"Сизифов труд" - читать интересную книгу автора (Жеромский Стефан)

ХIII

Во время пребывания Боровича в шестом классе там насчитывалось тридцать три ученика. Из мальчиков, которые вместе с ним начали курс обучения с приготовительного класса, до шестого добралось едва десятка полтора. Остальные были второгодники и вновь поступившие. Преобладающее большинство составляли поляки, кроме них было три еврейчика (из них Шлема Гольдбаум твердо удерживал место первого ученика) и двое русских. Вся эта молодежь распадалась на две неравные части, представлявшие собой как бы два общественных слоя или, по крайней мере, два лагеря. Первый, к которому принадлежали Борович, его сторонники, а также русские и евреи, подчинялся влиянию инспектора и представлял как бы маленькую соглашательскую партию; второй был совершенно бесцветен, враждебно относился к первому и придавал большое значение одежде. Как первый, так и второй лагерь включали в себя различные группы, связанные родственными отношениями, жительством на одной квартире, курением общих папирос, списыванием с общих шпаргалок или увлечением одними и теми же гимназистками. Инспекторская группа носила пренебрежительную кличку «литераторов», их противники сами охотно называли себя «вольно-лентяями».

Борович играл среди «литераторов» немалую роль. Еще в пятом классе, незаметно поощряемый инспектором, Борович основал среди своих друзей кружок, собиравшийся по воскресеньям после обедни на одной из ученических квартир с целью изучения русской литературы, что должно было помочь лучше писать русские сочинения. В шестом классе литературное общество насчитывало уже десятка полтора человек, а после рождества объединилось с двумя такими же кружками из седьмого и восьмого классов. Собирались на квартире у одного семиклассника, а зачастую и на квартире у самого инспектора. На этих собраниях читали и разбирали былины, сочинения Карамзина, Жуковского, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя, Островского и т. д. Чтение произведений этих писателей развивало художественные инстинкты молодежи. Ученики шестого класса, которые в это время по программе проходили былины о владимирских богатырях, как Вольга Святославич, Микула Селянинович, о киевских богатырях, Илье Муромце, Алеше Поповиче, Добрыне Никитиче, то есть вещи смертельно скучные, а если принять во внимание исследовательско-рационалистические настроения подростков, то и безгранично смешные, с увлечением читали чудесные произведения Пушкина, такие, как «Евгений Онегин», или лермонтовского «Демона».[31]

Первые чувства этих юношей, их страстные любовные увлечения, сны и грезы находили свое выражение, свой звук и цвет в произведениях русских писателей. Но за этой стороной дела скрывалось и более глубокое содержание. Часто на этих воскресных собраниях ученики старших классов, представлявшие собой как бы теоретиков этого лагеря, читали рефераты политического и даже религиозно-политического характера. Доморощенные исследователи, «маленькие ученые», как говаривал инспектор, русские, поляки и евреи – все одинаково разделывали в своих сочинениях злополучную Польшу, изображая ее на основе книг, подсовываемых наставником, обителью рабства, логовом разнузданной шляхты, громившей русский народ под аккомпанемент возгласов «пся крев» и «пся душа».

Иные из «лекторов» шли еще дальше и писали целые программы для поляков, длинные воззвания к ним или гимны в честь России. Особенно плодовиты в этом отношении были ученики еврейского вероисповедания. Ученики седьмого и восьмого классов поспособней также посягали на политику, но в несколько менее вульгарной форме. Они писали о смертельно скучном введении Карамзина к «Истории Государства Российского»,[32] о глумящихся над Польшей сочинениях Гоголя,[33] о стихотворении Пушкина «Клеветникам России»[34] и т. д. Некоторые из «маленьких ученых» увлекались так называемым «панславизмом», набивали себе головы пухлыми сочинениями разных чехов, читали длиннейшие оды и поэмы, восхвалявшие царизм и поучавшие «привислинскую» грешницу, в каком смысле она должна отказаться от ошибок и стать «славянской». Нашелся между семиклассниками и свой пиит – полячок, который переводил русскими стихами поносившие ляхов сочинения Ваянского[35] и других «панславистов», а под конец и сам стал бряцать на лире в том же духе. Большая часть «литераторов» участвовала в кружке, читала и писала сочинения, собственно, ради хороших отметок. Но были и искренние энтузиасты, умы критические, исследовательские, самостоятельные, со свойственной молодежи страстью и яростью усвоившие ненависть к тому польскому духу, в котором были воспитаны.

Наиболее развитые среди них принимались на собственный риск изучать польскую историю во имя сентенции «audiatur et altera pars».[36]

Как раз в это время в витрине местного книжного магазинчика была выставлена книга профессора Михала Бобжинского, озаглавленная «Очерки по истории Польши»[37] и выпущенная без предварительной цензуры. Однако гимназические исследователи не находили там никаких шовинистических попыток «переть против рожна», ничего такого, что по сути расходилось бы с приговором, вынесенным «отчизне» гимназическим инспектором. Польский историк, сгибаясь под бременем собственной эрудиции, столь тяжкой, что зачастую она тяготила его самого, ясно и непреложно утверждал, что старую Польшу «привело к упадку не что иное, как анархия», что «на протяжении двух последних столетий существования Речи Посполитой в ее истории нельзя найти ни одного подлинно великого, разумного деяния, ни одной подлинно великой исторической фигуры». Предоставляя ученикам клериковской гимназии принимать эти истины на веру и не затрудняясь объяснением, что именно по нынешним убеждениям является «великим деянием» и «великой фигурой», профессор Ягеллонского университета[38] оговаривал все же, что «не принадлежит к тем, кто, обнажая наши ошибки и пороки, полагает, будто этим все сделано». Он выводил на чистую воду всю бездну исторического падения польского народа, подстрекаемый изречением старого Марка Туллия «Historia magistra vitae»,[39] – с той целью, чтобы на будущее категорически предложить всем, а стало быть и ученикам гимназии города Клерикова, следующую программу:

«Мы должны подробно изучать все симптомы и последствия убийственного равенства, чтобы уметь в нашей дальнейшей общественной работе уважать личности, выдающиеся силой своей традиции, таланта, образования, заслуг, чтобы выработать и сохранить здоровую иерархию, чтобы одни умели управлять, а другие слушаться их и поддерживать. Мы должны показать во всем их ужасе последствия легкомысленных, питаемых мимолетным чувством порывов, чтобы, сохраняя энтузиазм, пробудить в себе политический инстинкт, умение пользоваться обстоятельствами, мужскую энергию и стойкость в труде».

Таким образом, пропагандистские мероприятия инспектора Забельского достигли своей цели, поскольку окончательно оттолкнули всю эту молодежь, занимавшуюся литературой, от отечественных дел, которых она совсем не знала, и посеяли в умах специфическое, чисто клериковское отвращение ко всему польскому. Русофильство во всем – вплоть до религии – считалось в кругах этой молодежи синонимом прогрессивности, критицизма и ума.

В партии вольнолентяев, куда шли все больше сыновья шляхтичей и вообще состоятельных люден, занимались главным образом бездельничаньем; всеми способами отлынивали от уроков и втирали очки учителям, до упаду отплясывали на масляницу, увлекались катанием на коньках, тайной верховой ездой и еще более тайным посещением маскарадов в обществе приезжих актрис и девиц, живущих в Клерикове постоянно. Партия эта не выносила никаких литературных занятий – главным образом потому, что они влекли за собой сверхурочную и внеклассную работу. У вольнолентяев играли в карты, о чем «литераторы» и мечтать не могли, поскольку среди них было множество подлиз и обыкновеннейших шпионов. Вольнолентяи, как сообщество по существу противозаконное, не терпели в своей среде ни одного доносчика. Они были связаны между собой узами дружбы, представляли сплоченный круг гимназического high – life,[40] и вследствие этого тайна игры в стуколку сохранялась строжайшим образом, несмотря на усиленные расследования инспекции.

Место игры назначалось то тут, то там, а чаще всего в доме врача Вышоберского, вернее в комнате его сына, пользовавшегося всеобщей любовью, вольнолентяя Антося. Участники собирались поздно вечером, около двенадцати, притом в такие дни, когда отлучку с квартиры можно было объяснить посещением театра, присутствием на астрономических занятиях с учителем космографии, на детском балу или законным визитом к родственникам. И тогда, за плотно закрытыми ставнями, в густейшем папиросном дыму, партнеры до поздней ночи сражались в стуколку. Страсти разнуздывались до предела, так как ставка достигала иной раз сорока рублей. Случалось, что кто-либо из домашних, посвященных в тайну, чтобы разогнать игроков, нарочно стучался ночью, подражая стуку инспектора. Тогда храбрые вольнолентяи гасили свет, прятали карты и лезли под кровать, за шкаф и в шкаф, толкаясь и ушибаясь в потемках.

Самый разгар увлечения карточной игрой пришелся на время молитвенных собраний, предшествовавших великопостному говению. Четыре старших класса собирались в одном большом зале. На первых скамьях сидело десятка полтора учителей католиков, а на кафедре стоял приглашенный ксендзом-префектом викарий местного прихода. Ксендз этот был мал, худ и говорил тихоньким голосом, таким однообразным и бесцветным, что сон смаривал самых выносливых слушателей. Усатое и бреющее бороды общество вольнолентяев-старшеклассникоп располагалось на задних скамьях в глубине зала, по соседству с печью. Во время второго собрания, когда ксендз продолжил рассказ о покаянии и. принялся нанизывать бесконечно длинные периоды, в зале было тихо, как в храме.

Казалось, здесь нет ни одной живой души. Учителя сидели в расслабленных позах, благочестиво уставившись остекленевшими глазами на оратора, ученики не шевелились. Кто сел, заложив ногу на ногу, так и сидел, кто устремил глаза на какой-нибудь гвоздь в полу, – ни на миг не отрывал их. Прошел час, полтора, пробило два, начался, наконец, третий… И вдруг среди мертвой тишины с последних скамей раздался громкий, нетерпеливый возглас:

– Да бей же трефой!

Невозможно описать суматоху, вызванную этими словами. Власти кинулись преследовать бесстыдных игроков, подвергли допросу и обыску всех и вся, однако так и не нашли ни злоумышленника, призывавшего бить трефой, ни его партнеров.

Другая группа с увлечением предавалась верховой езде. За предместьем Рокитки, в сараях на окраине поля, располагался с осени и на все зимнее время эскадрон драгун. Некоторые из вольнолентяев завязали отношения с вахмистром одного из эскадронов и за большие деньги поздно вечером получали на несколько часов трех оседланных лошадей. Их украдкой выводил в чистое поле подговоренный солдат и там ожидал наездников. Они приходили тайком и, переряженные в штатские куртки, шапки и высокие сапоги, прыгали в седла и скакали во весь дух по малопосещаемым дорожкам.

Менее рыцарственно настроенная компания безумствовала из-за актрис. Переодетые дворниками, евреями, девицами, старыми бабами и т. д. они ходили на представления «Прекрасной Елены» и рукоплескали знаменитым в Клерикове красавицам странствующей труппы.

Легендарные вещи проделывал в этом смысле ученик седьмого класса Вольский. Он был безумно влюблен в так называемую Искорку, игравшую бессловесные, но зато сильно декольтированные роли в местном театре. Ее фотографию он носил с собой везде и всюду, на уроках, притворяясь, будто внимательно читает «Энеиду» или «Илиаду», он глядел на нее, как собака на кость, не отрывая глаз. Однако сколько ни прилагал усилий, ему не удавалось познакомиться с ней лично. Следуя сочувственным советам товарищей, стремившихся хоть так излить любовь к Искорке, пожиравшую и их души, он купил за три рубля большую коробку конфет и в один прекрасный вечер вознамерился отправиться прямо на квартиру своего божества. Коробку он тайком принес к себе в комнату и спрятал в постель под одеяло. Злой судьбе было угодно, чтобы во время обеда, в отсутствие Вольского, в комнату вбежали два живших вместе с ним третьеклассника и, затеяв драку, повалились на кровать влюбленного. Когда тот собрался достать из-под одеяла символ своей любви, глазам его представилось печальное зрелище: картонная коробка, вместе с помадками, шоколадками и прочими шедеврами кондитерского искусства, превратилась в бесформенную лепешку, истекавшую сиропом и ромом. Вольский сходил с ума от горя. Денег на вторую коробку не было, а ожидать поступлений из дому не позволяли страдания обманутого сердца… Тогда он прибег к отчаянному средству. Достав у знакомых гимназисток две пустые коробочки из-под конфет, меньшего размера, он положил в них раздавленную массу, предварительно смяв и трудолюбиво вымесив ее, а затем вылепив из этого теста подобия помадок. Переработав весь запас сырья, он перевязал коробки голубыми лентами и двинулся к богине своего сердца…

Ни одну, ни другую группу молодежи не занимали предметы, которые им преподавали в гимназии. Преобладающее большинство старшеклассников совершенствовалось только в математике, и этот предмет действительно развивал умы. Начиная с шестого класса интересовались также физикой, хотя преподавали ее совершенно беспомощно. Остальные предметы, то есть древние языки, русский язык, историю и т. д., гимназисты считали неизбежным злом и терпели их, поскольку как известно non vitae sed scholae disciraus.[41] Расширенные курсы латинской и греческой грамматики и бесконечные переводы «Илиады», «Одиссеи», «Энеиды», трагедий Софокла, произведений Горация, речей старого адвоката Цицерона, «Воспоминаний» Ксенофонта, диалогов Лукиана, речей Демосфена и т. д. занимали массу времени. Переводили «по кусочку» и так, что юноши не получали ровно никакого представления о целом, о мысли и форме чудесных классических произведений, хотя и изучали их в оригинале. Ни один ученик не мог бы связно изложить содержание «Илиады», не мог даже объяснить, о каких именно событиях говорится в очередной главе греческого оригинала, которую он зубрит наизусть. Впрочем, об этом никто и не спрашивал. По клериковским представлениям чтение «Илиады» в оригинале означало усвоение как можно большего количества греческих слов и грамматических форм и вместе с тем умение отбарабанить целые страницы наизусть.

Русский учитель, преподававший греческий язык, был по призванию археологом-славяноведом. Гомера он преподавал по необходимости, как чиновник такого-то и такого-то ранга, поставленный правительством для того, чтобы накачать столько-то и столько-то ведер греческого. Он никогда не давал своим ученикам прочесть Гомерову эпопею в каком-нибудь переводе, по которому они могли бы познакомиться с содержанием; наоборот, пользоваться всякого рода переводами было строго воспрещено. Быть может, чуточку больше смысла было в переводах греческой прозы, хотя и здесь по полугоду мусолили какой-нибудь отрывок из сочинений, не излагая его в целом.

Зимой, при сероватом свете печального дня, во время проверки устных переводов, весь класс словно погружался в какой-то странный сон. Монотонно повторяющиеся слова и обороты действовали на сознание, как журчание дождевых капель или зрелище медленно тающего снега. Мысль, которой не давали воли, замирала в оцепенении. На первый взгляд могло показаться, что клериковская молодежь упражняет на классике если не души, то по крайней мере память. Но и это было иллюзией. Слова и обороты, затверженные с такими усилиями и трудами, никакими ассоциациями не были связаны с внешним миром, не пробуждали эстетических чувств и вообще никто не знал, зачем их учат. Это были мертвые, бесплодные звуки. Отвечающие им мозговые токи передавались лишь по очень немногим каналам. Не удивительно, что юноша, окончивший клериковскую гимназию, через несколько лет так основательно забывал греческий, что с трудом различал буквы того языка, на котором еще недавно мог излагать свои познания. Весь запас литературно-грамматических сведений бесследно исчезал из его памяти, как исчезает изображение с незакрепленной фотографической пластинки, вынесенной из затемненной комнаты на свет.

Такие же результаты давали и гимназические уроки истории. В шестом классе изучался так называемый удельно-вечевой период русской истории. Борович и все его товарищи целыми ночами учили наизусть имена всевозможных русских князьков, даты их измен, тайных убийств, захватов власти, битв, смертей, которые чудовищно загромождали их мозг; о том, чтобы объяснить дух и смысл этих отдаленных времен, учитель и не думал. Сухарь и заядлый русский, Кострюлев входил в класс, усаживался за кафедру, окидывал взглядом трепещущих воспитанников, мысленно повторяющих генеалогию князей, названия их уделов, даты их кончины и пр., и, вдруг произнеся фамилию кого-либо из учеников, бросал ему вопрос:

– Сыновья Ярослава Первого Мудрого?

– Изяслав Киевско-Новгородский, Святослав Черниговский, Всеволод Переяславский, Игорь Владимиро-Волынский, Вячеслав Смоленский, – не переводя дыхания трещал ученик. Едва дойдя до конца списка, он уже принужден был отвечать на вопрос:

– Битва на Калке?

Французский, немецкий и польский языки были золушками гимназического курса. Из двух первых ученик имел право выбрать себе один язык, уроки же польского он, ясное дело, совершенно безнаказанно мог вовсе не посещать. Более того, русский ученик ни в коем случае не имел права посещать уроки польского языка, ведшиеся на русском языке. Уроки новомодных наречий «гнилого Запада» были, откровенно говоря, часами, посвященными юмористике. Преподаватели языков, как правило, либо принадлежали к разновидности чучел, каких мир не видывал, либо, как Штеттер, к категории людей, внутренне сломленных и безнадежно равнодушных. Достаточно сказать, что, окончив полный курс наук «классической» гимназии, ни один из воспитанников не знал французского или немецкого языка настолько, чтобы свободно прочесть главку из книжки для народа. Все умственные силы этой молодежи были поглощены писанием русских сочинений на исторические, литературные и абстрактные темы. Каждое сочинение надлежало писать по соответственной формуле, называемой планом: оно должно было заключать в себе вступление, изложение и заключение, а каждая из этих частей разбивалась на так называемые «мысли». Если трудно было соблюдать равновесие при изложении так называемых «мыслей», то не меньшего труда стоило избегать «полонизмов». Обработка и правка русского сочинения была работой столь утомительной, столь неблагодарной и сухой, что каждый из гимназистов охотнее согласился бы вызубрить наизусть с начала до конца оду Ломоносова, чем построить одно сочинение. Поэтому чаще всего воспитанники господина Забельского списывали сочинения со старых тетрадей, с бог знает откуда выкопанных учебников литературы и, наконец, из книжек, взятых в гимназической библиотеке.

Библиотека находилась в нижней части здания и состояла из нескольких просторных зал. Здесь рядами стояли покрытые многолетней пылью шкафы, где хранились польские книги XVI, XVII, XVIII веков, среди которых были редкостные инкунабулы; все это лежало без пользы, сваленное в кучи, как трухлявые дрова, которые нельзя сжечь и некуда выбросить. Поближе к входной двери были сгруппированы русские книги, предназначенные для выдачи ученикам.

Младшие ученики брали здесь приключенческие повести Майн-Рида, Фенимора Купера, Жюля Верна и т. д., старшие – сочинения Ломоносова, Карамзина и т. д. и т. п. Гимназические власти, не довольствуясь лояльностью, с превеликим усердием оберегали воспитанника клериковской гимназии от всякой книжки, которая могла бы вывести его ум из круга активно русофильских понятий и дать простор самостоятельному мышлению.

Между тем, несмотря на этот неутомимый надзор, несмотря на обыски, которым подвергались гимназические сундучки и ранцы, нежелательная книжка попала даже в руки шестиклассников. Это был русский перевод History of civilisation in England[42] Генри Томаса Бокля. Один из восьмиклассников, живший у богатых родственников, нашел это сочинение в библиотеке своего дяди, стал читать, дал товарищам – и началось развращение. Блестящие парадоксы гениального самоучки были для воспитанников клериковской гимназии как внезапный свет факела во мраке, когда начинаешь различать неясные очертания предметов и видишь, что перед тобой лишь краешек далекого, полного тайн пространства. Доказательство закономерности в чередовании явлений духовного порядка, выводимое из статистики совершенных преступлений, заключенных браков и писем с ненаписанным по рассеянности адресом – все это сразу стало евангелием мышления известной группы молодежи. Выступление против учения теологов о предопределении и против теории метафизиков о свободе воли сыграло роль мин, подложенных под стройное здание религиозных верований, а рассуждение о влиянии четырех физических факторов: климата, пищи, почвы и общих явлений природы – на человеческий ум и на организацию общества породило яростнейшие философские споры.

Особое значение имело следующее примечание к первой главе книги: «Доктрина о Провидении связана с доктриной о предопределении, так как Божество, предвидя все в своем всеведении будущего, должно вместе с тем заранее предвидеть и свои собственные намерения. Отрицать такое знание будущего – значит отрицать всеведение бога. Поэтому те, кто утверждает, что в некоторых случаях Провидение изменило обычный ход событий, должны согласиться и с тем, что в любом случае этого рода изменение было предопределено, иначе они тем самым отрицали бы один из божеских атрибутов».

Именно это краткое примечание и породило целую философско-материалистическую школу. Школа эта имела своих вожаков, сторонников, исследователей, ораторов и ожесточенных противников. Вожаками были два семиклассника: Нохачевский и Миллер. Первого называли «Спинозой», второго несколько более загадочно «Бальфегором». Оба они были популяризаторами Бокля, диалектиками и пропагандистами прогрессивного направления. «Спиноза» первый постиг и изложил менее способным боклистам, увлекаемым скорей стадным инстинктом, чем самостоятельными интересами, темные для них пункты второй главы, объяснил экономическое значение таких слов, как стоимость, рента, аренда, прибыль и т. д., и сверх того сконструировал свою собственную систему. «Бальфегор» обладал умом более осмотрительным, он читал Бокля очень медленно, иногда сидел целую неделю над одной страницей, пока не уразумевал всего. Для того чтобы с толком разобраться в сути дела, приходилось знакомиться с самыми различными областями науки.

Поэтому «Бальфегор» неутомимо трудился. Отсутствие книжек и элементарных сведений по ботанике, химии, зоологии и т. д. он принужден был возмещать собственными домыслами, самостоятельными построениями. Сколько ошибок он совершил, сколько раз принужден был сам разрушать иллюзорные замки, построенные на ложных предположениях! Разрушением этих иллюзий от всей души занимался «Спиноза», прекрасный математик, зоркий наблюдатель, которому без глубоких исследований удавалось шагать впереди и во время диспутов всегда доказывать свое превосходство или, выражаясь на тамошнем гимназическом жаргоне, «смекалку».

К наиболее решительным материалистам примкнул и Марцин Борович. В то время он жил уже не у «старой Перепелицы», а на другой квартире, совместно с несколькими зажиточными учениками последних классов, в роли репетитора двух мальчуганов. Именно там, на квартире у так называемой «Черной дамы», и свил гнездо боклизм. По вечерам, иной раз до поздней ночи, продолжались ожесточенные споры с «метафизиками», «идеалистами» и «помидоровцами», то есть группой, которая осталась верна католицизму. Скольким насмешкам и оскорблениям подвергались там «мракобесы», вроде Канта, Гегеля, Фихте, Шеллинга, которые, согласно любимому определению «Бальфегора», почерпнутому, разумеется, из книги, «сами подняли тучи пыли и удивляются, что она засыпает им глаза…» Участь этих философов разделял и местный ксендз-префект, оказавшийся помимо своей воли, желания и заслуг бок о бок с Кантом и Гегелем, в рядах решительных антагонистов материализма.

Сторонники панславизма, русофилы par excellence,[43] опасаясь последствий, не решались читать Бокля открыто или пренебрегать исповедью. Поэтому и внутри самой литературной партии русофилы-материалисты вели борьбу с русофилами – «маленькими учеными» и карьеристами. Вся группа свободомыслящих ревностно трудилась. Вопросы, затронутые в сочинении талантливого англичанина, побудили клериковчан изучать даже латынь и греческий, поскольку Бокль затрагивал и эти отрасли знания. Математикой и физикой занимались столь усиленно, что Борович, стремясь облегчить себе понимание боклизма, в шестом классе выучил весь курс тригонометрии, преподававшийся в седьмом. Всякую книжку (как например, случайно попавший в руки более полный учебник физики, курс химии, высшей математики и т. д.), вообще все, что только появлялось на горизонте, читали наперегонки, а полученный таким образом материал прорабатывался на вечерних диспутах. Гимназический курс, все преподаваемые предметы служили лишь своего рода сырьем для диспутов.

Борович был в некотором роде специалистом по атеизму. В этом отношении он обогнал осторожного «Бальфегора» и искушенного в домыслах «Спинозу». Внезапное разрушение устоявшихся верований ввело восемнадцатилетнего шестиклассника в совершенно новый мир. Он очутился как бы среди огромных просторов дикой, не тронутой плугом земли, по которой ходил в одиночестве в непрестанном изумлении. Все там было совершенно чуждо, все он принужден был объяснять себе сам, каждый предмет, на который натыкался, подвергать всестороннему рассмотрению, каждую самую обычную мысль продумывать и взвешивать как явление абсолютно новое. А книга возбуждала столько удивительных мыслей! Она обнаруживала, что преподаваемая в гимназии история – это беспомощно составленный перечень событий, что школьная математика – лишь азбука этой науки; она называла длинный ряд неведомых научных областей, показывала их бесконечные перспективы; вела молодые умы по морям и континентам, среди интереснейших явлений, сквозь события живого и умершего уже миров – и бросала в души семена бунта против небес.

Беглое анатомическое описание строения глаза и уха в учебнике физики разбудило в гимназических исследователях такое бешеное стремление изучить химию, анатомию, физиологию и т. д., что о дне, когда это произойдет, они мечтали как о мгновении беспредельной радости. Три главных боклиста («Бальфегор», «Спиноза» и Борович) тайком ходили на бойню, щедро платили мясникам за глаза волов и телят, резали их перочинным ножиком и демонстрировали друг другу все, что было сказано в учебнике. Книга Бокля была не только стимулом, побуждающим к движению умы, онемевшие в свивальниках гимназических наук, она сыграла и другую роль, много важней. Она была не только кодексом и прописью нравственности, но и прямой нравственной силой.

Она направила в русло и увлекла к возвышеннейшим целям всю духовную энергию созревающих юношей, которая иначе разрядилась бы в первом попавшемся направлении. Каждый из боклистов лелеял в сердце экстатическую мечту: не только овладеть знаниями своего учителя, но самому стать Боклем. Запереться в стенах какого-нибудь дома, собрать необозримую массу книг, учиться всю жизнь и, даже умирая, восклицать, как он: «О моя книга, о моя книга!»

Колоссальный объем знаний, открывавшийся на страницах «Истории цивилизации в Англии», прежде всего побудил Боровича и его единомышленников к труду, к тому, что они стали на вес золота ценить время. Кому предстоит стать Боклем, тот не может терять попусту ни минуты, должен правильно распределить все двадцать четыре часа суток и до отказа заполнить их трудом. Оттуда, с высоты боклизма, ни один из его адептов ни на мгновение не снизошел в сферы вольнолентяйства и рассматривал молодежь, предающуюся праздности, как жалкое стадо. Таким образом, научные увлечения, вернее – мечты и чудесные грезы о научной деятельности, предохранили эти юношеские души от всяческой земной грязи, возвысили и облагородили их.

Поскольку они знали Бокля только в русском переводе, совершенно естественно, что всякого рода научные термины и определения внедрялись в их память по-русски. На вечерних диспутах обо всем, что касалось вещей «абстрактных», говорили только по-русски. Никто из них не сумел бы точно изложить свои «убеждения» по-польски. Это была самая ядовитая форма обрусения, ибо здесь они принимали его добровольно, с живым участием интеллекта. Но иначе и быть не могло. Молодежь эта жаждала научной пищи, нашла ее и питалась тем, что нашла. Подавляющее большинство городской интеллигенции умело только (в величайшей тайне) ныть по поводу «гнета», удивляться, как это можно в польской стране преподавать польскую грамматику по-русски, но в политическом смысле не было способно даже на то, чтобы основать для молодежи читальный зал, где она могла бы систематически знакомиться с польскими и переводными научными книгами.