утра?

– Какой с утра – ночью! Ни одна душа не видела! Сели на мотоцикл – и к Пахомычу! Это километров двадцать отсюда, – объяснил он мне. – Машина туда не дойдет. Да и мотоциклом знать надо, как ехать, а то в болоте увязнешь. Туда им слабо добраться! – заключил он.