"Семья Поланецких" - читать интересную книгу автора (Сенкевич Генрик)

ГЛАВА XXV

Кресовский с доктором и футляром с пистолетами ехали в одной пролетке, Машко с Поланецким — в другой; обе направлялись к Белянам. День был ясный, морозный, розоватая дымка застилала горизонт. Под колесами повизгивал снег, от заиндевелых лошадей шел пар; деревья покрывала густая изморозь.

— Морозец знатный, — заметил Машко. — Палец к курку примерзнет.

— Да, без шубы неуютно будет.

— Вот и не возитесь, избавьте от канители. Скажи Кресовскому, сделай милость, пусть сразу приступает к делу. Пока доедем, — прибавил Машко, протирая запотевшие очки, — солнце подымется, глаза будет слепить.

— Ничего, скоро все будет позади, — отозвался Поланецкий. — Главное, Кресовский вовремя явился, а они привыкли вставать рано, их ждать долго не придется.

— Знаешь, о чем я думаю сейчас? — сказал Машко. — Есть в жизни одна вещь, о которой всегда почему-то забывают, строя планы или затевая что-нибудь, а ведь из-за нее все может рухнуть, пойти прахом, развалиться. Это — глупость человеческая. Допустим, я вдесятеро умней и заботы у меня тоже посерьезней, что я не Машко, а крупный политический деятель, ну, Бисмарк или Кавур какой-нибудь, которому средства нужны для осуществления своих целей и который каждый свой шаг поэтому рассчитывает, каждое слово взвешивает… И вот является какой-то кретин — предвидеть этого не дано, будь ты хоть семи пядей во лбу, — и все летит к черту. В этом есть что-то фатальное! Застрелит он меня или нет — не то важно, а что из-за скотины этой все мои усилия пойдут насмарку!

— Так разве можно это предвидеть? Все равно как если б кирпич на голову упал.

— Вот это меня и бесит!

— А насчет застрелит, нечего об этом думать.

Машко овладел собой и снова стал протирать очки.

— Милый мой, как будто я не вижу, что ты всю дорогу за мной наблюдаешь и подбодрить меня стараешься. Что ж, это вполне естественно. И я со своей стороны хочу тебя заверить: краснеть вам за меня не придется. Конечно, я волнуюсь, вот тут, под ложечкой, сосет, но знаешь, почему? Опасность, выстрелы — это все пустое! Дай мне пистолет, отведи в лес — хоть полдня палить готов в этого идиота и полдня стоять под его выстрелами. Я уже раз участвовал в дуэли и знаю, что это такое. Волнуешься из-за самой комедии: приготовлений, секундантов, — от сознания, что на тебя смотрят, из боязни оплошать, осрамиться. Это как публичное выступление: самолюбие затрагивается, и ничего больше. Для нервных людей дуэль, конечно, большое испытание. Но у меня нервы крепкие. Есть у меня и еще преимущество: я привык на людях бывать, не то что он. С другой стороны, такой остолоп лишен воображения, не может себе представить, как будет выглядеть его разлагающийся труп и прочее. Но собой владеть я умею лучше… И еще одно, к слову: философия философией, но все решает характер, темперамент. Мне эта дуэль ничего не дает и ни от чего не спасает, напротив, у меня из-за нее неприятности могут быть. И все-таки я не удержался… Возненавидел этого идиота, до того он меня довел, раздавить его хочу, уничтожить — тут уж не до рассуждений… Будь уверен, стоит мне только увидеть его ослиную рожу — сразу перестану волноваться, забуду всю эту комедию, никого, кроме него, не будет для меня существовать.

— Да, это мне знакомо, — сказал Поланецкий.

Пятна на лице Машко стали сизыми от холода, что его не красило, придавая ему прямо-таки зловещий вид.

Тем временем они приехали. И почти тотчас же, скрипя по снегу, показалась пролетка с Гонтовским, Ямишем и Вильковским. Выйдя, они раскланялись с противниками и всемером, считая и доктора, направились в глубь леса, к месту, накануне выбранному Кресовским.

Извозчики поглядели вслед семерым мужчинам, чьи черные пальто резко выделялись на фоне белого снега, и перемигнулись.

— Кумекаете, чем дело пахнет? — спросил один.

— Нам, чай, не впервой! — ответил второй.

— Дураки дерутся — умный не встревай!

А те, с трудом вытаскивая из снега калоши, выдыхая целые клубы белого пара, шли по лесу к противоположной опушке. Ямиш в нарушение установленных правил приблизился по дорогое к Поланецкому.

— Моим искренним желанием было, чтобы мой подопечный извинился перед паном Машко, но на таких условиях это унизительно, — сказал он.

— Я, со своей стороны, просил Машко смягчить выражения, но он уклонился…

— Так, значит, ничего другого не остается. Страшно нелепо, но другого выхода нет!

Поланецкий ничего не ответил, и некоторое время они шли молча.

— Да, — заговорил снова Ямиш. — До меня дошли слухи, будто Марыня Плавицкая получила что-то по завещанию.

— Да, хотя и немного.

— А старик?

— Злится, что не ему все состояние досталось.

— Он немножко того… — сказал Ямиш, постучав рукою в перчатке по лбу. Потом, оглядевшись, прибавил: — Что-то мы долго идем.

— Скоро будем на месте.

И они пошли дальше. Солнце уже поднялось над лесом. Деревья отбрасывали на снег голубоватые тени, но постепенно становилось все светлее. С верхушек, где гомозились вороны и галки, бесшумно осыпался сухой, мягкий, как пух, снежок, конусообразными грядками ложась вокруг стволов. Тишь и покой царили в лесу. А люди пришли нарушить их выстрелами друг в друга.

На опушке, куда они наконец вышли, было совсем светло. Краткое предисловие Ямиша о худом мире, который лучше доброй ссоры, дуэлянты выслушали, даже не опуская высоких, закрывавших уши меховых воротников; когда же Кресовский зарядил пистолеты, сразу взяли их и, сбросив шубы и подняв дула кверху, встали друг против друга.

Гонтовский тяжело дышал, лицо у него было красное, усы обмерзли. Весь вид его говорил о том, что он делает над собой невероятные усилия и, если б не выдержка и боязнь показаться смешным, не позволявшие поддаться чувству, он кинулся бы на противника и избил его рукояткой пистолета, а то и просто кулаками. Машко, который перед тем делал вид, будто не замечает Гонтовского, вперил в него взгляд, полный нескрываемой злобы, ненависти и презрения. Пятна на его щеках опять запылали. Но держался он хладнокровней Гонтовского я в своем долгополом сюртуке, в шляпе с высокой тульей, с длинными бакенбардами походил на актера, играющего роль вызванного на дуэль невозмутимого джентльмена.

«Уложит нашего увальня как собаку», — промелькнуло у Поланецкого в голове.

Команда раздалась, и два выстрела нарушили лесную тишину. Затем послышался надменный голос Машко:

— Прошу еще раз зарядить пистолеты.

У ног его на снегу расползлось меж тем кровавое пятно.

— Вы ранены, — сказал, подбегая доктор.

— Возможно, но прошу зарядить…

Он покачнулся — пуля действительно угодила в него, зацепив коленную чашечку.

Дуэль была прервана. Один Гонтовский стоял на месте, выпучив глаза, не понимая, что произошло.

Когда раненому была оказана первая помощь, Ямиш подтолкнул Гонтовского к нему.

— Признаю, что незаслуженно оскорбил вас, и беру свои слова обратно… приношу свои извинения, — пробормотал он сбивчиво, но искренне. — Вы ранены… но я, право, этого не хотел.

Минуту спустя, когда в сопровождении Ямиша и Вильковского он покидал место дуэли, снова послышался его голос.

— Ей-богу, всему виной пистолет, я целил поверх его головы.

Машко за весь тот день не сказал больше ни слова и на вопрос врача, очень ли беспокоит рана, лишь молча покачал головой.

— Как будто и неглупый человек, — узнав о случившемся, сказал Поланецкому Бигель, который накануне с целым ворохом контрактов вернулся из Пруссии, — а тоже с придурью… С его хваткой, множеством выгодных дел этот Машко прекрасно мог бы зарабатывать, целое состояние сколотить, а вот поди ж ты! Лезет в авантюры, кредит исчерпывает без остатка, имение себе покупает, корчит важного барина, лорда английского, черт его знает кого, лишь бы самим собой не быть. Странно, а главное — ведь это очень распространено! Подумаешь иной раз: не так уж и плоха жизнь, но люди своей безалаберностью, дикими претензиями и причудами, — а у нас так их хоть отбавляй! — сами портят ее, словно нарочно. Желание больше иметь, больше значить в обществе — все это можно понять, но зачем же добиваться этого, не считаясь с реальностью! Ни ума, ни предприимчивости у Машко не отнимешь, но если его поступки взвесить, то ей-богу… — И Бигель постучал себя пальцем по лбу.

Машко меж тем, стиснув зубы, молча страдал — рана была неопасная, но очень болезненная. Вечером в присутствии Поланецкого он дважды терял сознание от боли и так ослаб, что самообладание, помогавшее ему держаться весь день, совсем оставило его.

— Ну и везет же мне! — выдавил он, полежав молча после ухода врача, сделавшего перевязку.

— Не думай сейчас об этом, — сказал Поланецкий, — а то лихорадка прикинется.

— Посрамлен, ранен, разорен — и все сразу! — продолжал Машко.

— Перестань об этом думать, слышишь?

— Ах, оставь! — опершись локтем на подушку и зашипев от боли, вскинулся Машко. — Может, и случая больше не представится с порядочным человеком поговорить. Через неделю-другую от меня шарахаться начнут, а ты — лихорадка! Самое, пожалуй, невыносимое во всей этой катастрофе, в этом полнейшем фиаско, что теперь любой кретин, любая дура будут толковать: «Так я и знал! Мы давно это предвидели!» Да, они все предвидят заранее… Особенно если это свершившийся факт. Они всегда готовы выставить попавшего в беду человека глупцом или безумцем.

Тут Поланецкому пришли на память слова Бигеля. И удивительное дело! Все дальнейшие речи Машко были как бы ответом на них.

— Думаешь, я не сознавал, что рискую, пру напролом, важничаю, нос деру не по чину?.. Никто об этом не догадывался, но ты должен знать, что я-то понимал. Понимал — и говорил себе: так надо; иначе не пробьешься. И что же? Может, жизнь устроена не лучшим образом или вообще все шиворот-навыворот идет, но, если бы не этот нелепый случай, непредвиденный скандал, я бы своего добился — именно благодаря тому, что вел себя так, а не иначе… Будь я скромник, не видать бы мне панны Краславской как своих ушей… У нас непременно надо кого-то корчить из себя, и, если все прахом пошло, не мое тщеславие тому виной, а этот вот дурак.

— Невеста же еще не отказала тебе, черт возьми!

— Ну, милый мой, ты просто женщин этих не знаешь. Они скрепя сердце на Машко помирились, потому что Машко везло… Но чуть тень одна падет на меня, мое имя, репутацию человека состоятельного, они порвут со мной самым безжалостным образом, да еще очернят, чтобы себя в глазах света обелить… Да что ты, собственно, знаешь о них? Панна Краславская Марыне не чета! — И после минутного молчания Машко продолжал слабеющим голосом: — Кто мог еще меня спасти, так это она… Ради нее нашел бы я пути побезопасней… И Кшемень был бы спасен… Надобность отпала бы долг выплачивать ей и пенсион тестю… Выпутался бы как-нибудь. Знаешь, я ведь по уши был в нее влюблен… Сам от себя ничего подобного не ожидал. Но ей больше улыбалось на тебя дуться, чем меня любить… Теперь-то я понял. Да поздно уже…

Поланецкому неприятен был этот разговор, и он перебил Машко с некоторой даже горячностью:

— Удивительно, как это ты с твоей напористостью считаешь, что все потеряно, когда ничего еще не потеряно. Что до панны Плавицкой, ты сам сжег за собой все мосты, сделав предложение Краславской. Но в остальном дело обстоит не так уж плохо. Тебя оскорбили, да, но ты же дрался; пускай ранен, но легко и поправишься через несколько дней; и, наконец, она ведь тебе еще не отказала. И пока это доподлинно неизвестно, ты унывать не имеешь права… Просто ты нездоров, вот и оплакиваешь себя прежде времени. А я тебе вот что скажу надо им дать знать о случившемся. Хочешь, я к ним завтра зайду? Как они к этому отнесутся — их дело, но пусть лучше от очевидца узнают, чем от сплетников городских.

— Я все равно собирался ей писать, — сказал Машко после короткого раздумья, — но, если ты зайдешь, будет еще лучше. На благоприятный исход я, правда, не надеюсь, но надо сделать все от меня зависящее. Благодарю тебя. Ты сумеешь представить дело в нужном свете, в этом я не сомневаюсь. Только ни слова о денежных затруднениях!.. О дубраве скажи, что это пустяк, чистая любезность по отношению к тебе… Бесконечно тебе благодарен. Не забудь упомянуть, что Гонтовский извинился передо мной.

— А кто будет за тобой ходить?

— Мой камердинер с женой. Доктор сегодня еще раз придет вместе с фельдшером. Больно чертовски, но чувствую я себя сносно.

— Значит, до свидания.

— Спасибо. Ты…

— Спи спокойно.

Поланецкий ушел, не без раздражения думая по дороге домой: «Вот уж кому не свойственна сентиментальность, а ведь туда же: считает обязательным делать вид, что он тоже… Панна Плавицкая! Он, видите ли, ее любил… ради нее пошел бы другими путями… она бы его еще спасла… Дань романтике, причем вносимая фальшивой монетой: что же это за любовь, если месяца не прошло, как он делает предложение этой кукле — из голого расчета. Может, я просто глуп, но мне это непонятно, и в искренность страданий, от которых с такой легкостью излечиваются, я не верю. Мучайся я неразделенной любовью, не женился бы через месяц на другой. Будь я проклят, если не так! Но в одном он прав; Марыню равнять с Краславской не приходится. Тут двух мнений быть не может. Ничего общего! Ровно ничего!..»

И это заключение было ему чрезвычайно приятно. Дома нашел он письмо из Италии от Букацкого и записку от Марыни, полную тревоги и недоумения по поводу дуэли; она просила известить ее завтра утром, как это произошло и что послужило причиной. Особенно ее беспокоило, кончилось ли дело этим, не последуют ли еще какие-нибудь неприятности.

Под впечатлением слов Машко, что Марыня Краславской не чета, он неожиданно для себя ответил ей сердечней, чем самому хотелось, и, отдав записку слуге, распорядился снести ее завтра в девять утра на квартиру Плавицких. Затем принялся за письмо Букацкого, которое с первых же строк привело его в недоумение.

«Да ниспошлет тебе Сакья-Муни блаженство нирваны, — писал Букацкий. — И передай, пожалуйста, Капланеру, чтобы не высылал мне трех тысяч рублей во Флоренцию, как было условлено, а придержал их у себя впредь до моего распоряжения. Подумываю, не стать ли вегетарианцем (видишь, какие глубокие мысли меня занимают?). Если раздумья эти меня не слишком утомят и я приму такое решение, а оно, в свой черед, не окажется для меня непосильным, то перестану быть животным плотоядным и значительно сокращу расходы на прожиток. Вот в чем все дело! Тебя же прошу поменьше волноваться, жизнь не стоит того.

Знаешь, я, кажется, понял, почему славяне синтез предпочитают анализу. Они лентяи, анализ же требует умственного напряжения. Размышлять обо всем и ни о чем можно и после сытного обеда с сигарой во рту. Впрочем, не спорю: бездельником быть приятно. Во Флоренции, особенно на Арно, совсем тепло. Я прогуливаюсь себе на солнышке и предаюсь размышлениям о флорентийской школе. Познакомился я тут с одним способным художником-акварелистом, который живет продажей своих работ; он, кстати, тоже славянин и утверждает: искусство — величайшее свинство, порожденное мещанским влечением к роскоши и избытком денег у одних за счет других. Словом, послушать его, так искусство — это подлость и обман. Напустился на меня, как на собаку, твердя, что искусство и буддизм нельзя совместить, это верх непоследовательности, но я на него набросился с не меньшей яростью, возражая, что предпочитать последовательность непоследовательности — верх обскурантизма и гнусной мещанской ограниченности. Он до того был ошарашен, что лишился дара речи. Уговариваю его повеситься, но он не хочет. Скажи, а ты уверен, что Земля вращается вокруг Солнца, не выдумка ли это? Впрочем, мне решительно все равно! Очень жаль было ту девочку, которая умерла. Я и здесь о ней часто думаю. Как нелепо! А что пани Эмилия поделывает? Каждому предопределено свое, ей — быть ангелом доброты и терпения. Но скажи: какой прок ей в этой добродетели? Без этого жилось бы проще и веселее. Тебя же заклинаю: не женись! Женишься — сын родится, будешь работать, чтобы оставить ему состояние, оставишь — он вырастет похожим на меня, а я, хотя малый неплохой, но сильно сомневаюсь, нужен ли кому-нибудь. Будь здоров, о ты, воплощенная энергия, душа и компаньон посреднической фирмы, будь здоров, бренная телесная оболочка, заядлый труженик, неуемный накопитель, будущий отец семейства, погрязший в хлопотах поилец и кормилец! Обними Васковското за меня. Он тоже созерцатель. Да просветит тебя Сакья-Муни, дабы ты познал: на солнце теплей, чем в тени, а лежать лучше, чем стоять.

Твой Б у к а ц к и й».

«Вот так каша! — подумал Поланецкий. — Сплошные выверты, самообман, дошедший до крайности, ставший привычкой, второй натурой. А уж коли так, прощай, разум, воля к жизни! Душа начнет разлагаться, как труп. И тогда очертя голову только в омут, наподобие хоть Машко, хоть Букацкого. В обоих случаях пойдешь ко дну. Но черт возьми! Неужели же нельзя здоровую и нормальную жизнь вести, если только ты не совсем безголовый. Вот Бигель: живет не тужит. Жена любимая, ребятишки, в которых он души не чает; работает, правда, как вол, но и обществом не пренебрегает — и своей виолончелью: играет на ней при луне, Подняв очи горе. Не скажешь ведь про него, что он завзятый материалист. Нет! В нем как-то уживается и то, и другое. И ему хорошо!»

Расхаживая по комнате, Поланецкий время от времени бросал взгляд на портрет, с которого смотрело на него улыбающееся личико Литки в обрамлении березок. И все сильней овладевала им потребность произвести расчет с самим собой. И он как «коммерсант» стал сличать свой кредит и дебет, что оказалось довольно просто. В графе «приход» когда-то на главном месте значилась привязанность к Литке. И в свое время она была ему так дорога, что, будь ему еще год назад сказано: «Возьми ее и считай своей дочерью», он без колебаний сделал бы это, и у него явилась бы в жизни цель. Теперь это отошло в область воспоминаний, переместясь из графы «счастье» в графу «горе». Итак, что же в итоге? Во-первых, жизнь как таковая, во-вторых, интересы духовные, которые ее как-никак скрашивают, затем надежды на будущее, материальный достаток и, наконец, их торговый дом. Так-то оно так, но чего-то во всем этом недоставало. Успехи их фирмы радовали, но род деятельности сам по себе особой радости не доставлял. Напротив, конторская работа не удовлетворяла, не давая развернуться, надоедала и раздражала. С другой стороны, духовные интересы, работа ума, книги — все это разнообразит жизнь, но не может заполнить ее целиком. «Букацкий, — продолжал Поланецкий рассуждать сам с собой, — ушел в это с головой, только этим и живет, и в результате он конченый человек, опустошенный и больной. Любоваться цветами приятно, но только их ароматом дышать — вредно и опасно». И действительно, не требовалось особой наблюдательности, чтобы заметить, как много вокруг людей полуневменяемых, чьи души отравлены духовным морфием дилетантизма.

Дилетантизм нанес вред и ему — из-за него он стал скептиком. От опасного недуга спасли его только здоровый от природы организм, дававший естественное направление избытку энергии, и работа. Но что дальше? И может ли вообще так продолжаться? На этот вопрос он со всей решительностью ответил себе: нет! Если дела их торгового дома не могут заполнить жизнь, а заполнять ее дилетантством опасно, надо найти для нее другое содержание, иные обязанности, открыть для себя иной мир, новые горизонты. И путь к этому один: женитьба.

Раньше при слове «женитьба», «жена» в его воображении возникало некое безликое и безымянное существо, воплощающее все мыслимые физические и нравственные достоинства. Теперь оно обрело реальные приметы. У него были ясные голубые глаза, темные волосы, крупный рот, и звалось оно Марыня Плавицкая. Кроме нее, никто ему не был нужен, и представлял он ее себе настолько живо, что сердце начинало биться сильнее. Вместе с тем он прекрасно сознавал, что его чувство лишилось некой мечтательной надежды, жажды обладания и заодно боязни утраты — той робости, трепета, обожания, которые побуждают пасть к ногам любимой, когда чувственная любовь отступает перед поклонением и в отношение к женщине закрадывается нечто мистическое: мужчина ощущает себя возлюбленным и одновременно покорным ее рабом. Все это осталось позади. Теперь мысли его о Марыне были трезвы, даже дерзки. Он знал, что может прийти и взять ее, и если сделает это, так по двум причинам: во-первых, его влечет к ней, как ни к одной другой, а во-вторых, рассудок подсказывает жениться, причем именно на ней.

«Потому что на нее всецело можно положиться, — думал он. — Душа у нее не опустошена, не очерствела. Чувства не убиты эгоизмом, и с собой носиться она не станет. Это сама порядочность, сам долг во плоти — скорее уж о том придется заботиться, чтобы она себя не слишком забывала. Если я и разумом за нее, к чему искать другую, это было бы глупо».

И не бесчестно ли с его стороны бросить теперь Марыню» стал он спрашивать себя. Теперь, когда Литка их соединила. При одной мысли о том, чтобы пойти против ее воли, пренебречь жертвой столь дорогого ему существа, сердце у него падало. Но разве он уже не исполнял все-таки ее воли? В противном случае надо было бы вести себя совсем иначе. Не являться после смерти Литки к ним в дом, не встречаться с Марыней, руки ей не целовать, не поддаваться чувству и не заходить так далеко, что отступить теперь — значит оскорбить ее, предстать перед ней в постыдной роли человека, который сам не знает, чего хочет. Не слеп ведь он, чтобы не видеть: Марыня уже считает себя его невестой, и если не обеспокоена до сих пор его молчанием, так единственно потому, что приписывает это не оставившей еще их обоих скорби по Литке.

«Итак, все доводы рассудка в пользу женитьбы; инстинкт самосохранения, влечение, наконец, чувство порядочности. Так, стало быть?.. Так, стало быть, я бы последним олухом и прохвостом был, начни я опять колебаться, уходить от решения. Нет, нет, это дело решенное!»

Поланецкий вздохнул и стал прохаживаться. Под лампой лежало письмо Букацкого. Он взял его и наугад прочел:

«Тебя же заклинаю: не женись! Женишься — сын родится, будешь работать, чтобы оставить ему состояние, оставишь — он вырастет похожим на меня…»

— Так знай же, вертопрах: я женюсь! — сказал с вызовом Поланецкий. — Женюсь на Марыне Плавицкой, слышишь? И состояние наживу, а будет сын — постараюсь, чтобы не вырос декадентом, понял?

Он был доволен собой.

Тут взгляд его упал на портрет Литки, и им овладело волнение. Печаль и любовь к ней ожили в его сердце с новой силой. И он спросил вслух у девочки, как советуются с дорогими покойниками в важных случаях жизни:

— А ты доволен, котеночек?

Личико ее в овале березок, нарисованных Марыней, улыбалось ему с портрета, словно подтверждая: «Да, да, пан Стах!»

Глаза у Поланецкого наполнились слезами.

Перед тем как ложиться, он взял у слуги записку, которую велел отнести утром Марыне, и написал другую, еще сердечнее:

«Дорогая пани! Гонтовский по нелепейшему поводу учинил Машко скандал, из-за чего и вышла дуэль. Машко легко ранен. Противник там же, на месте, принес ему извинения. Никаких последствий иметь это не будет, если не считать того, что я еще раз убедился, какая вы добрая, отзывчивая, хорошая, и завтра с вашего позволения приду вас поблагодарить и поцеловать милые ваши, дорогие ручки. Буду после полудня — утром, прямо из конторы, придется зайти к Краславским, потом забегу к Васковскому попрощаться, хотя если б мог, предпочел бы начать день совсем, совсем не с них.

П о л а н е ц к и й».

Кончив, он глянул на часы и, хотя было уже одиннадцать, велел сегодня же отнести записку.

— Войди через кухню, — сказал он слуге, — и если барышня уже легла, оставь там.

И, отослав его, обратился в воображении к «барышне»: «Если ты не поймешь, зачем я завтра приду, значит, ты очень недогадлива».