"«Совок» вспоминает свою жизнь" - читать интересную книгу автора (Кара-Мурза Сергей Георгиевич)Студенческие годыЯ писал, что уже в старших классах у меня возникло ощущение, будто я — хозяин страны. Очень возможно, что это было возрастное явление. Не то чтобы с возрастом жизнь разрушила эту иллюзию, просто это чувство успокоилось, осело. Но вовсе не перешло в свою противоположность. Разум стал холодно фиксировать: то-то для меня невозможно. А теперь еще вот это, и т.д. Из этого “чувства хозяина”, кстати, совершенно не вытекало желания быть близко к власти или тем более участвовать в ней. Власть казалась нужной машиной. Нужной, но опасной и не очень-то совершенной. По возможности было бы неплохо ее подправлять, но так, чтобы тебя какой-нибудь шестерней не зацепило. В отличие от школы, в университете было уже довольно много ребят, которые думали иначе и ощущали себя не хозяевами, а жертвами и противниками советского строя. Потом, кстати, кое-кто из них стал тяготеть именно к административной карьере, но это не важно для моей мысли. Важно, что уже тогда, в 1956 г., изрыгать хулу на советский строй было не только безопасно, но у части студентов считалось чуть ли не признаком хорошего тона. КГБ они называли “гестапо”. Таких радикалов, впрочем, было очень мало, и у них был какой-то непонятный ореол. К последним курсам он пропал, они озаботились распределением, дипломом, поникли. Одно дело — шуметь в раздевалке спортзала, а другое — сделать хорошую вакуумную установку для своего же исследования. Когда я был на первом курсе, шли бурные события — ХХ съезд, восстание в Венгрии. У нас на курсе было много иностранцев (пятая часть). В нашей группе, помимо китайцев, была полька, Эмилия Бздак. Худая, как комар, но очень элегантная и сильно озабоченная на антисоветской почве. Приятно было с ней беседовать — скажешь что-нибудь в шутку, она вспыхивает, как порох. С венграми было посложнее — хладнокровные. Главное, признавали, что советские войска спасли их от гражданской войны. Причем такой, что перебили бы друг друга дочиста, много там было старых счетов. Кстати, и тогда было ясно, что дело было не во внутреннем конфликте — это была операция холодной войны с локальным переводом ее в горячую фазу. Потом, через десять лет, я познакомился с одним веселым химиком. Он в 1956 г. был военным летчиком, их послали патрулировать западную воздушную границу Венгрии. Встретили их английские самолеты (в них уже сидели венгры), сразу обстреляли. Ему ранило ступни ног, осколок пробил щеку, выбил зубы и застрял во рту. “Оборачиваюсь, — рассказывает — а стрелок-радист сидит без головы, свои рукоятки крутит”. Так ему и пришлось в химики пойти, летать больше не мог. В общем, с иностранцами из Европы нам на курсе разговаривать было непросто, тем более что сразу появились подлипалы из наших. Только немцы на все плевали, их ни венгры, ни Бздак растрогать не могли. Они тогда твердо стояли на позициях марксизма-ленинизма и усердно учили химию. И вот, в такой обстановке вдруг приезжает на факультет какая-то высокая политбригада во главе с зав. студенческим отделом ЦК ВЛКСМ. Большая аудитория битком, любопытно. Какой-то боевой идеолог (потом оказалось, главный редактор журнала “Новое время”, некто Съедин) начал клеймить всяческую контрреволюцию. “На улицы Будапешта, — говорит — вышли поклонники Пикассо и прочая фашистская сволочь”. И далее в таком духе. Я ему написал записку, первую и одну из немногих в жизни. Короткую — что, мол, нам и так на курсе непросто, а тут еще приезжает такой дурак и несет всякий бред. Разгребай потом за ним. За это, пишу, надо дать вам по шапке. Он записку взял, бросил председателю — читать ему было некогда, он вошел в раж. Тот прочел, дал почитать соседям, а потом вернул оратору. Оратор вчитался, покраснел — и зачитал вслух, чуть-чуть только исказив. Видно, глупый был мужик. При этом он начал орать, что и здесь, на славном химфаке, завелась контрреволюционная нечисть — и тряс запиской. Вот, думаю — не просто дурак, но еще и сволочь. Через пару дней нашел меня секретарь факультетского комитета ВЛКСМ, озабоченный. Звонят в деканат из ЦК ВЛКСМ, меня разыскивают. Спрашивает, в чем дело. Я говорю: “Наверное, из-за записки. Ту, что тот тип зачитывал”. “Так это ты написал?” “Да”. В общем, поехал я в ЦК, беседовал со мной зав. отделом (потом, как я случайно узнал, он был важной шишкой и в ЦК КПСС). Вопреки моим опасениям, он чуть ли не юлил передо мной. Видимо, после ХХ съезда была там какая-то неуверенность. “Мы, — говорит, уже в машине сказали Съедину, что он погорячился. Ведь Пикассо — член французской компартии”. Я этого, кстати, не знал и удивился. Знал, что он сторонник мира, нарисовал голубку, да и не в нем было дело. В общем, инцидент закрыли. Может, они боялись, что я куда-то выше стану писать? Так что прямые “выезды в народ” политических властей не помогали делу. И харизмы у них не было, и уровень средненький. Это не то что Хо Ши Мин — я ходил на его встречу со студентами-вьетнамцами, и один мне переводил. Это был разговор с очень умным человеком, его суждения были реально полезны, с ним можно было советоваться. Сегодня я бы сказал, что у него была сильная методологическая жилка. Он разбирал какой-нибудь конкретный вопрос, но при этом ты незаметно получал метод рассуждений для всего класса подобных вопросов. Конечно, таких, кто открыто хулил советский строй (в основном, по следам разоблачений Сталина), да еще бравировал этим, у нас на факультете было немного. Немного было и инцидентов с теми кружками, где вырабатывали “концептуальную” критику — с ними тогда разбирались в комитете ВЛКСМ МГУ. Но это были маргинальные явления, массы они не касались. Сейчас, правда, некоторые авторы стараются их представить чуть ли не главным содержанием жизни МГУ в то время, но это ерунда, круг вовлеченных в них студентов был предельно узким. Больше было таких, кто с озабоченным видом и оперируя неизвестными простому студенту-химику сведениями, рассуждал об ошибках всего советского проекта. Поминали Троцкого, Бухарина, Рыкова. Значит, где-то читали. Откуда у них время на это было? Я слушал, но добавить мало что мог. Что же мне было, ссылаться на Мотю и дядю Володю из деревни? Потом, почти случайно, мне пришлось вникнуть. Надо было сдавать историю КПСС, а я ни в одном семестре ни на одной лекции не был. Я вообще регулярно ходил только на лекции по математике — профессор у нас был высшего класса, никакими книгами не заменишь. Потом на органическую химию ходил — прекрасно читал А.Н.Несмеянов. Итак, итоговый экзамен по истории КПСС, и стал я искать дома какую-нибудь книгу, чтобы быстро все ухватить. И наткнулся в антресолях на целое сокровище — стенограммы всех съездов и конференций, изданные в год события. Потом, после ХХ съезда, были изданы резолюции в двух томах, но это совсем другое. Тут — стенограммы, изданные при живой еще оппозиции, без всякого изъятия. Я начал читать — и зачитался, больше вообще ничего к экзамену не читал. Главное, конечно, дискуссии о коллективизации и индустриализации. Это — великие документы истории. Сегодня и поверить трудно, что велись у нас дотошные, на высоком накале, сильным языком споры о самых главных выборах пути. С обеих сторон — люди умные, знающие и сильные. За каждым выступлением просвечивают и видение истории, и представление о России и Западе, и идеалы человека. Прочел я все эти тома сразу, в целом. А это дает совсем другой эффект, не то что читать по кусочкам, каждый раздел к случаю. Тут виден был разговор, который, чувствовалось, шел в России, похоже, еще с Чаадаева. Из всего, что я прочел, у меня сложилось устойчивое мнение, что тот вариант развития, который был принят после всех споров в партии, был самым разумным. Другие варианты были соблазнительными — полегче. Но на них тогда отвечали, что не выйдет, не пролезем мы в ту узенькую дырку, что оставляла нам история. Захлопнут ее раньше. Война это подтвердила, но тогда, в начале 30-х годов, требовались интуиция и воля, чтобы не поддаться на соблазн. Жаль, что в оппозиции люди тоже были сильные и упрямые. Стояли на своем, и нам в конце 50-х годов уже было не понять, почему так упорно. Может, и правда, существует таинственная “логика борьбы”. Как разошлись дороги, так уж не могут сойтись. Я не говорю об идеологах — Троцком и др., у этих были расхождения идеалов, их не примирить. Но ведь и рядовые туда же. Вообще, после ХХ съезда все размышляли о репрессиях. Теперь и говорить об этом было можно, так что эта тема постоянно звучала, и, как вспоминаю, каждый день нет-нет, а вспомнишь ее, крутили в уме и так, и эдак. Хороших объяснений не было, у Хрущева тоже концы с концами не вязались, и каждый какую-то модель себе вырабатывал. Думаю, в этот момент неявно разошлись пути моего поколения. У многих стала зреть идея полного отрицания, в голове складывался образ какого-то иного мира, все виделось в ином свете. Но этого раскола тогда не заметили. Многое, наверное, зависело от самого человека. Я, например, видел прошлое через призму настоящего и будущего. Прошлое надо было понять, но не ломать же из-за него то, что построили и строим дальше. Сама эта мысль казалась мне дикой. Я тут смотрел на своего дядю, Алексея Сергеевича Кара-Мурзу. Да, пришел с Колымы без зубов — часть выбили, часть выпала. Но он как будто понимал, как крутится колесо истории. И из-за того, что его самого это колесо зацепило, он и не подумал бы его ломать, сыпать песок в подшипник. Он считал разумным только улучшать и укреплять то, что мы имеем. Он меня приглашал к себе в апреле, в день рождения. К нему собирался странный народ — только мужчины. Даже домашние все в этот день уходили, включая его сыновей. Каждый приносил бутылку водки. Я не мог понять, по какому принципу собрались эти люди — писатели, академики, какие-то важные работники. Что-то их связывало, говорили они неравнодушно и откровенно. Потом он мне рассказал, что это за люди — да и из них кое-кто рассказывал, когда мне приходилось кого-нибудь провожать до дому подвыпившего. Осенью 1941 г. Алексей с редакцией фронтовой газетой помещался в с. Успенское, на берегу реки Москвы (там, где потом Ельцин упал с моста). Там отлогий берег, и туда сводили тех, кто вышел из окружения, с другого берега. Они сидели в ожидании вызова на допрос в особый отдел — особисты располагались в избах. После допроса всех сортировали — кого в строй, кого в трибунал — в зависимости от того, Я на этих собраниях много чего наслушался. В целом, картина нашей жизни становилась гораздо сложнее, чем казалась нам, “просто живущим”. Люди эти говорили в основном о тех подводных камнях, которые возникали при любом повороте потока нашей жизни. Это было интересно, потому что для меня так вопрос никогда не ставился ни в учебнике, ни в газетах. Тут за столом разыгрывались альтернативные пути нашей истории. Конечно, если бы я тогда занимался не химией, а тем, чем занимаюсь сегодня, я бы многое понял или хотя бы запомнил. Сейчас говорю об этом потому, что тогда, после ХХ съезда, саму мысль о том, что в 30-е годы существовали заговоры в высших эшелонах власти, представили как абсурд, как продукт сталинской паранойи. Это уже в последние годы перестройки появились публикации о том, что да, заговоры были, и заговорщики были героями антисталинского сопротивления. А тогда, в конце 50-х, абсурдность “теории заговора” была утверждена как официальная догма. И вот, на одной такой вечеринке один довольно молодой еще человек с бородкой стал горячо доказывать, что заговор был. Этот человек в детстве воспитывался в семье Рыкова, председателя Совнаркома. В дом к ним приходили люди, в том числе военные, что-то обсуждали, и из того, что слышал мальчик, выходило, что обсуждали они планы смещения Сталина и перестановок в правительстве. Человек этот очень кипятился, потому что все слушали недоверчиво и не очень-то охотно. А он кричал, что никогда в жизни никому этого не говорил, а теперь хоть здесь должен сказать. Я ему тогда тоже не очень-то поверил. Меня вообще мать с детства учила выслушивать чужие мнения, принимать их к сведению, но полагаться лишь на то, что можно проверить. Так что к сведению я слова того человека принял, как и слова Хрущева, но полагаться ни на того, ни на другого не стал. Но это — отступление, чтобы снова вернуться к моим факультетским впечатлениям. Как я сказал, тогда много появилось ребят, которые уверенно судили о советской истории. Это, мол, была глупость, а это — ошибка. Конечно, в таком возрасте все мы легко судим других, но в глубине души обычно понимаешь, что это перехлест. Прикинешь — а как бы ты сам сделал? И чувствуешь, что говорить легко, а как дойдет до дела, столько вылезает всяких “но”, что гонор сразу сникает. Так вот, в университете большую силу имели ребята, которые этот контроль как будто отключали. Не для красного словца ругали наших глупых отцов, а вполне серьезно. Слушаешь такого и поначалу думаешь, что человек шутит — нет, у него целая доктрина наготове. Спросишь: а ты что, умнее был бы на их месте? Не отвечает, как будто вопрос этот глупый, смысла не имеет. Но видно, что и впрямь уверен, что да, был бы умнее. Мне это было странно видеть именно в университете. Ведь мы изучали там науки. Мы же обязаны были понимать, почему, например, Бойль не мог прийти к понятию химического элемента — пока Дальтон не разработал понятие атома. Глупо было бы сказать, что “Бойль недодумал”. Как раз самое-то важное — это понять, чего Тогда Хрущев затеял какие-то реформы в сельском хозяйстве, колхозы много критиковали в прессе. И у нас на двух-трех курсах возникло целое движение, какая-то “инициатива”. Что-то изучали, собирались, спорили. Потом, в зимние каникулы, на втором курсе, пошли на лыжах по колхозам — недостатки искать. Вообще, в МГУ это было принято — каждый год ходили на лыжах в “агитпоходы”. С факультета десятки групп выходили, на один день встречались в условленном месте, потом снова расходились. “Звездочка”. На первом курсе и я в такой поход ходил, незабываемое дело. Прошли по деревням Московской и Калининской областей, два раза переходили Волгу. Еще во многих деревнях электричества не было. Приходим, стучимся на ночлег, отказу никогда не было. Пока варят ужин, идем или в клуб, если есть, или в избу побольше. Народу полно, всем любопытно на студентов посмотреть. Что-нибудь рассказываем — про химию, про университет, про студенческую жизнь. Покажем занимательные химические опыты, у нас были знатоки этого дела, интересно получалось. Потом что-то вроде концерта, что можем. Один из нас гимнаст был — акробатику покажет, борьбу нанайских малышей. В избе разговоры за ужином. Все нормально. Но эти наши активисты уже не в такой поход пошли, а что-то вроде инспекции устроили. Наверное, какую-нибудь бумагу вроде мандата раздобыли, иначе это вообще черт знает что. Вернулись гордые собой — целый ворох недостатков нашли. Там председатель колхоза пьет, надо его снять, а в другой деревне они к председателю пришли, а он с перепугу почему-то в окно вылез и ушел — его немедленно снять! Куда-то писать стали, какие-то семинары. Я говорю им: вы что, спятили? Что вы воду мутите, да еще у людей выспрашиваете разные порочащие сведения? Прошли на лыжах, всех взбаламутили — и обратно в мраморный химфак МГУ скрылись. Снять председателя предлагаешь? Поезжай в колхоз и работай там, брось свой МГУ. Разозлились, глаза выпучили. Ты, говорят, комсомолу враг, надо ставить вопрос о твоем исключении. На это можно было только расхохотаться — дети, хотя уже кое-кто с усами. В чем-то похожий случай на Кубе был, когда я там через десять лет работал. Я там группе студентов-химиков в Сантьяго-де Куба один метод показывал, очень толковые ребята. Потом уехал в Гавану работать, а за это время такая история произошла. Эти ребята стали требовать, чтобы Кастро и его соратники ушли от власти, передали ее более молодым и образованным — очень, мол, много ошибок допускает правительство. Выступали на собраниях — все с цитатами Маркса и Ленина, говорили красиво, да и ребята были очень симпатичные, особенно одна девочка, их вождь. Вдруг приезжает Фидель Кастро, без охраны, без оружия, пешком подходит к химфаку. Спрашивает у секретаря, где тут такие-то. Секретарем на факультете симпатичный старик был — побежал, нашел. Пришли ребята, прямо около входа в коридоре стали разговаривать — за всех говорила та девочка. Народ собрался, стало тесно, пошли в спортзал. Девушка не стушевалась, все выложила, что они наработали, стоит на своем — то неправильно, то неправильно, пора вам уйти от власти. Как шел спор, мне потом рассказали несколько очевидцев. Они симпатизировали этой девушке, она была любимицей факультета, но все признавали, что Кастро бесспорно одержал верх. Он поставил вопрос примерно так: вы утверждаете, что мы должны уступить власть вам или таким, как вы. В чем же, по большому счету, источник вашего превосходства? И тут, как ни странно, стало видно, что иного, чем у Кастро, принципиального выбора эти ребята не предлагают, и в то же время они не имеют видимых преимуществ ни в работоспособности, ни в честности — потому что по этим критериям претензий к соратникам Кастро ни у кого не было. К тому же Фидель объяснил девушке, что все ее доводы по конкретным вопросам известны, их обсуждали, но по такой-то и такой-то причине пришлось поступить иначе. Стало видно, что конкретные решения вовсе не так просты и очевидны, как казалось ребятам. На том собрании многие стали кричать, что надо бы всю эту группу из университета исключить — всех они баламутят. Кастро предложил: раз уж они так втянулись в проблемы хозяйства, давайте дадим им в управление хорошую государственную ферму в провинции Орьенте. Пусть сами из своей группы выдвинут директора, а остальные составят правление. Если будут дело заваливать, им помогут. Но главное, пусть разберутся, в чем разница между теорией и практикой. А через год здесь же, в университете расскажут о своем опыте. Так и сделали, только, по-моему, года они там не просидели. Я как раз через год снова там был, налаживаю в лаборатории прибор, и заходит один парень из той группы. Что, спрашиваю, уже опять в университете? Засмеялся. Я, между прочим, когда приехал на Кубу, сам был похож на этих ребят. Казалось, что многое надо делать по-другому. Но как только пришлось самому там решать проблемы, а не советы давать, действительность этот мусор из головы быстро мне выбила, как палкой пыль из ковра. Я тогда, кстати, вспомнил, как наши студенты на химфаке ходили колхозы обустраивать. Можно, конечно, сказать: а почему было бы не дать тем ребятам на Кубе или нашим на химфаке возможность вести общенациональную дискуссию — так, чтобы все вопросы тот же Кастро смог бы снять не в спортзале университета Орьенте, а в газете “Гранма”? Это была бы та именно демократия, которой так хотели наши перестройщики — и все были бы довольны. Тогда мы над этим думали, и я лично пришел к выводу, что в обществе советского типа это было бы невозможно. Слишком серьезно все относились к слову. Сейчас, при Ельцине, Путине и т.д., мы видим, что можно устроить такой политический режим, при котором слово “снизу” вообще ничего не значит. Власть и ее социальная база (“собственники”) имеют средства для того, чтобы создать такой информационный шум, что этого слова практически никто и не услышит — потому и бороться с ним не надо. В то же время власть устраняет из законов всякую обязанность отвечать на слово “снизу”. Мели, Емеля! Демократия советского типа была устроена по-другому, и слово имело такую силу, что всякая открытая полемика с враждебными власти нотками сразу вызывала раскол. Судя по рассказам матери, дискуссии в партии, которые в 20-30-е годы открывала оппозиция, сразу ставили всю страну в чрезвычайное состояние. Раскалывался каждый коллектив, даже совершенно далекий от политики. Работать было невозможно. Так что, думаю, до 60-х годов в СССР на такую роскошь не было средств. Дискуссии велись не открыто, а на совещаниях, как рабочее обсуждение. А на Площадь Революции в Гаване, куда собирался миллион человек, Кастро выходил говорить свою речь часа на четыре уже не дискутируя, а объясняя. Хотя, если читать и слушать его речи, всегда аргументы “оппонентов на совещании” в них приводились — но уже как обсужденный и отвергнутый вариант. Такого же типа были и выступления Сталина. Я бы сказал, что с Хрущева-то и начался волюнтаризм, его выступления были экстравагантными, в них нить рассуждений было трудно уловить и не чувствовалось внутреннего диалога. Хотя, по-моему, это отражало общий спад в состоянии умов нашей партийной верхушки — как будто сильно устали после войны. Через какое-то время они уже и не могли пойти на открытый спор — подросла скептическая молодежь, с которой они утратили общий язык и наверняка проиграли бы дискуссию. Даже в тех главных вопросах, в которых они были правы. Такой, мне казалось, возник порочный круг. Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать “устроителями советского жизнеустройства” — кого рядовыми, кого офицерами среднего звена. Мать была рядовой, но “сознательной”, она видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни. К сожалению, когда дело дошло до конца 30-х годов, на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она, как и мой дядя Алексей, считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь — был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Хрущева, кстати, за его профанацию мало кто из этих людей одобрял. Спекулянт на страданиях — это лишь в 80-е годы стало цениться. Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались. Один дальний родственник, человек гибкий и себе на уме, даже предупреждал ее: “Зачем вы с ним спорите? Он же вас использует как оселок, на котором оттачивает свои аргументы. Он же не истины ищет, а победы в споре”. Но она его, слава богу, не слушала. Другим, кто со мной брался спорить, был младший брат матери, Петр. Он подростком уехал из дому, прибился к Красной Армии в Средней Азии и воевал с басмачами, стал видным командиром. Потом много учился — окончил нефтяной институт, исторический факультет, какую-то высшую партийную школу. Был секретарем горкома комсомола в Небит-Даге, а во время войны и секретарем горкома партии, строили там нефтепромыслы. Потом работал в ЦК компартии Туркменистана. Я вспоминаю его с нежностью, такой это был добрый и веселый человек. И светлая голова — не научного склада, а именно светлая. У него сильно болели ноги, с юности. Подскакал к раненому басмачу, замахнулся — и пожалел. Его вестовой кричит: “Руби, Петр!”. Петр не смог, и басмач подкинул под него гранату, сильно изранило. А в 1948 г. он ночь пролежал под руинами дома в Ашхабаде, рядом с двумя своими сыновьями. Третьего, грудного, он успел сунуть под кровать, и он выжил. Петру тогда раздавило ноги. Когда он приезжал к нам в Москву, тяжело было видеть его приступы боли. Но характер не испортился, чуть отойдет — опять улыбка. И мать, и дядя Петя были людьми, которые, похоже, так давно и столь многое продумали, что обычные жизненные ситуации не требовали от них долгих размышлений — они сразу поступали как будто по приказу внутреннего голоса. Не всегда лучшим образом, но всегда исходя из каких-то непререкаемых истин. Как-то мы с дядей Петей шли со станции электрички, он только что приехал на какое-то совещание — в белых туфлях, дорогом костюме. На тропинке стоит цыганенок, замерз и плачет. Дядя Петя снял свой пиджак, закутал мальчика, пошли искать цыган. Пока искали, цыганенок пиджак обмочил. Когда я заводил споры, ставя под сомнение ту или иную установку советского проекта, и мать, и дядя Петя говорили очень скованно. Как будто были вещи, которые я и сам должен был понимать, но не понимал — а они почему-то о них говорить не могли. У дяди Пети при этом был такой вид, будто у него болят ноги. А я с жаром ставил вопросы — и так, и эдак. Наслушаешься в университете, и хочется свои сомнения проверить на других. Сейчас, когда я сам в их положении нахожусь, понимаю, насколько это было жестоко с моей стороны. Мне-то легче, я их добротой не обладаю, да и на своей шкуре люди уже начинают понимать ту правду жизни, о которой тогда говорить было не принято. Тогда ни мать, ни дядя Петя за собой этих аргументов не имели. А как плачут крестьянские дети от усталости, я прочувствовать не мог, а они об этом говорить не могли. В этих спорах, а иногда в них на моей стороне участвовали и мои друзья из университета, у меня постепенно сложилось ощущение, что во всех главных вопросах именно моя мать и дядя Петя правы — но переспорить меня они не могут. Они говорят не на моем языке, а я — не на их. Но они знают правду, а я — нет. Разными весами мы взвешивали дела, о которых говорили. Как будто дядя Петя видел замерзшего цыганенка, а я — испорченный пиджак. А к концу 80-х годов этот разрыв стал таким широким, что и разговоров подобных возникнуть не могло. Носят нищие по метро полумертвых (а иногда уже и мертвых) детей — и ничего. Я рассказал о “волнениях” в МГУ в 1956 г. так, как они виделись первокурснику химфака. Полезно, однако, привести и документальные свидетельства. Они собраны в статье Е.Таранова “Раскачаем Ленинские горы” (“Свободная мысль”, 1993, № 3). Само название красноречиво. И очень интересно сегодня читать, по каким причинам и под какими лозунгами часть студентов-гуманитариев сделала первые шаги на тропе войны с советским строем. Читать сегодня, когда мы хорошо знаем, куда эта тропа привела. Автор описывает инцидент в общежитии гуманитарных факультетов на Стромынке в мае 1956 г.: “21 мая студенты обнаружили в буфете несколько килограммов некачественных сарделек. Работники комбината питания не признали обвинений… Студенты объявили бойкот столовой… Секретарь парткома начал говорить, что такие методы борьбы за улучшение работы столовых неправильны, что это не советский метод и т.п. Представители МГК и РК КПСС, прибывшие к этому времени, тоже сделали упор на “политической ошибке” студентов. Их поддержали работники торговли и общественного питания, уверяя, что продукты свежи и доброкачественны. Тогда студенты-филологи 25 мая выставили у столовой на Стромынке пикеты и никого не пустили в помещение. К ним присоединились студенты других факультетов. 26-27-го на Стромынку устремились руководители управления торговли, работники МГК партии, представители парткома, факультетов МГУ. Они уговаривали, обещали, пугали студентов, которые требовали одного: навести порядок в студенческих столовых, выгнать оттуда жуликов”. Партком же твердил свое: это — “политическая провокация”. Да, говорили его представители, жулики окопались в комбинате питания, да, столовые работают безобразно, кормят плохо и дорого. Но бойкот — это политический вызов4. Тогда студенты-филологи, биологи, историки, журналисты вывесили лозунг: “Если ты не хочешь питаться, как скот, — поддерживай бойкот!” — и обратились за поддержкой на другие факультеты. Бойкотировались буфеты и столовые во всех зданиях МГУ”. Как сообщалось на заседании парткома, в те дни появились листовки, вывешивались призывы к забастовке. Автор публикации Е.Таранов, конечно, целиком на стороне мятежных студентов — против консервативного парткома. Завершая рассказ, он пишет: “В этих требованиях студентов никакого особого идеологического криминала не было. Но у страха глаза велики, и партком продолжал усиливать бдительность”. И это пишется в журнале, который вышел в октябре 1993 года — при грохоте залпов по Верховному Совету РСФСР. События на Стромынке разбирались на парткоме МГУ в октябре 1956 г. Я уже был студентом, а до этого три года болтался в МГУ и могу сказать, что никакого “всеобщего недовольства порядками в университете”, о котором пишет автор, и в помине не было. Сегодня тогдашние призывы “раскачать Ленинские горы”, бойкоты и забастовки мне представляются верхом идиотизма и свидетельством полного “незнания общества, в котором мы живем”. Но я знаю, что и тогда, в 1956 г. моя точка зрения была бы точно такой же. Автор пишет о той атмосфере на гуманитарных факультетах МГУ, что “именно в ней, обнадеживающей и тревожной, формировались молодые люди, которых теперь нередко называют “шестидесятниками”… Это поколение многое определило в жизни советского общества последующих лет”. Что верно то верно. Так давайте из этого и исходить. На Стромынке была первая проба сил. “Мятежные” студенты были, на мой взгляд, элементарно глупы и невежественны, из своих учебников они усвоили самый дремучий механицизм. Видно, что они ни сном ни духом не ведали, какой смысл имеет забастовка в государстве традиционного общества. Из-за ерунды они выступили так, что объективно стали сразу именно смертельными врагами этого государства — сами будучи уверены, что стараются его улучшить. По молодости лет никто не стал тогда называть вещи своими именами, а зря. Они даже не поняли, почему из-за их пустячного бойкота какого-то жалкого буфета в общежитии сбежались руководители МГК КПСС! Даже, небось, возгордились от такого внимания. Их увещевали и ректор академик Петровский, и старые преподаватели, и даже поварихи (“уговаривали, обещали, пугали”) — все напрасно. Кстати, примечательно поведение тех, кто в годы перестройки вдруг выступили как яростные, на грани патологии, враги советского строя. Кто бы мог подумать, что А.Бутенко был тогда заместителем секретаря партбюро философского факультета по пропаганде и агитации! Его критиковали: “Он знал, что происходило на Стромынке, но не приехали, чтобы разъяснить студентам, свалил все на секретаря”. Поминается и “коммунист Ю.Карякин”. Можем считать, что тот путь, на который встали студенты, пожелавшие “раскачать Ленинские горы”, привел именно туда, куда и должен был привести. Значит, надо подвести итог — хотя бы буквально по тем жгучим проблемам современности, которые и толкнули этих гуманитариев на мятеж. В буфете они обнаружили несколько килограммов плохих сарделек! Так пусть их дети-студенты сегодня что-нибудь попробуют обнаружить в буфете или столовой. Какую козью морду им сделают охранники! Но они и сегодня не понимают разницу между тем буфетом на Стромынке — Но допустим даже, что не понравились нынешним студентам-демократам сардельки. Ах, “нас кормят плохо и дорого”. Да, кое-где и сегодня, при власти антикоммуниста Ю.Карякина, кормят дороговато. Почему же не видно бойкотов? Может, демократы любят питаться, как скот? Хотелось бы услышать на этот счет рассуждения “шестидесятников”. Хоть какие-то проблески рефлексии должны у них быть. И почему, если студенты МГУ вдруг откажутся есть сардельки, к ним не мчатся уговаривать деятели из администрации Путина или из МГК СПС? Почему такое равнодушие к позиции нынешних гуманитариев? Сегодня студент прекрасно знает, что если он откажется есть сардельки, то “работники торговли и общественного питания” спокойно ему скажут: “А ты сдохни — и никаких проблем”. Никто не станет этого студента ни увещевать, ни оправдываться перед ним. И тут разница между тем, что студенты имели на Ленинских горах, и тем, что они получили на Воробьевых горах в результате долгой борьбы “шестидесятников”, очень наглядна. И надо в уме ее зафиксировать — из нее вырастают и все остальные различия. Да, партком тогда был не на высоте. Е.Таранов в журнале “Свободная мысль” (бывшем журнале Коммунист”) с иронией приводит реплики ректора Петровского, проректора Вовченко. Да, они в растерянности. В их семье взбунтовались избалованные дети, а они, оказывается, утратили с ними общий язык. Петровский говорит на заседании парткома: “У нас за последнее время был целый ряд больших неожиданностей. Все было хорошо. Вдруг забастовка. Говорили о том, что мало практической работы в лабораториях…, и вдруг — забастовка. Я не знаю, что может быть завтра. Вообще, это страшно! Мы не знаем обстановки, в которой мы находимся… Это меня пугает”. По мне, так это пророческие слова умного человека. И над ними смеются в 1993 году! От чего же свободна эта “Свободная мысль”? Тогда на Стромынке преподаватели из парткома сказали студентам простую и верную вещь: бойкот — это политический вызов. Это Так получилось, что вопрос о забастовке осенью 1956 г. обсуждался и у меня дома. У меня был друг из смежного класса, Валя Кузьмичев. Очень добрый и искренний парень. Жил он около школы, в деревянной избушке, даже без водопровода и канализации. Я у него в сарае ставил мотоцикл. Он был деликатный человек, но непримиримый в своих мнениях, хотя их обычно не высказывал, пока не спросят. Например, он не одобрял, что я якшаюсь со стилягами, он их определенно презирал. Так вот, он поступал в МВТУ и с первого раза не поступил. Он пошел в строительный трест, который работал в МВТУ — это на будущий год давало какие-то льготы. (Он кончил и МВТУ, и потом психологический факультет МГУ. Не так давно он умер). Как-то осенью он зашел к нам и рассказал, что их бригада строителей угрожала начальству забастовкой — они требовали устроить им душ и сушилку. Валя с гордостью сообщил, что как только в райкоме узнали об угрозе забастовки, сразу примчалось начальство из треста и в два счета им соорудили все, что требовалось. Вот, мол, какой эффективный метод. Моя мать вдруг страшно рассердилась и говорит Вале: “Какие вы дураки. Добились мелочи, а теряете в тысячу раз больше. Добивались бы по-хорошему, было бы медленнее, но без потерь”. Я тогда молчал, у меня четкого мнения не было, хотя я чувствовал, что мать права — так оно всегда бывало в таких вопросах. Удивительно, что и Валя тогда это понял и страшно расстроился. Хотя сказано было туманно. Только потом, уже с опытом семейной жизни, стало понятно, что это такое — добиться чего-то сразу угрозой войны или медленно, но по-хорошему. На первом курсе я читал много стихов. Странно, что ни до этого, ни после я особой тяги к этому не имел, а тут прямо потребность была. Дома много стихов было. Часть — еще от деда С.Г.Кара-Мурзы как-то попала, с дарственными подписями начала века. Потом, видно, поэты 20-30-х годов, которые у него дома бывали и с дядюшкой моим дружили, оставляли — так и шло. Целые полки стояли, книжки маленькие, удобные. Я каждый день брал и в дороге читал. Говорю об этом потому, что из всего этого чтения я вывел пару мыслей самых простых и почти очевидных, но они почему-то редко кому кажутся здравыми. Первая мысль сводится к тому, что практически каждый поэт, даже самый заурядный, сказал какие-то глубокие и замечательно красивые строки. Иногда совсем короткие. Наткнешься на них — сокровище. Думаешь, думаешь об этих двух строчках. Выходит, что ими оправдана вся работа этого человека, не зря хлеб ел — не пахал, не стучал молотком, а строки эти вынашивал. И нельзя его судить по количеству других, сереньких строк. Видно было, что сами поэты это чувствовали и потому могли жить, прекрасно зная, что в целом они поэты посредственные. Жили, как муравьи, и не злобились на удачливых. А те, кто злобился, видно, этого не понимал. Вторая моя мысль была еще проще: немногие выдающиеся поэты, которых мы называем талантами, могли вырасти только в этом муравейнике, только благодаря этому общему чувству поэтического призвания, независимо от степени вероятности стать “талантом”. Можно бы сказать “питательная среда”, но это не совсем верно, тут все друг друга кормили “собой”. Эти две простые мысли, которые мне пришли в голову при чтении, день за днем, множества поэтов, неожиданно оказались для меня важны, когда я начал работать в лаборатории. Точнее говоря, я и не переставал работать после школы — прямо с сентября пристроился к исследовательской работе и проводил в лаборатории большую часть времени. Нас таких было довольно много на курсе. Много эта работа приносила радости, но и жаль теперь — много других удовольствий не урвали мы от студенческой жизни. Утром бежишь до занятий, поздно вечером еле ноги домой волочешь, падаешь на кровать в ботинках — мать с сонного снимает. Так вот, глядя на людей в лаборатории, я поначалу задумывался — что же так тянет людей там работать? Ведь шансов выбиться в Нобелевские лауреаты, академики и т.д. у большинства ничтожны. Все мы были именно муравьями, и все были довольны — согласно темпераменту каждого. Меня надоумила поэзия, а потом уж я получил подтверждения в размышлениях великих ученых. Все мы в лаборатории ткали одну ткань, каждый вносил ценные крупицы, которые не всегда можно было и заметить, но все знали, что это так. Большой успех немногих принадлежал всем, и это чувствовалось так глубоко, что внешние оценки и суждения были несущественны. Я вспомнил это по двум причинам. Во-первых, это невыраженное чувство Общего дела в те годы наблюдалось в очень многих проявлениях советской жизни. Это иногда называли коллективизмом, но, по-моему, прямой связи с этим понятием это “чувство муравья” не имело. И искусственно, путем разумной организации труда, создать его было бы трудно. Тогда это было частью культуры, просто в поэзии и в науке проявлялось сильнее, чем на заводе. А потом появились прогрессивные теории, “оценки вклада”, системы стимулирования — и это чувство стало подавляться. Вовремя объяснить его как-то не сумели. А сегодня и самые разумные молодые люди уверены, что, например, бедой советской науки было наличие большой массы “посредственных работников” — В советском строе балласта не было и быть не могло. Само это понятие было для него чужеродным. Можно сказать, что оно было понятием-вирусом. Мы были соборными личностями, хотя этого слова и не знали, и все вместе составляли Когда в 70-е годы в обиход вошло слово “балласт”, это уже было симптомом весьма глубокого разрыва с самими основами советского строя. Но этого, конечно, ясно не понимали. Интуитивно, да. И потому вспыхнула короткая, но яростная схватка с будущими перестройщиками именно по этому вопросу. В студенческой жизни еще более резко проявилось то сочетание непритязательности с аристократической роскошью, которое чувствовалось уже в школе. Большинство студентов были из типичных трудовых семей, довольно много уже с производства, были и дети крупных ученых, министров, но они в основном тяготели к нашим компаниям и погоды не делали. Одежда тогда еще не была предметом особой заботы, а на стипендию в крайнем случае можно было даже прожить. На первом курсе мы получали 29 руб. (я буду писать в том масштабе, который возник после денежной реформы 1961 г.). Я лично, правда, попал под пресс какой-то странной драконовской системы. До 18 лет я мог получать пенсию за отца — 30 руб. И в том случае, если я был круглым отличником, то получал и повышенную стипендию, и пенсию. А если хоть одна четверка, то или пенсию, или стипендию. Это мне сильно портило настроение, приходилось сдавать на отлично, зато отыгрался, когда исполнилось 18 лет. За общежитие брали 5 руб. в месяц, москвичам проездной билет на все виды транспорта стоил 6 руб. Обед 35 коп. или 50 коп. За 35 коп. было достаточно, тем более, что суп давали без меры, а на столах стояла квашеная капуста и соленые помидоры, не считая хлеба. Но, если родители не помогали, можно было и приработать. Редко-редко кто жил на одну стипендию. Таким помогали, в университете был профилакторий с бесплатным усиленным питанием, туда давали путевки. Помню случай, о котором иногда рассказываю в лекциях о русской (советской) культуре — и на Западе верят с трудом. А я его не забуду. Одно время я прирабатывал по ночам в автобусном парке — за студентами МГУ там было закреплено несколько рабочих мест, и мы по очереди работали “баллонщиками”. Дремлешь на куче дырявых камер, а зайдет бригадир, рявкнет: “Номер такой-то, разуть левую заднюю” — и бредешь с домкратом на плече, просыпаясь на ходу. Там же, в теплой караулке сидели штатные рабочие, они вулканизировали резину. Нас, студентов, они недолюбливали. Всю ночь они играли в домино, черные, как черти. Видно, днем отсыпались. Однажды, только я разоспался, зашел начальник смены и заорал на меня: “Встать! Спать в рабочее время запрещено!” Я скандалов не люблю, сел и сижу, моргаю. Мой напарник, студент-философ, который читал сидя, закрыл книгу и лег. Делать нечего, лег и я. Начальник вышел из себя: “Отправляйтесь домой и можете больше не приходить!”. И вдруг те, за столом, которые ни разу с нами не обмолвились ни словом, оставили домино, поднялись, подошли к нам и улеглись рядом на кучу резины. Молча. Все лежим в ряд и молчим. Начальник поперхнулся и выскочил. Они так же молча встали и вернулись к домино. Им не надо было ни сговариваться, ни обдумывать — у них был инстинкт. Но вернусь к студентам. Роскошь нашей жизни была прежде всего в том, что студентов стремились вовлечь в спорт, в том числе в дорогие виды. И этими видами спорта многие увлекались — яхтой, лошадьми, альпинизмом, горными лыжами. Спортсменов у нас было много, мастер на мастере. Кстати, учились они нормально, во всяком случае в университете было так. Очень много возможностей было у нас для путешествий. Много мы ходили в походы, даже на Саяны некоторые ездили — дорогу нам оплачивали. Я и сам ходил зимой на лыжах — и на Кольский полуостров, и на Северный Урал. Сильное впечатление — две недели в палатке при температуре ниже -50о. Летом, кто хотел, устраивались в экспедиции. Можно было даже на научные суда попасть, в Атлантику. Студенческие руки были нарасхват. Конечно, структура потребностей во многом задается обществом, господствующими нормами. Тогда бы никто из нас не стал тратить силы и время, чтобы заработать на дорогие брюки или кожаную куртку — потому что девушки наши и так нас любили. Но сейчас нельзя же требовать от юноши, чтобы он ходил в перешитом отцовском пальто. Только очень сильная личность, почти изгой способен идти наперекор тем требованиям, что предъявляет женская половина. Шкала ценностей стала быстро сдвигаться в 60-70-е годы, а инерционное советское жизнеустройство от нее от ставало. А что делать, было непонятно. Ни наверху, ни внизу. Когда я учился, важной стороной студенческого уклада была организация “связи поколений” студентов. У нас “естественным” путем возникали тесные контакты со студентами трех других курсов. Во-первых, со студентами ближайшего старшего и ближайшего младшего. С ними мы общались на целине, в колхозе, на стройках — и появлялось много друзей. Во-вторых, у многих были тесные связи с теми, кто был старше на 4-5 лет. Это были дипломники и аспиранты, которые становились нашими непосредственными научными руководителями в первых исследовательских работах — к ним нас прикрепляли в помощь. Они много с нами возились, вводили в курс лабораторной жизни, учили экспериментальной технике — а наша помощь им была ответной услугой. Насколько я помню, никаких проблем с авторством никогда не возникало, хотя кое-какие бунтари постоянно пытались ее разжечь. Но был у нас на химфаке и специально созданный механизм введения первокурсников в студенческую жизнь — шефство четверокурсников. Этим занимался комитет ВЛКСМ. На четвертом курсе студент был уже достаточно опытен, но еще не загружен по горло дипломом. Тех, кто был годен и согласен помочь младшим, назначали шефами в группу первокурсников — уже в первые дни сентября. И у нас сразу объявился в группе такой шеф, и помощь его трудно переоценить. Действительно был наставником, очень заботливым. Рассказывал, давал советы, развеивал страхи и предрассудки. Самые критические моменты учебы и быта нам растолковал, скрытые пружины жизни химфака приоткрыл — все продуманно, взвешенно, без нажима. Приобщил он тех, кто интересовался, и к студенческой песне, и к самодеятельности (а она в МГУ была на высоте), несколько раз сводил в походы — с этого многие и пристрастились. Рассказал и о том, как проходила в химии кампания борьбы с “англо-американской, несмеяново-сыркин-дяткинской квантово-механической теорией резонанса” — карликовая имитация кампании Лысенко против генетиков. Я и сам на четвертом курсе в роли такого шефа потрудился и много хороших друзей приобрел. Не знаю, сохранился ли теперь такой обычай, но раньше это была хорошая сторона жизни вуза. На втором курсе, после целины, у нас имела место странная попытка рецидива какого-то советского романтизма — чего-то, идущего в разрез с ХХ съездом. Особых дров мы наломать не успели, все благополучно выдохлось — старшие товарищи помогли. Я думаю, что те, кто по каким-то схожим импульсам беспокойства вдруг соединились в «инициативную группу», тогда даже не могли бы объяснить, что их беспокоит. Сейчас я бы сказал так: страх перед неосознаваемым сдвигом студентов прочь от главных советских устоев. На обыденном языке это звучало так: что за народ нам подобрали сверху в комсомольское бюро курса? Они завалили всю работу и видно, что им плевать и на комсомол, и на курс, и вообще на все. Побывав на целине, в агитпоходе и т.д., мы считали, что иметь на курсе дееспособную организацию было бы совсем неплохо. И как-то мы собрались компанией уже хорошо знакомых ребят и решили на первом же комсомольском собрании турнуть все бюро прочь и выбраться самим. Абсолютно ни с кем мы не советовались, но перед самым собранием, по-моему, наш будущий секретарь этот замысел согласовал с секретарем факультетского комитета — она уже хорошо нас знала по агитпоходу и по целине. Все прошло без проблем, все были довольны — особенно те, кого освободили от постылого поручения. Секретарем у нас стал любимец курса, парень очень живой, бескорыстный и остроумный. Внешне и манерами как две капли воды похожий на Б.А.Березовского, но с обаянием не таким сатанинским, а именно добрым. Он был моим близким и любимым другом до 4 октября 1993 г. Я стал каким-то заместителем (не помню, по какой «работе»). Скорее всего, эта наша инициатива в целом оказалась полезна для курса. Много незаметных, но важных для студентов проблем могло тогда решить или облегчить неравнодушное бюро ВЛКСМ — или наоборот, усугубить бюро из дураков или карьеристов. Но вспомнил я об этом ради одного случая. Одного студента из моей группы, Артура Г., очень способного в математике, попросили, в порядке общественного поручения, помочь одному студенту-"производственнику". Он отстал, не ухватил суть и уже стал впадать в панику. Артур пообещал, но затянул, а потом на просьбы «отстающего» ответил, что ему некогда, а тот пришел жаловаться в бюро. Сессия на носу, а он рассчитывал на помощь. Вызвали Артура, а он, вместо того, чтобы признать, как ожидали, оплошность и быстро исправить положение, вдруг полез в бутылку и стал поднимать вопрос на принципиальную высоту. Мол, на каком основании и т.д.? Был у нас в бюро один максималист, он проблему заострил, слово за слово — и Артура исключили из комсомола. Такого исхода никто не ожидал, и прежде всего он сам, но к этому подвел сам ход разговора. Секретарь даже в пылу полемики говорит: «Сдай комсомольский билет!» А билет как назло у Артура в кармане, он его вынул и отдал. На другой день секретарь факультетского бюро, человек разумный и логичный, устроил нашему секретарю головомойку. Во-первых, понятное дело, по процедурным вопросам — исключать не имели права, надо было ставить сначала вопрос на группе, выносить взыскание и т.д., и тем более никакого права не было отнимать билет. Но главное — не процедура. Наш старший и умудренный товарищ доходчиво объяснил, что ставить на обсуждение принципиальные вопросы философского характера уже не полагается. Не тот уже режим, мы уже после ХХ съезда партии живем. Вопрос, обязан ли член ВЛКСМ помогать товарищу, уже неправомерен и даже неприличен. Комсомол — массовая организация, и все молодые люди до 28 лет имеют право в нем состоять. Кроме тех, конечно, что обманули студентку, оставив ее с ребенком, хотя обещали жениться (насколько я помню, у нас на факультете с тех пор исключали из ВЛКСМ только за это). Через пару дней состоялось собрание нашей группы, и все поддержали Артура. Кроме меня, конечно, поскольку тут вообще не поднимались те вопросы, которые обсуждались на бюро. Да и Артур их разумно не затрагивал. Ему вернули билет и извинились. Совсем недавно, 21 июля 2001 г. встречалась наша группа — сорок лет со дня окончания МГУ. Артур все время вспоминал тот случай, он его, похоже, потряс. Не потому, конечно, что его исторгали из любимого коммунистического союза молодежи, на это качество ему было, видимо, наплевать, а потому, что еще был страх понести от этого самый обычный личный ущерб. Это была уже лишь инерция страха. Как показал сам ход событий, никто бы не позволил «сталинистам» его исключить из ВЛКСМ и тем самым попортить карьеру. Разговаривая сегодня с Артуром, я прихожу к выводу, что тот случай высветил принципиальный поворот. Развитие советской государственности зашло в тупик, поскольку идеи-символы перестали выполнять свою главную роль — легитимировать государственный строй, сами находясь исключительно в духовной сфере, вне шкурных интересов. Эти идеи были огосударствлены и оказались жестко сцеплены с карьерой людей. Поэтому их стало невозможно применять как пробный камень в принципиальных спорах. Артур, придав мелкому делу принципиальный характер, бросил вызов одной из идей-символов. Но говорить этого и вести с ним спор на этом уровне уже было нельзя. Да, он отвергал один из коммунистических принципов, на которых поначалу возник комсомол. Но поскольку сказать это значило подвергнуть его какой-то опасности в совсем другом плане (например, опасности быть исключенным из МГУ, пусть и воображаемой), этого не мог позволить ни коллектив, ни руководство самого ВЛКСМ. Ибо это автоматическое наказание (или даже его угроза) были бы, конечно, неадекватны. Не то чтобы суровы, а просто неадекватны. Ведь Артур был лояльным советским гражданином, честным тружеником и т.д. Сгоряча пойдя на такой шаг, наше бюро совершило большую ошибку, оно выявило несоответствие своего сознания новому состоянию советской государственности. Начался период нарастающего релятивизма в идейной сфере — никаких устоев и никаких дебатов по главным вопросам. Это, думаю, — общая беда любой идеологии, слишком тесно связанной с государством. Ведь так же пострадала Церковь в начале века, когда отлучила Льва Толстого. Ясно, что он был еретик, и его следовало отлучить от Православной церкви. Но это сразу означало и тяжелое политическое наказание, конфликт с государством. Хотя этот конфликт власть сумела замять, Церковь очень пострадала в общественном мнении. Кстати, через десять лет, работая на Кубе, я видел, что коммунистическая идеология в принципе вполне может быть значительно отдалена от государства — если общество не было вынуждено пройти через страстное состояние мессианского тоталитаризма. На Кубе тогда формировалась народная милиция — почти поголовное вооружение. Это бы важный критерий отношения к идеологии. И вот, довольно многие люди отказывались вступить. После этого они, конечно, не могли претендовать, например, на то, чтобы стать членом партии. Но во всех остальных отношениях их положение нисколько не менялось. Декан факультета, моя близкая подруга, не записалась в милицию, но оставалась очень уважаемым человеком. А знакомый электрик из мастерских, считая меня, видимо, чем-то вроде представителя Коминтерна, с жаром мне доказывал: «Я — за Революцию! Готов работать и все такое. Но, простите меня, Маркс, простите меня, Ленин, — винтовку брать не желаю!». Мы к такому состоянию не пришли, а заболели. Поминая на нашей вечеринке в очередной раз историю своего испуга, Артур сказал, что сегодня, при всех издержках, положение гораздо лучше — к людям теперь относятся В 1956 г., когда я поступал в МГУ, в СССР прислали большую группу вьетнамцев, более 500 человек. В МГУ для них организовали годичные учебные курсы, а потом разослали по разным вузам. Преподаватели этих курсов проявляли чудеса изобретательности и терпения — словарей не было, приходилось каждое слово и даже абстрактные понятия изображать жестами. Добрая воля и взаимное желание помогали, но сил не хватало. Для вьетнамцев, конечно, все было в диковинку. Им выдали, например, цветное нижнее белье — трикотажные кальсоны и рубашку, у кого голубые, у кого розовые. Они решили, что это модные костюмы, ни у кого таких не видно, и разгуливали в них по университету. Довольно долго им никак не могли объяснить. Как-то в конце сентября мы с приятелями сели в гостиной передохнуть после обеда, и подходит к нам группа вьетнамцев. Один из них знал французский язык, мы тоже кое-какие слова знали. Просят им помочь, приходить в общежитие и разговаривать по-русски. Так несколько человек с нашего курса стали ходить к ним по вечерам. Обучались они быстро, занимались старательно, мы друг друга быстро начали понимать. Они рассказывали много интересного, для нас необычного. Например, как обезьяны, делая набег на кукурузные поля, сплетают веревку, обвязывают ее наподобие пояса и затыкают початки за этот пояс. Нельзя ли это считать производством орудий труда? Все эти ребята пережили войну, от нее там укрыться было некуда. Но у всех была какая-то общая философская установка — не представлять войну трагически. Хотя рассказывали они именно о трагедиях. В этих рассказах удивляли французы, мы никогда бы о них такое не подумали — немецкие фашисты у нас казались какими-то выродками, жертвами временного помешательства. Но французы! Трудно было понять их упорство. Самолеты гоняются за отдельными буйволами! Буйволы, чтобы выжить, быстро обучаются прятаться, лучше всего в воду — только ноздри наружу. А мальчик, сбросив с буйвола ярмо — за камень. Самолет развернется над полем, летит назад на бреющем полете — мальчик перебегает и ложится за камень с другой стороны. Плохо, когда камня нет. Удивляло, как идеологи вьетнамской компартии сумели организовать людей на такую тяжелую войну без того, чтобы разжечь ненависть против французов. Это — заслуга Хо Ши Мина, он был человеком редкостного ума. Национальной ненависти не было совершенно — любили культуру Франции, постоянно говорили о французах — борцах за мир. Кстати, то же самое двадцать лет спустя я наблюдал в отношении американцев. При том, что вьетнамцы воевали против них яростно и тотально, они не культивировали антиамериканских настроений. Я близко подружился с шестью вьетнамцами. Они ходили и ко мне домой, и к моим родственникам, ночевали запросто. Мать мою они звали мамой, и даже сейчас, если кто-то приезжает в Москву, идут на ее могилу и молятся там. Особенно привязался ко мне и к моим родным один из них, маленького роста. Звали его Фу (Во Минь Фу). У него из родных во Вьетнаме была только бабушка, но и то в голодный год она вынуждена была его продать — не могла прокормить. Учился он хорошо, и его прямо из деревни отправили в Москву. Видно, нуждался в родственном тепле — и привязался, нашел убежище. После подготовительных курсов его распределили в Ленинградский институт кинематографии, у него было развитое воображение и художественные наклонности. А я летом уезжал на целину — весело, в теплушках, много провожающих. Приехал и Фу с моим дядей Колей и его детьми, они в это время были в Москве. Как они потом рассказывали, обратно, в троллейбусе, он повесил носовой платок на лицо и под ним плакал. В Ленинграде он стал болеть, ездила к нему моя мать, потом я заехал в зимние каникулы — мы ходили на лыжах в поход по Кольскому полуострову, так на обратном пути я на день остановился. В общем, стал Фу чахнуть, не выдержал мальчик из деревеньки в джунглях таких передряг. Потом, через полтора месяца, он заявился к нам домой. Довольный, говорит, что перевели в Москву. Посидели, поболтали, он написал открытку дяде Коле — сам нарисовал. Я ему дал адрес. Красивая открытка. Переночевали, я пошел на факультет, в метро расстались, и он исчез. Начали его искать, как в воду канул. Через пару недель звонит мне из Пярну дядя Коля. В чем, мол, дело? Почему Фу не учится, а живет у них и говорит, что у него каникулы? Оказывается, дело было так. Его решили отослать обратно во Вьетнам и вызвали в Москву, в посольство, а он уехал на перекладных и пешком в Эстонию, искать дядю Колю. Слышал, что город Пярну. Но не дошел, в каком-то поселке провалился под лед, его достали, отогрели и он там остался, работал чертежником в СМУ и жил в общежитии. Странно, но только через месяц это дошло до органов и до посольства. Его привезли в Москву, но он сбежал — и ко мне, за точным адресом. Потом прямиком в Пярну. Думал отсидеться. Теперь уже его из посольства не выпускали. Я там с ним посидел пару дней, ел сушеных осьминогов. На вокзал пришли старые приятели. Он шепотом: “Друзья мои, помогите мне убежать”. Я говорю: “Что же ты бежал в Эстонию — там же тебя сразу видно. Надо было в Среднюю Азию, там таких много”. Во Вьетнаме он стал переводить с русского художественную литературу, женился, в 1982 г. на пару недель приезжал в Москву. В той истории для меня открылась новая сторона: не настолько велики возможности наших органов безопасности, чтобы проникать во все поры общества. Как это — в поселок пешком приходит иностранец, проваливается под лед, а потом устраивается в общежитие и на работу? А его при этом ищет посольство. Не так уж быстро работает эта машина. Конечно, это не американец, но все же. В общем, я усомнился в том, что надзор тоталитарен — вопреки тому мнению, которое господствовало в университете. Этот надзор, подумал я, настроен избирательно. В дальнейшем жизнь подтверждала, а не опровергала эту мою гипотезу. На втором курсе я чуть не влип в неприятную историю. То есть, в неприятные-то влипал, как и все, на всех курсах, но эта могла стать очень неприятной. Расскажу по порядку. Я тогда, как говорили, много “работал на кафедре” — урывками, в свободное время участвовал в исследовательской работе. Руководитель лаборатории, под началом которого я и прожил всю мою “жизнь химика”, открыл очень плодотворную область органического синтеза. Основу составлял один класс весьма активных соединений, из которых можно было получать множество самых различных веществ. Работа шла быстро, почти лихорадочно — разрабатывали золотую жилу. Одно было плохо — синтез самого исходного вещества был капризным и не очень-то приятным. И растворитель токсичный, и реактивы агрессивные. А главное, мал выход — 15-20%. Раз искомое вещество очень активно, оно после возникновения быстро во что-то преобразуется. Уловить момент, когда надо было кончать реакцию, не удавалось. И раньше остановить плохо, и позже плохо. Один из нас, Миша Г., мой друг еще по школьному кружку, проявил большую наблюдательность и обнаружил признаки того момента, когда содержание нужного вещества было максимальным. У него выход подскочил до 50%, а иногда и до 70%! Все ликовали, очень уж не любили этот нудный синтез. Стал Миша писать статью, но изложить свои наблюдения на строгом научном языке так и не смог — никакой редактор бы не пропустил. В старый немецкий журнал бы взяли (да и наши журналы раньше тяготели к немецкому стилю), но после войны немцы притихли, и повсюду возобладал англо-саксонский стиль химических текстов. Немцы не стеснялись писать так дотошно, чтобы любой понял пропись. Мише же как раз надо было описать неуловимую вещь. Он обнаружил, что пик содержания нужного кетона достигается в тот момент, когда капельки реакционной смеси, отбрасываемые мешалкой на стенки колбы, становятся вдруг как бы лиловыми. При свете лампы они в момент удара о стекло мерцают — и эдак ползут, ползут по стеклу. Тут уж не спутаешь — сразу выливай смесь на лед, удача обеспечена. Но никак эта лирика в статью не лезла, и свое уникальное умение Миша всему миру передать не мог. Тогда он решил делать исходное вещество для всего коллектива сам и загорелся идеей построить реактор, чтобы сделать весь ход процесса хорошо контролируемым. А кроме того, получать сразу много продукта — чтобы хватало на всех и надолго. Принес он из дому хорошую эмалированную кастрюлю — отец привез из командировки в США. Сделали мы чертеж крышки, всяких приспособлений. Взялся нам помогать хороший слесарь из мастерских химфака. Тут со мной и получилась неприятность. Мастерские у нас были в другом здании, на территории биофака. И пошел я к слесарю не через центральный вход, вокруг здания, а через задний двор. В чемоданчике (а тогда многие ходили с большими, почти дорожными, чемоданчиками) я нес лист вакуумной резины для прокладки под крышку, а также, как водится, пол-литра спирта для слесаря. А кроме того, была у меня примерно сотня коробочек с диафильмами. Наши приятели-вьетнамцы были очарованы фильмоскопами и диафильмами для детей. Эта вещь была тогда у нас в большом ходу, дети их очень любили. Смысла в них было побольше, чем в телевизоре. Дело в том, что картинку можно было держать достаточно долго, чтобы ребенок ее смог рассмотреть, а главное, взрослый сам ее объяснял — в меру своего таланта и воображения. Это всегда был хороший разговор с детьми. И диафильмов этих производили в СССР целое море, прекрасные художники работали. Иной диафильм — это два десятка картин высокого класса. Так вот, кое-какие деньги в комитете ВЛКСМ были, мы купили пару фильмоскопов и собрали у ребят на курсе диафильмы, какие дома валялись без дела. Я как раз должен был какую-то порцию в общежитие вьетнамцам занести. Если бы я шел, как всегда, через центральный вход, не было бы никаких проблем, но черт меня дернул… Выхожу я через проходную, и вдруг вахтер мне говорит: “Открой чемоданчик!”. У меня такого и в мыслях не было, я даже вскипел: с какой, мол, стати. Он разозлился, загнал меня в свою рубку, кого-то позвал и велел открывать. Тут я понял, что влип. Вынос спирта! Легендарное преступление химиков, которых страже почему-то никогда не удается схватить с поличным — и вот! Распахнулся мой чемоданчик, вахтер схватил бутылку, открыл, понюхал — все понятно, спирт. Но глаза его уставились на коробочки с диафильмами. Он раскрыл одну, вытащил пленку, растянул ее в руках, и чуть не подпрыгнул: “Микрофильмы!”. Он просто весь затрясся от возбуждения. Решил, что поймал шпиона, который для виду еще и спирт выносил, как простой советский человек. Он меня даже ничего не спрашивал, сразу позвонил куда-то, в какую-то службу: “Задержал… С химфака. Микрофильмы… Около сотни или поболе того… Слушаюсь”. Все упаковал обратно в чемоданчик, с важным видом стал ждать. Ладно, думаю, с микрофильмами разберутся, но как бы спирт выкинуть. Ничего не придумал. Пришел человек и отвел меня в какое-то помещение в Главном здании, где спиртом совсем не интересовались. Взяли таинственные микрофильмы, посмотрели. Что за чушь? “Три поросенка”. “Гуси-лебеди”. Я объяснил, и меня отпустили. Переборщил старик-вахтер. Если бы просто отправил меня к коменданту химфака, могло и не сдобровать мне, но не за микрофильмы. Мало того что кража спирта и подкуп персонала — бывали и трагические случаи. Нальешь по ошибке не из той бутылки — ослепнет человек или умрет. Студентом я впервые участвовал и выборной кампании (впрочем, впоследствии всего еще только пару раз). Потом, когда в 60-е годы начались нудные, на мой взгляд, разговоры — о многопартийности, альтернативности, о том, что какие это, мол, выборы, это фарс, — у меня некоторое собственное мнение уже было. А тогда, на 4 курсе, меня послали агитатором в Раменки, недалеко от Ленинских гор, в район, застроенный бараками. Там жили строители-лимитчики. Я обошел все комнаты моего барака, сверил списки, приглашал на собрания. Ничего особенного. В день выборов меня послали пойти поторопить тех, кто задерживается. В одной комнате жила семья — молодая пара с ребенком. Сначала они говорили, что вот-вот дела сделают и придут — стеснялись решиться. А потом говорят: “Не пойдем на выборы”. Я удивился: почему? И почему так внезапно? У нас, говорят, в бараке должна быть сушилка, а ее никак не сделают. Придешь с работы мокрый — негде посушить, а тут еще ребенок, тоже белья много. Я говорю: “Ну, добивайтесь, жалуйтесь. Выборы-то при чем?”. Нет, мы недовольны, на выборы не пойдем. Я говорю: “Дело ваше. Выборы — вещь добровольная”. Поехал на химфак, сообщить нашему старшему, от партбюро. Это был профессор Савич, известная на факультете фигура — маленький, экспансивный. Напустился на меня: “Как это дело добровольное? Ты что! Это политическое дело. А ну, поехали вместе”. Я поразился его таланту убеждать. Сел за стол и начал: “Вы чего, ребята, добиваетесь? Сушилки нет — это безобразие. Но вы это дело переводите в ненужную плоскость, только нервную обстановку создадите. Вы сигнал дали, идите голосуйте спокойно. Я профессор Савич из МГУ, член партбюро. Сам этим делом займусь, обещаю. Пробьем сушилку — гарантирую”. Они собрали ребенка и пошли — вижу, довольные. Бунтовать страшно, а сушилка нужна. Но у меня язык не поворачивался уговаривать. Решай сам! Это уже, конечно, вирус демократии. Кстати, как раз в тех, кто особенно по многопартийности страдал, я этого вируса не замечал. Савич пошел сам в барак и стал взывать к здравому смыслу. И что-то пообещал потому, что дело было ясное. А у же потом, в институте, на таком же посту была тоже член партбюро, но прогрессивная женщина. Она тоже меня гоняла поторопить. А мне резонно отвечают: “Ну что ты гонишь? Сказали, что придем. Ведь для чего-то участки держат открытыми до десяти вечера”. Я согласился, что это резонно. Пришел, говорю ей, а она чуть не в слезы — хотела уйти пораньше. Идите, говорит, выпишите на них открепительные талоны. Я изумился: “Да вы что? Это же незаконно. К тому же они сказали, что придут. Вы идите, если вам надо, а я буду до конца сидеть”. Она на меня обиделась: “Глупости все это. Уйти я не могу, пока все не проголосуют или талоны не будут лежать. А если они придут, их талончики порвут”. Я уперся, и больше меня в эти дела не брали. Пять студенческих лет пролетели быстро, само устройство этой жизни обдумывать и не успевали, еле успевали принять реальность как данное. Потом додумывали. Объем учебной работы, который наваливается на студента сразу в сентябре, ошарашивает — это такой разрыв непрерывности после школы, что не всякий выдерживает. Что-то тут в школе не продумано. Тем, кто в старших классах ходил в кружки МГУ, было, конечно, легче, а для многих учеба была сопряжена с тяжелыми перегрузками. Значительная часть скользила по зачетам и экзаменам, не успев как следует ухватить суть. Специалистами они выходили, навыки получали, но свой истинный потенциал раскрыть в работе не могли. Для химика, по-моему, главное было понять термодинамику. Не аппарат ее математический освоить, а как-то переключиться с механистического видения процессов на термодинамическое. Тут происходило резкое разделение — на тех, кому это удалось, и тех, кто экзамен сдал, а видеть мир по-иному не стал. Да это и не только для химика было важно. Сегодня споришь с кем-нибудь о том, что происходит в нашем обществе, и видишь, что он так и продолжает видеть все в понятиях ньютоновской механики. Трудно с ним говорить, как будто о разных вещах речь идет. Не чувствует собеседник “потенциальных барьеров”, и странно ему, что путь к хорошему состоянию почти всегда сопряжен с временным ухудшением положения. Думаю, на химфаке были сильно поставлены практикумы и семинары. Преподаватели работали с небольшими группами, много времени каждому уделяли. Когда я учился, шла смена поколений преподавателей среднего звена — тех, кто вел семинары. Приходила молодежь просто блестящая, особенно математики и физики-теоретики. Интеллект их просто восхищал, одно удовольствие было их слушать. Действительно, можно было гордиться своей страной — без всякой патетики так могу сказать. Кроме того, очень большая часть студентов занималась, больше или меньше времени, исследовательской работой. Не всегда успевали глубоко вникнуть, но зато навыки экспериментатора осваивали хорошо. Позже, работая на Кубе, я видел своих сверстников — специалистов из Франции, Англии и США, не говоря уж о чехах и поляках. Я бы сказал, что у наших, из МГУ, была своя, особая хватка. Легко брались и осваивали новые для них проблемы. Западные этого не любили, приезжали со своими темами, а к другим проблемам относились как-то равнодушно. Может, для них это и лучше было — делать, что знаешь. Что касается теоретического курса, то сегодня я прихожу к выводу, что можно было его поставить лучше. После того, как я оставил химию, два раза я испытал чувство горечи оттого, что поздно познакомился с системами знания, которые в университете и аспирантуре меня могли бы поставить на гораздо более высокий уровень понимания химии — но этих систем нам не давали. Я не уверен, что их дают в полной мере и в западных университетах, но в большей мере, чем у нас — это точно. Даже если судить по той литературе, что там издается и, видимо, читается. Если бы я раньше узнал то, что освоил уже уйдя из лаборатории, то, конечно, сделал бы в химии гораздо больше и с меньшими усилиями. Первое — мы почти не получили знаний по общей методологии науки. Как наука возникла, в чем особенности научного метода, как находить и ставить проблемы, как различить “точки роста”, какие главные работы надо читать и как их распознать? Все эти вопросы нам приходилось решать интуитивно или методом проб и ошибок. Старшие товарищи решали эти вопросы теми же способами, и советы молодым часто давали неверные. Ползучий эмпиризм в самом прямом смысле слова — в то время как в методологии науки многое было пройдено, открыто, проверено. Узнай и используй! Не знаю, как на других факультетах, но профессура химфака вкуса к этому не имела и, похоже, до сих пор не имеет. Много мы от этого теряли, гораздо больше, чем можно предположить. При тех же способностях и затратах труда наши ученые могли бы достичь намного большего. Второе открытие я для себя сделал, когда в 1990 г. мне пришлось осваивать и читать в испанских университетах курс истории химии. Курс этот я осваивал сам, с чистого листа. Те книги по истории химии, что я раньше читал в СССР, практически мне не помогли и, я бы сказал, к реальной истории химии имели мало отношения. Я построил свой курс как рассмотрение главных этапов становления химии как науки, череды революционных прозрений. Когда я собирал и изучал доступную литературу (а в моем распоряжении была очень богатая библиотека), меня холодный пот прошибал. Ни студентом, ни после я не понимал главных вопросов! Прорывы к современной химии не объяснены в учебниках. Никто нам на растолковал, почему смотреть опыт с магдебургскими полушариями собрался весь город. Ведь если вакуум существует, то рушится вся старая картина мироздания! Рушится даже обоснование власти королей. Ну, короли это побочный эффект, но атом! И как без того, чтобы понять те ограничения, в которые на каждом этапе загнана мысль ученого, можно оценить необычность того стиля мышления, которым отличался русский научный ум? Я помню, на химфаке многие студенты не верили, что русская химия обладала какой-то самобытностью. Считалось даже, что наши Ломоносов или Менделеев — чуть ли не плод советской пропаганды. Говорилось о Но, когда я учился, я об этом не думал. Слава богу, что хоть важность термодинамики понял — кто-то незаметно меня вразумил. А ведь мог бы отнестись, как к любому другому предмету. Особое место в моей студенческой жизни (и, думаю, многих) занимает Каждый бы рад про свои молодые годы что-то рассказать, и мне трудно удержаться. Но постараюсь ограничиться тем, что оставило зарубку, “наставило на путь”. Не по порядку важности, а так, как тянется нить воспоминаний. После первого курса поехали добровольцы, примерно четверть курса. Мне повезло — попали в Кустанайскую область. Я даже как-то отпросился на сутки и на попутных съездил в Михайловку, где был в эвакуации. Прошел те два километра до школы на холме, куда я бродил ребенком, когда скучал по матери. Вспомнил пруд, где меня чуть гуси не загрызли, аквариум в учительской, около которого меня укладывали на диване спать после такого путешествия. На этот раз мы ехали из Кустаная на грузовиках, через казахские кишлаки. Был 1957 г., многие семьи жили еще в землянках. На остановке в одной такой землянке мы попросили напиться. Старуха вынесла ведро: “Пейте. Все-таки любим советскую власть”. После европейской части землянку было видеть не по себе. Приехали, сгрузились на окраине деревни, разъехались по отделениям совхоза. Привезли нас на место — степь и перелески, надо ставить армейскую палатку. Подъехал молодой казах-пастух на лошади. Хоть и лето, а в шапке-ушанке и полушубке на голое тело. Мы еще ночи казахстанской не хлебнули, и в жару его наряд казался странным. Он явно залюбовался на наших девушек, но разговаривать стал с ребятами. Разговор был такой замечательный, что в память врезался до мелочей — и в то же время не верится. Парень тот кончил местную десятилетку и работал пастухом. Узнав, что мы из МГУ, он обрадовался — у них, мол, таких никогда не бывало. И спрашивает нас: “Над чем сейчас Виктор Шкловский работает, что нового пишет?”. Я лично имя Шкловского отдаленно слышал, но ничего не читал, так что промолчал. Нашелся среди нас один знающий, что-то сказал пастуху о космологии. Пастух проявил полное знание предмета. Я, говорит, стараюсь все книги Шкловского покупать, да не уверен, что все к нам доходят. Потом спрашивает: “А что Бонифатий Михайлович Кедров написал? Мне его работы по философии науки нравятся. Вы с химфака, наверное, знаете”. Б.М.Кедров был философ и историк химии, но тогда я и имени его не слышал, это потом я его слушал на первом собрании, где открыто громили Т.Д.Лысенко (кстати, я с Лысенко рядом сидел на том собрании). А позже с Кедровым мне пришлось работать в одном институте. Но тогда пастуху никто не смог ничего ответить. Девочки наши вообще отвернулись, их смущали косматая лошаденка и тулуп на голое тело. Захохотал пастух и уехал. На целине моментами приходилось работать с полным напряжением сил. Почти для всех это было в диковинку, и узнать, что это такое, было полезно. Одну группу поставили работать на местный кирпичный заводик — месить глину, пропускать ее через машину, обжигать кирпичи. Машина была такая прожорливая, а сил, казалось, так мало, что один парень от безысходности стал тайком подкладывать в глину гвозди — и струна, которой отрезается от глины очередной кирпич, лопалась. Пока механик, чертыхаясь и удивляясь, менял струну, ребята переводили дух. Потом саботажник в припадке откровенности признался одному приятелю, а тот рассказал мне. Работа с полным напряжением сил — это еще ничего, потом можно отдохнуть. Но иногда приходилось делать какое-то краткосрочное усилие, которое требовало сил больше имеющихся. Если постараться и друг друга понимать, то сверхусилие можно сделать очень большое, при этом его возможность можно оценить довольно точно. К моему удивлению, на целине ребята разделились на две части по такому простому признаку — одни могут и умеют собраться и сделать такое сверхусилие, а другие — нет. Надо, например, что-то сдвинуть или поднять, а они просто не верят, что это возможно. а если не верят, то и мускулы их не могут напрячься в нужный момент. Это было странно видеть — такие же сильные, хорошие, честные и т.д. А — не верят! Позже, в некоторых критических ситуациях, я убедился, что если на таких рявкнуть как следует, то и они на какой-то момент входят в норму и дергают, как надо. Но часто же рявкать не будешь, да и невозможно это. Тогда, на целине, ребята на эти два класса разделились, думаю, примерно поровну. А потом с годами стало, похоже, расти число тех, кто в возможность соединиться в одном усилии и сделать что-то очень трудное не верил. И, главное, они стали теории под это подводить, причем теории убедительные. Организация труда, эффективность… Стало хорошим тоном не понимать истории России, даже совсем недавней. Работа на целине была интенсивной, много техники. Было видно, что такое разрыв между быстрым ростом технической оснащенности и привычками людей. Наверное, в 30-е годы этот разрыв был глубже, но и тут его значение можно было понять. Об этом сейчас не думают — все злятся, что у нас после войны стали “Победу” выпускать, а не “Мерседес-600”. На целине этот разрыв проявлялся в высоком уровне травматизма. Была для него и объективная причина — очень уставали люди. Усталый тракторист заснул и вывалился из трактора. Получил травму, догнать трактор не смог, тот ушел в степь и наехал на палатку со спящими людьми. Усталый прицепщик заснул в борозде, полусонный тракторист на него наехал. На деле, люди не были готовы быстро привести в соответствие с реальностью организацию своего труда. И не прочувствовали значение техники безопасности. Знакомый тракторист полез в сырую погоду под трактор с дрелью — погиб от удара током. Знакомый механик полез в зернохранилище что-то наладить, кто-то в этот момент пустил зерно, оно хлынуло и в момент его погребло. В эти дни бригадиры со слезами хватали нас за руки, умоляли быть аккуратнее. На этих смертях мы учились. Со всеми были опасные случаи, и мелкие травмы были. Меня как-то послали прицепщиком на пахоту. Километра четыре от палатки, ночью. Указали путь по звездам. Шел через степь, промок в каком-то болоте, потом стал слышен трактор, а потом и свет. Пришел, сел на плуг. Тракторист — девушка с курсов механизаторов, еле ворочает языком от усталости. Меня на холодном плуге, неподвижного и мокрого, всего трясет от холода. Под утро минут двадцать подремали в кабине, согревая друг друга под телогрейкой — и снова пахать. К середине дня невмоготу мне стало сидеть, все тело онемело. Я встал и еду стоя, пока прямая борозда. И надо же такому случаю — разорвалась сцепка. Плуг в буквальном смысле слова стал, как вкопанный. То есть моментально. Это я сообразил уже позднее, а в тот момент просто получил, откуда ни возьмись, удар в лицо и потерял сознание. Я упал вперед на плуг и ударился лицом о балку. К этой балке были привинчены в ряд приплужники — маленькие лемехи, не нужные на пахоте. Привинчены вверх остриями. Моя голова вошла точно между двумя этими остриями, даже ни одно ухо мне не оторвало. Удача. Хорошо, что лицо было под таким слоем пыли, что девушка не удивилась его деформации. Пока она, как в замедленной съемке, вылезала из ушедшего вперед трактора, я уже пришел в себя и сполз на землю. Под вечер закончили, поехали на усадьбу, и мне моя начальница доверила вести трактор — ДТ-54. А сама ненадолго закрывала глаза — не спала, а как бы впадала в забытье. В другой раз, уже на следующий год, я пережил страшные полчаса, так как сам мог стать причиной тяжелых травм. Я был бригадиром, у нас в бригаде было 11 китайцев. Одного я поставил помощником на кукурузоуборочный комбайн — он рубил зеленую массу на силос, и надо было с короткими вилами ее разгребать в кузове самосвала. Вдруг на другой день утром он говорит, что больше на эту работу не пойдет. Это меня удивило — парень очень хороший и работящий. Я решил, что чем-то его комбайнер или шоферы обидели. Пришлось мне пойти самому, все уже были расписаны. Работа оказалась тяжелая, самосвалы шли один за другим, зеленой массы невероятное количество (великое дело сделал Хрущев с кукурузой). И вот, ближе к обеду, я спрыгнул с очередного самосвала, за ним, упершись в зад бампером, подъехал другой — все делалось на ходу. Я догнал самосвал, забросил в кузов вилы, подтянулся на заднем борту. Но тут у меня поскользнулся на мокром металле сапог, и я сорвался. Пока я снова догнал самосвал и вскарабкался, набралась треть кузова зеленой массы, и вилы мои оказались под этой кучей. Я стал ее раскидывать — тщетно. Кое-как я ее растолкал массу по кузову сапогами и руками, соскочил, бросился к кабине и стал кричать шоферу, чтобы он на силосной яме предупредил, что в кузове — вилы. Они представляли страшную опасность. В траншее, куда сваливали силос, девочки работали в купальниках, толклись по пояс в зеленой массе. Если бы незамеченные вилы встали торчком, кто-то мог бы запросто на них напороться, самым фатальным образом. Шофер явно меня не расслышал, махнул рукой и умчался — а я должен был лезть в следующую машину и, как мог, выполнять мою работу. Объясняться было бесполезно — ничего не слышно, и все в трансе этой захватывающей работы. В обед я помчался к траншее — мои вилы оказались благополучно погребены в силосе, ничего не произошло. А могло бы. Тем из студентов, кто хотел видеть, целина давала прекрасный урок простой мудрости: даже те улучшения, которые тебе кажутся очевидно полезными, надо делать очень осторожно. Улучшая часть целого, которое тебе недостаточно известно, ты можешь ненароком сломать какую-то часть этого целого. Так, что вместо пользы нанесешь ущерб или людям, или хозяйству. С нами было два таких случая (я хоть и участвовал в этих работах, но недолго, а суть конфликта мне потом рассказал мой друг Тамерлан Айзатулин, который там был за старшего). Поручили нам очистить от навоза овчарни, в которых зимовали овцы. Никогда их, видно, не чистили, и год за годом навоз заполнил строения почти до крыши. Работа оказалась тяжелой и муторной. Слежавшийся за многие годы и высохший за лето навоз, к тому же армированный соломой, представлял из себя упругий прочный материал, который не поддавался лопате. Ковыряешь, ковыряешь по кусочку. Вилы ломались. Понятно, почему годами никто за это не брался. Старый бригадир приехал, показал нам, что надо делать, и сказал: “Снимете сверху, сколько сможете, а я через пять дней приеду посмотреть”. Думали, думали, как же этот навоз взрезать. В конце концов нашли способ. Было у нас несколько спортсменов, даже гимнасты хорошие были. Они научились прыгать на лопате, стоя на ней двумя ногами и держась за черенок. Если прыгал достаточно тяжелый человек и достаточно высоко, лопата легко пробивала слой на глубину штыка. Так навоз нарезался на ленты, а отслаивался он легко. Дело пошло быстро, и до приезда бригадира весь навоз до земли был изрезан на кубики и вывезен, а пол в овчарне был чисто подметен метлами, которые наломали в рощице. Когда бригадир приехал, ребята уже играли в волейбол, что его возмутило, и он их обругал. Поэтому никто даже не пошел сопровождать его в овчарню. Когда он туда вошел один, через мгновение оттуда раздался его отчаянный крик. Тамерлан говорит, что он был похож на вой раненого зверя. Все кинулись туда. Оказывается, для зимовки овец обязательно надо, чтобы на земле оставался достаточно толстый слой слежавшегося навоза. Отара растет по мере создания этого слоя. Навоз не только прикрывает холодную землю. Окисляясь, он греет овец, и его не заменить, например, соломой. Убрав навоз до земли, мы создали людям большую проблему, которую бригадир просто не знал, как решить. Второй случай был на том кирпичном заводе, о котором я уже писал. Из одиннадцати студентов, которых послали работать на кирпичный заводик на берегу Тобола, большинство были хорошими спортсменами или сильными ребятами. Они быстро нашли хорошую организацию трудового процесса, а главное, придумали много полезных нововведений. Тут особенно постарались как раз слабые, иначе бы им было невмоготу держать общий ритм (тот “саботажник”, например). Так, сделали из досок что-то вроде рельса для тачки с небольшим уклоном — от машины до сушилки. Теперь тачка катилась сама, только равновесие поддерживай, а это даже слабому спортсмену под силу. Если одна тачка из десяти опрокинется, не беда — обратно в глину. Зато производительность резко возросла. Но стали замечать, что машина снова стала часто ломаться — то и дело струна лопается. Подкараулили ребята и теперь уже поймали саботажника — самого механика Славку, худосочного парня. Он подкидывал гвозди в глину. Хотели его поколотить, но он говорит: — Вы тут все спортсмены, бегаете как угорелые с тачкой. Через месяц вы уедете, а нормировщица нам после вас повысит норму выработки. И попробуй докажи. Она тебе скажет — вон, мол, сопляки студенты без всякого опыта сколько кирпичей давали. А у нас тачки бабы возят, кто из них по этой доске проедет? Подумали ребята, и сочли, что Славка рассуждает разумно. Он им на своем языке высказал общий принцип: если хочешь улучшить систему, посчитай сначала, имеются ли ресурсы для того, чтобы она работала по-новому? Если нет, то ты можешь разрушить и ту систему, которая худо-бедно, но работает. Жалко, что не этот худосочный Славка был у нас в 1992 г. премьер-министром, а очень упитанный Гайдар. На целине мы, студенты 1-3 курсов, сами, на опыте, могли понять, что такое и как много значит хорошая организация и знание материала. Директором совхоза, куда мы приехали во второй год, в Северо-Казахстанской области, был Герой труда Лизунов. Приехал он туда из Воронежской области, на фронте потерял правую руку до плеча. Дело знал хорошо, уже с пяти утра его синяя “Победа” мелькала по полям. Совхоз засевал 35 тыс. га пшеницей, все работало, как часы. Поля прекрасные, пшеница уже новых сортов, низкорослая, урожайная — а ведь 1957 г. Молодые агрономы, механизаторы, большинство с тонкими, интеллигентными лицами (особенно девушки). Ходили уже не в телогрейках, а красивых куртках, как у летчиков. Даже удивляешься, куда все это в 70-е годы исчезло. Мы в июле убирали сено, с нами было четыре шофера. Один из них, Роман, красавец-грузин, был местным дон-жуаном. Гордый до невозможности. Гонял свой грузовик с сеном на полном газу, пыль столбом — катал в кабине девушек. Однажды директор на “Победе” погнался за ним, еле догнал, объехал и заставил остановиться. Роман вышел, директор к нему подошел и ни слова не говоря залепил левой рукой оплеуху. Мы думали, что Роман его убьет, он от малейшего неуважительного намека лез в драку. А он улыбнулся и говорит: “Простите, Василий Петрович, больше не буду”. И потом об этом случае вспоминал чуть ли не с гордостью. В нашей бригаде мы приняли довольно сложную систему маневрирования. С поля часть ребят уезжала с машинами на скирдование, что уменьшало задержку машин на скирде, да и отдыхали по пути. Казалось, что на скирде много народу. Там платили повременно, но немного. Так что в наряде я много работников записывал на скирдование и поменьше — на поле, на погрузку. А там платили сдельно с большой прогрессивкой. Когда пришло время выписывать зарплату, бухгалтер изумился — у нас выходило очень много. Но он не мог понять, почему — все оформлено правильно. Попытались взвесить машины с сеном, но мы их так утрамбовали, что они еле до весов доползли, шоферы обхохотались. Пришел в бухгалтерию директор, взял наряды и с одного взгляда все понял. Разозлился на меня, стал свою культю массировать, это был плохой признак. Я ему говорю: “Что вы сердитесь, посмотрите на скирды. Когда у вас было столько сена? Вы его зимой будете продавать. То, что вы нам платите — мелочь”. Это была правда, и он махнул рукой. У нас получилось, что мы выполнили шесть норм, и за это получили районный вымпел. А заплатили нам все равно столько, сколько считали нужным. Платили ведь студентам не по труду, а по возможности, но мы по молодости лет этого не понимали. Впрочем, особенно сильно обижаться на нас директор не мог, потому что недавно бухгалтерия с нами нехорошо поступила (сам он, правда, при этом оставался в тени, но наверняка все знал). Нас слезно попросили сделать тяжелую и очень неприятную работу и обещали заплатить за нее очень хорошие деньги. Это сразу чуть ли на треть увеличило бы зарплату каждого члена бригады, а поработать надо было дней пять четверым. Дело было в том, что совхозу надо было устанавливать автомобильные весы, они как раз прибыли с завода. Яма для них была давно готова, но ее заполнили ядохимикатами в рваных мешках. Тогда поля обрабатывали с самолетов — великое дело. Эффективность огромная, и в СССР была создана сильная сельскохозяйственная авиация. Такая, что она после завершения работ у себя в стране работала по контрактам за границей. Ядохимикаты завезли, но часть бумажных мешков была порвана, и их сложили в яму для весов — она была уже под хорошей крышей. Пришли весы, а тут уборка, очищать яму некогда, да и очень плохая работа, все надо делать вручную, копошиться в яме с этими ядами, ведрами подавать наверх. Совхозные рабочие отказались наотрез, и директор слезно молил нашего руководителя, да и денег обещал заплатить 2 тысячи рублей. Насчет суммы я после стольких денежных реформ могу и ошибиться, но выглядело это как большие деньги). Посовещались мы — вредно, конечно защиты никакой. В основном фосфорорганические соединения. Но раз мы химики, отказаться неудобно. Я поговорил с близкими друзьями: кто хочет, пойдемте со мной. И мы вчетвером взялись. Обмотались тряпками, на лицо респиратор, двое в яме, двое оттаскивают. Сделали работу, а нам в бухгалтерии говорят: какие две тысячи? Вы что, ребята, посмотрите расценки. Самое близкое, что могли придумать нормировщики, это погрузка ядохимикатов в мешках с подъемом на полтора метра — на грузовик. Ни яма для весов, ни рваные мешки в советских нормах не фигурировали. В общем, выписали нам что-то вроде двухсот рублей, точно не помню. Собрались мы между собой, хотели сначала пойти и быстренько все эти тонны ядохимикатов обратно в яму побросать. Но сознательность заела. Ладно, думаем, лукавые бухгалтеры, пользуйтесь нашей добротой. Маневр людьми на уборке сена нам очень помог, но еще больше — наблюдательность одного из нас, Алика Штейнмана. На соседней скирде работали старшекурсники и с ними два преподавателя, с гонором. Они втроем влезали на большой грузовик. Разгружали почти два часа. Алик смотрел, смотрел, и понял. Мы убирали сеяные травы. Они были пусть не в рост человека, но очень высокие (какие сорта уже тогда были!). Когда на вилах поднимаешь копны такого сена и кладешь их на машину внахлест, весь воз кажется одним целым, границы между копнами исчезают. Если наверх влезают три человека, каждый обязательно наступает на краешек копны, и сосед должен с трудом выдирать ее вилами из-под ног. И своих, и соседа. Но если внимательно приглядеться, эти “скрытые копны” можно различить. Тогда можно отступить в сторону, взять вилами только эту копну, не зацепляя другую, и без всяких усилий ее поднять. К нам пришел с сеном ГАЗ-51, Алик влез на него в одиночку и показал нам, как легко можно передать все сено на скирду. Дошло до того, что он в качестве рекорда разгрузил такой ГАЗ за 14 минут. Один! Правда, как вихрь метался по сену, со стороны казался сумасшедшим — то там ткнет, то здесь. Очень толковый был парень, со сложным характером, много думал. Вообще, в каждом деле были секреты мастерства, и кто что умел — показывал желающим. Один студент, бывший грузчик, показал нам, например, как надо поднимать и носить тяжелые мешки. Ведь почти никто не умеет, вот и мучаются люди. Кое-какие приемы были на погрузке сена, и мы научились подавать наверх очень большие порции сена, не надрываясь. Удивлял один китаец. Красивый, из аристократов, высокий и тонкий, как тростинка. Но так вдумчиво осваивал технику, так точно распределял вес на кости, соблюдал равновесие, что стал поднимать наверх просто невероятные копны. Здоровые мужики приходили смотреть, удивлялись. Странно было видеть, как индивидуально сочетаются люди с работой — в одной мастер, а другая никак не идет. Один парень сам попросился на силосный комбайн. Тяжелая работа, а он справлялся отлично и был доволен. А до этого он работал на скирдовании сена и выглядел лодырем. Одну девочку такое зло взяло, что она возьми да и вонзи ему вилы в ягодицы. Тогда парень ничего не сказал, только отпросился у меня в город к врачу — мол, живот сильно болит. Однако шофер Роман этот инцидент видел и был в восхищении от поступка той девушки. Но это я вспомнил потому, что человек с удовольствием и умело делал более трудную и изматывающую работу, но индивидуальную. Не нравился ему конвейер — он должен был на скирде подавать сено так, чтобы Наташа наверху подхватывала его на лету, иначе ей много усилий требовалось. В 1958 г. из МГУ на целину ездили не добровольцы, а всем курсом. Кто не хотел, конечно, не поехал, повод всегда найдется. Но, раз не добровольцы, возникли новые проблемы. В прошлый раз, будучи добровольцами, мы без всяких собраний договорились заработанные деньги разделить поровну. Теперь пришлось устроить собрание. Как ни странно, возникли острые дебаты, чуть не до рукоприкладства. Зазвучали слова “уравниловка”, “материальное стимулирование”. Студенты из деревни, которым как раз деньги были нужнее всех (и которые, кстати, работали продуктивнее других), помалкивали. Громче всех шумели прогрессивные москвичи из теоретиков. У меня в бригаде было 62 человека, и мнение у нас было едино. Я заранее сказал, чтобы не дурили и глупостей не говорили — некому у нас за каждым ходить и измерять его работу, да и глупо это. Здравый смысл взял верх, и собрание решило делить поровну в каждой бригаде. А физики, как и в прошлом году, вели индивидуальный учет. Чушь полная, потому что этот учет — всего лишь ритуал, как и у нас уравниловка. Потому что все равно я назначил, кому надо, премии — соответственно работе и, в какой-то степени, нуждаемости ребят. Зато все лето у всех было спокойно на душе, и все старались по мере сил. Деньги вышли немалые, зарплата с премией — полугодовая стипендия. В последнюю ночь мы, бригадиры, при свете керосиновой лампы (дизель на ночь отключали) делили в какой-то каморке деньги, что нам притащили в мешках из бухгалтерии. Тут же разлили остатки спирта, отметили конец приключений, рассовали пачки за пазухи телогреек и разбрелись по грязи по своим бригадам. Под утро меня растолкал бригадир с третьего курса, чуть не плачет. Спрашивает, раздал ли я уже деньги. Какое там, все уже спали, когда я приплелся. Дело было в том, что он где-то свалился в овраг и потерял большую пачку денег. Шарил ночью, шарил, не нашел — был сильный дождь со снегом. В общем, посчитали мы с ним, пошли по другим бригадирам и у всех отняли часть. Тем дело и кончилось. Прекрасный был парень тот бригадир. Надо это сказать, потому что он потом отравился в лаборатории и умер. Тот год, если кто помнит, в Северном Казахстане выдался тяжелый. Урожай был очень хороший, любо-дорого. Но только началась уборка — мороз и снег. Надо валки обмолачивать, а они под снегом. Хорошо помню день 21 сентября, дети утром в школу идут на лыжах, такой снег глубокий. У нас ни у кого нет теплой одежды, все обмотались полотенцами вместо кашне. Спим в недостроенных мазанках, без печек, без одеял, вода в цистерне замерзает. В такую погоду работы нет, а нельзя без работы, тем более в плохую погоду. Поговорил я с друзьями и стал гонять ребят за три километра на зернохранилище, это уже не совхоз. Там работы сверх головы. Сначала ворчали, хотелось отдохнуть на нарах, а потом втянулись. Зато хорошее настроение сохранили. А те, кто на нарах в карты играл, печальное зрелище стали представлять. Ругаться стали между собой — а такие же наши сокурсники, химики. Труд сделал человека и его держит. Как назло, тогда начались какие-то осложнения в Китае с Америкой. Двухсотое серьезное предупреждение, трехсотое. Китайцев отозвали в Москву, для бригады это была большая потеря. А главное, не прислали солдат и армейских грузовиков. Собралось партсобрание, как бригадир и я пошел. Директор и агрономы орут, секретарь обкома оправдывается и даже угрожает. Студентов привезли до 1 октября — кому хлеб из-под снега вытаскивать? Мы — телеграмму в деканат, нам разрешили остаться, кто хочет добровольно. В Москву почти никто не уехал, но жизнь стала тяжелая. На наших девочек из министерских семей можно было только удивляться, им все это было непривычно, но выдержали на равных. Питались мы из походных кухонь, но теперь уже было не до борщей, рук сильно не хватало. Просто варили картошку. Смотрю, почти никто уже не чистит ее — польют маслом и едят прямо с кожурой. Значит, всерьез устали. Месяц еще пробыли, много поучительных вещей повидали. Изредка, но устраивали мы и праздники. Как-то вдруг захотелось отпраздновать чей-нибудь день рождения. Посмотрели, у кого близко — и устроили. Угощений особенно не было. Я зашел на ферму, и там с радостью налили мне два ведра густых сливок. Девочки в них изжарили картошку. Стали собирать в степи костер, шел мимо знакомый шофер — настрелял на озерце уток. Узнал в чем дело — отдал нам этих уток, их изжарили на углях, дали именинникам. У начальника нашего отряда химиков был спирт, и он мне уделил нашу долю. Даже какие-то подарки нашлись. Хорошо все получилось. Один именинник был китаец, он так растрогался, что обходил всех со слезами на глазах, отщипывал каждому кусочек своей утки. У нас в бригаде был один ребенок, Коля, лет двенадцати. Девочки с нашего курса и один лаборант ездили в детский дом в Хотьково — подружились там и уже было трудно оторваться. Этот мальчик был старше других и очень хулиганил, так что даже стоял вопрос о его передаче в колонию. Лаборант Володя и упросил отпустить его с нами на целину и там его опекал. Коле нашли хорошую работу, которая ему нравилась. Ему дали лошадь и бочку на колесах — он развозил воду по бригадам. Иногда и верхом мог прокатиться. Трудно было только Коле вставать по утрам — сон в этом возрасте крепкий. Володя склонится к его уху и шепчет: «Вставай, Коля, пора. Вставай, Коля, пора». А то и сам встанет пораньше, сбегает поймать лошадь, запряжет ее. Коля работал, и зарплату получил, как все, за лето успокоился — никто бы в бригаде и не подумал, что он хулиган. А кто знал, не говорил. Я вспомнил Колю и наших девочек, которые ездили в Хотьково, когда уже в начале перестройки стали на телевидении громить детские дома. Конечно, у людей было идеологическое задание — надо было опорочить порождение тоталитарного советского государства. Не буду об этом спорить. Но сколько при этом они выплеснули тупой злобы и подлой безжалостности к детям. Эти передачи сразу отвратили меня от Горбачева, сильно подействовали. Добрые тети с телевидения тогда заставляли детей перед телекамерами говорить гадости о своих воспитателях и учителях. И как дети после этого могли с ними жить, когда эти тети убрались в свои студии в Останкино? Насколько же мудрее были наши девочки, которые ездили в детдом — а ведь всего-то студентки первого и второго курса. Я раза три ездил с ними, и тогда меня удивило это их чутье и такт. Дети им радовались, липли к ним, и всегда хочется кому-то пожаловаться, снять груз с души. Им и жаловались: «Меня тетя Даша мокрой тряпкой стукнула… Тетя Настя на кухне залезла кружкой в сливки и всю кружку выпила — а нам дают только по полстакана сливок, такие вкусные…». И все в таком роде. Наши девочки все выслушают, поохают, по голове погладят — и успокоят. Мол, ничего страшного, бывает. Главное, тетя Даша и тетя Настя вас любят. И дети рады — они ведь понимают, что никого у них нет, кроме тети Даши и тети Насти. После первой поездки на целину возникла у нас одна мысль. Дети там в летнюю пору остаются совсем без развлечений. Взрослые заняты сверх головы, людей не хватает, некому детей порадовать концертами или даже кино. Конечно, они к студентам тянутся. Решили мы сделать кукол, ширму, и устроить кукольный театр. Кукол делать многоцелевого назначения, чтобы можно было разные сказки разыгрывать. Пошел я в Театр кукол С.Образцова за консультацией. Должны, думаю, помочь советом — моя мать помогала шить первых кукол С.Образцова, все это начиналось в компании поэтов и художников из ВХУТЕМАСа, на квартире моего деда. Пришел я в театр, приняла меня в дирекции какая-то дама. Я объяснил, что мы хотим, и попросил разрешения посмотреть мастерскую и поговорить с мастером. Она надулась: “Куклы — это высокое, сложное искусство… Надо много лет… Не так просто, как вам кажется… Зиновий Гердт… Вы лучше какой-нибудь скетч разучите”. Этот скетч меня сразу образумил. У меня с такими дамами сразу возникает непримиримый конфликт, хотя я ничем своего отношения не выказываю. Я еще и рта не раскрыл, а они начинают меня ненавидеть лютой ненавистью. Только в кабинет к ним войдешь — сразу тебя раскусят, и никаких шансов уже нет. Я так несколько ценных идей загубил. Ушел я оттуда, но, думаю, ничего не потерял. Нам другие куклы были нужны, не такие усложненные. Сами стали думать, на основе общей физики и химии. Стал я делать головы из папье-маше, девочки шили костюмы. Какие-то куклы на палках с проволочными тягами к рукам, какие-то на руку. Кащею в глаза даже лампочки вставили на батарейке — замечательно глаза сверкали. С десяток кукол сделали, как у Карабаса-Барабаса. Столяр в мастерской сделал нам удобный каркас для ширмы. Хорошее было бы дело, да не удалось. Мне пришлось быть на целине бригадиром, тут уж не до кукол. Девочки тоже так уставали, что после работы ни о какой культмассовой работе думать не приходилось. Только один раз смотрю, в воротах зернохранилища, где мы до холодов жили, выставили они ширму, собрались там все дети поселка, и разыгралось небывалое представление. Все куклы участвуют — сражаются, убегают, спасают, женятся. Текст придумывается на ходу — поток сознания. Один персонаж не знает, что выкинет другой. Дети смотрят, раскрыв рот, сюжетная линия не важна. На один раз хватило духу, но и ради этого раза стоило потрудиться. Потом в жизни и еще я улучал моменты, особенно вынужденного безделья, как в больнице, и делал какую-нибудь куклу. Как будто приятель у тебя появлялся. А то и полезно оказывалось. В 1972 г. я работал на Кубе, дочке исполнялось три года, в октябре. А подарки тогда на Кубе продавали только к Рождеству — одну большую игрушку (например, велосипед) и одну маленькую. Что же подарить в октябре? Вовремя сообразили, и я тайком сделал хорошую куклу, большую. Когда все гости собрались за столом, я ей сказал: “Даша, посмотри в коридоре, кто к тебе пришел”. Дочь была очень рада, до сих пор вспоминает. В 50-е годы в СССР создавалась современная система научно-технической информации. В химии до войны в мире было две больших системы, обрабатывающих главные журналы всей химической литературы — американская и немецкая. Они выпускали реферативные журналы, полно представляя всю химию и смежные области. После войны немцы сошли с дистанции, и такую систему стал строить СССР. По масштабу это колоссальная работа, и скоро выяснилось, что только двум странам она и была под силу — США и СССР. Чтобы такую службу создать, надо было иметь целостный, сплошной фронт науки — так, чтобы во всех областях имелись компетентные специалисты, способные понять статью и сделать хороший реферат. Сейчас многие из числа интеллигентов радуются тому, что СССР уничтожен и США монополизируют многие сферы культуры и техники. К чему, мол, было это ненужное дублирование! В этой радости я вижу непроходимую глупость, она в иных людях почему-то легко уживается с образованием и знаниями. Существование в мире двух целостных систем научной информации было большой и всеобщей ценностью, оно усиливало обе эти системы. Что же касается СССР и многих тяготеющих к нему стран, то для них ликвидация советской системы была тяжелым ударом. Невозможно заменить ее американской системой — это все равно, что попытаться заменить русский язык английским. “РЖХимия” был хорошим журналом, готовился нашими людьми для наших людей. Он проникал даже в самые маленькие коллективы химиков, даже в небольшие заводские лаборатории. Мы после 4 курса, в 1960 г., были на практике — на заводе синтетического спирта в Орске. В лаборатории один сотрудник и три лаборантки. Заняты контролем технологического процесса. Но все равно ведут исследование, пытаются наладить выпуск искусственной олифы из побочного продукта. В Сумгаите уже сделано, но на каждом заводе свои тонкости. Мы из МГУ, так нам говорят: посмотрите производство, а потом помогите в лаборатории. Смотрим — есть полный комплект “РЖХимии”. Засели, неделю читали, нашли целый ряд приемов, чтобы разрешить возникшие трудности. Обсудили с инженерами, отобрали варианты. Дальше — с теми же девочками-лаборантками можно было проверить варианты, выбрать лучший и доработать регламент. Можно было работать, и люди работали. ВИНИТИ набирал силу, и на последних курсах кое-кто из студентов уже делали рефераты статей по своей специальности. Это не полагалось, надо было иметь диплом, но редакторы смотрели сквозь пальцы, лишь бы человек был знающим и умел сжато упаковать материал. Наш шеф всех нас туда устроил, и это была для нас неоценимая вещь. Уже то было большое дело, что десятки тысяч человек получили регулярный и вполне приличный интеллектуальный заработок. А кроме того, сильно повысили свою квалификацию. Мало того что освоили языки и резко расширили химический кругозор. Главное, приходилось много думать и воображать весь ход эксперимента. Потому что требование к нам было такое: так изложить в реферате суть статьи, чтобы квалифицированный химик смог по реферату воспроизвести эксперимент. Если учесть, что ВИНИТИ выпускал реферативные журналы по всем главным отраслям науки и техники, то само создание такого предприятия вызывает восхищение. Сегодня, глядя на нынешний маразм, иной раз даже не верится, что в начале 60-х годов мы наладили такую систему мирового класса, которая работала, как часы, и год от году набирала силу. |
|
|