"Семья Поланецких" - читать интересную книгу автора (Сенкевич Генрик)

ГЛАВА XXXI

Две недели спустя портье гостиницы «Бауэр» в Венеции подал Поланецкому конверт с варшавским штемпелем. Они с женой как раз садились в гондолу, направляясь в храм Санта Мария делла Салуте; была годовщина смерти Марыниной матери, и они заказали там мессу за упокой ее души. Поланецкий опустил письмо в карман, не ожидая из Варшавы никаких важных новостей, и спросил:

— Не слишком ли рано приедем?

— Пожалуй; до службы еще целых полчаса.

— Может, хочешь поехать к Риальто?

Марыня на все соглашалась с радостью. Никогда не бывавшая до того за границей, она жила, как в волшебном сне. От избытка чувств она иногда кидалась вдруг мужу на шею, точно это он воздвиг Венецию и своей красотой город обязан исключительно ему.

— Смотрю и не верю своим глазам, — повторяла она то и дело.

Они направились к Риальто. Благодаря раннему часу движение было небольшое, каналы дремали, день был тихий, неяркий, — один из тех, когда от Канале гранде, несмотря на все великолепие, веет кладбищенским покоем, дворцы кажутся пустыми и заброшенными, а их неподвижное отражение в воде невыразимо печально, будто они канули в вечность. В такие минуты созерцаешь их в молчании, опасаясь словами нарушить лежащую на всем тишину.

Так и смотрела на них Марыня, а менее впечатлительный Поланецкий, вспомнив про письмо, достал его и углубился в чтение.

— А!.. И Машко женился, — сказал он. — Они свою свадьбу справили через три дня после нас.

— Что ты говоришь? — спросила Марыня, моргая глазами, будто только проснувшись.

— Я говорю, моя милая мечтательница, что Машко обвенчался.

— Что мне Машко, когда у меня есть мой Стах, — отозвалась она и, положив голову мужу на плечо, заглянула ему в глаза.

Поланецкий улыбнулся улыбкой человека, который снисходительно позволяет любить себя, принимая это как должное, и, несколько рассеянно поцеловав жену в лоб, продолжал читать; письмо, видимо, его занимало.

— Это форменная катастрофа! — вскричал он вдруг, подскочив, как ужаленный.

— Что случилось?

— У его жены десять тысяч рублей, завещанных дядюшкой. И больше ни гроша.

— Но это совсем немало.

— Немало? Послушай, что он пишет: «Теперь мое банкротство — вещь неизбежная, объявление меня несостоятельным — только вопрос времени». Оба друг в дружке обманулись, понимаешь? Он рассчитывал на ее состояние, она — на его.

— Хорошо, что есть хотя бы на что жить.

— Да на жизнь-то хватит, но с долгами расплатиться… А это и нас с тобой касается, и твоего отца. Все ведь может пропасть.

— Стах, — не на шутку встревожилась Марыня, — если нужно твое присутствие, давай вернемся… Какой для папы удар!

— Я немедля напишу Бигелю, чтобы действовал за меня и спас, что можно… Но не принимай, детка, этого так близко к сердцу. У меня хватит на прожиток — и нам, и твоему отцу.

— Ты добрый, Стах!.. — обняла его Марыня за шею. — С таким, как ты, мне не страшно ничего.

— Да и не все еще потеряно… Найдет Машко кредиторов — и вернет нам долг. Может быть, на Кшемень найдет покупателя. Да, вот он пишет как раз, чтобы я Букацкого спросил, не купит ли, просит его уговорить. Букацкий уезжает в Рим сегодня вечером, и я его пригласил позавтракать с нами… Что ж, спрошу. Человек он состоятельный, и занятие в жизни появилось бы. А интересно все-таки, как Машко будет жить с женой? Он пишет тут в конце: «Я не скрыл от нее состояния своих дел, она отнеслась к этому спокойно, зато ее мать рвет и мечет». Еще он пишет, что привязался в последнее время к жене, и расстанься они, это было бы для него большим ударом. Ну, да лирика эта мало меня трогает, хотя и любопытно, чем все это кончится.

— Она его не бросит, — заметила Марыня.

— Не знаю. Я тоже сначала так думал, а теперь вот сомневаюсь. Хочешь пари?

— Нет, я вообще не стремлюсь выиграть. Ты, противный, плохо знаешь женщин.

— Напротив, хорошо и потому утверждаю: далеко не все такие, как эта девочка рядом со мной в гондоле…

— В гондоле, в Венеции… со своим Стахом! — отозвалась она.

Тем временем подъехали к собору. Вернувшись от обедни, они застали поджидавшего их Букацкого в сером в клетку дорожном костюме, который был ему слишком свободен, в желтых ботинках и невообразимой расцветки галстуке, повязанном со столь же невообразимой небрежностью.

— Сегодня еду, — сказал он, поздоровавшись с Марыней. — Снять вам квартиру во Флоренции? Или, может быть, палаццо?

— Значит, вы по дороге остановитесь во Флоренции?

— Да. Хочу дать знать в галерее Уффици о вашем приезде, чтобы ковер на лестнице постелили, и черного кофе выпить, — вообще-то в Италии он дрянной, но во Флоренции у Джиакозо, на виа Торнабуони, отменнейший… Это единственное, ради чего стоит посетить этот город.

— Почему вам доставляет удовольствие говорить не то, что вы думаете?..

— Нет, в самом деле, я бы вам удобную квартирку приискал на Лунг-Арно.

— Мы сначала поедем в Верону.

— Из-за Ромео и Джульетты? Ну что ж, поезжайте, пока вы еще при этих именах не машете пренебрежительно рукой. Через месяц, пожалуй, поздно будет.

Марыня фыркнула, как рассерженная кошка.

— Стах, не позволяй этому господину меня дразнить.

— Ладно, — ответил Поланецкий, — давай я ему голову отрублю, но только после завтрака.

…Еще не рассвело.

Нас оглушил не жаворонка голос,

А пенье соловья. —

продекламировал Букацкий и спросил у Марыни: — Он написал хоть один посвященный вам сонет?

— Нет…

— Дурной знак!.. Вот у вас балкон выходит на улицу. И он ни разу не появлялся там, внизу, с мандолиной?..

— Нет.

— Плохо ваше дело.

— Да там и встать-то негде — кругом вода…

— Мог бы на гондоле подплыть. У нас, конечно, не так, атмосфера другая, но в Италии, уж кто взаправду влюблен, либо сонеты сочиняет, либо серенады поет. Это установленный факт, объясняется он географическим положением страны, морскими течениями, химическим составом воздуха и воды, так что кто сонетов не пишет и под балконом не поет, тот просто-напросто не любит. Хотите, назову авторитетные сочинения, трактующие об этом предмете.

— Придется, видно, прямо сейчас ему голову рубить, — вставил Поланецкий.

Но до приведения приговора в исполнение дело не дошло, так как завтрак был подан. Они сидели за отдельным столиком, но в зале был и общий табльдот, для Марыни, которую все живо занимало, — добавочный источник впечатлений: еще бы, увидеть самых доподлинных англичан! Было ощущение, будто ты в таких экзотических краях, куда ни одного кшеменьского жителя не занесет и не заносило. Восторженность ее подавала Букацкому и даже Поланецкому повод для беспрестанных шуток, но вместе с тем доставляла неподдельное удовольствие. Букацкий признавался, что вспоминает свою молодость, а Поланецкий окрестил жену полевым цветочком, говоря, что путешествовать с такой, как она, большая радость.

Однако «полевой цветочек», отметил про себя Букацкий, тонко чувствовал искусство и держался очень естественно. Марыне многое было известно по книгам или гравюрам. Но, не зная чего-нибудь, она прямо в этом сознавалась, не повторяя плоских или высокопарных общих мест Зато уж если ей нравилось что-то, восхищалась прямо-таки до слез. Букацкий то высмеивал ее безжалостно, то уверял, что все так называемые знатоки в шорах, а вот она — истинная ценительница как натура впечатлительная, непосредственная и неиспорченная и будь ей лет десять, ей вообще не было бы равных.

Но на сей раз говорили не об искусстве, а о варшавских новостях.

— Я письмо от Машко получил, — сообщил Поланецкий.

— И я тоже, — сказал Букацкий.

— И ты? Значит, сроки в самом деле подпирают. Нужда, как видно, крайняя. Ну так, стало быть, тебе известно.

— Уговаривает меня купить, прямо заклинает, — ну, ты знаешь что, — умышленно не договорил Букацкий, памятуя, что Кшемень был причиной размолвки между Поланецким и Марыней.

— Ах, господи! — догадавшись, отозвался Поланецкий. — Мы раньше избегали даже произносить это слово, это было как прикосновение к ране, но теперь что же, мы муж и жена… Нельзя же всю жизнь бояться этого.

Букацкий бросил на него быстрый взгляд, а Марыня покраснела.

— Стась совершенно прав, — сказала она. — Я знаю, речь о Кшемене.

— Да, о Кшемене.

— Ну и что? — спросил Поланецкий.

— Я не стал бы его покупать уже хотя бы потому, что пани Марине может показаться, будто им перебрасываются, как мячиком.

— Но я и думать забыла о Кшемене, — еще сильнее покраснев, сказала Марыня и посмотрела на мужа.

— Это лишний раз доказывает, какая ты у меня умница, — похвалил он ее, одобрительно кивнув головой.

— Но если пан Машко разорится, — продолжала Марыня, — Кшемень распродадут по частям или он попадет к ростовщику, а это мне было бы неприятно…

— Как же так! — воскликнул Букацкий. — Вы ведь только что сказали, что думать забыли о нем!

Марыня снова взглянула на мужа, на сей раз — растерянно, а он рассмеялся.

— Что, попалась? — И сказал Букацкому: — Видно, ты для Машко якорь спасения.

— Якорь?.. Скорее уж соломинка, ты посмотри только на меня… Кто за такую соломинку схватится, ко дну пойдет. И потом, сам Машко говорил, что меня ничем не проймешь. Может, он и прав. Поэтому мне и нужны сильные ощущения… Если я помогу Машко и он выкарабкается, опять встанет на ноги, то начнет по-прежнему корчить из себя лорда, а его жена — важную даму, и оба будут до отвращения comme il faut… и передо мной в который уже раз разыграется прескучная комедия, вызывающая у меня зевоту. А без моей помощи он разорится, погибнет, произойдет что-то неожиданное, из ряда вон выходящее, даже трагическое, может быть, — а это меня расшевелит. Подумайте сами: за пошлую комедию мне деньги пришлось бы платить, и немалые, а трагедию я смогу задаром посмотреть. Чего же тут раздумывать!

— Фу, как вам не стыдно говорить так! — воскликнула Марыня.

— Я не только говорю, я и напишу ему об этом. Ведь он меня надул самым бессовестным образом.

— Как это?

— А так! Я думал; вот сноб, демонический характер, не ведающий угрызений совести и добрых порывов. А на поверку оказывается, что он не лишен порядочности: хочет расплатиться с кредиторами, любит эту свою куклу с красными глазами, жалеет ее и разлука с ней была бы страшным ударом для него… И у него еще хватает наглости писать мне об этом… Что за народ, ни на кого нельзя положиться!.. Вот почему я за границей, иначе просто невыносимо.

Марыня не на шутку рассердилась.

— Если вы будете такие вещи говорить, я заставлю Стася с вами раззнакомиться.

— Ты и правда готов ради красного словца голову заморочить себе и другим, никогда не рассудишь здраво, по-людски, — пожал плечами Поланецкий. — Пойми, это я тебе советую Кшемень купить, это в моих интересах, да и ты нашел бы себе какое-то дело, занятие…

Букацкий засмеялся.

— Я тебе уже говорил, что предпочитаю делать то, — сказал он, — что нахожу приятным, а так как мне всего приятней ничего не делать, то, не делая ничего, я и делаю самое приятное. Докажи, что это глупо, коли ты умник такой! И потом: я — в роли землепашца!.. Это уж превосходит всякое воображение. Я, кого погода занимает только в одном смысле: зонт брать или трость, и вдруг на старости лет стану, как журавль на одной ноге, в небо поглядывать и гадать, дождь будет или ведро? Мне — и вдруг беспокоиться из-за того, уродится ли пшеница, взойдет ли репа, не загниет ли картофель, успею я убрать горох, сумею поставить Ицыку из Песьей Вольки столько мер зерна, сколько подрядился, не заболеют ли мои кони сапом, а овцы — ящуром? Совсем выжить под старость из ума и мямлить через каждые два слова: «сударь мой» и «как бишь его»? Voyons! Pas si bete![34] Мне, свободному человеку, стать glebae adscriptus?[35] Чтобы меня «благодетелем» величали и «соседушкой», свойским парнем прослыть, сарматом, ляхом?

И, разгоряченный вином, стал вполголоса цитировать Сляза из «Лиллы Венеды»:[36]

Тому б я плюнул в очи, кто посмелНазвать меня вдруг ляхом. НеужелиНа лбу моем начертано семь смертныхГрехов, а также пьянство и обжорство,И грубость, и влечение к гербам.

— Вот и говори с ним! — сказал Поланецкий. — Тем более что отчасти он прав!

Марыня же, приумолкшая с той минуты, как Букацкий стал перечислять сельские заботы, вдруг стряхнула с себя задумчивость.

— Когда папа бывал нездоров, — сказала она, — а в Кшемене он чувствовал себя гораздо хуже теперешнего, я помогала ему по хозяйству и понемногу привыкла к этому. И хотя, видит бог, хлопот всегда было довольно, мне хозяйственные дела доставляли такое удовольствие, что и сказать не могу. Сперва я не понимала, почему, но пан Ямиш мне растолковал. Сельским трудом, говорил он, жизнь держится, любой другой — только производный от него или вообще лишний… Позже мне яснее стало многое, о чем он не поминал. Выйдешь весной в поле, глянешь, как зеленеет все, и на душе радость. И я теперь знаю почему. Потому что люди не могут без лжи, а в земле — правда. Ее не обманешь, и она тоже может дать или не дать, но не обмануть… Приверженность к земле — это как к истине, и кто ее любит, того и она научит любить… Роса не только на хлеба, на траву ложится, она и в душу проникает, сердце оттаивает, и человек становится лучше, — ведь правда и любовь к богу приближают. Вот почему я так любила Кшемень.

Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, — все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.

Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.

— Delicieuse!..[37] — прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: — Вы правы, совершенно правы…

— Тогда, значит, вы не правы, — логично возразила Марыня, не поддаваясь комплименту.

— Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.

— Стась! — обратилась она к мужу за поддержкой.

Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.

— Ах, детка! — произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: — Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.

И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.

Между тем подали кофе.

— Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, — сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.

— Что после свадьбы, в том нет ничего странного, — ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, — а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…

Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.

— Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!

Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.

Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.

Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:

— Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.

— Хотелось бы, чтобы это была правда, — улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.

— Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, — продолжал Букацкий. — Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, — по-вашему, я неправ?

Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.

— Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.

— Умру в безвестности, — прошептал Букацкий.

А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами — смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.

— Такое лицо — в Венеции… Просто невероятно! — пробормотал он наконец.

— Что ты сказал? — спросил Букацкий.

— У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, — очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. — И какая тонкость линий!

— Ага! — оживился Поланецкий. — Мне тоже всегда так казалось.

— Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, — возразил Букацкий.

Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.

— Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, — сказал он.

— Извольте, буду рад, — ответил Свирский просто, — но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.

— Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.

— Что ж, решено!

Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.

— У нас еще есть время, — сказал он, выходя. — Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.

Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.

— Приятная пара эти Поланецкие! — заметил Свирский.

— Недавно поженились.

— Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.

— Она его во сто раз больше любит.

— А ты почем знаешь?

Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.

— В любви и супружестве отталкивает меня то, — заговорил он, словно рассуждая сам с собой, — что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она — только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить — счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, — хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!

Они дошли до кафе, сели на улице за столик; им тотчас подали коньяк. Свирский молчал, раздумывая о Поланецких.

— А если ей, невзирая ни на что, будет с ним хорошо? — сказал он наконец.

— Мало ли, ей и в очках будет хорошо: она близорука.

— Побойся бога! С таким лицом — и очки?!

— Видишь, тебя возмущает одно, а меня — другое.

— У тебя в голове, точно мельница кофейная: мелет и мелет, пока не перемелет все в мельчайший порошок. Чего ты, собственно, хочешь от любви?

— Я? От любви? Равным счетом ничего. Черт бы ее совсем побрал! У меня от нее колотье под лопаткой начинается. Но был бы я совсем другим и ждал от нее чего-нибудь и меня бы спросили, какой она должна быть и чего я хочу…

— Ну? Начал, так кончай!

— Я бы хотел, чтобы чувственность и уважение уравновешивали друг друга. — И прибавил, выпив рюмку коньяка: — Ну вот, сказал что-то, кажется, не такое уж глупое, если и не очень умное… А впрочем, все равно!..

— Нет, это не глупо.

— Ей-богу, мне все равно!