"Горение. Книга 3" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан)8… Рано утром в дверь бурцевской квартиры резко постучали, — сразу понял, что пришел русский; звонков не признает, рукой слышней. — Кто там? — спросил Владимир Львович. — Это я, — услышал он знакомый голос; открыл дверь; на пороге стояла Рита Саблина, член Боевой организации эсеров. — Милости прошу, заходите, солнышко. Рад вас видеть! Не ответив, Рита прошла в его кабинет, брезгливо огляделась; была здесь первый раз. — Хотите кофе? — Я не стану пить у вас кофе, — ответила маленькая девушка с огромными немигающими глазами; принимала участие в двух актах; Савинков спас ей жизнь, — Азеф настаивал, чтобы она была метальщицей снаряда в карету министра, загодя отдавая ее на заклание. («Иван, — сказал Савинков, — это бесчестно, — сидеть в кафе и ждать известий, что она погибла, выполнив наше дело. Она девушка, молода совсем, так нельзя». — «Сантименты, — как обычно, грубо, отрезал Азеф, — женщина, мужчина, ребенок, все это словеса, а мы заняты работой». Савинков сказал тогда, что он сам будет метать снаряд; глаза его по-кошачьи сузились, потемнели; Азеф знал своего помощника; отступил, ворчливо пошутив: «Павел Иванович (конспиративная кличка Савинкова), гляди, я последний раз прощаю тебе нарушение железной дисциплины. В следующий раз посмеешь перечить, отправлю к Чернову в Париж — рефераты читать».) — Ну, уж смените гнев на милость, Рита, — мягко попросил Бурцев, понимая, что улыбается, вполне вероятно, последний раз в жизни: девушка напряжена, натянута словно струна, руку из кармана юбки не вынимает — видимо, сжимает холодными пальчиками револьвер, чтобы покончить с ним — «наймитом охранки, гнусным клеветником на партию». — Если же вы полагаете возможным убить меня до того, как выслушаете, — что ж, стреляйте. Я ведь в террор пришел, когда вы третий класс гимназии посещали, смерти в глаза смотрел поболее, чем вы, не боюсь ее. — Сначала вы меня выслушаете, господин Бурцев. А потом уж я разрешу сказать вам несколько слов. — Вы сядьте хотя бы, — снова попросил Бурцев. — Что ж мы стоя разговариваем?! — Мне отвратительно в вашем доме все, даже стулья, на которых сидят жандармы… — Бывшие, товарищ Саблина, бывшие. И если бы они тут не сидели, то ваша подруга Зиночка Жуженко продолжала бы писать осведомительные письма генералу Климовичу, ее любовнику и шефу московской охранки, про то, что происходит у вас в ЦК. Или вы ставите под сомнение ее провокаторство тоже? Раз эсер, то, значит, безгрешен? Ни ошибок, ни предательства совершить не может? Богоизбранные? — Речь идет не о Жуженко, — досадливо поморщившись, ответила Рита, — но о товарище Азефе. Я была с ним на актах… Он спас мне жизнь, хотя я его об этом не просила: рискуя сорвать дело, он снял меня с метания снаряда, заменив своим адъютантом. По счастливой случайности ни один из нас тогда не погиб. Как же провокатор может ставить акт, приводить в исполнение приговор трудового народа против палача, да еще при этом не потеряв ни одного из товарищей?! — Двойник может и больше, — ответил Бурцев. — Да?! Он может спокойно убить великого князя Сергея? И получить за это благодарность охранки? — Послушайте, Рита, — раздражаясь, сказал Бурцев, — я же предлагаю вашему ЦК: вызовите меня на суд! Позавчера я послал письмо Чернову, но ответа до сих пор не получил. А ведь можно позвонить по телефонному аппарату, в конце концов. Да и живет Виктор Михайлович от меня в десяти минутах ходу. — Я шла девять, — отчеканила Рита. — ЦК вызывает вас на суд, хотя я голосовала против. Тем не менее, если и после того, как мы опозорим вас — фактами, только фактами и уличим в клевете, — вы станете продолжать свои нападки на товарища Азефа, я, лично я, убью вас, господин Бурцев. Вы меня знаете, меня не остановит ничто. — Слава богу, — облегченно вздохнул Бурцев. — Вы принесли мне самое радостное известие, которое я получал в последнее время. Спасибо, Рита, я счастлив, что будет суд. — Я не «Рита» для вас, но «госпожа Саблина», — отчеканила девушка, осмотрела жалкую фигурку тщедушного Бурцева с нескрываемым презрением и, резко повернувшись, пошла к двери. «Вот почему революция неминуема! » «Вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины — пятнадцать человек — и одна женщина приговорены к смерти, две женщины — к пятнадцати годам каторги… Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен предатель Вольгемут. … Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти. Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу. Теперь она считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвутся у нее из груди слова смертельного утомления и отчаяния: „Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают… И молодежь уже не спешит к нам“. Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: „Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются“. Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним; тогда она клянет разделяющую нас стену. Вот так мы рядом живем, словно родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинал себя, что не меня ждет смерть… … Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из них, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: „Уже казнен!“ Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти — ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули с места казни… Завтра будет суд над пятьюдесятью одним человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме. … Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, — заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве — когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи. … Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: „Какой у тебя хороший вид“ — и то, что я говорил: „Здесь ужасно“. Помню, что просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, какое-то нудное состояние, какое бывает перед рвотой… А прелестные цветы будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов. Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: „Виселица“ — и охрипший возглас жандарма: „Нельзя говорить“. … Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал. … Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, если бы она не была для меня „абстракцией“, то от меня повеяло бы на нее холодом. Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, словно нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади… … Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело — приговорен к смерти, замененной пятнадцатью годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело — об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменяли каторгой. … Кельчанин сидит теперь в другой камере. Ему всего двадцать один год, а за ним семнадцать дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще двадцать лет, и спрашивает, сколько У него было бы судебных дел к сорока годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек — почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше пятнадцати-шестнадцати лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись. На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных двадцатью годами каторги, ожидает еще двух приговоров по пятнадцать лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к „Левице ППС“. Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отошел от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговорен к смерти, хотя является принципиальным противником индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру. … Вчера заковали четырнадцать человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: „Последние свободные шаги“. … Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее рассказы. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная. … Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек. … В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине двадцать пятого июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. Обвиняют в принадлежности к группе анархистов. Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят. … Говорят, что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с другими обвиняемыми приговорен к петле, а один — к двадцати годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь пятнадцатью годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил. … К нам проникло известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе. Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор — интеллигент. Я крикнул в окно: „Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор“. На следующий день они уже гуляли каждый отдельно… … Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, „бедную сироту“, как мы ее прозвали, перевели в другой коридор — туда, где сидит Овчарек, несмотря на то что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зипку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму «Арсенал». К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена «Левицы ППС» — Кругера. Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет. В третьем коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из военно-революционной организации (срок им кончается двадцать четвертого августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до седьмого июля 1909 года), и гимназист А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам. … Двадцать пятого августа слушалось дело одиннадцати ра-домчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (! ) тюремным заключением, другому — ссылкой на поселение, остальным заключенным — каторжными работами от десяти до двадцати лет. Этот Тарантович некоторое время сидел рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он мне жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что, если бы ему было 40 лет, за ним было бы не семнадцать дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут. … Сегодня убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была освобождена прушковскими социал-демократами. Когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, избивали, а возможно, она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других… Я обязан был это сделать… Возможно, вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека. Иногда я вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься. … В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня… Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли? » Друг против друга Переписку между Лондоном и Петербургом о предстоящем визите английского короля Эдуарда Седьмого в Россию Герасимов теперь читал в тот же час, как только она выходила из канцелярии министра иностранных дел Извольского. Он ясно понимал, как важен этот визит, — Столыпин не обманул, действительно намечалось сближение с Британией. Из беседы с Петром Аркадьевичем — однажды засиделись до трех утра — сделал вывод, что поворот этот не случаен; инициатором его были люди, опасавшиеся германофильства государыни, ее растущего влияния на августейшего супруга; в критической ситуации дело может кончиться ее регентством, что значило бы окончательное растворение России в германском духе. Оценив произошедший поворот, присмотревшись — не поломает ли государь новый курс Столыпина, — полковник сделал надлежащие выводы и переориентировал своего маклера: тот теперь играл на бирже с ощутимым успехом, потому что ставил лишь на компании и банки, связанные с английскими интересами. Читая телеграммы, Герасимов потешался над просьбой Эдуарда Седьмого организовать его визит в Петербург так, «чтобы я мог побольше увидеть»; знал, что по этому вопросу непременно вызовет Столыпин; вот он, реальный шанс, — окончательно доказать всем и вся, что его, Герасимова, слово в деле политической полиции империй непререкаемо. Петр Аркадьевич действительно его вызвал, ознакомил с шифротелеграммой английского МИДа, копию которой Герасимов прочитал еще вчера; полковник, однако, сделал вид, что изучает документ с видимым интересом; аккуратно спрятав очки в тонкой золотой оправе в серебряный футлярчик, ответил: — Этого делать никак невозможно, Петр Аркадьевич. — Опасаетесь бомбистов? Но они же у вас в кулаке, Азеф бдит… — Вместе с Азефом бдят директор полиции Трусевич, начальник царской охраны Спиридович и министр юстиции Щегловитов, — усмехнулся Герасимов. — Если бы только Азеф и я, тогда б хоть на Путиловском заводе можно было принимать монархов… Посмеялся и Столыпин; потом — никак не форсируя давешний разговор по поводу задумки, которая понудит государя не обращать внимания на критику сановников по поводу его, премьера, активности против общины, — спросил: — Готовы отстаивать вашу точку зрения перед государем? — Готов, Петр Аркадьевич. Если вы считаете это целесообразным, готов. … Визит к монарху был организован так, чтобы об этом не знал никто, кроме премьера и генерала Дедюлина; из-за интриг, немедленно начавшихся в столице после первой аудиенции, данной Николаем полковнику, генеральские погоны до сих пор зависли, зачем подставлять Герасимова лишний раз, и так у него предостаточно врагов: ненавидят тех, кто умеет работать, бездельников осыпают крестами, не страшны, люди без собственного мнения, скоморохи, веселят самодержца, говорят с ним по-простому, так, чтобы все было понятно, не надо вникать, шуты со звездами, осыпанными бриллиантами, — явление вполне обычное при абсолютизме. В Царское Герасимов приехал под вечер; государь принял его в кабинете, был несколько раздражен чем-то, той задушевной беседы, которой так сладостно гордился Герасимов, не получилось. — Его величество король британский, наш кузен Эдуард, привык у себя в Лондоне повсюду свободно ходить, — досадливо морща мягкое, без выражения, лицо, говорил Николай. — Потому и здесь, в империи, он захочет вести себя так же. Он решит посетить театры, балет, отправится гулять по улицам, наверняка выскажет пожелание посмотреть биржу, заводы, верфи… Значит, я буду обязан — по протоколу — всюду его сопровождать. Я готов, конечно… Однако хочу спросить ваше мнение: я могу? — Нет, ваше величество, — ответил Герасимов, как-то по-новому рассматривая лицо Николая — безжизненное, словно маска, какая-то вещь в себе, ни единый мускул не дрогнет, и глаза потухшие. — Ну, вот видите… Если он решится гулять по столице один, это вызовет толки… Снова начнутся разговоры о нестабильности, станут печатать антирусские гнусности… Поэтому будет лучше, если он не приедет в Петербург… Встречу проведем в другом месте. Обдумайте, как это лучше сделать. — Мне следует снестись с министерством иностранных дел? — Решите этот вопрос с Петром Аркадиевичем, — еще более раздраженно ответил государь. — Мне невдомек, как решаются дела такого рода. — Разрешите, ваше величество, изложить мой план, который будет гарантировать абсолютную безопасность августейшей семьи? В глазах государя мелькнула какая-то живинка, но, видимо, испугавшись, что его собеседник заметил это, сразу же отвернулся к окну: — Да, пожалуйста, но лишь вкратце. А ведь я на голову выше его, подумал Герасимов; масенький у нас самодержец, хлипкий… Засандалить в него пару пуль — завтра б стал самым знаменитым человеком мира, во все б исторические учебники вошел. А что? Сговориться б заранее со Столыпиным, убрать Дедюлина со Спиридовичем, на коня — и был таков! Что там всякие Робеспьеры да Кромвели?! Ге-ра-си-мов! Ух, прогремело б! Или зарезать. Вообще никакого шума. Под мышки взять, за стол оттащить, посадить в кресло, мол, работает венценосец, хрена б догнали… Назавтра — республика, меня чествуют спасителем нации, герой освободительной борьбы… Эх, с Азефом бы такое дело провести, Столыпин не пойдет, силен-силен, а в самом нутре — слабак, постоянно оглядывается, хитрит с самим собою, боится открыто ощериться. — Самым надежным местом встречи я полагаю Ревель, ваше величество. — Почему? Там же инородцы. Русские люди на своего государя руку никогда не поднимут, только инородцы… — Это, конечно, так, ваше величество, вы совершенно верно изволили заметить, — кивнул Герасимов, подумав, что Каляев, Савинков, Сазонов, Никитенко с Наумовым, не говоря уж про Халтурина и Софью Перовскую, были чистокровными русскими, — но Ревель можно блокировать со всех сторон, да и гавань там прекрасная; британскую эскадру разместим в полнейшей безопасности, как и фрегат вашего императорского величества… Встреча пройдет на воде, минимум спусков на сушу… Две великие морские державы встречаются на воде, — вполне подлежит толкованию в прессе… В этом случае, даже если бы бомбистам и удалось проникнуть в Ревель — хотя практически я такую возможность исключаю, — то уж на корабли доступ им совершеннейшим образом закрыт. — Изложите ваши соображения Петру Аркадиевичу, — заключил Николай, заметив кого-то в окне, и чуть склонил голову, дав понять, что аудиенция окончена. Выслушав Герасимова, не перебив ни разу, Азеф вздохнул: — Да знаем мы о предстоящем визите, Александр Васильевич, знаем самым прекрасным образом. — Откуда же? — Герасимов искренне изумился. — Об этом здесь известно всего десятерым, да и в Лондоне стольким же! — Повторяю, этот вопрос обсуждался на заседании ЦК неделю назад. И было принято решение готовить акт. — Ничего не получится, — неотрывно глядя на уродливое лицо друга, сказал Герасимов. — Встреча будет не здесь, а в Ревеле. — Ну и что? — Азеф пожал плечами. — Мы рукастые. Найдем людей на флоте. Думаете, флот простил царю «Потемкина»? Казнь лейтенанта Шмидта? А Никитенко чего стоит? Вся пресса на ушах стояла, — «жертва полицейской провокации». А ведь именно он, Никитенко, моего друга Савинкова из-под петли спасал, на шлюпчонке через Черное море вывез… Словом, я против акта не возражал… Не мог: снова кто-то против меня плетет — с подачи старой змеи Бурцева… — Задушим, — усмехнулся Герасимов. — Долго ли умеючи? — Это — быстро, — согласился Азеф. — План акта намечен? — Разрабатываем. — Когда намерены закончить? — Как скажу вам подробности, — отчего-то рассердился Азеф, — так и узнаете… Вернувшись в номера, Азеф забрался в ванну, долго отмокал в голубой воде (бросил кусок французского ароматного мыла, чтоб пенилось и кожа благоухала), обсуждая ситуацию с самим собой. Как всякий предатель, он постоянно жил в страхе за жизнь: после того как организовал убийство Плеве (с подачи сукина сына Рачковского, именно он намекал, что это угодно сферам), ждал ареста и петли; когда отдал Герасимову своего ближайшего друга и любимца Боречку Савинкова, боялся, что придушат, как и Гапона, его же питомцы, бомбисты. Он мучительно, постоянно, каждую минуту думал о выходе, не отдавая себе, ясное дело, отчета, что выхода уже не было и быть не могло: рано или поздно предательство непременно всплывает наружу, причем особенно вероятно это, когда страна взбудоражена, правительственной линии нет, царствует сонная бюрократия, лишенная той реальной идеи, которая бы могла объединить народ, поставив перед ним осуществимые задачи, подкрепленные ясным законодательством, понятным не ста правозаступникам, а самым широчайшим слоям населения: «Это можно и то — можно, а вот сие — нельзя». Азеф понимал, что раз и навсегда отвести подозрения в провокаторстве могло лишь одно: цареубийство. При этом он отдавал себе отчет и в том, что осуществление акта, скорее всего, повлечет за собою арест и казнь, которую первым же санкционирует любезный друг Александр Васильевич. Поэтому, лежа в голубой мыльной пене, Азеф неторопливо комбинировал, выстраивал схемы, безжалостно рушил их — и все во имя того, чтобы продлить ту блаженную жизнь, которой жил, предав — двадцать еще лет назад — идею, которой поначалу решил было служить. Знай Азеф про ту шальную мысль, что мелькнула в голове Герасимова в кабинете царя, доверься он ему всецело, решись — в свою очередь — на поступок Герасимов, намекнув на вероятие удачи Петру Аркадьевичу, кто знает, как бы сложилась дальнейшая судьба России, Европы, трех этих людей, но поскольку все они были разъединены недоверием и страхом, то чуда не произошло; все развивалось так, как и должно было развиваться в прогнившем колоссе, именовавшемся Империей. Тем не менее назавтра, после заседания подпольного бюро ЦК, Азеф лениво заметил своему адъютанту Карповичу, изменившему до неузнаваемости внешность после «легендарного побега» из охранки: — Суша сушей, но вы поищите, нет ли кого из наших в экипажах кораблей, что будут принимать Николая. У меня на это времени нет, а вам и карты в руки, причем желательно, чтоб морячок был не наш, а какой-нибудь анархист или, на худой конец, из летучего отряда, провинциал, не связанный с центром. Через два дня Азеф пришел к Герасимову; снова был в ярости; когда начал матерно браниться, пахнуло тяжелым перегаром. — Что же вы, Александр Васильевич, говорили мне, будто Николай отправится в Ревель на своем фрегате «Штандарт»?! Он же на чугунке туда едет! — Кто из нас начальник политического сыска империи, Евгений Филиппович? — Герасимов тоже набычился. — Я или вы? — Не надо со мною играть! — по-прежнему в ярости рявкнул Азеф. — Или вы мне верите, или нет! Тогда — до свиданья! Ищите себе других друзей! Пусть они с вами варят кашу! Первый раз ваши генеральские погоны на гнедых прокатили, а второй на вороных до отставки пронесут! О том, что генеральское звание утонуло в письменных столах интриганов, знали только Столыпин и Герасимов; откуда же все это приходит к образине?! Что творится в державе?! Тем не менее, услышавши про погоны (надавил на больную мозоль, шельмец, умеет бить в поддых), Герасимов снял трубку телефонного аппарата: — Я готов позвонить при вас Петру Аркадьевичу. Можете взять отводную трубку, она в столовой, в горке, я ее прячу за серебряной вазой, вам, как другу, открываю тайну. Слушайте разговор. Столыпина, однако, не было, вызвали в Царское, внеочередной доклад императору; эх, добиться бы права доклада и мне, чтоб не как милость даровалась, а по звонку дворцовому коменданту, раз в неделю, самые последние новости! Не сумел ему продать себя толком, сам виноват, оробел! Надо было б почитать царю, что его сановники про Думу пишут, про министров; у него лицо кроткое, как у женщины, ему сплетни сладостны, а что, как не главная сплетница империи, наша охрана?! Вот тебе и подступ! Верти им потом как хочешь, жми на кнопочки, пугай! Не через Петра Аркадьевича, а — напрямую! Он же слабенький, его надо постепенно приучать, он податливый; я из кабинета, а змеи-завистники нашептали, ша-ша, шу-шу, вот он и стал отворачиваться да в окно смотреть, словно я табурет какой, а не человек… — Когда ждете Петра Аркадьевича? — поинтересовался Герасимов; голос его в секретариате знали, поэтому не боялись отвечать правду. — Видимо, поздно. Он изволил отправиться вместе с господином министром иностранных дел. — Давно? — С час тому назад, Александр Васильевич. — Что-нибудь срочное? — Да. Вам курьер повез личный пакет, неужели еще не доставил? — Я звоню с перепутья. Благодарю. Сейчас же проверю. До свиданья. Дав отбой, назвал барышне телефон адъютанта; тот сообщил, что личный пакет премьера «за сургучом» получен. — Вскройте, — сказал Герасимов. — И прочитайте. — Хорошо, Александр Васильевич. Соблаговолите подождать чуток, возьму ножницы… Зажав трубку ладонью, Герасимов озорно крикнул Азефу: — Хорошо слышно? Тот наконец сменил гнев на милость, усмехнулся: — Вот бы в ЦК эту отводную трубку поставить, цены бы мне не было, конец Бурцеву. — Алло, Александр Васильевич, — адъютант вернулся к аппарату. — Я не знаю, возможно ли такое читать по телефону. — Что-нибудь связанное с «номером семь» (так в охранке говорили о Николае). О нем? — Именно. Герасимов поджался, поразившись догадке, мелькнувшей в голове: — Связано с маршрутом? — О дополнительных мерах предосторожности, — Хорошо, благодарю вас. Герасимов положил трубку на рычаг, похожий на рога оленя, усмехнулся вошедшему Азефу: — Ну? Так кто же шеф политической полиции? Я, милый Евгений Филиппович, я. — Глядите, — ответил Азеф миролюбиво. — Моя информация абсолютна. Я говорю только в том случае, когда уверен. Я за это золотом плачу. Проверьте еще и еще раз. Если вам ничего не скажут, значит, у вас появились могущественные враги. — Кто вам поведал об этом вздоре? Это сказал ваш враг, Евгений Филиппович, — Герасимов ответил ударом. — Назовите мне его. — Нет, — Азеф покачал головой. — Не назову. Это мой коронный осведомитель. Он надежен. И не враг мне. Но и не друг. Он — болтун. Фанаберится. А я ему в винт проигрываю… О нем в ЦК только Виктор знает. И Натансон. Назови я его — мне гибель. Ваши филеры сей момент засветятся, провокаторы начнут к нему с идиотскими вопросами приставать — вот и конец мне, он все сразу поймет: значит, решит, один из нас троих — провокатор. Лидер партии провокатором быть не может. Натансон — теоретик, он прокламации пишет и газету ведет, от террора далек. Кто остается? Я остаюсь. — Но ведь коронный осведомитель отдал вам фальшивку! Как должен был царь идти в Ревель на «Штандарте», так и идет! Какая «чугунка»?! Это же безумие по нынешним временам! Вам, бомбистам, подарок! Какой идиот это санкционирует? Я? Увольте! Столыпин? Да ни в коем разе! … В полночь позвонил премьер-министру; тот пригласил на чай; о том, что маршрут следования государя изменен, и слыхом не слыхал: — Это сказки какие-то, Александр Васильевич, чушь… От кого к вам пришла информация? — Из окружения эсеров. — Источник надежен? И Герасимов — впервые в беседах с премьером — уверенно солгал: — Проверяем, Петр Аркадьевич, проверяем… — Такого агента надо сажать. Или гнать взашей, — нахмурился Столыпин. — Заведомо вводит вас в заблуждение. Ночью Герасимов не мог уснуть, ворочался на тахте, вспоминал жену, сбежавшую к сукину сыну Комиссарову; чего им, бабам, не хватает? Меня ей не хватало, ответил он себе; я параллельно ей жил, как игрок: она рядом — ну и хорошо! Куда ей от меня деться?! А сам весь в интригах, ноздри раздувал, за генеральским золотом спешил, дуралей, бабу в упор не видел, вот и ушла… Возвращался то и дело к Азефу: почему «чугунка»? Неужели начал двойную игру?! Утром, приняв холодный душ, тщательно поправил бороду и отправился в Царское, к Дедюлину. Тот отчего-то заюлил, начал угощать чаем с черничным вареньем, говорил все больше о пустяках, анекдотами сыпал, слезливо умилялся тем, как смышлен наследник, а когда Герасимов в упор спросил, не будет ли перемен в маршруте государя, ответил: — Только вам, и никому другому, Александр Васильевич… Белено держать в секрете, но ведь все равно вам, именно вам придется ставить охрану в пути следования… Так вот, ее величество третьего дня гадала с Аннушкой Вырубовой, та ей на ночь выбросила карты, что-то много пик легло на раннюю дорогу, и поэтому поступило августейшее указание поменять фрегат на императорский поезд… Это должно быть сделано в самый последний момент… Вы уж порадейте, мой друг, не сочтите за труд, и поймите меня верно: я не имел права сказать вам об этом в телефон, как замечательно, что вы сами ко мне приехали… И еще: государыня сказала, что она намерена принять приглашение Бенкендорфа. Так что она — вместе с английским родственником — посетит имение графа близ Ревеля… Об этом тоже велено таить, сказать лишь в последний момент… Убежден, вы и там обеспечите надежную охрану… — В скольких верстах от Ревеля находится имение графа? — Всего двадцать пять, Александр Васильевич. — Где дорога проходит? — Сначала через город, потом по лесу, дивный тракт, желтый песок, корабельные сосны… — Вот из-за корабельных сосен-то и жахнут бомбу, — скрипуче ответил Герасимов. — Я на себя такую ответственность не возьму. — Но, Александр Васильевич, ее величество дружна с семьей Бенкендорфов! Старинный русский дворянский род! И жена его чудно гадает по кофейной гуще! Совершенная; именно так, совершенная угадываемость ближайшего будущего! Вы же знаете, как государыня верит в это… — Этот дворянский род Пушкина укокошил, — по-прежнему скрипуче заметил Герасимов. — Для господ бомбистов прекрасный повод поставить акт именно на пути следования августейшей семьи к наследникам первого русского жандарма… А что касается гаданья, то пусть графиня Бенкендорф сама пожалует на царский фрегат и там ворожит на гуще, охрану гарантирую… — Вы чем-то раздражены, Александр Васильевич? — мягко, но с металлическими нотками в голосе осведомился Дедюлин. — Возможно, я могу помочь вам? Не отрывая взгляда от ордена Святого Владимира, красовавшегося на груди дворцового коменданта, — получил за «разоблачение заговора бомбистов на священную особу государя императора в Царском Селе», — Герасимов подумал: «Разоблачил»? Не ты разоблачил несчастного Наумова, а я поставил спектакль с виселицами… Можешь ли помочь? Конечно, можешь, как не можешь… Порадел бы, чтоб не только тебе и Спиридовичу ордена повесили, но и мне б по заслугам дали. А ведь обошли, легко обошли, на повороте! Да и погоны мои где?! Отчего не жалуют генералом?! Эх-хе-хе, не умеют в империи ценить тех, кто верен и умен, ценят тех, кто без мыла влазит и в ушко нашептывает… » — Нет, благодарю вас, в помощи не нуждаюсь… Что касается раздражительности, то ведь сплю мало — дела… Врачи настаивают на том, чтоб лечь в клинику или поехать на воды… Как полагаете, стоит прислушаться к эскулапам? И Дедюлин дрогнул: — Конечно, конечно, Александр Васильевич, ваше здоровье надобно беречь, только, бога ради, после высочайшего визита в Ревель! Не бросайте нас со Спиридовичем, на вас надежда… — Да разве во мне дело? — чуть нажал Герасимов. — Трусевич — директор департамента полиции, тайный советник, полный генерал, — огромная власть в руках, сотрудники разбросаны по всей империи, куда мне с ним в квалификации равняться? Дедюлин на это ответил, положив ладонь на левую руку Герасимова, которой тот прижимал к столу бумаги, чтоб не смело сквозняком: — Я обещаю, что предприму необходимые меры — в случае, если визит в Ревель пройдет благополучно, — для безотлагательного жалования вас генерал-майором, Александр Васильевич. — Благодарю, — ответил Герасимов. — Тем не менее на поездку в замок к Бенкендорфам я накладываю табу. Иначе не смогу гарантировать, что высочайший визит пройдет благополучно. Лучше продолжать службу полковником с чистой совестью, хоть и без наград, чем генералом, повинным в трагедии империи. Дедюлин снял ладонь с его руки, пожал плечами, но сказать ничего не сказал; расстались холодно. Вернувшись в Петербург, Герасимов сразу же вызвал Азефа. — Господин начальник охранного отделения, милостивый государь Евгений Филиппович, — грустно пошутил он, приглашая провокатора к столу, сервированному с особым изыском, — а ведь вы у нас мудрец, не чета доверчивому Герасимову… Ваша взяла… Все верно — поезд. Где намерены проводить акт? — На пути следования. Нападение боевиков на поезд… — Каким образом избежим? — Это я уже продумал. Только оплатите пару моих счетов по картам — я отдал две тысячи, чтобы за дружескою беседой получить от моего сановника все, что требовалось… — Считайте, что получили. — А я уж и посчитал, — серьезно ответил Азеф. — Мне, увы, все приходится считать… Словом, я сообщу моим людям шифрованной телеграммой о выезде Николая ночью, за полчаса перед тем, как поезд отправится из Петербурга. Ясно? «Я же сообщил! Не моя вина, что вы не успели провести акт в дороге!» — В Ревель никто другой, кроме ваших людей, не собирается? — Ну, Александр Васильевич, это не ко мне вопрос. Приходите к нам на заседание ЦК, да и спросите, — я не всесилен. На всякий случай скажите вашим пинкертонам, чтоб присматривали за максималистами, те нам не подчиняются, ответа за них не несу. — У ваших на флоте есть контакты? — Мои — под контролем. Стрелять и взрывать без приказа не станут. А все другие — ваша забота. Ищите. В тот же день Герасимов попросился на прием к Столыпину; премьер любезно пригласил на чай; расспрашивал о новостях, был, как всегда, чарующе добр, но тем не менее на прямые вопросы не отвечал, предпочитал давать обтекаемые ответы; взгляд потухший, сеть мелких морщин под глазами; сдал, бедняга. — Думаю, охрана августейшей семьи будет на этот раз особенно сложной, — задумчиво сказал Герасимов. — Я бросил на эту работу практически всех моих людей, столица останется без охраны… — Почему «особенно сложной»? — спросил Столыпин, помешивая длинной ложечкой крепкий чай в своем серебряном, ажурном подстаканнике. — Потому что террористы имеют все данные о маршрутах и плане августейших встреч. — Как они к ним попали? Измена? Герасимов вздохнул: — Демократия, а не измена, Петр Аркадьевич… Эсеров снабжают материалами британские журналисты, там ведь все открыто, не то что у нас… — Я попрошу Извольского снестись с нашим послом в Лондоне по этому вопросу… И тут Герасимов запустил: — Ах, Петр Аркадьевич, я ведь не об этом… Меня страшит иное: поскольку все силы охраны будут передислоцированы в Ревель, северная столица остается совершенно незащищенной… Найдись десять человек, которые бы рискнули взять власть, — особенно если имеют связи с армией и полицией, — она, как спелое яблоко, сама бы упала им в руки… Да здравствует республика! Или — конституционная монархия, коли с кем из великих князей уговорятся… Столыпин закаменел лицом; хотел было резко подняться, но сдержал себя (не желает выдавать волнение, понял Герасимов; знает, что я к нему достаточно присмотрелся, каждый его жест расписал по формулярчикам); спросил холодно: — У вас есть какие-то сведения о такого рода возможности, Александр Васильевич? Герасимов медленно поднял глаза на премьера, долго молчал, потом ответил — чуть не по слогам: — Я фантазирую, Петр Аркадьевич… Но это вполне реальная фантазия… Во имя России люди ведь и на больший риск шли… Ну же, думал он моляще, придвинься ко мне, положи руку на колено, открой душу! Ведь я вижу, как ты страдаешь! Я понимаю ужас твоего положения, как никто другой, дай только приказ, я все сделаю… Ладно, бог с тобой, не приказывай — намекни хотя бы, мне и того хватит. Столыпин все же не выдержал, поднялся, начал мерить кабинет мелкими, семенящими шажками, чуть косолапя, словно застенчивая женщина на людях. — Это правда, — глядя в его спину, проскрежетал Герасимов, — что его высочество великий князь Николай Николаевич жаловался вам на государя: «тот попал в плен Александры Федоровны, Россия живет без самодержца»? Столыпин резко остановился, словно бы кто натянул невидимые глазу поводья, обернулся так стремительно, что не удержал равновесия, покачнулся даже: — От кого к вам это пришло?! — От камердинера, Петр Аркадьевич… Не великий же князь мне наблюдательные листы пишет — о себе самом… — Александр Васильевич, — тихо, с какой-то невыразимой, страдальческой болью сказал Столыпин, — если я чем и горжусь в жизни, так тем лишь, что меня в газетах называют «русским витязем». А вы слыхали, что значит по-мадьярски слово «витязь»? Нет? «Осторожно»! Да, да, увы, это так! «Осторожно»! Пошли к ужину, Ольга Борисовна сулила блины с творогом… … А Карпович все ж таки нашел в Ревеле связи с максималистами; не зря говорил друзьям: «С таким учителем, как Иван note 37, можно свернуть горы, главное — отвага и убежденность в конечном торжестве нашего дела». Имя Карповича было легендарным для всех, кто считал террор единственным средством борьбы с самодержавием; над социал-демократами смеялись: «Книжные черви, балласт революции, такие никогда не смогут поднять народ на решительный бой с деспотизмом; слово бессильно; только бомба может всколыхнуть массы». От максималистов он получил явку к боевой группе, готовившей акт независимо от эсеровского ЦК, в глубокой тайне. Руководитель группы представился «Антоном», смотрел на Карповича влюбленными глазами, сразу же угостил чаем, заваренным в матросской металлической кружке, предложил расположиться в его мансарде: «Хозяин дома наш друг, хорошо законспирирован, так что здесь вам будет надежно, город полон филеров, право, оставайтесь у меня». Однако, когда Карпович спросил, что и где планируют провести максималисты, Антон замкнулся: — Вы должны понять меня… Я видел вас с товарищем Иваном, поэтому принял вас, как брата… Приди кто другой, кого я не знаю, пришлось бы убрать. Акт будет осуществлять другой товарищ, не я, к сожалению. Я не вправе рисковать его жизнью до той минуты, пока он не приведет приговор над тираном в исполнение… — Словом, не доверяете, товарищ Антон? — Вы брат мне, товарищ Карпович! Как же я могу вам не доверять? Но если бы я спросил, где ваши друзья, которые ждут на улицах того часа, когда поедет Николай Кровавый, чтобы взорвать его, вы бы мне ответили? — Нет, — согласился Карпович. — Я бы не ответил ни в коем случае. Но мне кажется, что наш опыт несколько больше вашего, товарищ Антон. Я не претендую на то, чтобы влезать в ваше дело. Я думаю, что совместное обсуждение . вашего плана, его детальное исследование может помочь вам. Все же согласитесь, мы обладаем большей информацией, чем вы… — Ваши товарищи намерены проводить акт в Ревеле? — спросил Антон в упор. Карпович оглядел его юное лицо, пшеничные усы, добрые, чуть близорукие голубые глаза и, сопротивляясь себе самому, тем не менее ответил: — Да. — Где это должно произойти? — Я не могу ответить на ваш вопрос. Антон удовлетворенно кивнул: — Верно. Я не в обиде. Теперь вам будет ясно, отчего и я вынужден молчать. — Такое недоверие друг к другу может принести нам много бед, — заметил Карпович. — Мы можем пересечься. Тогда провал ждет и вас, и нас. — Вы же знаете, как много сейчас говорят о провокации в вашем ЦК, товарищ Карпович… — Вы заметили, я не спросил ваше настоящее имя… Так что и вы переходите-ка на «Вадима», ладно? — Да, да, конечно, — сразу же согласился Антон, — я должен был в первую же минуту поинтересоваться, как мне следует вас называть, простите. — Что же касается провокации, о которой распускает слухи охранка, дабы нанести удар престижу партии социалистов-революционеров, то в первую очередь удар направлен против Ивана, вам это прекрасно известно. Нас сие не удивляет, удар против товарища Ивана пытаются нанести уже не первый год. Это понятно, товарищ Антон, враг всегда норовит бить по вершинам. Не верьте бормотанью Бурцева, им играет охранка. Точнее: я хочу думать, что им играют. Если же мы убедимся в осознанной провокации Бурцева, я убью его. Вот так. — Коли вы скажете, где намерены произвести акт, — задумчиво сказал Антон, — тогда и я отвечу на ваш вопрос. — Хорошо, — после долгой паузы откликнулся Карпович. — Акт будет поставлен на улицах, во время проезда царского кортежа к порту. — Они же придут сюда на «Штандарте», — удивился Антон. — Они и в городе-то вряд ли появятся. — Они приедут сюда по чугунке, — сказал Карпович. — Вот в чем дело, товарищ Антон. — Информация надежна? — Вполне. — В таком случае я скажу, что мы ставим акт на царском фрегате. Наш человек застрелит царя на борту. — Я могу с ним увидеться? — А я смогу увидеться с тем, кто будет казнить императора на ревельских улицах? — Можете, — ответил Карпович. — Я один из них. «Антон» взглянул на собеседника своими ясными, детскими, сияющими глазами, вздохнул: — Чем будет работать товарищ? Бомба или револьвер? — Револьвер. — Это рискованно. Оружие могут выбить из рук, особенно если акт приурочен к обходу строя. Надежнее обмотать себя динамитом, полная гарантия успеха. — На военном корабле динамит не спрячешь, товарищ Вадим. И шнуры тоже, нереально. — Револьвер опробован? — Да. — Я оставлю вам свой адрес, товарищ Антон. Если человек, взявший на себя счастье покончить с тираном, появится в городе — найдите меня, хорошо? — Я сделаю это. Азеф выслушал Карповича, гуляя по ночному Ревелю; когда тот кончил, сыграл рассеянность; он не должен помнить всего, что ему рассказал адъютант; в случае удачи максималистов он будет в стороне: — Прости, я задумался о своем, все пропустил мимо ушей… Пусть молодежь делает, что хочет, я ставлю на боевую организацию, пойдем встречать наших: я отправил телеграмму, они должны приехать вечерним поездом. Никто конечно же не приехал, поскольку боевики получили сообщение Азефа за десять минут перед отправлением поезда в Ревель и за час перед тем, как из Петербурга вышел царский состав. Поэтому путешествие на «чугунке» прошло спокойно; в Ревель Герасимов привез с собой двести филеров; сто человек обеспечила местная охранка; армия выстроила шпалеры солдат по дорогам следования августейшей семьи; вся ревельская полиция была на улицах, сдерживая спинами жаркую толпу зевак; мальчики и девочки, одетые в белые платья, махали трехцветными флажками; хористы рвали горло, исполняя «Властный державный»; когда государь ступил на борт катера, Герасимов облегченно вздохнул: конец — делу венец, на море царя никто не достанет. С этим он отправился в отель и провалился в сон, тяжелый и какой-то душный; проснулся в ужасе: увидел государя голым, к болезни; бросился в ванную комнату, пустил воду, смыл дурь с кончиков пальцев; в эту примету верил свято, — если после пригрезившегося кошмара смыть кончики пальцев водой, сон не сделается явью, сколько раз так бывало и всегда кончалось добром… Вернувшись в широкую двуспальную кровать, тяжело затянулся папиросой, подумав: «Был бы Столыпин покрепче, не стал бы я пальцы водою смывать, да здравствует республика и ее создатель Александр Герасимов!» А между тем директор департамента полиции Максимилиан Иванович Трусевич, поселившийся в «штабной» гостинице вместе с «тихоней» — товарищем министра внутренних дел Александром Александровичем Макаровым (старый друг Петра Аркадьевича — еще с тех пор, как Столыпин был саратовским губернатором, а он, Макаров, председателем судебной палаты, поэтому и тащил за собою повсюду), генералом Курловым (змей, грязный человек, навязан департаменту, пользуется поддержкой дворцового коменданта Дедюлина), получив в руки депешу, залитую сургучом, «строго секретно, вручить лично», отправился к себе в номер, сломал сургуч, достал сводку наружного наблюдения, поставленного им за Герасимовым (без занесения в делопроизводство; работали свои, самые доверенные люди) и углубился в чтение. Из пяти страниц, написанных убористым почерком от руки (машинке такое не доверишь, у Герасимова всюду свои люди, не исключено, что и в стенографическом бюро департамента кого заагентурил), Трусевич подчеркнул лишь несколько строк: « Сероглазый» (так филеры обозначили Герасимова) в 13.32 зашел в кафе и занял столик в глубине зала. В 13.40 к нему присел «Урод» (так был обозначен Азеф). В течение двадцати пяти минут они, заказав две чашки кофе со сливками, беседовали о чем-то; ввиду указания «не пугать», попыток прослушать собеседование не предпринималось. В 14.05 «Урод» вышел из кафе и, взяв пролетку, отправился в центр города. В 14.11 «Сероглазый» вышел из кафе и, сев в ожидавший его экипаж, поехал в военную гавань, где встретился с «Толстым» (такую кличку филеры департамента дали дворцовому коменданту Дедюлину) и «Рыжим» (так был обозначен начальник личной охраны государя генерал Спиридович). В 14.42 все трое на боте отправились на военный корабль. В 14.57 «Урод» встретился в ресторане «Золотая корона» с «Черным» (так был обозначен Карпович). В 15.08 «Черный», расставшись с «Уродом», который стал обедать, отправился в район Нымме, дом семь, собственность шкипера Густава Юрна. В 15.53 «Черный» вышел из дома и, тщательно проверяясь, отправился в центр, в ресторан «Золотая корона», где «Урод», не входивший ни с кем в контакт, заканчивал обед кофеем. «Черный» присел за столик «Урода» и беседовал с ним в течение пятнадцати минут. После этого они расстались, «Урод» отправился на вокзал и, взяв билет на петербургский поезд, зашел к начальнику железнодорожной станции «Ревель». Через окно было видно, что он спросил разрешения позвонить по телефонному аппарату. Такое разрешение ему было дано. Опросом барышни с телефонной станции вокзала удалось выяснить, что из кабинета начальника действительно звонили в город, назвав номер отеля «Люкс». Точного содержания разговора телефонистка не помнит, но смысл сводился к тому, что «кризис заболевания прошел, ничего опасного для организма более нет, только нельзя допускать максимальной температуры, следует сразу же применять хирургические меры». Это послание просили передать некоему «Александру Васильевичу». Между тем в 15.45 из дома шкипера Юрна вышел неизвестный, примерно двадцати трех лет, высокий блондин с пшеничными усами, нос прямой, глаза голубые, круглой формы, сам очень высокий, примерно двух метров росту, одетый в форму мичмана военного флота, и отправился к военной гавани, где сел на парапет, ожидая кого-то в течение часа, не сходя ни с кем в контакт. После этого вернулся домой и более никуда не выходил и никого из неизвестных не принимал; присвоена кличка «Усатый». Трусевич позвонил доверенному сотруднику особого отдела, ведавшему агентурой, и попросил немедленно прийти, захватив привезенные дубликаты фотографий боевиков-максималистов; заговор против себя понял сразу же, прочитав строчку по поводу «максимальной» температуры. «Урод» своих боевиков, понятно, от дела отвел, служит Герасимову не за страх, а за совесть, но ведь если охрана ведет социалистов-революционеров, то проклятые максималисты на нем висят, на Трусевиче, будь они неладны! Сам Азеф от контактов с ними воздерживался, но чует мое сердце, этот «Усатый» в Ревеле неспроста, и то, что Азеф сам с ним не встретился, а послал к нему своего «Черного», весьма симптоматично. Разложив на столе пятнадцать фотографических портретов, Трусевич пригласил Василия Саввича Опарышкина, который возглавлял филерскую «летучую группу» (на пенсии уже, приглашен на штучную работу, с правом набрать себе семь филеров с поденной оплатой), подчиненную одному ему, директору департамента, Максимилиан Иванович попросил глянуть, нет ли среди предложенных к опознанию «Черного» или «Усатого». Опарышкин лишь только глянул на стол, где были разложены фотографии, так сразу и ткнул пальцем в ту, что лежала с самого края, возле перламутрового, переливчатого телефонного аппарата: — Это «Усатый», ваше превосходительство. Трусевич перевернул фотографию; каллиграфическими буквами было выведено: «Иван Савельевич Грачев, 1886 года рождения, дворянин, быв. студент физико-математического факультета Спб. университета, стажировался у профессора Баха, член ЦК соц. -рев.; после казни Зильберберга, Никитенко, Сулятицкого и Стуре руководит боевым отрядом максималистов; состоит в розыскных листах ДП». Трусевич сердечно, но при этом в обычной своей суховатой манере поблагодарил Опарышкина и, протянув старику четвертной билет, заметил: — Пригласи своих сотрудников в трактир и хорошенько угости, но более двух четвертей не пить, завтра будет хлопотная работа. Если информация о сегодняшнем дне уйдет на сторону — сгною всех вас в каземате. За «Усатым» сейчас кто смотрит? — Нушкин и Гандыба. — Хохол? — Да. — Зачем хохла взял в дело? Что, русских мало? — Он — наш хохол, ваше превосходительство, проверенный, да и его дед по матери великоросс… — Смотри, под твою ответственность… А «Черного» кто водит? — Пашков и Каныгин. — Когда увидишь, что сотрудники и офицеры департамента окружили дом «Усатого», своих сними. Чтоб все тихо было и культурно. Ясно? — Ясно, ваше превосходительство. — «Черного» продолжайте пасти сами, его никому . не отдавать. — Юркий больно, двое могут не уследить, профессионал высокого класса. — За то и деньги плачу, чтоб профессионала пасли. Придурки меня не интересуют. «Антона» взяли ночью вместе со шкипером Юрна; оставили в доме засаду; на допросах, которые продолжались всю ночь, ни тот, ни другой не произнесли ни слова; а ведь завтра приходит фрегат «Виктория и Альберт» с королем Англии на борту, спаси господи, сохрани и помилуй. Трусевич даже подумал, не пригласить ли ему Герасимова для откровенного разговора; этот нелюдь никому не желает подчиняться, только со Столыпиным имеет дело, информацией владеет уникальной, еще бы, член ЦК Азеф, лидер всех боевиков, стоит с ним на связи, ему, понятно, можно спать спокойно, супостату. Так, мол, и так, сказать ему, давайте объединимся на время визита, забудем споры, речь идет о жизнях августейших особ, пусть все личное отойдет на второй план, сочтемся славою, в конце-то концов; нет, после тяжелого раздумья возразил себе Трусевич, такого рода беседа не для полковника, только посмеется, поняв мой страх. Лишь под утро нашел выход из положения; разбудил столыпинского дружка, товарища министра Макарова, и сказал: — Департаменту удалось захватить боевика-максималиста, Александр Александрович… Это очень тревожно. На допросе субъект молчит… Но поскольку гроза бомбистов Александр Васильевич Герасимов привез с собою коронную агентуру, просил бы вас подписать приказ — вот он, извольте ознакомиться, — что именно на него, учитывая его богатейший опыт, с сего часа возлагается наблюдение за всеми преступными элементами в Ревеле, а не только за эсерами. Думаю, если он возьмет в свои руки наблюдение и за максималистами и за анархистами, мы можем быть спокойны за исход августейшей встречи. Прочитав приказ, присланный с нарочным в пять часов утра, Герасимов снова вернулся в постель и, выкурив папиросу, с тянущей яростью захотел сплюнуть на пушистый ковер хорезмской работы. Как ужи выскользнули, подумал он о Трусевиче и Макарове; а ведь я один, Азеф-то уехал, — никаких претензий, он свое дело сделал, эсеровские боевики остались в столице, Карпович не в счет, он получил инструкцию самому ничего не предпринимать, ждать команды. А максималисты здесь, «Антон» этот самый. Готовит акт на воде. Господи, господи, вот ужас-то! Герасимов выкурил еще одну сигарету, потом поднялся, сбросил халат, принял холодный душ и отправился в триста седьмой номер, где разместился его штаб, работавший круглосуточно. Дежурил полковник Глазов, по счастью. — Глеб Витальевич, — голос Герасимова был сух и требователен, — немедленно свяжитесь с командованием флота и передайте указание: перед торжественным построением экипажей обыскивать каждого, включая офицеров, на предмет обнаружения оружия. Глазов склонил голову, поинтересовался: — Это чье указание? Ох, какая умница, ликующе, с облегчением подумал Герасимов. — Не почтите за труд позвонить Максимилиану Ивановичу Трусевичу и предупредите его, что проект приказа отправлен ему с нарочным. Печатать умеете? — Конечно. … Трусевич, выслушав Глазова, спросил: — А где Герасимов? — Александр Васильевич выехал в город. — Вот тогда вы его дождитесь и скажите, что я такой приказ не подпишу. Ему поручено дело, ему и подписывать все приказы. — Ваше превосходительство, — ответил Глазов, — господин Герасимов объяснил мне, отчего он обременяет вас этой просьбой: его указание — полковника по чину — не может быть отправлено адмиралу. Тот не станет брать во внимание предписание полковника… Герасимов, напряженно слушая разговор, не сдержал затаенной улыбки; сердце в груди ухало, кончики пальцев покалывало иголочками, ныло сердце. Трусевич долго молчал, потом поинтересовался: — А я с кем говорю-то? — Полковник Глазов, Глеб Витальевич, ваше превосходительство… — Ах, это вы… Что ж, передайте Александру Васильевичу, когда он вернется, чтоб снесся со мною. Пусть он мне этот приказ направит. С развернутым объяснением, а то как-то неловко получается: ему оказана честь, доверен самый боевой участок работы, а я за него, видите ли, подписываю приказы, несолидно… Герасимов поглядел на часы: семь минут шестого. В десять должен прибыть английский король. В восемь все чины полиции и охраны будут в гавани; цейтнот. — Вы прекрасно с ним говорили, Глеб Витальевич, — сказал Герасимов. — Если все кончится благополучно и коли охране выделят несколько Владимиров или Анн, вы будете первым в числе награжденных, — Сердечно благодарю, Александр Васильевич… Мне очень приятно работать под вашим руководством. Я учусь у вас смелости. Увы, сам-то я лишен одного из ее компонентов — дерзости, способности принимать волевые решения. Я и впредь готов быть полезен вам всем, чем могу. — Спасибо. Итак, за работу… Я продиктую приказ… … Через семь минут, запечатав два конверта — один товарищу министра внутренних дел Макарову, а второй Трусевичу, — приказы были отправлены адресатам с нарочным. После этого Герасимов позвонил товарищу министра Макарову и, сдержанно извинившись за ранний звонок, сказал: — Александр Александрович, сейчас вы получите приказ, который я не имею права подписывать, — только генеральский чин. Ознакомившись, вы поймете, отчего в этом возникла необходимость. В случае, если Максимилиан Иванович откажется поставить свое факсимиле, я сейчас же пишу рапорт об отставке: без такого рода приказа я не могу гарантировать благополучный исход известной вам встречи. Приказ должен уйти в штаб флота незамедлительно. — А что, собственно, случилось? — спросил Макаров, с трудом сдерживая зевоту, — засыпал обычно поздно, вставал к полудню. — Случилось то, — ответил Герасимов, — что бомбисты, которыми занимался Максимилиан Иванович, могут учинить ужас не на суше, а именно на кораблях. Если обыски всех членов экипажей — перед построением, никак не раньше, — не будут проведены, я умываю руки. И шифрограмму такого рода передам Петру Аркадьевичу немедленно. — Хорошо, я снесусь с Петром Аркадьевичем, обсудим все толком. — У нас нет времени на обсуждение, поймите! Через полтора часа нам всем нужно быть в гавани! Позвольте мне потревожить вас повторным звонком, и если приказ не будет отправлен во флот, я немедленно пишу рапорт об отставке. — Но вы понимаете, что такой приказ может вызвать трения с флотом? Здесь собраны гвардейские экипажи, командиры знакомы с известным вам лицом, все они отвечают за матросов и офицеров, возможен скандал, Александр Васильевич. Слава богу, подумал Герасимов, этот хоть называет вещи своими именами… Пусть думает. Я свое сказал. Через пятнадцать минут отзвонил Трусевич. — Как славно, что вы уже вернулись, милый Александр Васильевич, — сказал он своим вибрирующим, актерским голосом; говорил сейчас так, будто бы самому себе сопротивлялся, слова выдавливал, обсматривая каждое со стороны, как бомбу какую, — Мы тут с Александром Александровичем посовещались по поводу вашего документа… Разумно, в высшей степени разумно… И порешили так: вы приказ подписываете, а — в свою очередь — Александр Александрович, как товарищ министра, присовокупит личное письмо адмиралу. По-моему, это прекрасный выход из того положения, которое рождено нашим неповоротливым протоколом… — Неповоротливый протокол утвержден его величеством, — отрезал Герасимов. — Я его нарушать не намерен. Когда корабль «Альберт и Виктория» входил в гавань, все с ужасом заметили, как на передней мачте лихорадочно-быстро засигналили флажками. Трусевич, наблюдавший за церемонией прибытия из штабного помещения в гавани, ощутил пустоту в поддыхе и стремглав бросился к телефонному аппарату, чтобы срочно продиктовать свой приказ о необходимости обыска всего флотского экипажа; неважно, что опоздал, важно, что останется документ; Герасимов в штаб не пришел, однако наблюдал в бинокль за всем, что там происходило; поведение Трусевича раскусил сразу же; посмотрел на часы, позвонил телефонной барышне, с которой познакомился загодя, и попросил отметить время, когда во флот был отправлен — причем открытым текстом, всем на позор — приказ за подписью директора департамента полиции. Только после этого перевел окуляры на англичанина. Глазов, сопровождавший его, мягко улыбнулся: — Все в порядке, Александр Васильевич, это не тревога, отнюдь; британцы сигналят срочно прислать на борт портного, чтобы подогнать английскому королю русский мундир полковника Киевского драгунского полка; в Лондоне, видать, не примерил; тесен, боится выглядеть смешным… Покушение на фрегате не состоялось из-за того, что высшие офицеры лично обыскивали перед построением матросов, юнг и мичманов; Трусевич вернулся в Петербург и, получив внеочередную награду (канитель со сбором подписей прошла до странного быстро), позвонил бывшему директору департамента полиции Алексею Александровичу Лопухину и договорился о встрече; «если согласитесь пообедать со мною, буду сердечно рад». Поскольку оба служили в девятисотом году прокурорами Петербургского суда и знакомы были с тех еще лет, Лопухин на встречу согласился, хотя не без колебаний, ибо Трепов, обвинив его в пособничестве убийству великого князя Сергея в Москве, понудил подать в отставку, грозя — если добром не согласится — позорным увольнением. И это несмотря на то, что Алексей Александрович слыл дворянином одного из самых древних русских родов (Евдокия Лопухина была царицей всея Руси, несчастной женой Петра); потом только, начав в девятьсот шестом работать одним из председателей крупного Соединенного банка, понял, что Трепов торопился его убрать из департамента, опасаясь прихода Столыпина, с которым Лопухина связывали отношения тесного дружества еще с детских лет; вперед смотрел несостоявшийся диктатор, себе берег место премьера, хотел свою команду собрать, да переторопился, сердце надорвал, туда ему и дорога, не интригуй! В отличие ото всех своих предшественников, Лопухин был уволен без сохранения оклада содержания и перевода в сенаторы, — форма гражданской казни, после такого не поднимаются, повалили навзничь. … Во время обеда много говорили о прошлом, вспоминали то блаженное время, когда трудились по судебному ведомству; понимающе, с грустью сетовали на бюрократию, которая мешает проводить в жизнь нововведения, дивились переменчивости настроений в Царском Селе, воистину «сердце красавицы склонно к измене»; а затем уж, расположив Лопухина, умаслив его, Трусевич спросил о том, во имя чего рискнул встретиться со своим опальным предшественником: — Алексей Александрович, давно хотел поинтересоваться: вы к работе Азефа как относитесь? Считаете его сотрудником или же провокатором? — Чистейшей воды провокатор, — ответил Лопухин не раздумывая. — И наглец, доложу я вам, первостатейный — Кто его привлек? — Рачковский. Кто же еще гниль будет собирать?! Ах, не хочу даже об этой мрази вспоминать… Брр, затхлым несет, «Бесами»… — Но вы согласны с тем, что такие, как Азеф, не столько борются с революцией, сколько ее провоцируют? — Совершенно согласен, Максимилиан Иванович, совершенно! — Вы по-прежнему считаете его работу опасной для империи? — В высшей степени, — убежденно ответил Лопухин. — Если положить на две чаши, что он — в мою бытность — делал для охраны порядка, с тем, какую прибыль извлекли для себя эсеры, то стрелки весов покажут выигрыш для бомбистов, а не для власти… Больше Трусевичу ничего и не нужно было. Запросив данные перлюстрации писем Лопухина к своей жене и тестю, князю Сергею Дмитриевичу Урусову, осужденному на три месяца тюрьмы за подписание «выборгского манифеста» после роспуска Первой думы, членом которой тот был, Трусевич до конца убедился, что настроения бывшего директора департамента совершенно переменились; глубоко обижен на двор, стал радикалом, не скрывает своих мыслей и открыто говорит, что России необходима конституция. Такая метаморфоза объяснима: в банке теперь зарабатывает в шесть раз больше, чем в департаменте, вот тебе и смелость в суждениях; чиновный человек, живущий на оклад содержания, не вымолвит лишнего слова, пусть себе империя горит ясным огнем — потушат, а вот если за неугодную мысль погонят, чем семью кормить?! Поняв то, что требовалось понять, Трусевич задумался над следующим этапом плана: как свести Лопухина с разоблачителем шпионов, редактором журнала «Былое» Владимиром Львовичем Бурцевым; тот от герасимовского террора снова уехал в Париж; что ж, надобно помочь Лопухину отправиться за границу; дело техники, поможем. Пусть бывший директор полиции и парижский борец с провокацией побеседуют с глазу на глаз. Лопухин молчать не станет; отмывайтесь, полковник Герасимов, пишите объяснения о том, что помогали двойнику, посмотрим, с чем, вы останетесь; всю агентуру себе заберу, все будет как раньше, ишь кого захотел обыграть! Очередное представление Герасимова на генерала, подписанное во всех семи инстанциях, Трусевичем было задержано: «по техническим причинам, надобно подправить мелочи»; всех, кто обеспечивал визит английского короля, отметили наградами — кроме Герасимова. Ведь не дело важно, а времечко; пропустил — не догонишь; будьте здоровы, Александр Васильевич! Слезы, а не смех Павел Николаевич Милюков, лидер партии «Народная свобода», иначе называвшейся конституционно-демократической, в просторечии «кадетской», по злой иронии судьбы смог пройти лишь в Третью думу, только после того как царь разогнал две предыдущие, против чего — аккуратно, но тем не менее последовательно — выступали кадеты. Выбрали его потому, что новый закон, написанный и отредактированный в Зимнем дворце, был совершенно исключителен в своей несправедливости: если каждые тридцать помещиков отправляли одного выборщика для участия в многоступенчатом голосовании («Мы держава земли, — заметил царь, — этим и сильны, а не дымной индустрией, посему дворянству ею и править»), если торгово-промышленный класс был представлен одним выборщиком на тысячу человек, мелкая и средняя буржуазия одним от пятнадцати тысяч, то крестьяне — лишь от шестидесяти, а уже рабочему классу и вовсе было дозволено иметь одного выборщика от ста двадцати пяти тысяч. Следовательно, все те, чьим трудом строились железные дороги, дома, заводы, фабрики, дворцы, станки, броненосцы, чьим трудом тачались сапоги, шились платья и шубы, печатались газеты и книги, возделывались земли, убирался хлеб, были практически лишены доступа в Таврический дворец. «Борец за конституцию и свободу», как называли Милюкова его друзья, смог, таким образом, пройти лишь в Третью думу, которую Столыпин сконструировал для себя и высших десяти тысяч, чтобы наконец получить устойчивое и послушное в ней большинство. Из четырехсот сорока двух членов Думы на ее скамьи прошло сто пятьдесят четыре октябриста партии Гучкова — крупные заводчики, землевладельцы и банкиры; из фракции «правых» Столыпин выделил своим указанием «умеренно-правых», однако устойчивого большинства и это ему не дало; пришлось согласиться на то, чтобы объединить с Гучковым пятьдесят черносотенцев и двадцать шесть «националистов», которые всячески подчеркивали: «Желая в первую голову добра русскому народу, мы тем не менее не покушаемся на реальные интересы других племен, населяющих империю, но поскольку лишь русские люди были, есть и будут средостением державы, их судьбе и надлежит уделять главное внимание». Остальные фракции Думы составили кадеты, трудовики, мусульмане, поляки и социал-демократы. (Так как черносотенцы — помимо владельца огромных поместий в Молдавии Владимира Пуришкевича — провели в Думу несколько дворников и охотнорядцев, скорые на язык петербуржцы обозвали ее «барско-лакейской».) Казалось бы, маневрируя, Столыпин сколотил большинство, но тем не менее на одном из первых заседаний «народного представительства» выступил лидер октябристов Александр Иванович Гучков и громогласно заявил, что «так называемый „государственный переворот“, о котором на все лады болтают за границей наши противники, подпевая доморощенным бомбистам-революционерам, является на самом Деле установлением истинно демократического конституционного строя в России». То, что Гучков позволил себе произнести ненавистное для черносотенцев слово «конституция», послужило поводом к началу междоусобной свары среди «своих»; столыпинское большинство разваливалось на глазах; граф Бобринский, представлявший «умеренно-правых», поднялся на трибуну и, обернувшись к Гучкову, отчеканил: — Актом третьего июня, когда Вторая дума, антирусская по своей сути, была распущена, самодержавный государь, слава богу, явил свое самодержавие, а никак не мифический, чуждый нам «конституционализм»! А Марков-второй, один из лидеров черносотенцев, пошел еще дальше: — Народу не нужна так называемая свобода слова, ибо ею пользуются все, кроме русских! Это происки жидомасонов, обуреваемых извечной мечтою уничтожить Россию! Конституция отвратительна нашим традициям! Это не что иное, как арена для болтовни, предоставленная людям, не умеющим грамотно говорить на нашем языке! В принципе конституция дает равные права всем подданным империи, или, во всяком случае, так это пытаются трактовать некоторые депутаты. Нет, господа, никогда не будет равен русскому человеку еврей или татарин, поляк или финн, туркестанец или армян! Гучков попытался как-то стушевать тягостное ощущение от этих выступлений; отправился к Столыпину; тот лишь развел руками, кивнзв на гранки своего официоза, «Волги»: — Выбор сделан, отступать поздно, я санкционировал это, поглядите. Гучков прочитал заявление премьера: «Новый строй, установленный законоположением от третьего июня, после роспуска Второй думы, как чуждой интересам державы, есть чисто русское государственное устройство, отвечающее историческим преданиям и национальному духу; я счастлив тому, что прежней Думе не удалось ничего урвать из царской власти». — Да, да, — раздраженно добавил Столыпин. — Так надо. Когда-нибудь вы поймете, что я прав… — Я не спорю, — ответил Гучков. — Вы правы, но ведь все эти Марковы-вторые, Замысловские и Пуришкевичи дурно пахнут, от них воняет сыростью… Столыпин вздохнул: — Ах вы, мой дорогой европеец, полно вам… — Я говорю совершенно серьезно, Петр Аркадьевич, я к ним принюхивался… Поначалу чудилось, что у кого-то из них носки грязные, а потом убедился — они все вонючие! И глаза у них стоят! Зрачков нет… Фракция психов! Они психи, понимаете? Я их боюсь, право… — Ах, полно, — вздохнул Столыпин, — их ли бояться? В конечном счете они делают то, что им велят… Да, я понимаю, в Европе они вызывают шоковое впечатление, понимаю, что и вам с ними не сладко, но разве с интеллигентом Чхеидзе приятнее? Выбор сделан, жребий брошен, пути назад нет, править надо вместе с теми, кто имеется в наличии, других у меня нет… Пока что, во всяком случае. — Я понимаю, — откликнулся Гучков. — Но то, что мы нагнали в Думу вонючую безграмотную черную сотню, а число интеллигентных поляков урезали с тридцати семи до девятнадцати, оборотистых, крепких кавказцев — с сорока четырех до пятнадцати, а мусульман и вовсе с двадцати девяти до десяти, нам еще аукнется… Милюков не зря травит нас угрозой сепаратизма. Я хоть и осаживаю его, но отдаю себе отчет в том, что он, увы, абсолютнейшим образом прав. … Работа в Думе, и ранее-то выливавшаяся в словопрения, сейчас стала и вовсе невозможной: черная сотня освистывала не только социал-демократов (их было всего четырнадцать), но и Милюкова. Щеголяя нарочито грубым юмором, глядя на Павла Милюкова, Пуришкевич начал одну из своих речей: — Павлушка, медный лоб, приличное названье, имел ко лжи большое дарованье! Черносотенцы захохотали и, обернувшись к лидеру кадетов, громко зааплодировали; председательствующий Хомяков — из старого славянофильского рода, утонченный интеллигент, приятель Милюкова по кавказской компании — грузно заерзал в кресле; позорище какое-то, а еще русские люди, никакого уважения друг к другу! Речь Пуришкевича тем не менее не прервал: тот цитировал басню Крылова, а это свято; глянул на Милюкова моляще, взывал к выдержке; тот, однако, сидел спокойно, только чуть побледнел, — бороденка торчит вперед клинышком, поигрывает пенсне, сдержанности не занимать. Пуришкевич, по-шамански наигрывая истерику, чуть не кричал в голос, обвиняя кадетов во всех смертных грехах; в ложах прессы смеялись; Милюков, заметив это, снисходительно скривил губы в сострадающей улыбке; Пуришкевич впал в транс и, схватив стакан, стоявший перед ним на трибуне, швырнул его в ненавистного кадета. Лишь тогда Хомяков прервал его и объявил, что он исключает депутата Пуришкевича из сегодняшнего заседания… Милюков, поднявшись на трибуну, разделался с Пуришкевичем, а после принялся за Гучкова, обвинив его в «ораторской демагогии». Побледнев, Гучков поднялся и демонстративно вышел из зала заседания, прихрамывая сильнее обычного, — во время англо-бурской войны сражался против Британии, был тяжко ранен, признан в Кейптауне национальным героем, о его отваге там ходили легенды; кстати, именно он привез в Россию обычай не прикуривать третьим. (Однажды Михаил Владимирович Родзянко, огромный, кряжистый, неповоротливый (очень любил петь; как ни странно, вел мягким тенором; в Думе же говорил рыкающим басом), поинтересовался: — Александр Васильевич, а что это за блажь такая «третьим не прикуривать»? — Это не блажь, Михаил Владимирович, а военная необходимость, — ответил тогда Гучков. — Буры на редкость прекрасные стрелки. Когда в окопах британцев зажигалась спичка и солдат прикуривал, бур вскидывал свой браунинг; когда солдат давал прикурить соседу, бур выцеливал, а когда протягивал третьему, нажимал на спусковой крючок — бил наповал, без промаха.) … В тот день, несмотря на скандалы с Пуришкевичем и Гучковым, Милюков вернулся домой в хорошем настроении, вспоминал, как хорошо была принята его фракцией к месту использованная цитата из Плутарха; речь шла о грозящем Поволжью голоде; Павел Николаевич воскликнул: — Навигаре нессесе эст, вивере нон эст нессесе! Черносотенцы-дворники загоготали, начали топать ногами, аплодировать, стучать кулаками по скамьям: — Пусть говорит по-русски! — Извольте, — ответил Милюков со своей обычной сардонической улыбочкой. — Речь идет о Помпее, которого Цезарь отправил в Сардинию и Африку, чтобы достать хлеб для Рима, терпевшего голод. Помпеи собрал хлеб, но в это время разыгралась буря. Моряки отказались вернуться на корабль. Тогда Помпеи в гордом отчаянии взошел на борт и, обращаясь к морякам, с укором воскликнул: «Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо». … Войдя в квартиру, Милюков изумился: возле окна стояли друзья Гучкова, члены руководства партии октябристов — Родзянко и Звягинцев. — Павел Николаевич, — пророкотал Родзянко, — простите, что без приглашения, но мы прибыли по поручению господина Гучкова: он оскорблен вашим выступлением и приглашает на дуэль. Мы — секунданты; оскорбление, считает он, может быть смыто только кровью. — Господи, — изумился Милюков, — какое оскорбленье?! — То, которое вы нанесли в своей речи, обозвав его, лидера фракции, демагогом. Быстрый ум Милюкова сразу же просчитал ситуацию: он, глава оппозиции, не имеет права отказать в вызове лидеру думского большинства; это поставит его в смешное положение; нет другого оружия, кроме как смех, которое уничтожает политика, делая его дальнейшее пребывание в Думе (парламенте, сенате, конгрессе) практически невозможным; при этом Милюков знал, что Гучков был блистательным стрелком, бретером, отъявленным дуэлянтом, человеком, лишенным страха; а я револьвер в руках держать не умею, с растерянностью подумал Павел Николаевич и, помимо своей воли, услышав арию Ленского, увидел декорацию: медленные хлопья снега, поникшие ивы, маленькую фигурку поэта в последние минуты его жизни. — Господа, — сказал Милюков, горделиво откинув голову, — я принимаю вызов Александра Ивановича. Извольте назвать адрес, куда я смогу прислать моих секундантов. … Вечером отставной ротмистр Александр Колюбакин и бывший депутат Первой думы Свечин явились на квартиру Родзянко для выработки условий дуэли. Родзянко спросил, не намерен ли Павел Николаевич отказаться от поединка. Колюбакин пожал плечами: — Не считайте лидера конституционалистов России человеком робкого десятка, милостивый государь! Наша партия живет в условиях постоянной полицейской слежки, наших цекистов, вроде Герценштейна и Иоллоса, убивают черносотенцы, нанятые охранкой, но тем не менее мы не прекращаем борьбы за неукоснительное следование империи по пути октябрьского манифеста, который неминуемо завершится конституцией… Секундант Звягинцев пожевал губами: — Господа, мы не на митинге, давайте перейдем к выработке условий дуэли. — Мы к вашим услугам, — ответил Свечин. — Только впредь то, что неминуемо должно произойти, следует называть не дуэлью, а расстрелом Милюкова, ибо он не умеет ни фехтовать, ни стрелять. Родзянко пророкотал: — Так поэтому я и предлагаю Павлу Николаевичу отказаться от поединка! Колюбакин нервно засмеялся: — И назавтра лидер нашей партии будет ошельмован послушной вам прессой как трус?! Павел Николаевич совершенно определенно заявил, что он на дуэль согласен. Вся ответственность за последствия падет на господина Гучкова и на партию, которую он имеет честь возглавлять! — А при чем здесь партия? — резко подался вперед нервный, худой Звягинцев, похожий чем-то на Дон Кихота. — Речь идет о поединке между мужчинами, а не политиками… — Милостивый государь, — понимающе вздохнул второй милюковский секундант, Свечин, — мне кажется, что собеседование приобретает характер политической перебранки. Мы приехали к вам с единственной целью: выработать условия дуэли. Михаил Владимирович задал вопрос, не намерен ли Милюков отказаться. Вы понимаете, что это невозможно, положение, так сказать, обязывает. Перефразируя древних, к спасительной мудрости которых вчера припадал Пал Николаевич, мы уполномочены заявить: «Стрелять — обязательно, жить — не обязательно». Итак, какое оружие, калибр, расстояние? — Ах, ну зачем же вы сразу сжигаете мосты? — Родзянко всплеснул руками. — В конце концов, Гучков не жаждет крови. Предложенная им формулировка об оскорблении, которое может быть смыто единственно кровью, носит формальный характер! Так принято при вызове на поединок, неужели не понятно?! — Но ведь факт вызова Александром Ивановичем на дуэль Павла Николаевича сделался известным в думских кругах, — возразил Свечин, — значит, включится пресса. Лидер партии никогда не был трусом, он готов постоять за честь не столько свою, сколько нашей «Народной свободы»… — Пусть себе стоит за честь, — рассердился Звягинцев, — но при этом выбирает должные выражения! — Этот совет оборотите к себе, — сказал Свечин. — Тон нашего собеседования обязан быть уважительным, милостивый государь! — Господа, — горестно вздохнул Родзянко, — в конце-то концов, не мы с вами стреляемся! Стоит ли попусту пикироваться?! Давайте-ка к столу, это не противоречит дуэльному кодексу, подали отварную осетринку под хреном и телячьи ножки, там и продолжим разговор, а? Колюбакин и Свечин переглянулись; Колюбакин как-то ужимисто поднял квадратное левое плечо к уху, что свидетельствовало о крайней растерянности: — Я не убежден, что это допустимо, Михаил Владимирович. Именно с точки зрения дуэльного кодекса! — Ах, Александр Михайлыч, Александр Михайлыч, — рокочуще ответил Родзянко, — не мясники же здесь собрались, но люди, которые попали словно кур во щи! Надо искать компромисс, господа! Компромисс необходим! — Вы убеждены, что условия компромисса — если мы его достигнем — устроят господина Гучкова? — поинтересовался Свечин. — Это уже предоставьте мне, — облегченно вздохнув, ответил Родзянко. Звягинцев отрицательно покачал головою: — Я бы так категорично не говорил, Михаил Владимирович. Вы прекрасно знаете нашего друга… — Ну, это уж мне предоставьте, — повторил Родзянко с некоторым раздражением. — Прошу к столу, господа. Не обессудьте, чем богаты, тем и рады. Он пропустил милюковских секундантов первыми; огромная зала была освещена тремя низкими хрустальными люстрами; хрусталь огромный, в куриное яйцо; высверк от лампочек синеватый, переливный, иногда мазанет кроваво-бордовым, феерия какая-то; на огромном краснодеревом столе, покрытом хрусткой скатертью, стояло серебряное блюдо, на котором лежал полметровый осетр; в двух серебряных вазах высились горки серой — такая свежая — икры; тарелки тоже серебряные, как и приборы; бутылок не было, только холодная вода, хотя и рюмочки под водку стояли возле каждого прибора, и тяжелые высокие бокалы под белое вино. Когда гости расселись, Родзянко попросил своего мажордома Васильевича, недвижно стоявшего возле двухстворчатой двери, что вела в таинственную тишину дома, поухаживать за гостями, споткнувшись на слове «дорогими», вовремя понял — неуместно, оборвал себя на первом же звуке; Свечин и Колюбакин сделали вид, что конфуза Михаила Владимировича не заметили. — Любопытно, а есть ли писаный кодекс дуэлянтов? — спросил Свечин, намазывая горячий калач желтым деревенским маслом, а поверху икрою. — Мне кажется, в России он не публиковался, Звягинцев с готовностью ответил: — Публиковался в Лондоне. Александр Иванович руководствуется именно английским кодексом, французский слишком уж кровожаден, никакого шанса на разумный компромисс. — Почитать нельзя ль? — поинтересовался Колюбакин, заговорщически улыбнувшись Родзянко. — Может, найдем путь к разумному примирению? Вообще-то, все это несколько странно… Сколько помню, Павел Николаевич — при всех расхождениях в оценке некоторых положений октябристов — об Александре Ивановиче отзывался с самым высоким уважением… Свечин счел нужным несколько скорректировать фразу коллеги: — Действительно так. Наш друг и лидер Пал Николаевич всегда отдавал должное способностям господина Гучкова как трезвенно мыслящего политика, а следовательно, и человека… — О да! — Родзянко согласился с готовностью. — Готов прилюдно свидетельствовать! Не раз беседовал с Пал Николаевичем и всегда слышал из его уст весьма лестные отзывы о моем друге… Глянув на Свечина, Звягинцев внес свой корректив: — Господин Милюков мог бы зафиксировать свое отношение к Александру Ивановичу в письменной форме… Словесное объяснение в создавшейся ситуации неприемлемо, слишком многие уже знают о предстоящей дуэли… Если господин Милюков пойдет на то, чтобы написать извинительное письмо… Колюбакин отрезал: — Это исключено. А вот свое отношение к политической платформе господина Гучкова, думаю, наш друг не откажется написать. Как вы считаете? — он обернулся к Свечину. — Может быть, позвоним? Свечин возразил: — Ни в коем случае. Последует отказ. Если уж мы сели все вместе за один стол, то, полагаю, мы сами должны составить согласительную формулу, которая будет подписана Павлом Николаевичем, если нас заверят, что текст удовлетворит Алекс… господина Гучкова. — Да господи, конечно, удовлетворит! — облегченно вздохнул Родзянко. — Повторяю, это доверьте мне! Главное, чтобы существовал согласительный документ. А за это и рюмку не грех выпить! Милюков поначалу отказался подписать письмо, адресованное «милостивому государю Александру Ивановичу»; сидел за столом взъерошенный, нахохлившийся: — Я не чувствую своей вины, господа! Я не намерен ставить себя в положение поверженного! Свечин — человек неторопливый, многоопытный, знающий Милюкова не первый год, — ответил на это именно так, как единственно и было возможно: — Вы сейчас не об себе думайте, Павел Николаевич. Вы о партии подумайте. Не ставьте ее в положение поверженного. Вы не имеете права отказываться от компромисса… Хотите, чтобы «Народная свобода» осталась обезглавленной? — Текст обтекаем и достоин, — нажал Колюбакин. — Вы не терпите морального ущерба. Вы объясняете Гучкову истинный смысл сказанного вами, не просите прощения, упаси господь, но лишь даете оценку произошедшему и выражаете недоумение, что слово, пусть даже резкое, могло послужить поводом к таким серьезным последствиям… — Гучков пошел на политическую демонстрацию, — добавил Свечин. — Он хотел унизить партию. Он не думал, что вы примете его вызов… — То есть как это так не приму?! — Милюков вытянулся в своем кресле так, словно упражнялся в гимнастическом зале. — То есть как это, господа?! Неужели Родзянко мог позволить себе подумать эдакое?! Так я его вызову на дуэль! — сказав так в запальчивости, Милюков вдруг рассмеялся; засмеялись Колюбакин и Свечин; начался общий истерический хохот; на глаза навернулись слезы. Колюбакин взмахивал руками над головой, повторяя: — Не успееееете, не успеееете, Гучков вас вперед за-стреееелит! Отхохотавшись, поднялись; шмыгая носом и утирая глаза, Милюков пробежал текст, обмакнул перо в мраморную чернильницу и легко подписал свое письмо. Когда лег в холодную кровать, запрокинул руки за голову, ощутил ее тяжесть, сладко зевнул и тихо сказал себе: — Спокойной ночи, Паша… «Вот почему революция неминуема!» Во время прогулки бывший ротмистр Зворыкин — анархист, примкнул к рабочим, был арестован за это, ожидал военно-полевого суда (скорее всего, дадут расстрел) — заметил: — Товарищ Дзержинский, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь в своей правоте: если уж и воевать против самодержавной тирании, то лишь вместе с анархистами… На худой конец, с эсерами-максималистами — бомбой. Твоя вера в идею Маркса, в победу разума… Нет, ты идеалист, товарищ Дзержинский, а не бунтарь… Тебе в Ватикане служить, проповеди читать, вносить в паству успокоенную веру в доброе будущее… Одна разница: ты это сулишь человецем на земле, попы — в небе. Дзержинский усмехнулся: — Меня обвиняли во многих грехах, но вот в принадлежности к епископату — ни разу. Объяснись, товарищ Зворыкин. Я принимаю все, кроме немотивированных обвинений. — А разве принадлежность к Ватикану — преступление? — тот пожал плечами. — Я ж тебя не к охотнорядцам причислил… К священнослужителям я отношусь совсем неплохо… — Даже к тем, которые передают тайну исповеди жандармским чинам? — Нет, это, понятно, подло… Но скажи мне, что подлее: принять сан и верно служить той силе, которая тебя даровала саном, или же, вроде французского премьера Клемансо, начать с революционной борьбы, а кончить расстрелом революционеров? Дзержинский даже споткнулся; потом, присев, рассмеялся: — Слушай, а ты не колдун? Охранник, стоявший на вышке, крикнул: — Пре-е-екратить разговорчики! Ротмистр Зворыкин недоуменно посмотрел на Дзержинского, обычно столь сдержанного (волнение во время споров можно было угадать лишь по лихорадочному румянцу на скулах), тихо поинтересовался: — Что с тобой? Дзержинский, продолжая смеяться, покачал головой: — Я тут набрасывал кое-какие мысли о Клемансо, если выйду отсюда живым — пригодится для… проповедей… Твои слова чистая калька с того, что я сейчас пишу… Много лет интересуешься Клемансо? Зворыкин пожал плечами: — Когда мне было этим заниматься? В армии? Там преферансовой пулькой интересуются… И тем еще, кто чью супругу склонил к измене… Все проще… Я им заинтересовался здесь, в остроге, когда прочитал, как он стал секундантом у своего заместителя Сарро… Поди ж ты, министр внутренних дел, а не побоялся скандала, когда задели честь единомышленника… «Как поразительна пересекаемость людских мыслей, — подумал Дзержинский, — сколько миллионов людей прочитали это сообщение; каждый пришел к своему выводу, а вот два узника Варшавской цитадели, не знавшие ранее друг друга, вывели единое мнение, являясь при этом идейными противниками, находящимися, впрочем, — в данный исторический отрезок — по одну сторону баррикады». Вернувшись в камеру, Дзержинский пролистал свой реферат, нашел нужную страницу (писал крошечными буквами, экономил место, выносить листочки из тюрьмы дело подсудное), пробежал фразу, соотнес ее со словами Зворыкина и еще раз подивился тому, сколь случайна наша планета и люди, ее населяющие… Эпизод, связанный с дуэлью Клемансо, занимал его менее всего, хотя он считал, что для серьезного литератора именно это могло оказаться главным побудителем в создании романа или пьесы о французском премьере. Действительно, сюжет, то есть первооснова литературного действа, был зрим и структурен (это слово довольно часто употребляли и Богданов и Луначарский во время литературных дискуссий, которые спонтанно возникали в редакции большевистской газеты, — в девятьсот шестом, собирались на Мойке, у поэтов Минского и Зинаиды Гиппиус, те взяли лицензию на издание, числились редакторами). Когда Клемансо (поразительно, отмечал Дзержинский, это случилось всего два года назад), старый «дрейфусар» — защитник капитана французской армии, обвиненного в измене только потому, что был евреем, — смог наконец вынести в палату депутатов проект о восстановлении Дрейфуса в армии и присвоении ему звания майора, все националисты взметнулись со своих мест. Крайне правый депутат Пульези-Конти выскочил на трибуну в ярости: — Правительство, допускающее такие оскорбления армии, — это правительство негодяев! Заместитель Клемансо, радикал Сарро, близкий к социалистам, ударил оратора по голове; началась потасовка; заседание было прервано. Клемансо — уже не частное лицо, но министр внутренних дел — в тот же день встретился с Пульези-Конти и сообщил, что он выбран своим другом и заместителем в качестве секунданта. Пульези вытер ладонью разбитую губу (сделал это по-крестьянски, отметил Клемансо, хотя более всего гордится аристократическим происхождением) и кивнул на крайне правого депутата Мильвуа: — В таком случае он будет моим доверенным. Я настаиваю на том, чтобы дуэль состоялась немедленно. — Нет, — возразил Клемансо, — на этом настаиваете не вы, а мой друг Сарро. Через час возле прелестной деревни Бурже, которая, впрочем, становилась уже частью столицы — город начинал пожирать и ее, — состоялся поединок; Пульези выстрелил первым, целил в сердце врага, прострелил ему плечо; револьвер бросил лишь после того, как Сарро упал на землю, обливаясь кровью. — Я готов постоять, пусть стреляет лежа, — усмехнулся Пульези. — Вы, милостивый государь, выиграли дуэль, — ответил Клемансо, — но проиграли будущее. Вернувшись в палату депутатов, Клемансо сделал все, чтобы прошло решение о переносе останков Эмиля Золя, главного защитника Дрейфуса, в Пантеон; его знаменитое «Я обвиняю» именно Клемансо напечатал в своей газете, не будучи еще членом кабинета, а ведь за это открытое письмо великий писатель был осужден к тюремному заключению. … Впервые Дзержинский начал по-настоящему присматриваться к Клемансо, когда тот санкционировал подписание займа царской России; на следующий день после столь открытого предательства французским радикалом русской революции Ленин отметил, что самодержавие получило два миллиарда франков «на расстрелы, военно-полевые суды и карательные экспедиции». Второй раз Дзержинский вернулся к Клемансо, стараясь на его примере понять феномен политической игры, когда тот, готовя себе паблиситэ для получения кресла премьера Франции, пригласил в Париж рабочего Раймонака — тот активно поддерживал его кандидатуру на выборах. Клемансо принял оружейника из Тулона в своем кабинете, угостил кофе и сливочным печеньем, долго расспрашивал о житье-бытье его товарищей, интересовался причинами неурядиц в промышленности, горестно анализировал, в чем сокрыта главная тайна бюрократизма, мешающего развитию республики: «Какой-то феномен, право! Нормальный человек, будучи избран в мэрию, в течение трех месяцев становится глухим чинушей, отгороженным от чаяний народа стенами ратуши! Отчего так?!» Прощаясь, Клемансо поинтересовался, какую должность хочет получить его «тулонский друг». — Мне говорили, что сейчас особенно прибылен пост налогового инспектора, — заметил будущий премьер, — Люди всегда боятся того, кто наделен правом просматривать чужие документы и выносить свое решение… — Нет, господин министр, благодарю вас, мне не нужны никакие должности. — Но я должен хоть как-то отблагодарить тебя, мой друг! — Вы имеете такую возможность, — ответил оружейник Раймонак. — У меня есть две дочери, они тоже работницы, как и я. Белошвейки. Подарите каждой из них по вашей книге о тех мерзавцах, что затеяли дело Дрейфуса, которое опозорило Францию в глазах цивилизованного мира… (Уже в тюрьме Дзержинский прочитал, что Клемансо добился выдвижения Раймонака в сенат республики; по этому поводу он сделал пометку: «Хрупкая мечта Зубатова; Царское Село не дало мерзавцу провести в жизнь такое; неизвестно, как бы развивались события, будь Николай хоть чуток умней».) Вплотную Дзержинский начал изучать политический путь Клемансо, когда в Петербурге пронеслись слухи о том, что в правительство «доверия» может войти не только Гучков, но и Милюков, старавшийся изображать из себя умеренного оппозиционера Столыпину (не Царскому Селу! ). Высказывались также пожелания, чтобы выдающиеся мыслители, типа Плеханова, не отвергали предложений о вхождении в кабинет, если такое — паче чаяния, понятно, — удастся вырвать у сфер. Именно тогда Дзержинский еще раз подивился скальпельской точности ленинской мысли, который постоянно упреждал об опасности блока с кадетами; «элегантная» контрреволюция нестрашнее явной, охотнорядческой… Действительно, думал он, как мог республиканец Клемансо, мэр революционного Монмартра в дни Парижской коммуны, став — спустя двадцать пять лет — министром, отдавать приказы на расстрелы рабочих?! Как он мог поддерживать Николая Кровавого, дав ему заем?! Что двигало им? … Дзержинский связался с Розой Люксембург и попросил ее — желательно через товарища Карла Каутского, который особенно часто бывал в Париже, — достать всю имеющуюся литературу о Клемансо, а также газетные и журнальные публикации, собранные в библиотеке Сорбонны. Бандероль пришла в Варшаву уже после того, как Дзержинский был в очередной раз арестован; тогда его удалось спасти, внеся залог и получив справку от врача: действительно, арестанта бил кашель, чахотка с кровотечением; в империи не кончилась «хрупкая весна либерализма», боялись оппозиционной прессы, да и банки Парижа, Берлина и Лондона еще ставили свое субсидирование Петербурга в зависимость от внешнего соблюдения номинальной законности — особенно по отношению к инакомыслящим интеллигентам и инородцам. Дзержинский, однако, не сумел тогда поработать с документами — сразу же выехал в Стокгольм и Гельсингфорс; затем отправился в Берлин, на совещание, вернулся в Петербург, оттуда в Варшаву — и только здесь выкроил несколько ночей для конспектирования материалов, собранных Каутским. В тюрьме продолжил работу, увлекся; все парадоксальное, выходящее из рамок очевидного, занимало его, хотелось докопаться до сердцевины явления. … В жизненном пути Клемансо он выделил несколько этапов: окончание медицинского факультета, четырехлетний тренаж в Соединенных Штатах, где по-настоящему сложились его республиканские убеждения, возвращение в родную Вандею, врачебная практика, начало франко-прусской войны, когда скрестили свои шпаги король Наполеон III и прусский премьер Бисмарк, трагический разгром французской армии под Седаном, позорная сдача Наполеона в плен, гнев парижан, уличные демонстрации, требование свержения ненавистной монархии, сковывавшей дух и тело народа… Клемансо бросил дом отца в Вандее и примчался в Париж; он был если и не главой тех, кто штурмовал Бурбонский дворец, где заседал законодательный корпус, послушный абсолютизму, то, во всяком случае, находился в первых рядах и придавал движению ту необходимую — особенно в экстремальных ситуациях — организационную устремленность, которая исключала возможность какого бы то ни было компромисса с тиранией. Он ворвался в зал, когда Леон Гамбетта, точно оценивший ситуацию (ворвавшиеся парижане кричали «долой монархию!», «слава республике! », стража уже не владела положением, царствовал народ), бросился к трибуне и, перекрывая рев тысяч людей, прокричал, срывая голос и переходя на детский, поющий фальцет: — Луи Наполеон Бонапарт и его династия навсегда прекратили свое царствование во Франции! Та самая случайность, о которой так часто размышлял в последнее время Дзержинский, была воистину шальной, в чем-то даже нереальной: Этьен Араго, друг Клемансо-отца, стал мэром Парижа и сразу же назначил двадцатидевятилетнего Жоржа мэром «восемнадцатого арондисмана» — район Монмартра, самый, пожалуй что, рабочий в Париже. Именно Клемансо предложил «вечного каторжника» Луи Бланки (открыто и давно восторгался этим добрым и доверчивым заговорщиком, полагавшим, что революцию могут сделать двадцать единомышленников, готовых на смерть во имя торжества справедливости) командиром рабочего батальона национальной гвардии. Именно Клемансо, в отличие от других мэров, выступил за вооружение народа, когда пруссаки подошли к столице; именно он написал воззвание к парижанам: «Враг у ворот… Мы — сыновья Революции! Вдохновимся же примером наших предков — патриотов 1792 года — и, подобно им, победим! » Именно Клемансо приветствовал создание «комитетов бдительности»; именно он был первым мэром, который запретил преподавание богословия во всех школах Монмартра, заявив: «Вам говорят: „в понедельник бог создал свет, во вторник — солнце“. Ведь, по утверждению Библии, бог действовал именно так: сначала создал свет, а после источник света. И что же? Миллионы повторяют эту нелепость, и она кажется им истиной». Однако, когда премьер подписал позорное перемирие с пруссаками, Клемансо, пробыв всего лишь пять месяцев на посту мэра, выпустил манифест, в котором Дзержинский с какой-то тоскливой болью увидел начало падения этого недюжинного человека. «Граждане Монмартра, — писал Клемансо. — Вас предали! Увы, дальнейшее сопротивление невозможно… » Отчего он разломился, думал Дзержинский; почему не ограничился бескомпромиссным и зажигательным: «вас предали! » Зачем призвал граждан своего округа к компромиссу и подчинению тем, кто оказался предателем? Неужели вкус власти — пусть даже голодной, неустойчивой, в чем-то мифической — оказывается той доминантой, которая диктует политику линию поведения?! «Когда мы победим, — записал Дзержинский на полях маленького листочка бумаги, — главной задачей пропагандистов будет разъяснение и предупреждение от яда власти, желания сохранить ее любым путем, даже если политику кажется, что он делает это во имя тех, кто избрал его и поставил к управлению; беспринципность оборачивается предательством, деградацией личности, подменой идеалов, крахом идеи». Тем не менее в Национальное собрание Клемансо прошел вместе с Виктором Гюго, Джузеппе Гарибальди (приехал из Италии защищать революционный Париж) и Леоном Гамбеттой. Однако, когда в Бордо, вдали от Парижа, съехались депутаты первого демократического Национального собрания, большинство — монархисты, клерикалы, крайне правые — устроили обструкцию республиканцам; Гарибальди был освистан, ему не дали говорить, улюлюкали, топали ногами; карбонарий сошел с трибуны и сразу же отказался от звания депутата; правому большинству удалось протащить на пост премьера Адольфа Тьера, убежденного монархиста; очередной парадокс революции: во главе республики стал человек, остро ее ненавидевший. — Чудовище, — говорил о нем Клемансо. — Нет существа, которое бы вызывало у меня большее омерзение… Типичный буржуа, ограниченный и жестокий, всегда готовый проливать кровь… Однако, когда пришло время голосования, Клемансо поднял руку за Тьера; «омерзительное существо» было провозглашено главою правительства — единогласно. «Что это? — записывал Дзержинский, — Почему такое могло случиться? Неужели национальная демагогия — „в период кризиса все французы должны быть единым лагерем“ — оказалась выше здравого смысла? Но ведь Клемансо — широко образованный интеллектуал — не мог не знать, что такой компромисс неминуемо обернется против него же самого и остальных республиканцев?! Трусость? Нет, он не был трусом, это очевидно. Или профессиональная политика — это игра? Удар — отступление — выжидание — компромисс — новый шаг вверх, к власти? Что — в таком случае — может быть гарантией против повторяемости такого рода ситуации? Гласность? Выборность? Четкость программы политика и возможность — на деле, а не на словах — проверить ее? Или этого недостаточно? » Во время бурного обсуждения в Национальном собрании проекта мирного договора с Пруссией мэр Страсбурга, аннексированного немцами, умер от разрыва сердца; Виктор Гюго отказался от депутатского мандата: — Париж скорее готов пойти на смерть, чем допустить бесчестие Франции! Три недели назад Собрание отказалось выслушать Гарибальди, сегодня — меня. Этого с меня достаточно! Виконт де Лоржелиль закричал торжествующе: — Собрание не хочет слушать господина Гюго лишь потому, что он говорит не по-французски! … Большинство республиканских друзей Клемансо отказались от депутатских мандатов; однако мэр рабочего Монмартра хранил молчание, он ни разу не поднялся на трибуну Национального собрания; был крайне точен при обмене мнениями с коллегами во время перерывов; предпочитал слушать, цепко вглядывался в лица; дивился искусству интриги, которое блистательно демонстрировали старцы из лагеря монархистов и клерикалов. Ночью, оставшись наедине со своими мыслями, выстраивал линию защиты: «Я обязан принести себя в жертву будущему. Если все республиканцы выйдут из Национального собрания, кто сможет объединить правых и левых — во имя спасения Франции?!» Вернувшись в Париж, Клемансо впервые услышал слово «ренегат», — таинственная категория «народ» выносит суждения спонтанно, требуя от избранника поступков, а не слов. На выборах, состоявшихся после того, как Париж был провозглашен Коммуной, Клемансо потерпел поражение и сложил с себя звание депутата и мэра; все те месяцы, что Коммуна истекала кровью, он пытался примирять непримиримое — изменника Тьера с героями коммунарами. Иногда в нем просыпался прежний Клемансо: он был свидетелем казни депутата Национального собрания Мильера; когда озверевшие солдаты заставляли народного избранника стать на колени, он отказался: «Убейте меня, убейте. Но вы не сможете меня унизить». Рассказывая об этом, Клемансо не мог сдержать слез. Бежав из города, истекающего кровью, он сказал себе: «Как патриот Франции, я никогда не соглашусь с ее унижением; все, что было захвачено пруссаками, должно быть возвращено; как интеллигент, я не вправе допустить того зверства, которое было столь ужасающим во время гражданской войны, — лишь эволюция есть гарант порядка и прогресса; Тьер — кровавый клоун, он упивается победой, не понимая, что его дни сочтены; надо сломать в себе обиду на тех, кто не понял меня; надо ждать, чтобы нарыв Тьера прорвался, подсох и отпал сам по себе; надо набирать очки популярности; став известным не одному Парижу, а всей Франции, я приду в Ратушу и приму верховную власть. Об этом еще меня попросят — те именно, кого я исподволь и не спеша подготовлю». Он таился шесть лет. Он дождался своего часа: был избран в парламент вместе с Гамбеттой — от своего «восемнадцатого» округа Парижа. Он тем не менее и тогда продолжал выжидать. Лишь спустя три года после возвращения в политику Клемансо произнес свою первую речь, потребовав от правительства амнистии коммунарам. В тот же день секретная служба Франции начала вести на него тайное досье; Бисмарк потребовал отчета у своего посла — «кто этот человек? »; Александр Второй срочно вызвал к себе французского поверенного в делах Ле Фло: — Речь Клемансо произвела на нас гнетущее впечатление… Клемансо, словно чувствуя, что время работает на него, произнес свою вторую речь, следствием которой было падение правительства. Именно тогда он открыл свою газету «Жюстис», в коллегию которой вошел и Шарль Лонге, зять Карла Маркса. Именно тогда, получив аудиторию, Клемансо сделался лидером парламентской оппозиции, начал бичевать колониальную политику Франции в Тунисе и Индокитае, низвергал правительства, постоянно думая о том времени, когда он сформирует такой кабинет, который наконец позволит ему осуществить все то, о чем он думал после поражения Коммуны. С особым интересом Дзержинский читал документы о том, как совершенно неожиданно карьера Клемансо обрушилась из-за аферы, связанной со строительством Панамского канала; несмотря на то что его ближайшие друзья Эмиль Золя, братья Гонкур, Анатоль Франс, инженер Эйфель (его, впрочем, тоже привлекли к суду и приговорили к тюремному заключению) делали все, что могли, стараясь доказать невиновность «монгола» — так называли Клемансо друзья за чуть раскосые глаза и жгуче-черные волосы, — он проиграл выборы, был ошельмован как английский агент и выброшен из политической жизни страны; ему тогда шел уже пятый десяток. Первая дуэль, на которую он вызвал человека, обвинившего его в шпионстве и коррупции, кончилась мировой, ибо Клемансо еще пытался прийти к компромиссу; однако, окончательно потеряв парламентский мандат, он немедленно вызвал на дуэль депутата Дешеналя и рассек ему шпагой лоб и веко, предварительно назвав клеветника в своей газете «подлецом и негодяем». Депутатского жалованья не было более; Клемансо начал работать как профессиональный журналист, ежедневно печатал статьи о дипломатии и театре, политике и оперетте, финансах и военной стратегии; запоем читал классику, философов, экономистов, военных мыслителей; опубликовал несколько романов и повестей. Когда — по прошествии долгих семи лет — началось дело Дрейфуса, спровоцированное антисемитами во французской армии, Клемансо прервал занятия изящной словесностью и бросился на защиту человека, виною которого было только то, что его родили евреи. Битва за престиж Франции, которому был нанесен удар шовинистическим отребьем страны, вновь подняла Клемансо; добившись освобождения Дрейфуса, французские интеллектуалы во главе с Золя, Франсом, Прево, Элиз Реклю, Клодом Моне активно поддержали созданную Клемансо партию радикал-социалистов; Клемансо был избран в сенат республики вместо генерала, начавшего травлю Дрейфуса; в феврале девятьсот пятого года он — вместе с Анатолем Франсом — вошел в «Общество друзей русского народа», которое открыто обвиняло Николая в тирании и зверствах. Через несколько дней после вхождения в «Общество» Клемансо обратился к русскому императору с предложением провести буржуазно-демократические реформы: — Лишь это может спасти Россию от хаоса революции… Через год он стал министром внутренних дел, а затем премьером. Когда рабочие вышли на демонстрацию, Клемансо отдал приказ полиции стрелять в бунтовщиков… А уж после этого, санкционировав займ Николаю Кровавому, начал дипломатическую игру, которая должна была объединить Францию с Англией и Россией — против Германии; мщение, да здравствует мщение, ничего, кроме мщения! … Дзержинский походил по камере, вернулся к столику, вмонтированному в стену каземата, и записал: «Следует рассмотреть в высшей мере интересные тезисы; русская революция понудила буржуазию Запада резко изменить свою внутреннюю и внешнюю политику; сделано это было стремительно, безо всякой обломовщины; капитал вышвырнул из правительства всех тех, кто представлял абсолютистскую тенденцию девятнадцатого века; произошла смена декораций; в Париже к власти пришел „ниспровергатель и республиканец“ Клемансо; в Лондоне в кабинет рвутся „либералы“ Ллойд-Джордж и Черчилль, сменившие старцев, не умевших осмыслить суть изменений, происходящих в мире, ускорение которым придала наша революция; в Риме вместо дряхлых мумий появился мобильный Джолитти, тоже „республиканец и либерал“… Процесс противостояния русской революции приобретает характер международный, общеевропейский… Горько то, что Запад воспользовался результатами нашей борьбы, ускорил прогресс, а Россия по-прежнему прозябает в спящем бездействии… » — Хорошо работаете? — услыхал Дзержинский голос за спиной; не двигаясь, поднял глаза; сквозь доски, которыми было забрано окно каземата, светились звезды: ночь; голос узнал сразу — подполковник Вонсяцкий. — Да, благодарю, — ответил, не поднимаясь. — Я бы хотел посмотреть, что вы пишете, Дзержинский. — Письмо. — Вот я и намерен его прочитать. Дайте-ка мне… — Возьмите. Если это не противоречит правилам. — В тюрьме нет правил, Дзержинский. В тюрьме существует распорядок. Рас-порядок, два-порядок, три-порядок… Вонсяцкий обошел Дзержинского, легко взял со стола листочки, прочитал, вздохнул: — Письмо… Любимой? Детям? То-ва-ри-щам? — Потомству. — У вас его не будет. — Ну уж! Это у вас нет потомства, полковник. У меня будет всенепременно… — Да? Господи, как мне жаль вас, политиков… Какой-то массовый психоз, ей-ей… Он достал из кармана спички, чиркнул, поджег листочки реферата, дождался, пока лижущее пламя охватило их со всех сторон, наслаждаясь болью, дал облизать огню пальцы, медленно разжал их; пепел, словно черный снег, пал на каменный пол. — Я скажу, чтоб вам подослали бумаги, Дзержинский. Пишите. А я буду приходить и жечь. У меня с детства нездоровая тяга к огню. Дзержинский вдруг засмеялся; Вонсяцкий смотрел на него с несколько испуганным недоумением: — Что с вами? Дзержинский, продолжая смеяться, стянул с себя бушлат, штаны, сбросил деревянные колодки и, как шаловливый ребенок, прыгнул на тонкий матрац. — Вы что? — повторил Вонсяцкий. — Что с вами? Продолжая смеяться, Дзержинский отвернулся к стене и сунул ладони, сложенные щепотью, как на молитве, под щеку; скула сделалась красной; в бронхах клокотал кашель; если смеешься, он удерживается, как ни странно; не надо, чтобы этот полковник слышал, как я кашляю, а пуще того видел, как сплевываю ярко-красную кровь; нельзя радовать врагов, их надо пугать; нет ничего страшнее веселого смеха узника… … Назавтра получил весточку с воли: товарищи рассказывали о том, как идет работа по шалуну note 38; импульс, приданный делу Феликсом Эдмундовичем, каждый день приносил новые результаты… Пусть уйдет, только б молчал После ревельского дела Азеф снова уехал в Европу: «Все, Александр Васильевич! Больше нет сил, выдохся, могу сорваться… Бурцев снова начал есть поедом, надобно сыграть перед ЦК обиду: „Ухожу из террора, хватит, вы меня не в состоянии защитить, ставьте акты сами“. Герасимов устроил прощальный ужин, сказал, что оклад содержания в тысячу рублей золотом будет поступать на счет Евгения Филипповича, как и прежде, тщательно разобрал меру угрозы со стороны Бурцева: «Сплетни, у него реального ничего нет; пустите через самых близких слушок, что, мол, Владимир Львович сам состоит на службе в охране; шельмуя подвижников, хочет опозорить целую эпоху русского революционного движения социалистов-революционеров и его авангард — террористов»; интересовался, чем намерен заняться Азеф в Европе; «только не политика, не надо, грязь; биржа без информации тоже не очень-то надежна; впрочем, кое-какой информацией могу снабжать, но — тридцать процентов за услугу, иначе нельзя: все то, что бесплатно, — не надежно, я бы не поверил». К концу ужина Азеф несколько успокоился, смог опьянеть, пустился в воспоминания; заметив в глазах собеседника жадный, тянущийся интерес, сразу же закрылся; встав, откланялся; трижды облобызались. Жаль, заперев дверь, подумал Герасимов, действительно коронный агент, второго такого не будет. То, что и после Ревеля вновь обошли званием, Герасимова ударило больно; слег с сердечным приступом, левая рука словно онемела; закрывшись на конспиративной квартире, тяжко думал про то, чему он не дал осуществиться на одном из кораблей во время встречи императоров; пора иллюзий кончилась, полковник; Глазова поздравил с Владимиром; сначала, впрочем, тоже не хотели давать; написал рапорт: «Неблагодарность рождает пассивность. Растеряем самых ценных работников! Государственное равнодушие может привести к непредсказуемым последствиям. Раздача наград лишь только тем, кто постоянно на виду, а на самом деле есть балласт, развращающе действует на думающих офицеров»; хотел присовокупить, что скандалы с изменой бывших чиновников департамента полиции Бакая и Меньшикова, переметнувшихся к эсерам, были спровоцированы начальством: этих людей многократно обходили чинами и наградами, вот и результат, не надо обижать своих. Видеть никого не хотел; впервые ощутил высокую прелесть одиночества; утром приходил «Прохор Васильевич» note 39, начавший служить филером еще тридцать лет назад; подавал завтрак в постелю; отправлялся на базар, приносил продукты, напевая что-то протяжное, горестное; готовил обед; сухонький, маленький, с лучистыми глазами, а ведь табуретку из-под ног Софьи Перовской выбивал! Врачи советовали Герасимову не ужинать — стакан какао или молока с медом; так что после обеда был один, никто не мешал оставаться наедине с собою самим; именно во время болезни до конца убедился: ничего путного в империи не будет, развалится по кускам; царь боится новых людей, тасует привычную ему колоду, — важно, чтоб были из хороших семей древнего роду, а есть голова или нет — не имеет значения; не уставал дивиться тому, что сферы все более страшатся деятельности тех, кто мог бы стать спасителем монархии, — Милюкова, Набокова, Шингарева, словом, ведущих кадетов; поступали запросы на компрометирующие материалы по Гучкову, а ведь друг Столыпина, председатель Государственной думы! Не могли, видно, простить, что открыто говорил о необходимости передачи исполнительной власти промышленникам вроде Путилова, понимающим, как ставить дело; в двадцатом веке именно дело является неким цементом империи, связует всех воедино. Читая данные наблюдения за Милюковым и запись его бесед, сделанные агентурой, внедренной к кадетам (к ним-то не трудно внедриться, никакой конспирации, да и что конспирировать, когда душою и телом за государя, хотят только соблюдения декорума, основ парламентаризма, идеал — Англия, конституционная монархия, покровительство банкирам, промышленникам; ворочайте, милые, поднимайте державу, мы вам в помощь, а не в помеху), поражался полнейшему совпадению своих мыслей с тем, что говорил Павел Николаевич: «Если государь устранит мертвящий панцирь бездеятельной бюрократии, если позволит монаршим декретом сформировать правительство, состоящее из молодых, мобильных предпринимателей, имеющих широкое европейское образование и опыт работы с западными фирмами — великий Петр не зря своих оболтусов отправлял в аглицкие земли, — тогда не кнут будет объединять Россию, но интерес! Правые в Думе не ведают, что творят, провоцируют сепаратистские тенденции своими воплями о превосходстве русского гения над всеми другими народами империи, относя сюда не только евреев, поляков, финнов, закавказцев и Туркестан, но даже и Украину; действие неминуемо родит противодействие, неужели их нельзя осадить? !» Поднявшись, на службу Герасимов не вышел; уехал в Кисловодск, там прожил полтора месяца на даче у приятеля, биржевого маклера Тасищенки Андрея Кузьмича; твердо сказал себе, что справедливости ждать не приходится; надежда только на собственную умелость; играл теперь на бирже постоянно; деньги хранил в сейфе, в банк не передавал, — в империи все подконтрольно, захотят опорочить — в два мига устроят. Покупал ценные бумаги, золото, камушки; что бы ни случилось — положил в бархатный мешочек и — адью, «все мое ношу с собою», пропади ты пропадом золотое шитье на генеральских погонах! Ныне обиженным быть дальновиднее, чем осыпанным благорасположительными знаками внимания, дело идет к краху, внешне-то вроде бы все успокоилось, а внутри гниет, государственная чахотка, иначе и не определишь… Вернулся в Петербург посвежевшим, уверенным в правоте избранного курса; надо сделать все, чтобы как можно дольше держаться в кресле шефа охраны, ибо информация есть залог успеха на бирже; проверившись (не сразу даже оценил комизм происходящего: от кого ему-то проверяться? Как от кого?! — От своих! У нас свои страшнее чужих, ам — и нету! ), отправился в ювелирный магазин на Невском и, чуть изменив внешность, как обычно в таких случаях, прихрамывая, купил роскошный перстень с брильянтом бурского производства; пять каратов, десять тысяч рублей золотом, вложение; на конспиративную квартиру вернулся радостный, сам себе заварил чай; удивился неожиданному звонку в дверь; страх пришел через мгновенье, когда было отправился отворять замок; на цыпочках вернулся в кабинет, достал из стола револьвер, только потом осведомился — чуть изменив голос, — кто пришел; поразился, услыхав Азефа. Войдя в темную переднюю, Азеф тяжело повалился на стул, — лицо ужасное, синяки под глазами, нездоровая желтизна на висках, испарина, словно был в жару. Герасимов рассыпал слова приветствия; действительно) обрадовался; замолчал, увидав, что Азеф плачет; поначалу-то подумал, что это капли дождя у него на щеках. — Господи, Евгений Филиппович, что случилось? — Я провален, — прошептал Азеф. — Меня выдал Лопухин… — Да господь с вами, не может этого быть! Он же интеллигентный человек! Высший чиновник был в империи, действительный статский, нет, нет, не верю! Ну-ка, раздевайтесь, пошли к столу, что ж вы здесь-то?! Азеф тяжело поднялся, неловко стащил с себя легкое желтое пальто ангорской шерсти, бросил его на подзеркальник и, шаркая ногами, словно старик, пошел в залу; Герасимов отметил, что ботинки на Азефе были малиновой кожи, самые дорогие, очень, видимо, мягкие, настоящая лайка. Еле дойдя до кресла, Азеф снова обрушился; кресло заскрипело, и Герасимов испугался, как бы оно не развалилось под слоновой тяжестью друга; о чем я, одернул он себя, развалится — починят, у человека трагедия, а я о мебели. — Во время третейского суда над Бурцевым, — всхлипнул Азеф, — все его нападки отбили поначалу… А потом он сказал, что у него была встреча с Лопухиным… И тот дал показания, что я… Что я… Вы понимаете?! Меня теперь убьют! Зарежут или пристрелят! Понимаете или нет?! — спросил он жалобно, словно маленький ребенок. — А у меня жена, Любочка! Дети… Вы понимаете, что сделал ваш Лопухин?! Я же на него работа-а-ал, — чуть не завыл Азеф, стараясь сдержать рыдание. — Он про меня все знает… — Ничего он про вас не знает! И перестаньте плакать! Взрослый мужчина, как не совестно! Не верю я вам. Не верю, и все тут! Он не мог, понимаете? Он же давал государю присягу на верность. По-прежнему неутешно плача, Азеф ответил, всхлипывая: — А Меньшиков не давал?! Бакай не давал?! Оба давали! А потом назвали мое имя Бурцеву… Ну ладно, их Чернов с Савинковым отвели — пешки! А тут Лопухин! Он же мог знать, что я вам Савинкова под петлю отдал… А этот лишен жалости, он мне горло будет бритвой перерезать и в глаза заглядывать, чтоб насладиться моим ужасом… — Погодите вы, — раздражаясь, сказал Герасимов. — Лопухина из-за вас погнали с должности! Из-за того, что вы великого князя Сергея на воздух подняли… Стойте на своем: «Месть!» Лопухин вам мстит за то, что вы оказались невольным виновником его позорной отставки! И за Плеве он вам мстит! Вы же ставили акты? Вы или нет? Азеф на какое-то мгновение перестал плакать, втянул голову в плечи, лихорадочно раздумывая, что ответить Герасимову; признание такого рода могло грозить петлей. Хотя какая разница, где повесят — в собственной парижской квартире или на Лисьем Носу?! Снова начав подвывать на одной высокой, по-бабьему безысходной ноте, Азеф не говорил ни слова. Герасимов сразу же понял, отчего тот на мгновение замолк, — ясное дело, с Лопухиным играл двойную роль; только мне служил верой и правдой, ни разу не подвел; в конце концов, генерала Мина я ему отдал — без слов, конечно, но разве нужны слова единомышленникам, когда глаза есть? — Самое ужасное, — проговорил наконец Азеф, по-прежнему всхлипывая, — что они меня настигли, когда я покончил с этой страшной двойной жизнью, думал, вздохну спокойно, научусь засыпать без стакана ликера… — Знаете что, Евгений Филиппович, одевайтесь-ка, милый друг, и поезжайте домой к Лопухину. Адрес я вам дам. Я не верю Бурцеву. У меня такое в голове не укладывается. Ну, жалься на правительство, брани Столыпина — теперь это своим не очень-то возбраняется, но чтоб отдавать революционерам коронного агента?! Нет и нет, не верю! — Я боюсь, — прошептал Азеф. — Я боюсь к нему идти, Александр Васильевич… Я всего теперь боюсь, я раздавлен и сломан! Я погиб. — Встаньте. Встаньте, Евгений Филиппович. Мне стыдно за вас. — Герасимов отошел к сейфу, достал несколько паспортов — немецкий, голландский, норвежский. — Берите все три. Абсолютно надежны. Дам еще три русских. В деньгах вы не нуждаетесь. В крайнем случае — исчезнете… Это бедному трудно исчезнуть, а с деньгами — плевое дело. … Дверь Лопухин открыл самолично; по случаю субботы горничную отпустили к тетке, что жила на островах; увидав Азефа, не сразу его узнал; потом, вглядевшись в отечное, желтое, залитое слезами лицо провокатора, сделал шаг назад и демонстративно прикрыл рукой ту дверь, что вела в квартиру. — Что вам? — спросил брезгливо, будто обращался к какому нищему или того хуже. — Алексей Александрович, мне совершенно необходимо с вами объясниться, — всхлипнул Азеф. — Найдите для меня хотя бы полчаса. — Нет. Я занят, — отрезал Лопухин. — Если что-либо срочное, извольте отправить письмо, я отвечу, если сочту возможным. — Я не могу уйти, не объяснившись… Речь идет о моей жизни… Вы действительно встречались с Бурцевым? Пьянея от неведомой ему ранее радости — ощущать себя самим собою, Лопухин ответил: — Да. Я с ним встречался. — И вы— открыли ему все? — Да. Это был мой долг. Понятный долг честного человека. Азеф на какое-то мгновение стал прежним Азефом; тяжело засопел, плакать перестал, расправил плечи: — А каким вы были человеком, когда торопили меня, чтоб я вам Чернова отдал с Савинковым? Чтоб петлю на их шеи поскорей накинуть? Честным человеком?! — Вон отсюда, — сказал Лопухин, кивнув на входную дверь, которую Азеф не догадался захлопнуть. — Вон! — Да как вы… — Вон, — повторил Лопухин и начал закрывать дверь, подталкивая ею плечо Азефа; тот обмяк, оттого что до ужаса четко увидел проститутку Розу, которую он, облегчившись, так же брезгливо выставлял из квартиры — в студенческие еще годы. К Герасимову возвращался под дождем, пешком, не проверяясь, забыв про постоянно грозившую ему опасность. Холодный сетчатый дождь был ему сейчас радостен, — жизнь; я живу, иду под дождем, ступаю, как в детстве, в лужи; это же такое счастье — делать то, что запрещают, воистину высшее счастье жизни, — украдка, тайна, шалость! Войдя в квартиру полковника, снова обрушился в кресло, которое затрещало еще круче и обреченнее; закрыл глаза, потер веки; в черно-зеленых кругах, как в каком-то ужасе, возникло лицо Каляева; я убил его, услыхал он свой голос; и Фрумкину я убил, и Попову, и Зильберберга, а он меня называл «дядя Ванечка»; ох, только б не думать об этом; не я их — так они б меня убили. Жизнь — это борьба. Нечего слюни распускать. Думай о себе. Нет ничего выше тебя, Евно. Ты средоточие всего, потому что жив и борешься за то, чтобы жить как можно дольше. Ты ни в чем не виноват, — уняли бы безумного Бурцева, и ты бы убил царя; как пить дать, Герасимов этого же хочет, дураку не видно… — Ну как? — спросил Герасимов. — Объяснились? Азеф потер лицо мясистой, громадной ладонью и грубо ответил: — «Объяснились»? Да он меня взашей прогнал. Зря я вас послушался. Теперь мне спасения нет. Он им скажет, что я был у него, а ведь я сюда из Берлина нелегально уехал, ЦК убежден, что я сейчас работаю в Берлине, проверить — раз плюнуть… Герасимов положил руку на оплывшее, по-бабьи жирное плечо Азефа и сказал: — Я поеду к нему сам. Обещаю: договоримся миром. — Нет. Не договоритесь, — Азеф покачал головой. — Напрасно все это. Ни к чему. Только дерьма нахлебаетесь. — Мы с ним друзья, Евгений Филиппович. Сослуживцы как-никак. — Вы «сослуживцы», — Азеф сухо усмехнулся. — А я «подметка». Что со мной говорить? Отслужил свое — ив мусор, вон из дома… — Я не узнаю вас, Евгений Филиппович. С таким настроением вам нельзя возвращаться. Вам предстоит состязание, и вы обязаны его выиграть. И вы его — с вашим-то опытом, с волей вашей — выиграете. Я в вас верю. Обещаю вам локализовать Лопухина. Слово чести. … Назавтра, в ранние петербургские сумерки, когда шквальный ветер, налетавший с залива, рвал полы пальто и нес по улицам мокрый снег с дождем, Герасимов вылез из экипажа на Васильевском острове, рядом с особняком графини Паниной, где жил Лопухин, и поднялся по широкой лестнице, устланной красным ковром, на третий этаж. Лопухин и на этот раз дверь открыл сам, горничная еще не воротилась; кухарка готовила ужин, громыхая кастрюлями; звонка не слышала; Герасимова поначалу не узнал — тот сильно похудел на водах, пальто висело на нем, лицо осунулось, поздоровело; признав, искренне обрадовался: — Ах, как это мило, что вы заглянули, Александр Васильевич, вот уж не ждал! Не с посланием ли от Петра Аркадьевича? (До сих пор Лопухин затаенно верил, что Столыпин вот-вот пригласит его вернуться; как правило, все уволенные с больших должностей уповают на чудо, совершенно лишаются логики, живут грезами, — вот что значит отойти от дела, упустив из рук власть! ) — Думаю, он заканчивает его обдумывание, — улыбнулся Герасимов. — Живем в непростое время, огляд нужен, разминка… — Раздевайтесь, Александр Васильевич, милости прошу к столу. Чайку? Или спросить кофе? — Молока, если разрешите. Держу диету. Молоко очень помогает похуданию, должен заметить. — Ах, суета сует и всяческая суета, — вздохнул Лопухин, вешая пальто Герасимова на оленьи рога. — Все под богом ходим, сколько кому суждено, столько и проскрипит; тощий не станет толстым, склонный к полноте не похудеет… Крикнув в темный длинный коридор, который вел на кухню, чтоб сделали английского чаю и подали стакан молока, Лопухин провел Герасимова в кабинет, сплошь завешанный фотографиями, маленькими миниатюрками, акварелью, карандашными рисунками, и усадил его в старинное кожаное кресло, стоявшее возле камина; сам устроился напротив, на атласном треножнике, очень его любил, в детстве скакал на нем верхом, представляя себе норовистым конем. — Ну, так с чем пожаловали? Я, признаться, поначалу решил, что вы от премьера… Раньше-то он был для меня «Петя»… Как же власть воздвигает границы между людьми! Мне передавали, что он несколько раз осведомлялся обо мне, потому и решил, что вы, столь близкий к нему человек, пожаловали с приятными известиями. — Я по частному делу, Алексей Александрович, — ответил Герасимов, кляня себя потом за то, что не оставил Лопухину хоть гран надежды: весь разговор мог бы принять иной оборот, спас бы Азефа, какое дело развернешь без урода? — Ну что ж, — ответил Лопухин с нескрываемым разочарованием, — к вашим услугам… Кухарка принесла чай и молоко, поставила стаканы на низкий столик, выложенный уральскими самоцветами, и, пожелав гостю приятно откушать свежего молочка, выплыла из кабинета, мягко притворив за собою большую двустворчатую дверь. — Я по поводу Азефа, — сказал наконец Герасимов, ощущая какое-то тягостное неудобство. Лопухин не донес чашку до рта, досадливо вернул ее на блюдце: — Вот уж напрасно вы об этом мерзавце печетесь! — Но этот, как вы изволили выразиться, мерзавец довольно долго работал с вами, — достаточно резко возразил Герасимов. — Он со мною не работал. Он предавал своих друзей департаменту и за это брал деньги. Он расплачивался за свое богатство головами людей, которые ему верили… Я никогда не забуду, как он выдал мне своего ближайшего друга Хаима Левита: «тот готовит акт, очень опасен, ему не место на земле». Левита взяли и привезли в департамент. Я специально пошел на допрос; худенький такой, шейка тоненькая, глаза горят, бросил химический факультет университета во имя революции, а был, судя по оставшимся публикациям, талантлив, профессура в нем души не чаяла… Как сейчас его помню, знаете ли… Я спросил: «Кто вас мог предать, Левит? » А он ответил с презрением: «Среди революционеров предателей нет!» — «Ну а как же вы тут очутились? Кто из ваших знал, где находится динамитная мастерская? Мы же вас с поличным взяли, Левит. А это значит, что вы подпадаете под юрисдикцию военного суда. И приговор будет однозначным — казнь. Вы это понимаете? » — «Прекрасным образом понимаю». — «Кто приходил к вам в мастерскую семь дней назад? Жирный, высокий, со слюнявым ртом? » Тут бы ему и дрогнуть, я ж ему спасательный круг бросил! Назови руководителя — ему петля, тебе каторга, а там, глядишь, за молодостью лет и помилуют… Так ведь нет, перекосился, будто от удара, и ответил: «На все дальнейшие вопросы провокационного характера отвечать отказываюсь»… И ни слова больше не проронил… Повесили несчастного юношу, а вы, изволите ли видеть, пришли хлопотать за пособника палачей… — Нас с вами называли палачами, — заметил Герасимов. — Кровавыми царскими палачами… Ну, да бог с ним, перенесем и такое… А вот жизнь-то вам Азеф спас, Алексей Александрович. Ведь на вас был акт запланирован. Но он не дал его совершить. — Полагаете, из благородных соображений? — осведомился Лопухин. — Рыцарь? Да он сам этот акт против меня ставил, чтобы выклянчить себе больший оклад содержания! — За риск положено платить. — Он работал без риска! Повторяю: он расплачивался головами своих друзей. — Его друзья были нашими врагами, Алексей Александрович… И продолжают ими быть поныне… — Моими? — усмешливо переспросил Лопухин. — Нет, теперь они не являются моими врагами. Ваши? Да, бесспорно. Когда вас вышвырнут с государственной службы, а это может произойти в любую минуту — кто-то про вас кому-то нашепчет, не так глянете, не то скажете, донесут в одночасье, — они перестанут считать вас своим врагом. Вы думаете, что Азеф не имел никакого отношения к убийству великого князя Сергея? Он поставил этот акт, он! У меня брал деньги, чтобы спасти великого князя, отдал нам почти всех своих боевиков, но трех, самых отважных, приберег — «мол, я о них ничего не знал, ваши филеры прошляпили, не тем маршрутом великого князя повезли!». Ложь все это! Ничего мои филеры не прошляпили! Он двойник! Мерзкий провокатор! Он всегда и всех предавал! — Алексей Александрович, я что-то не возьму в толк: вы действительно намерены публично подтвердить работу Азефа на тайную полицию? — Публично я ничего делать не намерен. Но если мне покажут какие-то документы, а они, судя по всему, у Бурцева есть, я роль приписного шута, который тупо повторяет то, что печатают наши официозы, играть не стану… — Погодите, Алексей Александрович, погодите… Вы намерены открыть революционерам имя вашего сотрудника? И тут Лопухин ударил: — Вашего, Александр Васильевич, вашего… Герасимов поднял глаза, в которых было горестное понимание той обиды, которая постоянно точила сердце Лопухина; если бы я мог открыть ему все про себя, он бы пощадил Азефа; но разве скажешь? Никто никому не верит, все в себе; околдованы страхом, он въелся в нашу плоть и кровь… — Алексей Александрович, вы понимаете, что ваши показания — даже доверительные, а отнюдь не публичные — означают вынесение Азефу смертного приговора? А ведь у него жена, двое маленьких детей… Каково им будет, об этом вы подумали? — А он вспоминал про семью, когда покупал себе на департаментские деньги роскошных кокоток?! Он вспоминал про семьи тех, кого отправлял на виселицу? Он целовал Фриду Абрамович в лоб, обнимал, как сестру, а накануне сказал нам, где ее брать с поличным — чтоб сразу под петлю! А у Фриды этой мать парализованная, умерла от голода через три месяца после того, как казнили дочь. А Каляев? «Мой сын, мой сын!» Нет, Александр Васильевич, и не просите! Я через себя переступить не могу! — Скажите, вы с Бурцевым действительно виделись? — Я слышу в вашем вопросе интонации допроса, — сухо заметил Лопухин. — Или я ошибаюсь? — Помилуйте, Алексей Александрович! Как вы могли такое подумать?! Просто я не могу не констатировать, что ваши показания революционерам — в какой бы форме они ни были даны — могут быть квалифицированы как разглашение тайны… Я не могу поверить, что вы, юрист по образованию, представитель одной из самых уважаемых русских дворянских династий, могли пойти на заведомое преступление. — Преступление? А как же закон о свободе слова, дарованный государем в манифесте? Еще в девятьсот шестом году бывшие полицейские чины Меньшиков и Бакай назвали Бурцеву имя Азефа как провокатора. Чем я хуже их?! — Они — пешки, Алексей Александрович. Их показания можно дезавуировать, оспаривать и шельмовать. Человек вашего положения шельмованию не поддается. Ваши показания — смертный приговор Азефу. — «Вашего положения»? — переспросил Лопухин и нервно подкрутил острые кончики аккуратно подстриженных усов «а-ля Ришелье». — А каково мое положение? Я ныне частное лицо. Без пенсии и звания. Я банковский служащий, никак не связанный с департаментом… — Вы давали присягу государю, Алексей Александрович. — Именно. И я ей верен. Но я ненавижу тех, кто своим поведением бросает на него кровавую тень! Чем скорее мы избавимся от провокации, тем чище станет в империи воздух. Мы плодим гнусность затхлого подполья, позволяя мерзавцам создавать «подконтрольные революционные организации». Мы не желаем думать, что сами же рождаем злокачественные опухоли в государственном организме! Сами! Своими руками! А за ликвидацию этих — нами же созданных — . «подпольщиков» получаем погоны и награды. Но не удосуживаемся подумать, сколько горячих голов заражаются бомбистской горячкой, соприкасаясь с «поднадзорным подпольем»! — Итак, вы не намерены отказаться от своего решения? — сухо осведомился Герасимов. — Ни в коем случае, — так же сухо ответил Лопухин. — Но вы отдаете себе отчет, к каким последствиям для вас это может привести? — Русский народ меня поймет. Я пекусь о его будущем, а не о своей карьере. — Я бы хотел, чтобы вы еще и еще раз взвесили все то бремя ответственности, которое решились на себя взять. Не переоцените своих сил. Народ русский оценит ваш поступок так, как мы ему присоветуем. Не обольщайтесь. Нас — таких, как вы и я, — сотня тысяч, от силы. Нам бы и жить, ощущая локоть друг друга. Пока-то еще наш народ научится читать, писать и думать! Столетия пройдут, Алексей Александрович, века! — Не знаю, как вы, а я горжусь моим народом, милостивый государь! — отчеканил Лопухин, резко поднявшись с треножника, дав этим понять, что визит полагает оконченным. Попрощались кивком, руки друг другу не подали… Выслушав Герасимова, премьер только пожал плечами: — Полно, Александр Васильевич, будет! Я всегда считал вас трезвенно мыслящим человеком… Несмотря на то что мои пути с Лопухиным разошлись, я высоко его уважаю… Он никогда не пойдет на то, чтобы играть на руку бомбистам. — Петр Аркадьевич, именно потому, что я, как вы изволили заметить, человек трезвенно мыслящий, уверяю вас: Лопухин поступит именно так, как обещал. Он обижен властью. Обида — категория особого рода, она подвигает людей на самые неожиданные действия, подчас совершенно необъяснимые… А в министерстве иностранных дел мне сообщили, что он днями выезжает в Лондон — по делам своего банка… А в Лондоне сейчас революционный клоповник… И эсеровский филиал там функционирует на Чаринг-кроссе в доме три, на втором этаже… Он, Лопухин-то, с чего начал разговор? С того, не вы ли меня к нему послали? Он спит и видит вернуться на службу. Если бы вы нашли возможным отправить ему письмецо накануне отъезда, — мол, по возвращении жду вас для разговора, вот тогда он бы еще подумал, как поступить… — Ну, знаете ли, — рассердился Столыпин, — я не намерен играть провокаторские игры, Александр Васильевич. Если я пишу такого рода письмо, это значит, я должен с ним встретиться и предложить ему пост, а вам прекрасно известно отношение к несчастному Лопухину в сферах… Его не пустят обратно. Каждый, кто отошел от дел так, как он, смят раз и навсегда. — Петр Аркадьевич, если вы не прислушаетесь к моему совету, империю ждет скандал, какого еще не было. Нас всех обольют грязью. Всех без исключения… Раздражаясь еще более, Столыпин ответил достаточно резко: — Российский премьер выше инсинуаций бульварной прессы. — Азеф может пойти на то, чтобы открыть все, Петр Аркадьевич. Он знает о нас очень много. У него такие информаторы сидят в Петербурге, что и сказать страшно. Об отмене поездки государя в Ревель по морю он узнал раньше нас с вами. И сказал ему об этом действительный тайный советник, высший сановник империи, и сказал оттого, что все ощущают трагическую неустойчивость происходящего! Столыпин нервно поежился: — Левые меня клянут вешателем, «Союз русского народа» обвиняет в либерализме и попустительстве евреям, что ж, пора в отставку, грех великой державе терпеть дрянного премьера… — Вы прекрасно понимаете, Петр Аркадьевич, что мыслящая Россия вами гордится… Речь не о вас идет, а об… — резко себя оборвав, Герасимов поднял глаза на потолок. — Поверьте, прежде всего я думаю о вас, когда бью тревогу… Разоблачение Азефа на руку вашим врагам… Без него я не сумею впредь организовать то, что поможет вам хоть как-то влиять на Царское Село. Без него я не сумею пугать. А без страха, оказывается, у нас жить не умеют, добро забывают, быстро предают тех, кому всем обязаны… — Ну, хорошо, хорошо… — задумчиво произнес Столыпин. — А что, если мы намекнем Алексею Александровичу иначе? Если во время доклада государю я категорически укажу ему на необходимость санкционировать наконец ваш производство в генералы? Неужели Лопухин не поймет, что это обращено и к нему? Герасимов почувствовал, как ухнуло сердце и пальцы на ногах сразу же сделались мокрыми и холодными. Головою он понял, что это, наоборот, вызовет ярость Лопухина, но острое чувство радости за себя понудило его пожать плечами: — Если вы полагаете, что Алексей Александрович поймет намек такого рода, то мне спорить с этим трудно. — Вот и договорились… Герасимов хотел было снова попросить премьера хотя бы позвонить Лопухину, осведомиться о здоровье, посетовать на занятость — «найду время побеседовать, как только кончится сессия Думы», но понял, что именно сейчас он стоит перед главным выбором жизни: или получить генеральские погоны, или остаться в полковниках, а там, гляди, и вовсе лишиться должности. И он промолчал. … Азеф пришел на конспиративную квартиру шефа охранки, которую тот содержал на Итальянской улице, поздно; как и давеча, был трезв и подавлен, но не плакал уже. — Значит, надеяться не на кого, — выслушав Герасимова, заметил он. — Всё. Точка. Конец. — А что, ежели согласиться на партийный суд? — задумчиво, словно себя самого, спросил Герасимов. — Ваш авторитет не позволит ЦК принять кардинальное решение. Кладите на стол свои карты: «Будь я „подметкой“, как бы смог поставить убийство Плеве? Великого князя Сергея Александровича? Генерала Мина? Градоначальника фон дер Лауница?! Царская охранка повесит меня, попади я ей в руки! Когда это было, чтоб полиция платила деньги за такие-то казни врагов народа?! Докажите, что я не ставил эти акты! Кто сможет опровергнуть очевидное? Лопухина выгнали со службы, не оставив ему даже оклада содержания! Всех его предшественников жаловали сенаторами, его — нет. В своем страстном желании вернуться в прежнее кресло он вступил в сговор с охранкой и начал кампанию против меня, которая на самом-то деле направлена против партии!» И — пообещайте им представить документы об этой провокации охранки. — А я их представлю? — спросил Азеф тихо. — Обещаете? … Лишь когда Азеф уехал, Герасимов понял, что он не сказал главного; додумал во сне, ему во сне часто виделись хитроумные комбинации; я должен был сказать ему, чтобы он предложил цекистам встречу со мной, здесь, в Петербурге; ладно, Чернов бы испугался; Савинков и вовсе в розыскных листах департамента полиции, ходит под петлею; но Бурцев-то может приехать! Вот я бы ему излил по поводу Лопухина: «Да, состоит со мною на связи, да, изъявил согласие помочь нам в том, чтобы развалить партию бомбистов, которая лишена каких бы то ни было моральных устоев, действует по-разбойничьи, взрывая людей, исполняющих свой служебный долг. Да, Алексей Александрович поступил как патриот империи; на террор эсеров я отвечаю так, как считаю возможным. Попробуйте отвергнуть хоть одно из моих обвинений. Первое: члены эсеровского ЦК живут в замкнутом мире, ввели своих жен в члены руководства, связаны круговой порукой. Второе: деньги партии тратят бесконтрольно, снимают себе прекрасные квартиры в Париже и Лондоне, Женеве и Берлине, а рядовые эсеры идут на гибель по их приказам, отданным во имя честолюбивой жажды власти. Третье: прекрасно понимая, что крестьянская община есть рудимент, тормозит развитие нашего общества, мешает рождению миллионов хозяйственных, крепких крестьян, эсеровские вожаки ведут пропаганду и террор именно против того, чтобы дать мужику облегчение и уверенность в завтрашнем дне. Четвертое: сейчас, когда в России покончено с революцией, ЦК необходимо найти козла отпущения, взвалить вину за провал стратегии бомбистов на „полицейского провокатора“, каким называют Азефа. Если этот государственный преступник, коего вы называете „провокатором“, появится в пределах империи, я арестую его в тот же миг, и петли ему не миновать!» Однако Азеф не писал, его нового парижского адреса Герасимов не знал; связь прервана. … В Лондон Алексей Александрович Лопухин выехал не один, а в сопровождении трех филеров генерала Герасимова. За полчаса перед отправлением поезда Лопухин, прочитавший в «Правительственном вестнике» указ о присвоении Герасимову генеральского звания, написал личное письмо Столыпину: «Когда мне говорят, что провокатор Азеф поставил акт против губернатора Богдановича оттого, что Плеве спал с его женою и позволил своему секретному сотруднику убрать „ревнивого мужа“, я могу ответить на этот вздор только одним — смехом. Богданович писал своим друзьям совершенно открыто, что его жена „дружит с Василием Константиновичем нежно и доверительно“. Богдановичу было выгодно, чтобы елико возможно большее число людей в чиновном Петербурге знали об этой связи, ибо на такого рода ситуации Богданович зарабатывал огромнейшие политические дивиденды! Ему двери во все министерства были открыты! Его губерния цвела, денег он не считал, мужик у него не бунтовал, оттого что он подкармливал его за счет казенных сумм, отпускавшихся по ходатайству мадам Богданович, „нежной подруги Василия Константиновича Плеве“. Ежели желаете, могу при этом назвать имя любовницы самого Богдановича, чудо что за женщина, цветочек и молода, к чему ему было печься о тридцатипятилетней супружнице?! Да и сам Плеве одновременно с мадам Богданович имел другую связь, с графиней Кочубей, — всё ближе, жила в Петербурге, мужа нет, „люби, не хочу!“. А уж про то, что самого Плеве убили боевики Азефа по личному распоряжению чиновника Рачковского, и вовсе ни в какие ворота не лезет, чушь собачья, антирусская клевета, желание представить наш народ племенем низких интриганов, алчущих крови… » Больше у них на Азефа ничего нет, думал между тем Герасимов, листая письмо; по его же, Азефа, просьбе он потратил немало усилий, чтобы выкрасть в департаменте полиции его личный формуляр; с этой просьбой Азеф обратился после того, как Меньшиков переметнулся к Бурцеву; формуляр Герасимов сжег, оставив, впрочем, собственноручное письмо Азефа директору департамента Лопухину с сообщением, что в Россию выехал бомбист Егор Сазонов с целью убить Плеве: «поставьте за ним наблюдение, весьма опасен». … В письме Лопухина премьеру — весьма сухом, никакого намека на былое дружество — бывший шеф полиции жаловался на то, как жандармский чин Герасимов ворвался к нему в квартиру и, стращая карой, требовал воздержаться от общения с известным историком Бурцевым. «Г-н Герасимов позволил себе вести разговор в тоне, недопустимом среди воспитанных людей, требуя, чтобы имя провокатора Азефа никогда и ни при каких обстоятельствах им, Лопухиным, не поминалось, хотя и до него, Лопухина, с разоблачениями безнравственного проходимца, провокатора-двойника Азефа в повременной печати России и зарубежья выступал не только Бурцев, но и бывшие чины тайной полиции Бакай и Меньшиков». Лопухин не то чтобы просил, но, скорее, требовал от премьера, чтобы такого рода произвол, допущенный руководителем политической охраны, никогда впредь не повторялся. И когда поезд с Лопухиным и сопровождавшими его филерами отошел от петербургского вокзала, Герасимов до конца уверился в том, что Алексей Александрович вознамерился открыть все; служба наблюдения сообщила, что за два часа перед отправлением паровоза он посетил нотариуса Хваленова и сделал несколько копий со своего заявления для прессы, заверенных печатью, разослав их по ряду адресов с указанием «не вскрывать конверт до моей гибели или прямого моего на то указания». … По приезде в Лондон Лопухин разместился в одном из самых дорогих отелей «Канот» (кухня славится устрицами, коллекцией французских вин и вырезкой, которую делали на южнофранцузский манер, с кровью), отдохнул с дороги полчаса и сразу отправился на прогулку по городу, красота которого не была такой привычной, как Париж или Рим, но тем не менее по-своему совершенно незабываемой; многие путешественники, раз посетившие столицу туманного Альбиона, становились истинными патриотами затаенного города, в котором могущество империи соседствовало с очаровательным лиризмом парков, бесшабашное веселье старинных улочек Сохо с несколько надменным спокойствием набережных, нищета портового Ист-Энда с воскресным гомоном Гайд-парка. Филеры, следовавшие за Лопухиным неотступно, не зафиксировали каких-либо контактов «Француза» (такая кличка была присвоена бывшему директору департамента полиции за его манеру весьма франтовато одеваться); в Британском музее сделал заказ, выписав десяток американских журналов и книг, связанных с валютно-финансовой системой Северо-Американских Соединенных Штатов, вышел на Пикадилли, внимательно посмотрел афиши театров, взял билет в ложу на спектакль по пиесе Бернарда Шоу (в рапорте филеров было написано «Шаву», Герасимов долго ломал голову, роясь в энциклопедических словарях; подсказал Глазов, светлая голова, вот кого 6 посадить на департамент! ), вернулся в отель и больше из него не выходил. Назавтра с утра пошел в Британский музей, до двух часов работал (с перерывом на ланч в маленьком ресторанчике, расположенном напротив), в три часа отправился в банк Ллойда, заехав предварительно в отель, чтобы переодеться в темный сюртук, как того требовал протокол… Лишь на четвертый день филеры зафиксировали приход в отель «Канот» Савинкова, главный бомбист, Чернов и Зензинов прибыли в Лондон, прочитав коротенькое сообщение в «Гардиан» о приезде вице-директора Петербургского банка для «консультаций о координации совместных операций на Дальнем Востоке и Персии» — в свете недавнего англо-русского соглашения в Ревеле. … Савинков вошел в отель утром; швейцар провел его в холл; камин, кресла вокруг столиков, картины французских художников (аляповатая мазня, сплошной туман, ясное дело, импрессионисты, рисовать не умеют, выдрющиваются); осведомился, что будет пить гость, выслушал заказ — херес и миндаль в соли, сдержанно поклонился, выплыл; Савинков подошел к портье в маршальской фуражке, попросил соединить его с аппаратом «мистера Лопухина»; представился, сказал, что ждет внизу, будет весьма обязан Алексею Александровичу, если тот уделит пять минут, чтобы договориться о встрече на вечер. Филер, знавший — с грехом пополам — язык, вошел в отель следом за Савинковым, устроился за соседним столиком; нервничая, заказал пива и углубился в чтение (понимая едва одну десятую часть напечатанного) «Тайм», мучительно опасаясь того, что не сможет сдержать дрожи в пальцах. Лопухин спустился в холл, сразу же узнал Савинкова, впился в его лицо своими пронзительно-черными глазами, заметно побледнел; Савинков, наоборот, улыбнулся бывшему директору департамента полиции, протянул ему свою девичью ладонь с безжизненно длинными пальцами; рукопожатие его тем не менее было цепким и сухим. — Алексей Александрович, — сказал он, — за вами поставлена слежка. Этот господин, — Савинков кивнул на филера, — один из трех, кто вас постоянно сопровождает. Впрочем, возможно, это ваша охрана? Лопухин резко оборотился; филер, замерев, сидел, уткнувшись в газету; руки дрожали как у лихорадочного — будто человек в приступе малярии. — В ресторан он за нами не пойдет, — усмешливо продолжил Савинков. — Их же в черном теле держат, сплошная подотчетность у страдальцев, так что давайте обговорим наш план за трапезой. Как только бывший директор департамента полиции и бомбист, приговоренный к повешению, покинули отель, филер — лица нет, белая маска — пробкой выскочил из холла, бросив на столик серебряную монету; официант подивился такой щедрости: даже племянник шведского короля, останавливавшийся здесь на прошлой неделе, давал в два раза меньше, не говоря уже о мистере Ротшильде. … Когда назавтра завершились официальные переговоры Лопухина, возле банка его поджидал в кебе Зензинов — в прошлом террорист, ныне член ЦК, отвечавший за финансы и нелегальную транспортировку в Россию партийной литературы. Он привез Лопухина не на Чаринг-кросс, справедливо полагая, что Петербургу известен адрес явочной квартиры партии, а в район Хайгейта, в ресторанчик, который содержал симпатизант партии, выходец из Киева, женившийся на англичанке. На двери висела табличка, уведомлявшая, что ресторан откроется в восемь часов вечера, никого посторонних, таким образом, не было, только секретари ЦК Чернов, Зензинов и Савинков; всех троих Лопухин знал с девятьсот четвертого года — по фотографиям; ничуть не изменились, только разве Чернов несколько осунулся; хотя неудивительно: партию обвиняют в том, что одним из ее руководителей был полицейский провокатор, — это косвенное обвинение и самого ЦК: хороша революционная партия, которая допустила в свои ряды агента, ну и атмосфера у революционеров, если они многие годы жили бок о бок с предателем, напрочь отвергая все те обвинения, которые выдвигались против Азефа в течение последних четырех лет. — Господин Лопухин, — сказал Чернов, подвигая гостю стакан с чаем, — во-первых, мы благодарны вам за то, что вы решились на эту встречу. Во-вторых, мы должны сразу же заявить, что являемся членами революционного суда, который создан по решению ЦК для разбирательства обвинения Азефа в провокации — после того как вы якобы встретились в поездке с Владимиром Бурцевым. И, в-третьих, отдаете ли вы себе отчет в том, что ваши показания могут быть преданы гласности и, таким образом, вы можете подвергнуться гонениям в России? — С Бурцевым я действительно встречался, — ответил Лопухин, словно бы превозмогая самого себя. — Вы правы, в поезде он подсел в купе около Кёльна… Что касается моей судьбы после возвращения на родину, то пусть вас это не обременяет: время обниматься и время уклоняться от объятий, моя забота, моя, не ваша. Словом, я готов ответить на вопросы. Приобщите, кстати, к делу мое письмо Столыпину, я его отправил перед выездом. — Благодарю, — ответил Чернов, сглотнув сухой комок в горле; было видно, как он волновался, начиная разговор; какой-то момент Савинкову даже казалось, что Виктор Михайлович был бы несказанно рад, откажись Лопухин давать развернутые показания, — тогда дело Азефа можно прикрыть за недостаточностью доказательств. — Вы можете повторить под присягой, что член ЦК и руководитель боевой организации Азеф был вашим агентом? — Он не был агентом. Если бы он был агентом, я бы не стал открывать вам его имя. Агент есть лицо, освещающее преступную, антиправительственную деятельность запрещенных организаций. Ни одна политическая система не в состоянии обойтись без такого рода институции. Я называю Азефа провокатором, двойником, изменником: вас он предавал тайной полиции, а сановников убивал, чтобы держаться на плаву в вашей среде. Азеф — это исчадие ада. — Вы знали, что Азеф готовил акт против Плеве? Великого князя? — Да, но он заверял, что это игра. — Он вам сообщал об этом? — Да. — Вы можете представить суду хоть один документ, написанный им собственноручно? — Когда я прочитал первое разоблачение Бурцева, мне захотелось пересмотреть личный формуляр Азефа в департаменте. Как вы понимаете, у меня остались кое-какие связи. Мне удалось прийти туда ночью; открыл шкаф, где хранились дела «коронной агентуры» — Азеф относился к этой категории провокаторов. Однако, к вящему удивлению, его дело исчезло, никаких следов. Во всяком случае, я твердо помню, что получил от него письмо из Германии: «В Россию едет Егор Сазонов для постановки акта, установите за ним самое пристальное наблюдение». — За Егором действительно смотрели с первой минуты, как он оказался в России, — заметил Савинков, обернувшись к Чернову. — Почему Сазонов не был арестован? — спросил Зензинов. — Если вы получили сообщение, что едет опасный бомбист, отчего департамент, поставив за ним слежку, не арестовал его? Вы знали, что он едет в Россию не в крокет играть, а, жертвуя жизнью, взрывать бомбу, приводя в исполнение приговор над одним из высших сановников царского правительства. Как же вы оставляли бомбиста на свободе? — Мы имели заверения от Азефа, что акт не будет приведен в исполнение. Можно было арестовать одного человека, но мы бы упустили сеть. Вы ведь никогда не действовали в одиночку. — Вы знали от Азефа про всех участников акта? — Это вы Азефа спросите. Он отдавал департаменту обычно три-четыре имени, остальных предлагал искать самой полиции. — Скажите, — спросил Савинков, — а Слетова он вам тоже отдал? — Кого? — Лопухин наморщил высокий лоб, тронув холеным безымянным пальцем чуть вдавленный висок. — Слетова? Боюсь ввести вас в заблуждение. Кого-то я приказал задержать на границе, потому что Азеф сообщил, что едет курьер с грузом динамита. — Это Слетов, — тихо заметил Чернов. — Брат моей жены. Азеф называл его «Лелюшок». Вам известно, что его забили почти до смерти во время допросов? — Если бы мне доложили это, я бы предал ответственных лиц суду. — Как вы объясните то, что Азеф, являясь, по вашим словам, провокатором, продолжал получать оклад содержания в департаменте даже после того, как поставил акт против члена царствующей династии Сергея и министра внутренних дел Плеве? — спросил Зензинов. — Он дал сведения, и эти сведения были правильны. Он выдал нам имена бомбистов, их маршруты. Если бы великий князь Сергей и его охрана, не подчинявшаяся департаменту, выполняли все наши указания, трагедии бы не случилось. — Случилось бы, — ответил Савинков. — Азеф лично расставил участников акта по точкам, все варианты были предусмотрены. — Что ж, этими словами вы лишний раз подтверждаете, что он был провокатором, агентом-двойником, — спокойно возразил Лопухин. — Я знал имена большинства боевиков, Азеф писал из-за границы, кто из вас отправляется в Россию, приметы, манеру говорить, одеваться, вести себя в обществе. Только несовершенство нашей секретной службы, хаос, неразбериха, трусость и боязнь принимать самостоятельные решения привели к трагедиям. Если бы такой информацией обладала здешняя полиция, все бомбисты были бы схвачены загодя. — Сколько вы платили Азефу? — спросил Чернов. — Постоянного оклада мы ему не платили. Он получал деньги в зависимости от эффективности работы; порою требовал две тысячи, иногда заведующий заграничной агентурой Ратаев отправлял ему пятьсот, семьсот, семьсот пятьдесят рублей… В среднем он получал что-то около тысячи в месяц… — А кто выдал Савинкова в Севастополе? — спросил Зензинов. — Он же, Азеф… Я тогда уже был уволен из департамента, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский. Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить. Зензинов ушел к хозяину и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина: — Бога ради, извините… Азеф для меня ближе брата… Был ближе брата… По возвращении в Петербург Лопухина арестовали; предъявили ордер Судебной палаты — обвинение в разглашении служебной тайны; основание: сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин. … Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин; с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках снедь, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие… Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его «бегемотом» и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: «Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами». Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью; неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?! Я должен объяснить на суде… Некрасов, дабы сохранить «Современник», проигрывал деньги палачу Дубельту, поддерживая с ним дружество; я был вынужден бывать в салонах, — где иначе черпать информацию?! — откуда я знал, что рядом со мною был Лопухин?! Его портреты в газетах тогда не печатались, барин и барин, мне-то какое дело?! Нет, возражал он себе с пустым, холодным отчаянием, это не довод. Они скажут, что я должен был получить санкцию ЦК. Дурак, дурак, дурак! И надо было это сделать, надо! Сразу же после акта против Плеве! Накануне убийства великого князя! И волки сыты, и овцы целы… Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже; он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, дождавшись, ощутил, как ослабли ноги; поднялся с трудом; хрипло сказал жене: — Открой. Это они. Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок. На пороге стояли Чернов и Савинков; чуть позади них горбился «Гриша», боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в организацию не он, а Савинков… — Иван, — входя в квартиру первым, сказал Савинков, — мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору? Азеф смог улыбнуться: — Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны? — Мы не станем пить чай, — ответил Чернов, покашливая нервно. — Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции. — Что?! Ты что говоришь, Виктор?! — Азеф обернулся к Савинкову: — Боря, как можно?! Вы в своем уме?! — Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность. Именно эта интонация позволила Савинкову — поэт, слово чувствует женственно, прикасающе — до конца убедиться в том, что Азеф изменник. — Иван, мы знаем все, — выдохнул Савинков; глаза-льдышки замерли; рассматривал Азефа с презрительным интересом; раньше никогда не смел так смотреть на живое божество — подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации! — Да что вы можете знать?! — Азеф набычился. — Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую! — Ты ничего не можешь требовать, — сказал Савинков. — Ты обязан написать, на чем тебя завербовали, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много — до завтрашнего утра. — Да нет же, товарищи! — Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. — Вы не смеете — во имя всего, что мною было сделано для партии, — говорить так! Савинков (так и не сел к столу) повернулся и деревянно зашагал в прихожую; следом за ним двинулись Чернов и «Гриша». … Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном; сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева; учился б толком, как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, — на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка… — Спасибо, родная, — шепнул Азеф, — мне уже легче, ты так добра… Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл штору, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил «Гриша» и еще один — коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна. — Спустись черной лестницей, Люба, — не оборачиваясь сказал Азеф, — посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто — выйди в переулок, погляди и там; если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь. Люба бросилась к двери; Азеф досадливо ее остановил: — Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке месье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла? Люба вернулась через три минуты: — Во дворе дежурят двое, Евно. Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница (зубную боль не переносил совершенно), с трудом подошел к столу; осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал: — Все. Конец. В час ночи в дверь позвонили; Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую: — Кто? — Я, — ответил Савинков так же тихо. — Что тебе? — Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце, стесняя дыхание. — Ты дал мне срок до утра. — Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе. Азеф обернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб ото-от шторы, — наблюдала за «Гришей», не отлучится ли куда, холодно ж, не может всю ночь стоять, замерзнет, — и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку. Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре — постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой; хватало юмора шутить: «Мне бы родиться во времена д'Артаньяна — тогда ходили на каблуках». Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же, и обязательно во все черное. — Разденешься? — спросил Азеф. — Раздевайся, — он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. — Пойдем. Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал: — Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь — я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому. — Что ты имеешь в виду, Боря? Савинков не смог скрыть брезгливости: — Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем. — Хорошо, хорошо, не сердись… Что ты имеешь в виду, Павел Иванович? — Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам. — Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович. — Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван… Николаевич… «Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть… » Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия, — Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. — Поэтому я и принес тебе, — он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». — Очень хороший калибр, одно мгновенье — и настает спасительное успокоение… — Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне! Савинков отрицательно покачал головой: — Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия — в отличие от всех нас, — а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый — себе… Деталь, Иван, деталь! Поэзия — это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей… Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь? — Ну, ну, — Азеф криво, с болью усмехнулся. — Диктуй, послушаю. — «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!» Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван… Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты… Вот так… Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу… Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее… Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице — пристрелят, не вступая в объяснения… Это мой приказ, Иван… И его выполнят неукоснительно. Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь: — Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван… И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК… Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же. Но Чернов — прагматик, человек логического склада ума — отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить… Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет? ), Чернов, подумавши, переспросил: — Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете? — Совершенно убежден, Виктор Михайлович. — Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, — значит, Иван уходит. В пять утра — после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, — Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся — только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив! … Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа. — Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии! Бурцев грустно усмехнулся: — Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом… Его понудили бежать… Ему помогли… Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали… Вот так-то… — А если попытаться его найти? — Ищи иголку в стоге сена… — И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его? — Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела… Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым? Турчанинов отрицательно покачал головой: — Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, — не имею права. «Вот почему революция неминуема! » «… Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они „решили всю ночь не спать“, а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, „охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок“. Последними словами Монтвилла на эшафоте были: „Да здравствует независимая Польша!“ Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди… … С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий… В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: „Ну, все в порядке? “ — „Да! Все пять приговорены к смерти“. Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры №19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня. Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других — прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство. … Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором… … Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний — большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)… Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно „голосом совести“, а эта „совесть“ оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем „совесть“ военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело. Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве — не печальном, не ужасном, — на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово. Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать — двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: „По указу его императорского величества… “ … Сегодня я опять один в камере… Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, — по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, — мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: „Не могу!“ И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен. … Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину — и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова note 40 в Цюрих в 1902 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года. Блестящая речь адвоката М., доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: «Теперь мы их не боимся». Третьего дня мне был вручен второй обвинительный акт по другому делу. Ссылка на поселение — по этой статье — самая меньшая мера наказания, но я хочу всеми мерами добиться замены второй части первой, учитывая, что суду предстоит разбирать целый ряд подобных дел. Если ничего из моих попыток не выйдет, то это будет доказательством того, что вся Судебная палата руководствуется только местью. Второе мое дело будет, вероятно, слушаться Палатой через два-три месяца. Теперь все дела социал-демократов идут уже по 102-й статье, а не по 126-й. Наказание по этой статье гораздо более строгое. Такова инструкция из Петербурга, по всей вероятности, благодаря настояниям Скалона и Заварзина. К первому моему делу была применена статья 126-я только потому, что обвинительный акт был составлен год тому назад, и потому, что военная прокуратура отказалась принять это дело. Второе мое дело было направлено в Судебную палату разве только потому, что доказательства настолько ничтожны, что не было уверенности, как отнесутся к этому офицеры. Несколько дней тому назад в военном суде слушалось дело девятнадцати социал-демократов, захваченных на собрании. Приговор очень строгий. Четыре человека — по шесть лет каторги, девять — по четыре года, шесть — на поселение. Вчера слушалось дело тринадцати бундовцев из Кола-Калишской губернии. Большинство из них — пятнадцатилетние мальчуганы. Один оправдан, двух приговорили к четырем годам каторги, пятерых — к двум годам восьми месяцам, остальных — на поселение. … Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере номер двадцать девять. Неделю тому назад повесили двоих из этой же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками в тюремную карету. После этого целые дни — когда слышишь шагающие отряды войск — кажется, что это опять ведут кого-нибудь на казнь. Я теперь в камере номер один — рядом с канцелярией. Меня перевели сюда четыре недели тому назад и посадили с другим товарищем. По-видимому, сделано это для того, чтобы ограничить мою возможность агитировать жандармов. Жандармы боятся разговаривать с сидящими вдвоем. Рядом с нами сидела Мария Рудницкая. Оправданную в четверг военным судом второй раз (теперь по обвинению в убийстве стражника, раньше — в принадлежности к варшавской боевой организации ПСС), в субботу ее увезли в ратушу. Теперь, говорят, она в «Сербии» (женская тюрьма) дожидается из Петербурга решения об административной ссылке. В павильоне чуть ли не все любили ее за веселый характер и за молодость, а многие влюблялись в нее, черпая отсюда силы к жизни и наполняя свое время писанием писем и изыскиванием способов их пересылки. Некоторые целыми днями простаивали на столе, чтобы не пропустить минуты, когда она пойдет на прогулку или будет возвращаться с нее. Приходили в отчаяние, когда не получали писем или не могли их передать. Тысячу раз решали уже не писать, порвать с ней. Я вспоминаю при этом рассказ Горького «Двадцать шесть и одна». Несколько дней сидела вместе с ней шпионка, присланная сюда охранкой и получившая за это пятнадцать рублей, чтобы заключенные заводили с ней романы и чтобы она могла этим путем выудить сведения у легковерных людей. Но она недостаточно ловко это проделывала и немедленно же была разоблачена. Она называла себя Юдицкой, письма для нее направлялись как Жебровской, а жандармы именовали ее Кондрацкой. Во втором коридоре тоже сидел шпион, выдававший себя за доктора Чаплицкого из Стараховиц Радомской губернии. Оказалось, что он вовсе не знает этой местности. К нему обратились за медицинской помощью: кто-то жаловался на болезнь почек. Он предложил ему самому «прослушать» свои почки: «Если звук ясный, отчетливый, тогда почки здоровые, если глухой — необходимо лечиться». … После голодовки Ватерлос был все время в больнице, кандалы с него сняли. Теперь его опять перевели в Десятый павильон, кажется, опасаясь, чтобы он не убежал из лазарета. Врач будто бы сказал, что дольше месяца он не проживет. Аветисянц, бывший офицер, отбывающий здесь срок заключения в крепости, тоже очень плох, хотя и не подозревает этого. У него туберкулез. Дней семь — десять тому назад здесь арестован солдат по фамилии Лобанов, производивший для нас покупки. Он сидит во второй камере. За что арестован, не знаю. Жандармы теперь запуганы и боятся разговаривать с нами; только по глазам можно узнать, кто сочувствует. … Вонсяцкий ухитрился превратить Всероссийский офицерский союз в Военно-революционную организацию социал-демократов только на том основании, что кое-кто из офицеров находился в связи с социал-демократами. Главным свидетелем является некто Гогман, бывший офицер из Брест-Литовска, обокравший военную кассу, бежавший, пойманный и приговоренный к полутора годам арестантских рот. Его перевел сюда Вонсяцкий, и его подсаживали по очереди ко всем привлеченным по этому делу офицерам. Все знали, что он шпион, остерегались его и ничего при нем не говорили, а он на дознании передавал всевозможные небылицы и показывал все, в чем Вонсяцкий обвинял офицеров. Он проделывал и не такие еще фокусы. Он оставался в камере, когда другие ходили на прогулку, и в отсутствие того или иного офицера точками в книгах писал компрометирующие его данные. Об одном из офицеров, Калинине, он, например, показал, что, когда он, Гогман, гулял по двору с двумя солдатами, тот крикнул в окно: «Товарищи, это негодяй, шпион», в действительности это крикнул я, и Гогман прекрасно меня видел, так как довольно долго ко мне присматривался». «Ах, увольте меня от этой грязи!» … На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова; речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой; ясно, станет вопрос об организации надежной охраны. — Государь может ехать куда угодно, — сказал Герасимов. — Я ему теперь не очень-то нужен… С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена… Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича… — Кого? — недоуменно переспросил Столыпин. — О ком вы? — Об Азефе, Петр Аркадьевич. Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы… вы бы не смогли успокоить Россию. Едва заметная улыбка тронула чувственные губы премьера. — «Мы», Александр Васильевич, «мы». Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться, у нас ведь чем незаметнее, тем надежнее, как высунешься, сразу врагов наживешь, каждый третий Сальери, готов соседу глотку перегрызть, коли тот достиг успеха… Ну, продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков… — Эсеры разваливаются, Петр Аркадьевич… Чернов короновал Савинкова главою боевки… — Это боевая организация? — уточнил Столыпин. — БО? — Именно так, — кивнул Герасимов. — «БО»… Так вот, после трагедии с Азефом именно Борис Савинков был делегирован главою террора, получил деньги, да и укатил в Биариц, а потом, через всю Францию, в Монте-Карло… Играл… В рулетку… Мои филеры его всюду сопровождали… Сначала выигрывал, что-то около семи тысяч взял… Ну, казалось бы, слава богу, успокойся… Так нет же, начал рисковать… Столыпин задумчиво посмотрел на Герасимова: — А может, так и надо? Ведь кто не рискует, тот не выигрывает… Герасимов резко обернулся к премьеру; лицо Столыпина замерло; а ведь он жаждет, . чтобы террор продолжался; но я не могу этого сделать, потому что из-за его нерешительности с Лопухиным провалился Азеф; если теперь что-нибудь случится, мне не за кого спрятаться, эх, намекнул бы только Петр Аркадьевич в Ревеле — в два момента все было бы исполнено: государственный переворот, конституционная монархия, Милюков главный союзник, а у него все европейское общественное мнение в кармане; Англия с Францией покрепче Вильгельма, обойдемся без немчуры… — Я перебил вас, Александр Васильевич, простите, продолжайте, пожалуйста, крайне интересно… — Так вот, Савинков не успокоился, деньги, отпущенные ему ЦК на террор, просадил в Монте-Карло… Между прочим, выдержки этому господину не занимать, ни единым мускулом не дрогнул, даже посмеялся над собою, снял гвоздичку со своего лацкана и протянул соседке по игре… Сейчас сидит пишет в своем номере; подготовил цикл стихов и марает роман, должен называться «Конь-блед», занимательная полицейская хроника с психологическим надрывом… — Ну, а как анархисты? — Это каша, Петр Аркадьевич… Они ходят подо мною… Там чуть не каждый десятый заагентурен… Нет, это нельзя назвать силой, — размазня, хоть кричат громче других… И специалистов у них нет, и дисциплину отвергают, а террор без железной дисциплины не поставишь… Там легко: стоит только агентуре шепнуть, чтоб начали бучу против руководителя акта, — они вой поднимут, извозят в грязи, ногами затопчут, все грехи — те, что были и каких не было, — вставят в строку… Другое дело — социал-демократы… — Государь считает их говорунами… — Эсеры, как ни странно, отзываются о них так же… Столыпин усмехнулся: — Любопытное совпадение взглядов… На современном этапе вы считаете именно их единственно действенной силой? — Там сейчас тоже раскол… Ликвидаторы, отзовисты, богоискатели… Если победит концепция Ульянова — тогда грядут трудные времена… Если же возобладает точка зрения Плеханова, можно ждать постепенного сближения социал-демократии с трудовиками и левыми кадетами, это не страшно, все в рамках закона, так сказать, оппозиция его величества… Столыпин горестно заметил: — Беда в том, Александр Васильевич, что государь и такой, вполне ему послушной, оппозиции не хочет. Он желает, чтобы в империи царствовало абсолютное единомыслие по всем вопросам… Когда Столыпин вошел в кабинет царя, мягко притворив за собою дверь, генерал Дедюлин, взяв Герасимова под руку, повел в парк; ясно, для важного разговора; самые сложные беседы Дедюлин отчего-то вел на прогулке, будто опасаясь, что во дворце кто-то мог его подслушать; боже ты мой, даже дворцовый комендант чего-то боится; ему-то чего?! Кого?! Ведь самый близкий к царю человек, нет никого ближе! — Александр Васильевич, вопрос, который мне хочется с вами обсудить, — начал Дедюлин, — носит деликатный характер. Я прошу вас клятвенно мне пообещать, что все это останется между нами в глубочайшей, совершенной и никому, подчеркиваю — никому не разглашаемой тайне. — Обещаю и клянусь. Готов подняться к вам и забожиться на икону. — Мне достаточно вашего слова… Начну с вопроса: среди эсеров-бомбистов имя Григория Распутина вам не попадалось? — Видимо, вы дезинформированы… Мы казнили не Распутина, а Распутину… Старую террористку… Ее повесили в прошлом году… — Господи, свят, свят! А она не из Сибири? — Совершенно верно… Именно оттуда она совершила свой первый побег… Да я ж вам про нее рассказывал! Помните, мы ее во храме Казанской божьей матери обнаружили?! Во время молитвы?! Там и слежку за нею поставили… — По батюшке она не Ефимовна, случаем? Откуда родом? — Из Петербурга. Потомственная дворянка, помещица… — Так вы ж сказали, что она из Сибири? — Она бежала оттуда, в каторге была. — Вы бы не могли выяснить, не являлась ли указанная вами Распутина в каком-либо, хоть и самом дальнем, родстве с неким «старцем» Распутиным, Григорием Ефимовичем? Хотя по паспорту он крестьянин, а никак не дворянин, и не стар, нет еще сорока, но меня одолело сомнение: а вдруг этот самый Гришка бомбист какой?! Особо законспирированный?! — Почему вы заинтересовались им? — удивился Герасимов. — Где он появился? Когда? По какому поводу? Дедюлин чуть не крякнул, огляделся по сторонам, приблизился к Герасимову еще теснее и тихо, одними губами (они у него были какие-то шлепающие, постоянно пересохшие, оттого что баловался государевой мадеркой — с обеда и до позднего вечера) произнес: — Несколько дней назад Анька пригласила ее величество к себе домой, а там сидел этот проходимец… — Какая «Анька»? — спросил Герасимов; эта манера постоянно что-то недоговаривать, намекать, таить вконец его измотала, особенно за последние месяцы. — Простите, мне такая кличка неизвестна… — Ну конечно, что ж это я, понятно, неизвестна, — мелко рассмеялся Дедюлин, — только это не кличка, это Анна Танеева, фрейлина государыни… Мужик этот, Распутин, сказывают, лечит болезни и предсказывает будущее; морда воровская, волосы мазаны салом, расчесан на прямой пробор, чисто конюх, право, ходит в смазных сапогах и поддевке… Я на него глянул и ужаснулся: чистый вор, беглый каторжник, душегуб… Попытались мы со Спиридовичем навести об нем справки, — глухо… Вы нам самый близкий человек в столице, заслуги ваши в борьбе с бомбистами отмечены его величеством, помогите, Александр Васильевич! На вас вся надежда… — Почту за честь… Сколько помню, у меня по эсерам Распутин Григорий Ефимович не проходил… Хотя вполне может быть, что он связан с местными организациями… Я сделаю запрос в Сибирь сегодня же… — Ну, спасибо, Александр Васильевич, спасибо, мой друг, никогда не забуду вам этой услуги… — А как он показался ее величеству, этот самый «старец»? Дедюлин снова крякнул и, озираясь, шепнул: — В том-то и ужас, что понравился… Из агентурных донесений, поступавших Герасимову с первых дней прихода в охранку, он знал, что государь еще с ранней юности был подвержен настроениям, верил в потусторонние силы, тайком посещал сеансы спиритуалистов, не исповедуясь об этом духовнику. Когда он встретился с принцессой Гессенской, зарубежная агентура охранки сообщала, что немка слушала курс наук в Оксфорде, знакома с новейшими теориями в физике и химии, увлекалась философией, вполне просвещенная особа; доверенные информаторы из окружения царя сообщали, что это успокоило вдовствующую императрицу, которая решила, что сын — под влиянием широко, по-европейски образованной женщины — отойдет от тех ясновидцев, медиумов, предсказателей, которые с начала века наводнили августейшие салоны. Все, однако, случилось наоборот: не государыня переменила настроения Николая, а именно он привадил ее к своим безумным мистикам, не принимая без их совета ни одного сколько-нибудь серьезного решения в государственных делах. Царь и царица — особенно с началом русско-японской войны — проводили почти все время у «черногорок», дочерей великого князя Черногорского Анастасии и Милицы. Юродивых находили в российской глубинке, внимали им затаенно, мерцая доверчивыми глазами; медиумов поставляла в Петербург их сестра, королева итальянская Елена, страдавшая замужем за ветреным Виктором-Эммануилом Третьим, и Анна, принцесса Батенбергская. «Черногорок» постоянно навещал в ту пору и великий князь Николай Николаевич; о его романе с Анастасией знали все, кроме ее мужа, герцога Георга Дейхтенбергского, князя Романовского; Милица вышла замуж за великого князя Петра Николаевича. Внук Николая Первого, дядя царствующего монарха, поначалу был кавалеристом, лихой наездник, лозу рубил сплеча; в начале войны юродивые присоветовали поставить его генеральным инспектором по инженерной части; все предложения ученых и промышленников во главе с Путиловым выносил на суд гадателей и ясновидцев; что те говорили, то и выполнял безукоснительно; именно его ведомство, по его, понятно, указанию, заблокировало работу инженера Матросова, — тормозная система оказалась запущенной в серию американцами; изобретение Попова, предложившего беспроволочный телеграф, то есть передачу голоса на расстояние, обозвали в салоне Милицы «бредом, антихристовой затеей»; да только ли этих двух загубили?! Подняв данные агентуры, работавшей в сферах, Герасимов без труда выяснил, что Распутин подошел к царскому дому именно через «черногорок», они его свели с Анной Танеевой; пронесся слушок, что фрейлина с ним встречалась в вечерние часы, однако проверить досконально не удалось; сейчас эта версия в работе, агенты слушают, какие звуки доносятся из ее дома, когда там останавливается Распутин. … Столыпин вышел от государя бледный чуть не до синевы, простился с Дедюлиным сдержанным кивком; тот — к немалому изумлению Герасимова — ответил еще более сухо. В экипаже Столыпин сумрачно молчал, только желваки ходили яблочками-дичками под сухой кожей на скулах; потом положил холодные пальцы на колено генерала (даже сквозь галифе Герасимов ощутил их ледяной холод) и с тихой яростью заметил: — Понятие человеческой благодарности, столь угодное обществу, совершенно у нас отсутствует… — Что случилось, Петр Аркадьевич? — Еще случится, — жестко усмехнулся Столыпин. — Пока еще ничего особенно страшного не произошло… Но произойдет… Я ведь с чего доклад начал? С того, что его величеству не нужна дополнительная охрана во время поездки в Полтаву, Герасимов убежден, что опасности для августейшей семьи в настоящее время нет, ситуация подконтрольна, страна успокоена, революцию можно считать законченной… А государь мне на это знаете что ответил? Он пожал плечами, снисходительно улыбнулся и отчеканил: «Какая еще революция?! Были мужицкие смуты. Темную толпу подталкивали к беспорядкам чужеродные элементы, такое и раньше случалось… Разве это революция? Так, шум… Да и шум этот можно было бы погасить, коли б у власти в правительстве стояли люди, готовые принимать решительные меры незамедлительно и бесстрашно… Было б у меня побольше таких героев, как Думбадзе, так и шуму б никакому не дали произойти в державе… » Каково, а?! (Иван Антонович Думбадзе, генерал-майор свиты его императорского величества, был назначен начальником гарнизона Ялты; свою деятельность начал с того, что закрыл въезд на Южный берег Крыма для студентов, евреев и чахоточных; не пускал сюда и тех, кто когда-либо привлекался к дознанию по политическим преступлениям. Как-то вечером, совершая ежедневный объезд города, особенно той его части, что прилегала к Ливадии, услышал выстрел; охрана бросилась на него, сбив с сиденья на пол пролетки; разъярившись, Думбадзе охранников раскидал, повелел вызвать полицию и привезти пушку; когда прибыли наряды, приказал из того дома, откуда вроде бы стреляли, выгнать всех жильцов на улицу, заарестовать, отправить в подвал и подвергнуть самому крутому допросу на предмет немедленного обнаружения бомбиста; дом приказал разрушить из пушки — прямой наводкой, что и было сделано… Даже Гучков был шокирован такого рода варварским беззаконием, однако «Русское знамя» Дубровина и Пуришкевича поместило восторженные редакционные статьи: «Думбадзе — гордость христианского духа! Око за око, зуб за зуб! Только так и можно поступать с бомбистами, они понимают язык силы, апеллировать к их чувствам или разуму бесполезно! Не перевелись еще рыцари в нашей державе! Если мало виселицы, пусть будет артиллерия! Побеждает тот, кто исполнен решимости победить!») Столыпин нервно поежился, как-то жалостливо сунулся в самый угол экипажа, снова вздохнул: — Сколь же быстро государь забыл о том, каково мне было спасти его, что надо было предпринять, дабы вывести страну из кризиса… Ничего он не помнит… Страшно это, Александр Васильевич… Нет ничего ужаснее легкомысленного беспамятства… Словом, царь разрешил вам долгосрочный отпуск… Я сказал ему, как вы устали, передал, что опасности для него более нет, может ездить куда душе угодно, полагал, что он обсудит со мною вопрос о вашем внеочередном награждении за особые заслуги… А он соизволил заметить, что, если Герасимов нуждается в долгосрочном отпуске, пусть сдает дела по охранному отделению и отправляется на лечение… — Это что ж, отставка? — поинтересовался Герасимов, не поворачивая голову. — Отслужил — и на свалку? — Передайте дела временно исполняющему обязанности… Понятно? Временно… И отправляйтесь отдыхать… Когда вернетесь, я возьму вас своим товарищем по министерству внутренних дел и главноначальствующим политической полицией империи… — Не позволят, Петр Аркадьевич. Столыпин пожал плечами, ответил с незнакомым Герасимову равнодушием: — Что ж, коли так, я тоже уйду в отставку. В этом государстве без прикрытой надежным человеком спины работать, как оказалось, нельзя. Думаете, я не устал? Не менее вашего, Александр Васильевич, отнюдь не менее… — Кому прикажете сдать дела? — Я не хочу, чтобы вы сдавали дела… Я хочу, чтобы вы толком отдохнули и осмотрелись… Подберите на свое место бесцветную личность… Кого-нибудь из провинции, — он вдруг усмехнулся, — вроде меня… Пока-то пообвыкнет, покато поймет суть происходящего, а там и вы вернетесь… Посидите месяц, да и переберетесь ко мне, в министерство. Герасимов тоже улыбнулся; это уже заговор; ранее премьер так никогда не открывался. — Есть такой человек, Петр Аркадьевич… Полковник Карпов. Солдафон с амбициями… Он, исполняя мои обязанности, наворотит… Контраст — вещь полезная, пусть… Только просил бы вас сначала позволить мне закончить дело, о котором я только что имел беседу с Дедюлиным… — Что за дело? — Достаточно любопытное. Божился Дедюлину, что буду молчать… Появился некий «старец» Григорий Ефимович Распутин… Вышел на государыню… Это перспективно. Для вас… И, если позволите присовокупить, меня… — Говорили б сразу — «для нас», — откликнулся Столыпин, закрыв глаза (чистый татарчонок, подумал Герасимов, чем не Борис Годунов? ). — Кто такой этот Распутин? Не родственник ли той бомбистки, что вам отдал Азеф? — Это и меня интересует, Петр Аркадьевич… Доложу, как только придут сведения… Сведения пришли через две недели; ознакомившись с ними, Герасимов почувствовал, как волосы его становятся дыбом. Распутин Григорий Ефимович конечно же никакого отношения к эсерке Распутиной не имел, дороги их не пересекались даже случайно, хотя он и числился в розыскных списках департамента полиции — но не по политическим делам: разврат и вовлечение в хлыстовский блуд женщин и незамужних девок, воровство, пьяные дебоши и конокрадство. Из-под суда Распутин бежал, скрылся, отлеживался где-то более полутора лет, потом неожиданно появился в салоне Милицы; августейшая подруга ее императорского величества привезла «старца» к фрейлине Анне Танеевой-Вырубовой, а та устроила встречу «святого человека» с государыней; встречались теперь каждую неделю; потом с Распутиным увиделся царь; пророчествам внимал с широко открытыми, остановившимися глазами; затем Распутин показал, как можно поднимать наследника, если тот занедужит: положил мальчику на темечко ладонь, затрясся, губу закусил, замер; сынок сразу же почувствовал облегчение, поднялся с кроватки и пустился бегать по зале; государыня вытирала быстрые слезы, струившиеся из ее широко посаженных, очень холодных, но сейчас фанатично сияющих глаз… Когда Герасимов доложил об этом Столыпину, тот сразу же отправился в Царское, резко заметив, что жизнь августейшего дома обязана быть прозрачной; гибель морального авторитета самодержца означает гибель России. Герасимов пытался остановить его: «Погодите, Петр Аркадьевич, не надо торопиться, дайте я к нему пригляжусь, он может нам быть полезен, коли царь нам достался хлипкий». Столыпин резко оборвал его; подчинился; потом казнил себя за нерешительность: страх убивает слова и дробит мысль, будь мы все неладны… Во время этого поворотного доклада государю Столыпин, ощущая понятную неловкость, спросил: — Ваше величество, вам известен Григорий Распутин? — А в чем дело? — царь надменно поднял голову, хотя в глазах его Столыпин заметил если и не страх, то, во всяком случае, растерянность. — Мне бы хотелось выслушать ваш ответ. Тогда я объясню, отчего решился поставить такой вопрос, ваше величество. — Кажется, ее величество как-то говорила мне об этом человеке… Самородок, странник, знающий все святые места державы, прекрасно толкует Библию, своего рода святой… — Вы его видели? — Вы считаете возможным задавать мне такой вопрос? — Именно так, ваше величество. — В таком случае извольте объяснить, какими мотивами вы руководствуетесь… — Я непременно отвечу вам, но сначала я обязан — во имя вашего же блага — получить ответ, ваше величество. — Извольте… Я его никогда не видел. — Ваше величество, речь идет о чести вашей семьи, а может быть, и о самом ее существовании… — Повторяю, я с ним не встречался, — глаза государя, обычно неподвижные, какие-то стоячие, быстро метнулись к спасительному окну. — Но Герасимов доложил иное… Распутин был у вас. Дважды. Царь резко, словно от удара, откинулся на спинку кресла, потом поднялся и, походив по громадному кабинету, остановился возле камина: — Ну, разве что Герасимов вам обо мне докладывает… Он следит за мной, да? По чьему повелению? Я за собою слежку пока еще не приказывал наряжать… — Он следит за Распутиным, ваше величество. С моей санкции. Распутина уже полтора года ищет полиция, его тюрьма ждет… — То есть как это? — царь с нескрываемым ужасом посмотрел на премьера молящими глазами. — Он бомбист?! — Беглый вор, ваше величество. И безнравственный хлыстовец, опоганил всех женщин и девушек в своей округе… Это не сплетни, а показания потерпевших и свидетелей… Если хотите, я передам вам его дело… — Ах, увольте, пожалуйста, от этой грязи, — царь даже руки перед собою выбросил. — Я не желаю, чтобы меня погружали в мерзость! — Но я умоляю вас прекратить с ним встречи, ваше величество! Повторяю, речь идет не только о чести августейшей семьи, но и о ее физическом существовании… Те полтора года, что Распутин скрывался от суда, он вполне мог быть завербован бомбистами — и сейчас только ждет часа, дабы привести в исполнение свой злодейский план… — Хорошо, хорошо, я не буду с ним более встречаться… Хотя, право же, неужели я не имею права на личную жизнь? — Вы монарх, — чеканяще произнес Столыпин. — Ваша личная жизнь — это благосостояние подданных. Столыпин поднялся, потому что стало ясно, что дальнейшего разговора не получится, царь затаил злобу; мягкотелые таят ее долго и забыть никогда не забывают. Через три дня агентура сообщила, что поздно вечером августейшая семья снова пришла к Анне Танеевой-Вырубовой, когда туда привезли Распутина; Герасимов сразу же позвонил Столыпину: — Петр Аркадьевич, я написал проект приказа об административной высылке Распутина в Сибирь, на родину. Вы, как министр внутренних дел, имеете право провести это без суда, я это решу сегодняшней же ночью. — А что случилось? — Распутин снова у Вырубовой; там же государь с государыней. — Господи, да не может того быть! — Может, Петр Аркадьевич, может… Либо вы должны подписать этот приказ, либо разрешите мне лично повстречаться с ним и, говоря нашим языком, завербовать. — Не смейте об этом и думать! — Столыпин даже ладошкой прихлопнул по столу, не отрывая глаз от телефонной трубки. — Слышите?! Ни в коем случае! Он же об этом скажет государыне! Разве можно? Через час, подвинув к себе бумагу с текстом приказа о высылке «старца», он прочитал ее дважды, хотел было внести какую-то правку, но не стал; подписал размашисто, с яростью… Вернувшись, Герасимов вызвал агентов и приказал им арестовать Распутина; немедленно были выставлены посты на вокзале: «старец», однако, как в воду канул. Министр юстиции, которому Столыпин сообщил о своем приказе, счел нужным оповестить об этом Вырубову; та сама отвезла Распутина во дворец великого князя Петра Николаевича, сдав на руки ее высочеству Милице Николаевне, «черногорке». Когда об этом узнал Герасимов, ярости его не было предела; он установил круглосуточное наблюдение за дворцом, приказав филерам: — Когда этот бес выйдет, хватайте его, невзирая на то что может получиться скандал. Наблюдение за дворцом великого князя Герасимов держал месяц; Распутин не выходил. Через полтора месяца из Сибири сообщили, что «Гришка» уже как две недели вернулся домой. Столыпин улыбнулся: — Ну и слава богу, что обошлось без скандала. Оттуда он не решится выбраться, знает, что его здесь ждет… «Вот почему революция неминуема!» «… Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907); первый раз — одиннадцать лет тому назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности пользоваться этими условиями, лишила способности к плодотворному умственному труду… Столько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, Не могли пройти бесследно… Но когда я взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, я не проклинаю своей судьбы, так как знаю, что все это было нужно для того, чтобы разрушить другую, огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона. Это не праздное умствование, не холодный расчет, а результат непреодолимого стремления к свободе, к полной жизни… Там теперь товарищи и друзья пьют за наше здоровье, а я здесь один в камере думаю о них: пусть живут, пусть куют оружие и будут достойны того дела, за которое ведется борьба. … Сегодня сообщили, что мое дело будет слушаться через четыре недели — 28 января 1909 года. Теперь уже каторги не миновать, и тогда придется здесь сидеть четыре-шесть лет. Брр… Это мне не очень улыбается. … С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером между четырьмя и шестью часами их перевели в камеру номер двадцать девять, под нами, и ночью между двенадцатью и часом повезли на казнь… … Заключенные возмущены Ватерлосом. Оказывается, это из-за его неосторожности арестован солдат Лобанов. Он переписывался с ним, не сжигал писем, и они были найдены в его камере во время обыска. Он сидит в камере номер пятьдесят, один и опять в кандалах. … Зимний, солнечный, тихий день. На прогулке чудесно, камера залита солнечным светом. А в душе узника творится ужасное: тихое, застывшее отчаяние. Осталось лишь воспоминание о радостях жизни, и оно-то постоянно терзает человека, как упрек совести. Недавно я разговорился с солдатом. Печальный, удрученный, он караулил нас. Я спросил его, что с ним. Он ответил, что дома нет хлеба, казаки в его деревне засекли розгами несколько мужчин и женщин, что там творятся ужасы. В другой раз он как-то сказал: „Мы здесь страдаем, а дома сидят голодные“. Вся Россия „сидит голодная“, во Всем государстве раздается свист розог. Стоны всей России проникают и сюда, за тюремные решетки, заглушая стоны тюрьмы. И эти оплеванные, избиваемые караулят нас, пряча глубоко в душе ужасную ненависть, и ведут на казнь тех, кто их же защищает. Каждый боится за себя и покорно тащит ярмо. И я чувствую, что теперь народ остался одиноким, что он, как земля, сожженная солнцем, теперь именно жаждет слов любви, которые объединили бы его и дали ему силы для действия. Найдутся ли те, которые пойдут к народу с этими словами? Где же отряды нашей молодежи, где те, которые до недавнего времени были в наших рядах? Все разбежались, каждый в погоне за обманчивым счастьем своего „я“, коверкая свою душу и втискивая ее в тесные и подчас отвратительные рамки. Слышат ли они голос народа? Пусть же этот голос дойдет до них и будет для них ужасным бичом. … Подо мной уже несколько дней сидят два человека. Они ожидают казни. Не перестукиваются, сидят тихо. В прошлом месяце в числе других были казнены два человека по обвинению в убийстве помощника генерал-губернатора Маркграфского. Оба казнены без всякой вины. Один из карауливших нас жандармов арестован, а шесть жандармов переведены отсюда на другую службу. Солдат Лобанов приговорен к арестантским ротам на два с половиной года за то, что передавал по назначению письма заключенных. Почти все служители-солдаты как ненадежные заменены новыми. На месте казни установлены постоянные, а не временные виселицы! Обреченных ведут уже отсюда со связанными ремнем руками. Вешают одновременно до трех приговоренных. Когда их больше, вешают троих, остальные тут же ожидают своей очереди и смотрят на казнь товарищей. … Опять повесили пятерых из шестнадцати осужденных бандитов и членов боевых дружин ППС. Сидит здесь некто Голэмбиовский. Его приговорили к смертной казни, но заменили десятью годами каторги. Он не хотел верить. Когда родители приехали к нему на свидание, он отказался выйти из камеры, думая, что его хотят перевести в камеру смертников. По просьбе родителей его силой привели к ним. Сидят здесь пять умалишенных. Один из них, буйный, сидит давно в совершенно пустой камере. Окна выбиты, вместо стекол — солома, по ночам он сидит без лампы. Крики отчаяния, бешенства, стон, удары в двери, в стену. Его заковали в ручные кандалы, он их разбил… Два дня назад умер Аветисянц. Он сидел здесь с 1905 года, и до окончания его заключения оставался только один месяц. … Уже неделя, как я опять сижу один. До этого я в течение двух недель сидел с офицером Б. и неделю с офицером Калининым. Б. явился ко мне неожиданно, и я очень обрадовался… Он словно с неба упал; вечером с шумом открылась дверь, его как бы втолкнули в мою камеру, и дверь захлопнулась. За несколько дней до суда офицеров вызвали в канцелярию, велели им показать, что у них в карманах, а в их камере, где они сидят все вместе, произвели обыск. Это было сделано по распоряжению генерала Утгофа, и специально для этой цели были присланы два ротмистра. По-видимому, вся эта шумиха была подготовлена со специальной целью внушить судьям представление об этих офицерах как об опаснейших людях. Председательствовал на суде Уверский, самый кровожадный из всех судей. О нем здесь рассказывают, что, когда для него становится очевидным, что подсудимый может отвертеться от виселицы, он сразу становится грубым, недоступным, настроение его становится бешеным, и наоборот, когда он видит, что это подсудимому не удастся, он потирает от удовольствия руки, вежливо разговаривает с адвокатом, его настроение становится розовым. Обвинял Абдулов. Следствие вел Вонсяцкий — в настоящее время начальник радомского губернского жандармского управления, мерзавец, известный своей деятельностью в Варшаве и в Риге. Обещаниями, подкрепляемыми честным словом, что он их освободит, угрозами, постоянными допросами он добился того, что почти все обвиняемые сознались, что ходили на собрания, и засыпали Калинина. На офицеров Вонсяцкий действовал уверениями, что солдаты сидят по их вине и что если они сознаются, то он сможет освободить солдат. Самым важным свидетелем был Гогман — шпион, о котором я уже упоминал. Обвинение базировалось на показаниях Гогмана и поручика 14-го Олонецкого пехотного полка Александра Бочарова и на подброшенной ему литературе. Бочаров на суде взял обратно свои показания. Это был трагический момент. Он заявил, что принадлежал к Военно-революционной организации социал-демократов, что под угрозой Вонсяцкого арестовать его и закатать на каторгу он дал ложное показание и написал все то, что ему велел Вонсяцкий. Уверский прервал его: „Ведь вы офицер!“ Бочаров ничего не ответил и продолжал стоять с опущенной вниз головой. В зале суда было большое волнение. Судей было трое: кроме генерала Уверского, два обыкновенных кадровых полковника; они в течение всех пяти дней сидели как болваны и не проронили ни единого слова. Все дело было раздуто Вонсяцким со специальной целью добиться полковничьих погон, и в этом он успел. Собрали людей из разных местностей царства Польского. Люди эти не имели ничего общего друг с другом. Арестовали солдат, неизвестно почему именно этих, сгруппировали их вокруг неблагонадежных офицеров и создали огромное дело Военно-революционной организации офицеров и солдат, которая могла погубить самодержавие. Но вот появляется храбрейший рыцарь Вонсяцкий и искореняет крамолу: какой же похвалы и награды он достоин! Моего товарища Б. освободили и вывели прямо за ворота цитадели. По-видимому, его держали в тюрьме четырнадцать месяцев исключительно для того, чтобы предоставить суду возможность вынести оправдательный приговор. „Наш военный суд беспристрастен, он не лакей охранки“ — так когда-то говорил мне жандармский полковник Сушков. Когда Б. вернулся после того, как суд вынес ему оправдательный приговор, он до того устал, что незаметно было, что это его радует. „Поздравьте меня“, — сказал он вяло. А после зародилось опасение, что его так же долго будут в административном порядке держать в тюрьме, как держат других. Дело Горбунова, например, — чиновника охранки — прекращено, а он продолжает сидеть более месяца. Трое: Клим, д-р Беднаж, Денель, оправданные четвертого августа, продолжают сидеть, и имеется предположение, что их сошлют в Якутскую область (на днях Клима и Беднажа выслали за границу, а Денеля собираются сослать в Якутскую область; жена его ездила в Питер и выхлопотала ему ссылку за границу; он уже должен был уехать, его даже ожидала карета, но охранка велела опять задержать его). Я успокаивал его, убеждал, что его освободят, что охранка ничего против него не имеет. Неожиданно в половине шестого ему приказано было собрать вещи и идти. „В ратушу? “ — „Нет, прямо за ворота“. Это как гром обрушилось на него. Он не знал, что прежде всего хватать. Я почувствовал, как сжимается мое сердце. Что делать? Все мое спокойствие куда-то запропастилось. Я помог ему собрать вещи, после чего наступил момент тишины. Я уже радовался за него, а теперь опустела моя камера. Проклятые стены… Почему не я? Когда же я? „Алеша, исполните мою просьбу, помните“, — произнес я холодно… Он страстно обнял меня на прощанье… Я люблю его. Он такой молодой, чистый, и все будущее перед ним открыто. Час спустя привели ко мне офицера Калинина. Молодой и сильный, он старался не обнаруживать этого. Он не пробудет в каторге шесть лет — это так нелепо, бессмысленно. Он — интеллигентный, молодой, сильный — должен перестать жить, должен быть совершенно отрезан от мира. Никто не может с этим примириться. В особенности он, который, быть может, и бессознательно, верит в превосходство своего ума, в силу своей воли, в свою способность к великим, могучим делам. Люди пойдут за ним, а не он за людьми. Поэтому ему противны партия и партийность. Воля человека — это все. Он красив, молод, интеллигентен — что же может противостоять ему? А эти бессмысленные стены… Он не хочет их. Он знает только себя и сам будет нести ответственность за свои поступки; он не думает об общественном мнении; ему противна только „грязь“. „Это грязь“ — вот вся его критика. Он „прямолинеен“: все, что бы я ни сделал, — сделал я, и поэтому я не знаю угрызений совести. В этом чувствуется сила молодости, немного рисовки и, возможно, много сомнений в самом себе. Во всяком случае, тип любопытный и интересный. Это человек, который может подняться очень высоко, но и пасть очень низко; если его посетит минута слабости, тогда он скажет себе: „Эта слабость — это я, этот путь — мой путь“. … Весна. В камере светло, много солнца. Тепло. На прогулке ласкает мягкий воздух. На каштановых деревьях и на кустах сирени набухли почки и уже пробились зеленые, улыбающиеся солнцу листья. Травка во дворе потянулась к солнцу и радостно поглощает воздух и солнечные лучи, возвращающие ее к жизни. Тихо. Весна не для нас. Мы в тюрьме. В камере двери постоянно закрыты; за ними и за окном вооруженные солдаты никогда не оставляют своих постов, и по-прежнему каждые два часа слышно, как они сменяются, как стучат винтовки, слышны их слова при смене: „Под сдачу состоит пост номер первый“; по-прежнему двери открывают жандармы, и по-прежнему они выводят нас на прогулку. Как и раньше, слышно бряцанье кандалов. … Неделю тому назад в одном из коридоров, на печке в уборной, найдены браунинг и несколько пуль. Приехал жандармский полковник Остафьев, созвал жандармов, угрожал им, упрекал, что они плохо наблюдают за нами, что поддерживают с нами сношение; грозил, что всех расстреляет, упечет на каторгу, закует в кандалы, за малейший пустяк будет отдавать под суд. Нескольким он надавал пощечин. Они не протестовали. Об этом они не хотят рассказывать нам. Им стыдно. Но они еще больше сближаются с нами. По этому поводу мне написал один из товарищей: „В связи с этим я вспомнил одно событие, о котором мне рассказывал очевидец. Вы слышали, должно быть, что в 1907 году в Фортах ужасно издевались над заключенными. Всякий раз, когда попадался до мерзости гадкий караул, заключенные переживали настоящие пытки. В числе других издевательств был отказ в течение многих часов вести в уборную. Люди ужасно мучились. Один из заключенных не мог вытерпеть, и, когда он захотел вынести испражнения, заметивший это офицер начал его ругать, приказывал ему съесть то, что он выносил, бил его по лицу. Тогда тоже все молчали, ограничившись тем, что не позволили ему выйти из камеры одному и вышли с ним вместе, чтобы не дать его бить. Когда я возмущался, очевидец в ответ спросил: „А что было делать? Если мы сказали бы хоть одно слово, нас бы всех убили, выдавая это за бунт“. В 1907 году, когда я сидел в „Павиаке“, солдат ударил одного заключенного, разговаривавшего во время прогулки с другим через окно. В это время по двору гуляли сорок человек. Один из них хотел было броситься на солдата, но другие оттащили его в сторону. Мы потребовали тогда замены этого солдата другим, тюремные власти тоже на этом настаивали, но караульный начальник не дал на это своего согласия и стал угрожать нам. Когда один из заключенных начал против этого протестовать, солдат замахнулся на него штыком, другие заключенные заслонили его от рассвирепевшего солдата, но все вынуждены были уйти с прогулки. Когда вскоре после этого солдат убил выглянувшего в окно Гельвига, вызванный нами прокурор Набоков издевался над нами, заявляя: „Вы ведете себя возмутительно. Следовало бы вас всех расстрелять“. Возможны ли при таких условиях какие-либо протесты? Каждый такой протест может вызвать только резню. Каждый чувствует в такой атмосфере только свое бессилие и переносит унижения или в отчаянии бросается сломя голову, сознательно ища смерти. Я сижу теперь с Дан. Михельманом, приговоренным к ссылке на поселение за принадлежность к социал-демократии. Он был арестован в декабре 1907 года в Сосковце. Он рассказал мне о следующем случае, очевидцем которого являлся: в конце декабря приходят утром в тюрьму в Бендзине стражник с солдатом, вызывают в канцелярию одного из заключенных, некоего Страшака — прядильщика с фабрики Шена, внимательно осматривают его с ног до головы и, не говоря ни слова, уходят. После полудня является следователь, выстраивает в ряд шесть заключенных высокого роста, в том числе Страшака, приводят солдата, и следователь приказывает ему признать среди них предполагаемого участника покушения на шпика. Солдат указывает на Страшака. Этот Страшак, рабочий, ни в чем не был замешан, ни с какой партией не имел ничего общего. Солдат был тот самый, который приходил со стражником утром и предварительно подготовился к ответу. Страшака повесили… Прошел день 1 мая. Празднования в этом году не было. А у нас ночью с первого на второе кого-то повесили. Была чудесная лунная ночь, я долго не мог уснуть. Мы не знали, что недавно был суд и что предстоит казнь. Вдруг в час ночи началось движение на лестнице, ведущей в канцелярию, какое обыкновенно бывает в ночь казни. Пришли жандармы, кто-то из начальства, ксендз; потом за окном прошел отряд солдат, четко отбивая шаг. Все, как обыкновенно… Повесили рабочего-портного по имени Арнольд… Так прошло у нас 1 мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе первое мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость… Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни… Но я отталкиваю мысль о самоубийстве, хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться… “ „Так что же случилось-то?! “ День Герасимова начался как обычно: камердинер «Прохор Васильевич» принес в кровать стакан молока и ломтик сыра с огурцом; после этого полчаса генерал просматривал газеты; начинал с эмигрантских, ленинских, плехановских и черновских, потом бегло пролистывал дубровинское «Русское знамя» — нет ли каких пикантных скандалов; после этого изучал биржевые полосы официозов; работал с карандашом, тут глаз да глаз, ошибка дорогого стоит. После этого «Прохор Васильевич» в течение десяти минут разминал загривок — центр подагрических болей, — там сокрыты все грехи юности; переизбыток шампанского, злоупотребление острыми блюдами мстят соляным панцирем, который то сожмет сосудики, то отпустит, а уж если погода резко меняется, то хоть ложись и помирай. — Круче, круче разминай, — стонал Герасимов, подставив шею камердинеру. — Как вешать — так умел, а соль разбить — пальчики бережешь?! — Да господи, Александр Васильевич, вас ведь жалею! По себе знаю, как больно позвонки мять… — А ты их где мнешь? — В баньке, где ж еще… С Никитой хожу каждый четверг, в этот день татаре греются, они доки напускать пар с травками, как в раю сидишь… Но Никитка меня не руками мнет, он по мне ногами ходит, пяткой ввинчивает… — На неделе меня с собою возьмешь… — Господи, Александр Васильевич, дак ведь там одне простолюдины! — Я тоже не граф, Прохорыч. Мне среди вашего брата сподручней, вы уж коли бьете, то в морду, а не промеж лопаток… … Приняв душ, отправился в охранку; адъютант ждал, шаркая ногами от нетерпения; заговорщически улыбнувшись, протянул папку, на которой было вытиснено золотом: «Весьма экстренно». — Интересно? — спросил Герасимов, не торопясь водружать на переносье пенсне. — Или сплетня какая? — Думаю, в высшей мере интересно, Александр Васильевич. — Коли так, скажите, чтоб мне аглицкого чайку заварили в маленькую чашечку, посмакуем. Адъютант оказался прав: срочная телеграмма из Саратова заслуживала самого пристального внимания. Прочитав ее, Герасимов подумал: «Неужели второй Азеф? Вот счастье, коли б так!» … Начальник саратовской охраны полковник Семигановский докладывал шифрованной телеграммой, что известный террорист, член боевой организации эсеров Александр Петров обратился к начальнику тюрьмы, где он содержится ныне с предложением начать работу против ЦК и особенно Савинкова; вопрос об оплате не поднимает, просит лишь об одном: устроить побег ему и его ближайшему другу Евгению Бартольду, сыну фабриканта, одному из самых богатых людей Поволжья, тоже эсеру. Герасимов попросил адъютанта связаться с департаментом полиции; на место Трусевича пришел его заместитель Зуев; Максимилиан Иванович изволил распрощаться со столь дорогим ему креслом шефа секретной службы империи, — не все коту масленица, будет знать, как своим палки в колеса ставить; с Зуевым можно иметь дело, хоть и трусоват, но понимает, кого можно замать, а кого рискованно. Из департамента вскорости сообщили, что Александр Иванов Петров, он же «Хромой», он же «Южный», он же «Филатов», действительно является известным боевиком в эсеровском терроре, к революции примкнул в девятьсот пятом году, был поставлен Азефом и Савинковым на динамитную лабораторию; во время взрыва, произошедшего по вине Любы Марковской — не уследила за смесью, — искорежило стопу; в беспамятстве попал в полицию, продержали сутки, перевезли в тюремный госпиталь, там отпилили ногу, гангрена; за месяц потерял двенадцать кило, кожа да кости; тем не менее грозил военный суд, виселица; время лихое — даже шестнадцатилетним набрасывали веревку на худенькие, детские еще кадыки, а безногого б вздернули без всякого сострадания. Спас Бартольд: организовал побег, вынес друга из лазарета, погрузил на лодку, поднялся по Волге до маленького городишка, сдал своему родственнику, известному по тем временам хирургу; тот не только залечил гангренозную культю, но и сделал вполне пристойный протез; после этого Петрова вывезли за границу, в Париж; там встретили как героя, еще бы: и ногу потерял, и бежал из-под виселицы, и границу пересек на протезе, хотя был объявлен во все розыскные листы империи как особо опасный преступник. … Герасимов долго тер лоб, собравшийся толстыми, нависающими друг на друга морщинами; потом, тяжело опершись об атласные подлокотники, поднялся с кресла и подошел к своему особому сейфу, где хранились донесения Азефа и еще трех других, самых доверенных агентов, которых вербовал лично он, и никто другой о них не знал (кавказский эсдек, эсер из Эстляндии и киевский меньшевик). Пролистав папки с донесениями Азефа (последнее прислал за месяц до бегства из Парижа), нашел кличку «Хромой»; это и есть безногий Петров, кто ж еще?! Азеф сообщал, что Александр Петров в сопровождении группы боевиков выезжает в Россию, чтобы повторить кровавый маршрут Стеньки Разина; намерены пойти террором по Волге, поднять мужиков против дворянства, понудить помещиков бежать из города, а затем подвигнуть крестьян на самозахват пустующих земель. Давая оценку этому плану, утвержденному ЦК в его отсутствие (видимо, уже не доверяли, понял Герасимов, следили за каждым шагом), Азеф высказывал опасение, что дело может оказаться достаточно громким: «Провинция сейчас более бесконтрольна, чем центры, Волга — регион взрывоопасный, судя по всему, грядет голод. Советовал бы отнестись к моему сообщению серьезно. „Хромой“ может быть легко опознан — ходит на протезе, ногу оторвало в нашей динамитной мастерской, фамилии его я не помню, хотя встречался дважды, в пятом еще году. Он худощав, волосы вьющиеся, длинные, ниспадающие чуть не до плеч, глаза пронзительно-черные, лоб небольшой, гладкий, без морщин, словно у девушки, на левом веке черная родинка, вроде мушки, что ставят кокотки полусвета». Герасимов попросил сотрудников поднять корреспонденцию, отправленную им по империи из охранки месяц назад; саратовское отделение не назвал, остерегаясь, что вовремя не предупредил волжан о тревожном сигнале Азефа, — берег агента, да и потом, Саратов — не Петербург, зачем таскать каштаны из огня чужому дяде?! Был бы товарищем министра, отвечал бы за всю секретную полицию империи, — другое дело, а так «служба службой, а табачок врозь». По счастью, сведения Азефа — в измененном, конечно, виде, со ссылкой на некоего секретного сотрудника «Потапову», — были отправлены в Саратов; спустя неделю на основании его, Герасимова, информации Петров со спутниками был взят на явке — с динамитом и револьверами. Лишь после этого Герасимов встретился с новым директором департамента полиции Нилом Петровичем Зуевым. Выслушав генерала, тот поднял над головой руки, будто защищался от удара: — Это ваш человек! — Зуев всегда норовил самое сложное от себя отодвинуть, передав другим; никакого честолюбия, только б спокойно дожить до пенсии. — С вашей подачи этого самого Петрова взяли, уровень высок, птица из Парижа, саратовцы с таким не справятся, вызывайте-ка его к себе, Александр Васильевич, и посмотрите сами, на что он годен! Поначалу Герасимов — как это было испокон века заведено — отказался («зачем мне присваивать лавры волжан; полковник Семигановский и сам прекрасно справится»), заранее зная, что Зуев попросит еще раз — теми же словами, но в несколько ином тоне (должны угадываться приказные или же недоумевающие нотки); после этого следовало соглашаться, попросив конечно же оказывать новому делу не только постоянное внимание, но и посильную помощь (некая форма привычного бюрократического па-де-де — с приседанием, жеманством и поклоном). Вернувшись в охранку, сразу же отправил шифротелеграмму в Саратов с просьбой откомандировать Петрова в северную столицу первым же поездом в отдельном купе, загримированным, в сопровождении трех филеров. После этого обошел свое здание, нашел большую комнату, окна которой выходили во двор, попросил вынести рухлядь, подобрал мебель — удобную кровать, письменный стол, два кресла, этажерку для необходимой литературы — и распорядился, чтобы белье постелили магазинное, никак не тюремное, при этом пошутив: «Если театр начинается с вешалки, то наши спектакли следует начинать разыгрывать на улице, у парадного подъезда в зрелищный дом». Когда Петрова доставили в охранку, Герасимов зашел к нему в комнату, осведомился, нравится ли здесь гостю, выслушал сдержанную благодарность (хотя в голосе чувствовалась некоторая растерянность, ищущее желание понять ситуацию) и сразу перешел к делу: — Господин Петров, я открою свое имя после того, как вы подробно напишете мне о вашей работе в терроре. Интересовать меня будет все: ваши товарищи по борьбе с самодержавием, руководители, подчиненные, явки, транспорт. Вы, конечно, понимаете, что устраивать побег из каторжной тюрьмы — дело противозаконное, я буду рисковать головой, если, поверив вам, пойду на риск. Чтобы я смог вам поверить, надобно исследовать ваши показания, соотнеся их искренность с документами архивов. Если результат будет в вашу пользу, я выполню все, о чем попросите. В случае же, если мы поймем, что вы вводите нас в заблуждение, что-то от нас таите, что-то недоговариваете, — вы, конечно, знаете печальный опыт с бомбистом Рыссом, — я возвращу вас в Саратов. Оттуда будете отправлены в рудники. Сможете выжить — на здоровье, я человек незлобивый. Но когда поймете, что наступил ваш последний миг, — вспомните эту комнату и наш с вами разговор: последний и единственный шанс, второго не будет. — Я напишу все, что умею, — ответил Петров, по-прежнему сдержанно, хотя глаза его лихорадочно мерцали и лицо было синюшно-бледным. — Не взыщите за стиль, это будет исповедь. Через два дня, когда Герасимову передали тетрадь, исписанную Петровым, он обратился к знакомому графологу, доктору Николаевскому: — Анатолий Евгеньевич, поглядите, пожалуйста, страничку. И пофантазируйте про человека, который ее писал. Сможете? — Надо бы взять в лабораторию, — ответил Николаевский. — Почерк вашего пациента весьма занятен… Герасимов покачал головой: — Нет, в лабораторию не получится… Да ведь я и не прошу определенного ответа… Меня вполне устроит фантазия, приблизительность… Сняв очки, Николаевский склонился к тетрадке и словно бы пополз глазами по строкам; брови высоко поднялись, а ноздри странно трепетали. (Так же было с пианистом Де Близе, когда приезжал с гастролями; Герасимов сидел в первом ряду, ему это очень запомнилось; только в концерте было еще слышно, как Де Близе тяжело сопел, замирая над клавишами, будто на себе шкаф волок, а графолог, наоборот, задерживал дыхание, словно плыл под водою.) — Ну, что я вам скажу, Александр Васильевич, — не отрываясь от строк, медленно заговорил Николаевский. — Писал это человек волевой, с крутым норовом, невероятно самолюбивый, — видите, как у него «в» и «ять» летят вверх?! Гонору тьма! Человек достаточно решительный — круто нажимает перо в конце слова. Склонен к некоторому кокетству, — заметьте, эк он, шельмец, закручивает шапочки заглавных «р» и «г»… … Герасимов несколько раз сжал и разжал кулак, стараясь поточнее сформулировать фразу; наконец нашел: — А вот с точки зрения надежности… Я понятно говорю? Он верен? Можно положиться на автора этих строк? — Повторяю, в почерке ощущается сила… Не скажу, конечно, что к вам обращается ангел… Герасимов затрясся от мелкого смеха: — Так мне ангелы не нужны, Анатолий Евгеньевич! Мне как раз потребны дьяволы… Значит, думаете, можно рискнуть на откровенный разговор с этим почерком? Данные из архивов подтвердили информацию, отданную Петровым. Два адреса, куда, по его словам, должен был подойти транспорт с динамитом и литературой, оказались проваленными провинциальной агентурой, так что проверить искренность «Хромого» на деле не удалось, — саратовцы переторопились, поскольку полковник Семигановский мечтал поскорее получить внеочередного «Владимира». Тем не менее, приняв решение начать серьезную работу, Герасимов поднялся на чердак, сел к оконцу в креслице, заранее туда поставленное, и, приладившись к биноклю, начал наблюдать за тем, как себя ведет Петров наедине с самим собой. Смотрел он за ним час, не меньше, тщательно подмечая, как тот листает книгу (иногда слишком нервно, — видимо, что-то раздражает в тексте), как морщится, резко поднимаясь с постели (наверное, болит культя), и как пьет остывший чай. Вот именно это, последнее, ему более всего и понравилось: в Петрове не было жадности, кадык не ерзал по шее и глотки он делал аккуратные, красивые. Вечером Герасимов постучался в дверь комнаты (сказал филерам на замок не запирать), услышал «войдите», на пороге учтиво поинтересовался: «Не помешал? Можно? Или намерены отдыхать? » — «Нет, нет, милости прошу». — Спасибо, господин Петров. Давайте знакомиться: меня зовут Александр Васильевич, фамилия Герасимов, звание — генерал, должность… — Глава санкт-петербургской охраны, — закончил Петров. — Мы про вас тоже кое-что знаем. — В таком случае не сочтите за труд написать, кто в ваших кругах обо мне говорил и что именно, ладно? — Знал бы, где упасть, подложил бы соломки… Вот уж не мог представить, что жизнь сведет именно с вами… — Расстроены этим? Или удовлетворены? — Про вас говорят разное… — Что именно? — Говорят, хам вы. Людей обижаете. — Людей? Нет, людей я не обижаю. А вот врагов — это верно, обижаю. У меня к ним нет жалости! .. Такова судьба: или они меня, или я — их… Логика, никуда не денешься… — Это — понятно, — кивнул Петров. — С логикой не поспоришь. — Господин Петров, мы прочитали ваши записки. Они нас устраивают. Я человек прямой, поэтому все сразу назову своими именами: вы нам не врали… Слава богу… Но вы не объяснили, что побудило вас обратиться в саратовскую охрану с предложением стать нашим секретным сотрудником. Я хотел бы услышать ответ на этот вопрос. — Отвечу. Вам имя Борис Викторович Савинков говорит что-либо? — И очень многое, — ответил Герасимов; приняв решение поверить человеку, он не хитрил, не закрывался по-мелкому, работал на благородство, за агента стоял горой, защищал — если возникала необходимость — до самой последней крайности. — Знакомы лично? Видали? Пользуетесь слухами? — продолжал спрашивать Петров, побледнев еще больше. — Что знаете о нем конкретно? — Многое. Знаю, где он жил в столице, в каких ресторанах гулял, у кого одевался, с кем спал… — Вот видите, — впервые за весь разговор Петров судорожно сглотнул шершавый комок — так пересохло во рту. — А я знал только одно: этот человек живет революцией. Он виделся мне, словно пророк, в развевающейся белой одежде, истощенный голодом и жаждой. Я был им болен, Александр Васильевич! Так в детстве болеют Айвенго или Робин Гудом! Дети, видите ли, идеалисты… Я когда учительствовал в деревне, малышей в классы брал — все равно сидят в избах без надзора… Знаете, чему я более всего поражался? Тому, как и что они рисовали, получив в руки цветной мелок — я это чудо специально из Москвы выписывал… Уж если у них кто герой — это обязательно красавец, рыцарь без страха и упрека, если силач — так нет никого сильнее… А когда меня в Париж привезли, когда начали таскать по революционным салонам, чтобы я демонстрировал свой протез, когда встретился с Борисом Викторовичем, пообщался с ним, так даже сон потерял с отчаянья… Это он здесь подвижник террора, а там ходит по кабакам с гвоздикой в петличке фрака и табун влюбленных дурочек за собою водит — попользует и бросит, хоть на панель иди… Разве может человек идеи в Петербурге быть одним, а в Париже прямо себе противуположным?! Мы здесь ютимся в сырых подвалах — и счастливы, ибо верим, что служим революции, а Чернов на Ваграме целый этаж занимает, семь комнат, барский апартамент! Вот поэтому, вернувшись в Россию ставить террор на Волге, попав к вам в руки, я в одиночке отчетливо вспомнил Париж и моих товарищей по борьбе… Вспомнил, как они меню по десять минут разглядывали, прежде чем заказывать ужин, как вино пробовали, что им лакей поначалу наливал в рюмку для дегустирования, и сказал себе: «Эх, Санька, Санька, дурак же ты на самом деле! Ты этим барам от революции ногу отдал, а теперь голову хочешь положить за их роскошную жизнь?! » Вот, собственно, и все… Попросил ручку и написал письмо в охрану… Герасимов накрыл своей ладонью холодные пальцы Петрова: — Александр Иванович, не казните себя. Лучше поздно, чем никогда. Я рад знакомству с вами. Спасибо сердечное за предложение сотрудничать с нами. Давайте думать, какую сферу работы вы намерены взять? Петров ответил не задумываясь: — Я бы хотел бороться против боевой организации эсеров. — Это очень опасно, Александр Иванович, вы же знаете, чем может кончиться дело… Если революционные баре поймут вашу истинную роль — патриота державы, ставшего на борьбу против новых жертв, сплошь и рядом ни в чем не повинных, — дело может кончиться казнью… — То, к чему я пришел, окончательно. Согласитесь вы с моим предложением или нет, но я все равно сведу с ними счеты. Герасимов заметил, как в глазах Петрова полыхнуло; такой не отступит; господи, а ведь это находка; хоть какая-то замена Азефу; если сделать его настоящим другом, если он поверит мне до конца, он сможет то, чего не успел Евно, а время в империи такое, что без террора не удержаться, надо постоянно пугать… — Хорошо, Александр Иванович, ваше предложение принято. Теперь давайте думать о главном: как вас вытащить из тюрьмы? Вы же до сих пор сидите в карцере саратовской каторжной — для ваших друзей и знакомцев… Как будем решать вопрос с побегом? — Думаю, всю нашу группу надо пускать под суд… Получим ссылку на вечное поселение, а уж оттуда — обратно, к вам… Полагаю, коли сошлют в селение, где нет политиков, это можно будет провести в лучшем виде, с вашей помощью. — Ни в коем случае, — отрезал Герасимов. — С вами по делу идут Гальперин, Минор, Иванченко, букет террористов… Они тоже могут податься в побег, и тогда возможны новые жертвы… Нет, это не годится — пусть маленькие Савинковы получат свое сполна… А вот если вы попробуете симулировать сумасшествие… — Как так? — не сразу понял Петров. — Я дам вам книжки по психиатрии… Почитаете пару-тройку дней, вернетесь в саратовский карцер и сыграете придурка… Просите свидания с вашей женою — королевой Марией Стюарт… Жалуйтесь, что вам мешают закончить редактирование Библии… — Только Бартольда освободите, — задумчиво сказал Петров, — мне без него трудно… Он ведь как нянька мне… Хоть и барин, но человек чистейшей души, последнюю гривну отдаст товарищу, хоть сам голодать будет… — С Бартольдом, думаю, вопрос решим… В конце концов, он не террорист, его действительно можно отправить на административную высылку… — Спасибо… Поймите, это не прихоть, это для нашего дела нужно. Одному бежать — всегда подозрительно… — Бартольд согласится помогать вам в вашем новом качестве? Петров даже взмахнул руками: — Господь с вами! Что вы?! Он наивный человек, взрослый ребенок, он с малышами в пряталки играет, боится, чтоб его сразу не нашли! Как можно?! — Хорошо, Александр Иванович, считайте, что этот вопрос улажен. — А как быть со мною? — Петров вдруг усмехнулся, обнажив прекрасные, словно белая кукуруза, зубы. — Ну потребовал я, чтобы Марию Стюарт впустили в камеру, ну отказали мне, а что дальше? — Дальше придется стоять на своем. Бить, видимо, станут. Мы ведь в Саратов о нашем уговоре ничего не сообщим, пусть думают, что не сошлись, а то вмиг Бурцев объявится… Так что держитесь… Орите во все горло, пугайте тюрьму, слух пойдет, как вас мытарят, товарищи начнут кампанию за освобождение, переведут в госпиталь, а там, думаю, сами оглядитесь… Тем более что через пару месяцев Бартольда можно будет под залог выпустить… Вам играть придется, Длександр Иванович, играть по-серьезному… Ну, подробности мы оговорим, когда вы почитаете книжечки и наметите для себя ту болезнь, которую для вас сподручнее имитировать… Через неделю из Саратова телеграфировали, что «интересовавшее департамент лицо, по возвращении к месту заарестования, впало в мистическую депрессию. Возможна симуляция нервного заболевания, чтобы избегнуть суда. В отправке в психиатрическую лечебницу отказано. Принимаем меры, чтобы выяснить объективное состояние интересующего лица собственными силами. Нет ли каких дополнительных указаний? ». Герасимов ответил, что «означенное лицо» его не интересует, скорее всего он действительно ненормален психически, «внимания к нему впредь проявлять не намерен в силу его неуравновешенности, а также малой компетентности». Долгие недели над Петровым издевались в карцере; однако линию он держал твердо, хотя и поседел от избиений и голодовок. Лишь когда начались обмороки (однажды с потерей пульса), тюремное начальство распорядилось, чтобы полутруп был отправлен в психиатрическую лечебницу. Через семь дней после этого в лечебницу с передачей для «убогого» Петрова пришла девушка, назвавшая себя Раздольской Евгенией Макаровной; была на связи с Бартольдом, «бежавшим» из ссылки; в куске сыра была записка: «Ищу контактов с врачами, держись, вытащу!» Прочитав эту записочку, Петров — впервые за последние месяцы — уснул и, не просыпаясь, спал девятнадцать часов кряду. Когда об этом сообщили в Петербург — в психиатрической лечебнице работал провизор, завербованный охранкой, освещал настроение врачей, — Герасимов облегченно вздохнул: план близок к осуществлению; доктор Погорелов давно симпатизировал революционерам и вел как раз то отделение, где лежал Петров; подсказать — через третьи уста — Бартольду, что именно к этому лекарю и следует подойти, труда не составляло. … Весь день Герасимов изучал сообщения из Парижа, готовил развернутый план для внедрения Петрова в высшие ряды партии эсеров, придумывал формы связей, которые ни в коем случае не будут раскрыты Бурцевым; настроение было приподнятое, чувствовал — грядет новая удача, коронное дело, залог будущего; поработать бы с Петровым лет десять а там и пенсия — стриги себе купоны со счетов в банках! Решив, что большую часть времени он будет держать Петрова в Париже, обосновав необходимость этого тем, что в Петербурге и Москве бомбистов уничтожили, зловредные очаги остались лишь на Западе, Герасимов был убежден, что вся информация министерства иностранных дел и заграничной агентуры департамента полиции будет стекаться к нему в кабинет, а отсюда — один шаг до беспроигрышных комбинаций на биржах. Информация, да здравствует информация, многия ей лета! В случае нужды, если двор совсем уж начнет отбиваться от рук, — Петров тут как тут с чемоданом динамита. Попугаем. Царское Село вмиг образумится! Ух, жизнь, господи, только б лучше не было, только б шло так, как идет! … Звонок Столыпина был словно гром среди ясного неба, до этого никогда сам не звонил в охрану: в случае крайней нужды с премьером связывал секретарь, да и такое было раза два, не больше. — Александр Васильевич, — глухо кашлянув, сказал Столыпин, — я бы просил вас приехать ко мне незамедлительно… — Что-нибудь случилось? — осведомился Герасимов, ощутив тянущую ломоту в загривке. — Да, — ответил премьер. — Случилось. «Вот почему революция неминуема! » «… Сегодня должны казнить двоих: Грабовского и Потасинского. Последний сидит под нами и еще ничего не знает; говорил только, что утром ему предложили прислать священника для исповеди. Он ни о чем не догадывается; просил, чтобы пришел защитник, предполагает, что кассация отправлена в Петербург. Через час их возьмут… … Среди наших жандармов вот уже несколько дней паника. Прошел слух, что на воле перехвачено письмо отсюда, в котором кто-то говорит о симпатиях, проявляемых к нам жандармами. Один из них арестован; сюда прислан шпик из охранки в мундире жандармского вахмистра. … Сегодня совершенно не могу уснуть; час назад убрали от нас лампу; совсем уже светло, птицы громко поют, время от времени каркает ворона. Мой товарищ по камере спит неспокойно. Мы узнали, что утверждены два смертных приговора; сегодня ночью приговоренных не увели, — значит, уведут завтра. У каждого из них, вероятно, есть родители, друзья, невеста. Последние минуты… Они здоровы, полны сил и — бессильны. Придут и возьмут их, свяжут и повезут на место казни. Вокруг — лица врагов или трусов; прикосновение палача, последний взгляд на мир, саван и конец… Лишь бы скорее, лишь бы меньше думать, меньше чувствовать; блеснет мысль: да здравствует революция, прощайте навеки, навсегда. А для оставшихся завтра начнется такой же день, как и раньше. Столько уже людей прошло этот путь! И кажется, что люди уже не чувствуют, привыкли, это не производит на них никакого впечатления. Люди? Но ведь и я к ним принадлежу. Я не судья им; сужу о них по себе. Я спокоен, не поднимаю бунта, душа моя не терзается, как еще недавно. На поверхности ее тишина. Получаю известие — что-то дрогнуло… еще одна капля — и наступает спокойствие. А за пределами сознания… копится яд… Когда наступит время, он загорится местью и не позволит теперешним победителям-палачам испытать радость победы. А за этим мнимым равнодушием людей, быть может, скрывается страшная борьба за жизнь и геройство. Жить — разве это не значит питать несокрушимую веру в победу? Теперь уже и те, которые мечтали об убийстве — как возмездии за преступление, чувствуют, что эти мечты не могут быть ответом на преступления, совершаемые постоянно, уже ничто не уничтожит в душе тяжелых следов этих преступлений. Эти мечты говорят только о непогасшей вере в победу народа, о страшном возмездии, которое готовят себе теперешние палачи. А в душах современников все усиливаются боль и ужас, с которыми связано внешнее равнодушие, пока не вспыхнет бешеный пожар за тех, у кого не было сил быть равнодушным и кто лишил себя жизни, за покушение шакалов на высший инстинкт человека — инстинкт жизни, за тот ужас, который люди должны были пережить. … Ночь. Повесили Пекарского и Рогова из Радома… … То, что я писал вчера о героизме жизни, возможно, и неправда. Мы живем потому, что хотим жить, несмотря ни на что. Бессилие убивает и опошляет души. Человек держится за жизнь, потому что он связан с нею тысячью нитей, печалей, надежд и привязанностей. … Оказывается, Рогов, казненный две недели назад вместе с Пекарским, предан смерти без всякой вины с его стороны. Он приехал в Радом спустя несколько дней после убийства жандарма Михайлова, за участие в котором был осужден. Пекарский („Рыдз“) заявил, что по этому делу уже осуждено много совершенно невиновных (Шенк и другие), что, возможно, засудят и Рогова, но что в этом убийстве виноват только он один. А Рогова приговорили. Председательствовал на суде известный мерзавец Козелкин. Скалой утвердил приговор. … Я получил письмо от заключенного из Островца: «В мае 1908 года в Островец на должность начальника охранки Островецкого округа назначен капитан Александров — начальник земской стражи Груецкого уезда, известный инквизитор. Он начал свою деятельность очень ретиво и чуть ли не систематически каждые несколько дней арестовывал по нескольку человек. Это продолжалось до половины января этого года. В это время он из числа арестованных и месяцами содержавшихся в тюрьме выловил провокатора Викентия Котвицу (агитатора ППС). Этот провокатор указал на Станиславского и Болеслава Люцинского как на членов местного комитета ППС. Их арестовали и подвергли пытке. Александров живет на окраине города, и там же находится его канцелярия, а тюрьма, в которой содержат заключенных, расположена в другом конце города. Когда стражники пришли в тюрьму за Станишевским, вызванным Александровым для допроса, они скрутили ему веревками руки назад. Один стражник держал конец веревки, другие окружили арестованного и всю дорогу вели Станишевского на веревке, торопя его и подгоняя прикладами, кнутами и кулаками. Когда, наконец, он предстал перед Александровым, тот уговаривал его сознаться, что он член комитета, поскольку сознание повлияет на смягчение наказания. Когда же в ответ на это предложение Станишевский ответил молчанием, Александров приказал своей опричнине дать ему двадцать пять ударов кнутом, предупредив, что, если и после этого не сознается, он прикажет довести число ударов до двухсот пятидесяти. Опричники набросились на Станишевского, намереваясь сорвать с него одежду. Станишевский не допустил этого, сам разделся и лег на пол. Два стражника хотели сесть — один на ноги, другой на голову своей жертве, но Станишевский сказал: «Если я пошевельнусь хоть один раз, можете нанести мне не двадцать пять, а сто ударов… » Нагайка была пущена в ход… После пятого или шестого удара Александров приказал приостановить избиение. Когда истязуемый оделся, ему было вновь предложено сознаться; в ответ на его молчание стражникам было приказано «поиграть с ним в жмурки». «Игра» эта состоит в следующем: стражники становятся в круг, в средину вталкивают истязуемого и кулаками бросают его от одного к другому. Когда и это испытание не привело к цели, Александров устроил ему очную ставку со свидетелем Котвицей. Тот заявил: «Чего вы отпираетесь, я же голосовал за вас». … После того как арестовали Люцинского, Александров пытал его таким же образом. Люцинский признал, что был членом местного комитета. Увидев, что Люцинский представляет более благодатный материал, Александров применил другую тактику. Он выразил сочувствие Люцинскому, говоря, что он страдает без всякой вины, что ему жаль его, так как он еще молод, имеет жену, но он, Александров, укажет ему путь к спасению; желая избавиться от наказания за несовершенное преступление, он должен выдать тех людей, которые вовлекли его в партию. Если он это сделает, его простят и он будет освобожден. Люцинский пошел на это… При помощи его и Котвицы выловили всех, не успевших скрыться. Многих вернули из ссылки и даже с военной службы, арестовали за давние грехи. Кроме издевательств над Станишевским и Люцинским, было следующее: привезли вместе с нами в Десятый павильон молодого парня Щесняка (за ним одиннадцать дел, ему могут вынести смертный приговор). Его выдал Котвица. Щесняк не пожелал сознаться в приписываемых ему преступлениях. Так как жена Александрова не могла вынести крика истязуемого, его вечером отвели за город, в поле, там раздели и избили до потери сознания. После этого его в бессознательном состоянии оттащили в карцер и бросили на пол. На следующий день его опять привели к Александрову. Он продолжал отпираться; вечером истязание повторилось. Так поступали с очень многими. Член местного комитета Адамский, подвергнутый такому истязанию, пытался разбить голову о стену, но только поранил себя. Его избили за это и надели на руки кандалы, в которых он просидел целых три недели… … Вчера вечером повешен Вульчинский. Вместе с другими он сидел напротив нас. Молодой, красивый парень. Мы его видели в дверную щель. Он вышел спокойный… » … Ночью Дзержинский проснулся от осторожного стука — сосед называл свое имя, сообщал, что неожиданно этапирован в Варшаву из Саратова по делу военной организации социал-демократов, интересовался, не сидит ли кто из офицеров. Дзержинский ответил, что Аветисянц умер, а судьба Калинина и Петрова до конца не известна. «Какого Петрова? » — простучал сосед, назвавшийся «Соломкой». «Александра Петрова», — ответил Дзержинский. «Он хромой? » — «Разве может офицер быть хромым? » — «В Саратове сидел хромой Александр Петров, эсер, боевик… Когда я об нем говорю, меня упрекают в подозрительности». — «Что так? » — «Этого Петрова два месяца истязали в карцере, вся тюрьма слышала вопли… Но это случилось через десять дней после того, как его посадили в карцер… До этого из карцера не доносилось криков… Я спросил одного из стражников… Меня эти десять дней тишины заинтересовали… Кто сидел в карцере те десять дней… Он ответил, что никого… А потом этого Петрова отправили в дом умалишенных, и оттуда он совершил побег». — «Стражнику можно верить? » — «Абсолютно. Его брат с нами». — «Как фамилия? » — «А ваша? » — «Не сердитесь, это форма проверки». — «Ха-ха, это я смеюсь». — «Я тоже». — «Если что узнаете про офицеров — дайте знать». — «Непременно». Назавтра информация о десяти днях Александра Петрова, что сидел в Саратове, ушла из десятого павильона в Берлин, Розе Люксембург. Оттуда попала в Париж, Бурцеву. Ах, тюрьма, тюрьма! Главная хранительница тайн и памяти; чего здесь не услышишь только, какие имена не мелькнут в разговоре или перестуке; на воле бы забылось, а тут — не-ет! Здесь человек превращается в некий накопитель гнева, мщения и надежды, подобен электрическому раскату, прикоснись — высветит! Если же ты враг — убьет. «Мы в засаде, Петр Аркадьевич!» В экипаже, направляясь в резиденцию премьера, Герасимов снова и снова анализировал все те возможные чрезвычайные происшествия, которые могли случиться за время, пока в упоении сидел за планом предстоящей комбинации по созданию нового Азефа; вот что значит оторваться от ежесекундной пульсации жизни столоначальств, департаментов, вице-министерств, Двора! Там что-то постоянно копошится — словно змеи переползают под сухой листвой; каждый миг надо сжимать палку в руке, чтобы успеть нанести удар по голове гадины, которая решится поднять скользкую морду с дрожащим жалом. Выходя из своего кабинета, Герасимов еще раз спросил адъютанта: «Значит, вы совершенно убеждены, ничего экстраординарного не приключилось? » — «Сразу же после звонка премьера я обзвонил всех; в сферах спокойно, никаких передвижек, в министерство иностранных дел не поступало никаких тревожных шифрограмм из-за рубежа, на бирже тревожных симптомов не замечено; Манасевич-Мануйлов и князь Андронников (два самых знаменитых проходимца, вхожи во все салоны) ничего никому не сообщали, а они первые на хвостах растаскивают скандалы; вроде бы все в порядке, ваше превосходительство». Значит, сказал себе Герасимов, скользя взглядом по лицам прохожих, сливавшихся в одну черно-бело-черную линию, что-то произошло с самим премьером. И если это так, надо подготовиться к той позиции, которую предстоит занять: Столыпин чувственен, фальшь поймет сразу. Допустим, государь вознамерился уволить его в отставку; особенно я этому не удивлюсь; но Петр Аркадьевич спросит моего совета; он ведь помнит, как мы переглядывались, когда Азеф ехал в Ревель ставить акт против царской семьи, — такое никогда не забывают. Азефа нет, Петров еще не начал работу, чем я могу ему помочь?! А ведь помогать надо! После него в России никого не найти, вывелись мыслящие политики. Наверное, надо просить, чтобы он вымолил себе, — пусть унижается, это только он и царь будут знать, унижение убивает прилюдностью, — хотя бы пять-шесть месяцев на исправление ошибок, я к тому времени выпестую Петрова, создам нового вождя эсеровского террора! А с другой стороны, подумал вдруг Герасимов, может, лучше, если придет кто подурней? Это только в пословицах верно, что с умным лучше потерять; терять с кем угодно плохо, что не твое — то чужое. А если вовремя расстелиться перед новым? Показать ему документики? Заинтересовать тайнами, которые никому, кроме особого отдела секретной полиции империи, полковников Еремина с Виссарионовым, не известны? Это ведь так сладко узнать, что сановник, сидящий с тобою за одним столом в заседании министров, подвержен дурной страсти, коей отдается в отдельных номерах месье Липинского, другой тайком вкладывает деньги в аферы доктора Бадмаева, третий берет взятки «минералами» — так обозначаются бриллианты, не ограненные в золото, — обычная страсть к коллекционированию, ничего предосудительного, если б кольца там или колье какое, а то ведь камушки, какая в них цена, я и не знал, что они такого стоят… Нет, возразил себе Герасимов, забудь думать про нового премьера; поскольку на смену Столыпину придет придурок, умных в колоде императора нет, не держит (боится, что ль? ), он непременно поволочет за собою верных, а те меня немедленно вышвырнут, дураки недоверчивы и хитры, только умный живет реальными представлениями, а сколько таких? Раз, два и обчелся! Столыпин был угрюм — таким его Герасимов видел редко; мешки под глазами набрякли, будто у старика; лицо бледное, словно обсыпанное мукой, и глаза страдальческие. Герасимов, не уследив за собою, потянулся к премьеру: — Господи, что случилось, Петр Аркадьевич?! Тот судорожно, как ребенок после слез, вздохнул: — Ах, боже ты мой, боже ты мой, зачем все это?! Кому нужно?! Мне?! Вы-то хоть понимаете, что я за это кресло не держусь?! Пусть скажут прямо, чтоб уходил, — в тот же миг уйду! Уеду к себе в Сувалки, хоть отосплюсь по-человечески! — А Россия? — глухо спросил Герасимов, понимая, что такого рода вопрос угоден премьеру. Тот, однако, досадливо махнул рукой: — Думаете, эта страна знает чувство благодарности? Меня забудут, как только петух соберется прокричать… Сначала сожгли идолов во имя храмов, по прошествии тысячи лет стали жечь и храмы… Словом, я не хотел вас расстраивать сражался сколько мог, оберегал вас от интриг, но теперь, накануне решающего разговора с государем, таиться нет смысла… Про биржу вызнали, ужаснулся Герасимов, другого за мной нет! Десяток фиктивных счетов, что я подмахнул Азефу, — сущая ерунда, там и пяти тысяч не накапает, мелочь; кто-то вызнал про игру на бирже, не иначе! — Я не чувствую за собою вины, так что расстроить меня нельзя, Петр Аркадьевич. Обидеть — да, но не расстроить… — Будет вам, — премьер поморщился, — не играйте словами… «Расстроить», «обидеть»… Вы что, профессор филологии? Так в университет идите! Итак, слушайте… Обещаний я на ветер не бросаю, поэтому после нашего с вами возвращения из Царского начал готовить почву для вашего перемещения ко мне в министерство, товарищем, и шефом тайной полиции империи… Поговорил с министром двора бароном Фридериксом — как-никак папенькин друг, меня на коленках держал, ведь именно он назвал мое имя государю в девятьсот шестом, поэтому назначение так легко прошло… Он — «за», про вас говорил в превосходных степенях, только отчего-то на французском… У него теперь часто происходит выпадение памяти: начинает по-немецки, потом переходит на французский, а заканчивает — особенно если отвлекли на минуту — про совершенно другое и непременно на английском, он ведь с государыней только по-английски, чтобы кто не упрекнул в пруссачестве… Герасимов кусал губы, чтобы не рассмеяться: очень уж явственно он представил себе министра двора империи — худой дед с висячими усами, который путает языки и не держит в памяти того, что говорил минутою раньше, — кто ж нами правит, а?! Столыпин глянул на Герасимова, лицо его вдруг сделалось страдальческим — гримаса, предшествующая смеху; расхохотались оба. — Слава богу, что облегчились, — продолжая сотрясаться в кресле, проговорил Столыпин, — не так гнусно передавать вам то, что случилось дальше… — А случилось то, что меня не пропустили, — усмехнулся Герасимов. — Я ж вам загодя об этом говорил… Так что огорчительного для меня в этом нет ничего. Я был готов, Петр Аркадьевич… — Дослушайте, — прервал его Столыпин. — Я вижу, что волнуетесь, хоть держитесь хорошо, но дальше волноваться придется больше, так что дослушайте… И подумайте, кто играет против меня и вас… Да, да, именно так. Я отныне не разделяю нас, любой удар против Герасимова на самом деле есть выстрел в мою спину… После беседы с Фридериксом я пригласил к себе Ивана Григорьевича Щегловитова, государь к нему внимателен, вроде как восприемник Победоносцева… Тот ведь особенно благоволил к нему, поддерживал и опекал до самых своих последних дней… Я напомнил Щегловитову, как вы его от бомбы спасли, сообщил, что Фридерикс всецело за вас… Так знаете, что он сделал, пообещав мне на словах всяческую поддержку? Тотчас бросился в Царское и все передал Дедюлину — для доклада государю… Яблочко от яблоньки недалеко падает… — Что вы имеете в виду, Петр Аркадьевич? Какое «яблоко» и что за «яблонька»? — Победоносцев и Щегловитов, — ответил премьер; поднявшись с кресла, отошел к письменному столу, достал из кармана золоченый ключик, отпер секретный ящик, достав папку, пролистал листочки, вытащил только три, протянул Герасимову: — Ознакомьтесь, поймете про яблочко и яблоньку. Герасимов пенсне надевать не стал — почерк каллиграфический, буквы крупные, слепец прочтет, — сразу определил подпись Победоносцева (тоже хранил в сейфике пяток его записочек) и углубился в чтение: «В присутствии Вашего Императорского Величества, Вы изволили словесно разрешить великому князю Николаю Николаевичу вступить в брак с простою женщиною, которую он желает иметь у себя женой, но чтобы никаких прав при этом ей не было предоставлено. Великий князь желает повенчаться с нею немедленно, то есть шестнадцатого августа, без всякой огласки, в деревне, в его имении Першино Тульской губернии, Алексинского уезда. Священник, конечно, затруднился бы совершить венчание, не имея высочайшего разрешения на брак. Великий князь просит меня написать тульскому превосвященному, что вследствие высочайшего разрешения этот брак может быть совершен. Я нахожусь в неведении, вправе ли я это сделать. Вместе с тем пишу министру двора Воронцову-Дашкову. Константин Победоносцев». «Глубокоуважаемый Константин Петрович! Великому князю женитьба на Бурениной воспрещена. Не откажите сообщить мне, когда великий князь обратился к Вам с просьбой… Душевно Вас уважающий И. Воронцов». — Каково? — поинтересовался Столыпин. — Прокурор святейшего синода и — одновременно — мелкий предатель. И третье письмецо прочитайте… Наш философ Соловьев первым раскусил Победоносцева по-настоящему… Герасимов был поклонником Владимира Соловьева, тот писал кованно, безо всякой зауми, болел за Русь не словесно, а страдая сердцем: «Милостивый государь, Константин Петрович политика религиозных преследований и насильственного распространения казенного православия истощила небесное долготерпение и начинает наводить на нашу землю египетские казни… На днях различные общества получили безусловное предписание изъять меня и Толстого из своего обращения. Вы знаете, что в моем реферате не было ничего предосудительного, и Вы его запрещаете только потому, что он мой. То же самое со статьями Толстого и Грота: когда кто-нибудь другой скажет „здравствуйте“, то это учтивость, но если то же приветствие произносим мы с Толстым, то это преступление. Ну, не до абсурда ли Вы довели свою систему?! Одумайтесь! Помыслите об ответе перед Богом! Еще от Вас зависит то имя, которое Вы оставите в истории. А если нет, то пусть решит сказавший: „мне отмщение и аз воздам“. Владимир Соловьев». — Поразительно, а? — спросил Столыпин, наблюдая за тем, как вбирающе читал Герасимов. — Какая сила убежденности, какое чувство собственного достоинства! — Отлученный Толстой жив и останется на века, — заметил Герасимов, возвращая Столыпину документы, — и Владимир Соловьев останется, хоть и порвали ему сердце, а кто помнит Победоносцева? — Щегловитовы, — ответил Столыпин с нескрываемой брезгливостью. — А чего ж вы его держите? — не удержался Герасимов: прорвало. — Почему терпите вокруг себя врагов?! Отчего не уволите их?! Ультиматум: или они, или я! За кресло ж не цепляетесь, сами сказали! — Вы где живете? — устало вздохнул Столыпин. — В Париже? Вотум доверия намерены искать в Думе?! Да что она может?! Вот и приходится таиться, ползти змеей — во имя несчастной России… Победит тот, у кого больше выдержки. Герасимов покачал головой: — Нет, Петр Аркадьевич. Не обольщайтесь. Победит тот, кто смелей. В России если только чего и боятся — так это грозного окрика. А вы предлагаете людям, не умеющим жить при демократии, условия, пригодные именно для Франции… — Зря торопитесь с выводами, — возразил Столыпин. — а был вчера у великого князя Николая Николаевича… С этими письмами, — он кивнул на папочку. — Показал их ему… Сказал, что победоносцевский выученик Щегловитов играет против меня, намеренно мешая укрепить штаб охраны самодержавия теми людьми, которые безусловно преданы трону… Это я о вас говорил, о вас… Великий князь поначалу отказывался входить в эту «интригу». Я устыдил его: «интрига — другого корня, ваше высочество. Это не интрига, а заговор против августейшей семьи». И тогда он признался, что государь намерен просить меня взять себе в товарищи Курлова, сделав его же шефом корпуса жандармов… — Что?! — Герасимов даже вжался в кресло. — Курлова?! Павла Григорьевича?! Но ведь это жулик и палач! Он к тому же в деле не сведущ! Вы же сами задвинули его в тюремное управление! Он про вас ужас какие вещи рассказывает! — Вот поэтому его и намерены приставить ко мне в качестве соглядатая… — Но вы хоть понимаете, что это конец вашему курсу?! — Не хуже, чем вы, понимаю, Александр Васильевич… Утром мне телефонировал Фридерикс и просил прибыть во дворец… Сказал по-английски, что государь нашел мне чудного помощника, Пал Григорьевича Курлова. Я просил передать его величеству, что эту кандидатуру отвожу совершенно категорически. За десять минут перед тем, как я связался с вами, позвонил Дедюлин и повторил высочайшее указание прибыть в Царское. Я хочу, чтобы вы поехали со мною. Я скажу государю все, что думаю о происходящем, дабы положить конец всей этой отвратительной двусмыслице… … Встретив Столыпина с Герасимовым в Царском, Дедюлин попросил обождать: «Государь заканчивает срочную работу» (в городки играет, что ль, подумал Герасимов. Или Жюля Верна в очередной раз перечитывает? ). — А вас, Александр Васильевич, — дворцовый комендант оборотился к Герасимову, — моя супруга приглашает на чай. Разводит, понял генерал; что-то случится. Неужели возвращаться буду просто со Столыпиным, а не с премьером?! Ах, зря я не сказал ему открыто, чтоб на колени падал, молил, здесь слезу любят, унижение сильного угодно тутошним нравам; снова струсил, побоялся вовремя ему открыться, теперь поздно… … Жена Дедюлина, угостив чаем, поддалась журчанию речи Герасимова, размякла, начала говорить о здешних новостях и бухнула: — А вчера, знаете ли, у нас в церкви, после молебна, ее величество так расчувствовалась, что даже руку поцеловала старцу. Сердце упало: боже мой, да неужели Распутин?! Но ведь о его исчезновении из Сибири никто не сообщал! Заговор! Зреет заговор! Кто же вывез этого мерзавца в столицу?! Кто повелел охране в Иркутске и Тоболии молчать?! А вдруг это кто другой, не Распутин?! — Ее величество обладает истинно народным сердцем, — согласно кивнул Герасимов, продолжая игру. — А служил-то кто? Не Григорий же Ефимович? — Нет, нет, конечно, не он! У него же нет сана! Разве евреи допустят, чтобы человек из народа мог получить должное образование?! Но он так добр к августейшей семье, они без него жить не могут… Наследник постоянно интересуется, где «Ефимыч», такой душенька, такое солнышко у нас… — Все-таки действительно старец обладает чарами, — Герасимов подыграл еще раз и по реакции женщины понял, что попал в точку. — Ах, милый Александр Васильевич, вы даже не представляете себе его магическую силу! Казалось бы, я простая женщина, да? Стоило мне пожаловаться государыне на постоянные зубные боли, как она тут же: «Миленькая, надо попросить старца, он вам не откажет». И действительно, зовут меня к Аннушке Вырубовой на чашку чая, Григорий Ефимович, как обычно, там; возложил на мою голову руку, уперся глазами мне в зрачки, приблизил свое крестьянское, до слез простое лицо вплотную ко мне и затрясся, будто с ним случился припадок лихорадки. Так было несколько минут; я ощутила расслабленность, мне было сладостно и жутко смотреть в его огневые глаза, от них шла тяжелая, пьяная сила… Герасимов не отводил глаз от лица женщины, оно сейчас было каким-то помертвевшим; только потом понял — такое бывает после того, как настал самый сладостный момент любви. Боже ты мой, подумал Герасимов, а не берет ли он их всех тут своей мужичьей силой?! Если уж государыня ему руку целует при всей псарне, если Вырубова возле него будто собачонка, приваженная куском окорока, коли и эта лицом растекается, тогда уж ничего не поделаешь, тогда Распутин всех захомутал, — с бабами никто не справится, если они почувствовали сладость, это поверх них, это — навсегда… Вот откуда здесь ко мне такая неприязнь, понял он наконец, вот откуда ноги растут: Распутин знает, как я на него вел охоту, когда он дох во дворце великого князя! Господи, как же об этом Петра Аркадьевича-то упредить?! Он ведь ни о чем не догадывается! Ну и дела, ну и держава! Не зря Курлов о Распутине только в превосходных тонах выражался! Не он и его сюда и транспортировал?! Все прошляпили, все упустили! Когда Дедюлин распахнул перед Столыпиным двери царского кабинета, тот удивленно оглянулся: никого не было, пусто; Дедюлин мистически исчез. — Петр Аркадьевич, — услыхал Столыпин жесткий голос государыни; женщина шла ему навстречу, появившись из соседней комнаты. — Как я рада, что вы пребываете в допром здравии… У меня к вам личная просьба. Я не могу быть спокойна са священную жизнь государя императора, пока вашим помощником по секретной полиции не станет генерал Курлов… Мне гофорили, что вы относитесь к нему скептически, но, думаю, после моей к вам просьбы вы перемените свое мнение об нем… Пудьте снисходительны ко мне как к матери… Столыпин, заранее приготовивший себя к тому, чтобы отказать царю, разговора с Александрой Федоровной не ждал совершенно. Если в беседе с Николаем он был намерен спросить, чем его величество перестал устраивать Герасимов, победивший бомбистов, отчего надо менять высококомпетентного специалиста на дилетанта, расстрельщика первомайской демонстрации в Минске, то с матерью, которая обращалась к нему с просьбой, Столыпин спорить не мог. — Ваша просьба для меня свята, — ответил Столыпин, проклиная себя за врожденную уважительность к женщинам. — Мне далеко не просто ответить вам согласием, ваше величество, но, увы, разум не может не подчиниться чувству. И в это как раз время в кабинет вошел царь. — Ах, родной, — сказала государыня, — Петр Аркадьевич только что утвердил назначение генерала Курлова сфоим помощником… — Благодарю, — кивнул государь Столыпину без улыбки. — Тронут, что вы правильно поняли ее величество. — Я, однако, хочу оставить за собою право распорядиться судьбою генерала Герасимова, — сказал Столыпин, чувствуя, что снова начинает мучнисто бледнеть; понял, какой спектакль поставила августейшая семья: сам-то стоял за дверью, подслушивал! Сказать кому — не поверят! — Конечно, конечно, — сказала государыня. — Мы помним об нем… — В таком случае я сейчас же подготовлю рескрипт о назначении Герасимова начальником департамента полиции. Его надо отблагодарить за ту службу в столице, которую он столь блистательно продемонстрировал в годину… беспорядков, — Столыпин хотел сказать «революции», но вовремя понял, что делать этого никак нельзя; царь рассердится, «не было революции»; сейчас надо тащить свое, любым путем но только б сохранить генерала во главе секретной службы ради этого можно пойти на унижение… Царь поднял ищущие глаза на государыню — без нее ответить не решался; видно, этот именно вопрос здесь обсуждали не один день, готовились загодя, со всей тщательностью. — Ах, ну зачем же его так обижать, — сказала государыня. — Он заслуживает большего, чем возглавлять департамент. Пусть уж все это курирует Курлов… Надо же наконец развязать вам руки в главных вопросах управления правительством под скипетром его величества… Мы знаем, как вы привязаны к Герасимову, вот и назначьте его генералом для особых поручений при премьер-министре России, очень престижно, иного выхода мы не видим… Извините, Петр Аркадьевич, я долшна вас оставить, — дети… Надо проферить уроки, такие балофни, строгость и еще раз строгость — в этом будущее русской педагогической науки… С этим Александра Федоровна и вышла. — Ваше величество, — медленно сказал Столыпин, проводив взглядом царицу — в последнее время ее походка сделалась нервическою, будто у молоденькой институтки, сильно похудела, но лицо из-за этого сделалось еще более красивым, каким-то дерзостным даже. — Ваше величество, — повторил он, — я не мог отказать государыне в ее просьбе. Но, я думаю, вы согласитесь со мною: проблемами секретной полиции, в компетенцию которой входит охрана августейших особ, не может заниматься дилетант. Пройдут годы, пока генерал Курлов поймет всю тонкость этого дела… Соблаговолите подписать рескрипт о назначении Герасимова начальником полиции… Все равно он будет под Курловым, полностью подотчетен… — По-моему, ее величество высказалась обо всем достаточно определенно, Петр Аркадиевич. Извините, что я задержался и не смог вам сказать всего этого сам. Столыпин почувствовал предобморочную усталость, оперся о стул и тихо произнес: — Ваше величество, позвольте мне поставить перед вами еще один вопрос? Царь рассеянно глянул на бронзовые настольные часы: — Если этот вопрос не требует предварительной проработки, я готов ответить. — Моя деятельность в качестве премьер-министра и управляющего министерством внутренних дел устраивает ваше величество? Я очень устал, прошедшие три года дались мне достаточно трудно; быть может, вам угодно освободить меня от отправления моих обязанностей? Обсуждая с женою предстоящий разговор с премьером (настоял на этом Распутин: «Санька note 41 не друг мне, он мне станет мешать глядеть за масеньким note 42, он мне поперек путя стоит, а Паша note 43 без хитрости, он предан вам до гроба, такой про себя не думает, он только об вас думает и об державе»), царь задал Александре Федоровне именно такой вопрос, какой только что поставил Столыпин. — Нет, — ответила тогда государыня, — его сейчас нельзя увольнять. Тебя не все одопрят. Все эти мерзкие Гучковы и Милюковы во всем следуют за ним. Пусть Курлов войдет в курс дела, пусть они станут друк против друка, — это их дело. Будь арбитром. Мы над ними. Дай сосреть нарыву». — Думаю, вы еще не все сделали для империи, Петр Аркадиевич, — ответил царь. — Если же чувствуете, что очень устали, я не буду возражать против вашего отпуска. Он вполне заслужен. А потом — с новыми силами — за дело. Благодарю вас, я не хочу более задерживать вас… Когда Столыпин в лицах рассказал Герасимову о том, что произошло, тот лишь вздохнул: — Мы в засаде, Петр Аркадьевич. В форменной засаде. И флажки по лесу развесил Распутин. Столыпин не сразу понял, о ком идет речь: — Какой Распутин? О ком вы? — О конокраде Гришке Распутине… — При чем здесь он? — Столыпин недовольно поморщился. — Все обстоит совершенно иначе. — Ничего иначе не обстоит, — сердито возразил Герасимов. — Ему государыня при людях руку целует. Здесь, в Царском. В церкви. — Что?! — Столыпин повернулся к Герасимову как на шарнирах. — Что?! — То самое, Петр Аркадьевич. Пока вы с августейшей семьей бились, я у госпожи Дедюлиной чаи распивал. Информация из первого источника. Словом, мы опоздали: Распутин совершил дворцовый переворот. В охранке Герасимов сразу же открыл свой особый сейф, где хранились папки с делами самых его доверенных агентов, сунул их в портфель, потом выгреб другие бумажки — дома будем разбираться, никаких следов остаться не должно — и в тот же день встретился с двумя агентами, не внесенными ни в какие списки, сказав каждому: — На ваше усмотрение: либо продолжаете работать с новым шефом, это генерал Курлов, шваль и проходимец, или же уходите из охраны раз и навсегда, до тех пор, пока я не приглашу. Вот ваши формуляры, при вас их сожгу в камине чтоб никаких следов… Оба попросили формуляры сжечь при них, отказавшись от работы с новым шефом. Вечером Герасимов вызвал кавказца из Баку и эстонского боевика, просил встретиться не на конспиративной квартире, а в номерах «Европейской», словно чувствуя, что, как только будет подписан рескрипт о назначении Курлова и о его, Герасимова, «повышении», новый товарищ министра внутренних дел и шеф жандармов незамедлительно пожалует к нему — за архивами, формулярами и ключами. Так и случилось: назавтра, в три часа, сразу после обеда, в кабинет, без звонка, предваряющего визит, вошел Курлов и, широко распахнув объятья, пророкотал: — Поздравляю, Александр Василич, поздравляю, господин генерал для особых поручений при главе правительства империи! Позволите по-старому, по-дружески, «Ксан Василич», или теперь надо только по протоколу «ваше превосходительство»?! Герасимов от объятий уклонился, достал из кармана ключи и сказал: — Вот этот маленький — от сейфа. Там надлежит хранить совершенно секретные документы. Второй — от конспиративной квартиры, вам ее укажут, Павел Григорьевич. — Пустяки какие, — ответил Курлов, стараясь скрыть растерянность: никак не ожидал, что Герасимов ударит первым. — Можно б и обождать — я в это кресло не стремился, — не будь на то воля государя… — Какие-нибудь вопросы ко мне есть? — спросил Герасимов, поднимаясь. — Всегда к вашим услугам, Павел Григорьевич. А сейчас — имею честь кланяться, мигрень… Вечером в его пустую, гулкую квартиру, где не бывал с той поры, как сбежала жена, позвонил адъютант: — Александр Васильевич, простите, что тревожу… Я понимаю, в своей нынешней высокой должности вы более не станете заниматься агентурной работою, но дело в том, что в Петербурге объявился Александр Петров… Прямиком из Саратова… Бежал… Вас ищет повсюду. Что делать? «Вот почему революция неминуема!» Как и в прежние аресты, получив очередную информацию с воли, Дзержинский находил душевное успокоение в подготовке себя и своих товарищей к продолжению борьбы, которая невозможна вне и без тщательного изучения истории — со строго научных позиций, без шаманства и домыслов, которые были столь присущи официальной историографии, преподававшейся в царских гимназиях. На этот раз он попросил переслать ему литературу о Фурье, Сен-Симоне и последователях этих великих мечтателей; выбор был не случаен; петрашевцы, русские апостолы идей французского утопического социализма, были схвачены Третьим отделением спустя год после опубликования «Коммунистического манифеста»; отставание от Европы было устойчивым — примерно четверть века. Начиная новое, нельзя игнорировать былое; постулаты марксизма были бы невозможны без учения Фурье и маркиза Клода Анри де Рувруа, оставшегося в памяти поколений Сен-Симоном, а не титулованным аристократом одного из древнейших родов Франции. Именно он одним из первых утвердил мысль о том, что каждая общественная система постепенно, последовательно и до конца развивает свои формы собственности и сопутствующую им идеологию; процесс развития делится на две эпохи: созидательную, а затем — по прошествии необходимого и определяемого развитием индустрии исторического периода — разрушительную, которая есть предтеча нового, более передового общественного порядка. Именно он, Сен-Симон, разбил историю человечества на вехи: от первобытного идолопоклонничества — к рабству, которое — о парадоксы развития рода людского! — было значительно более прогрессивным, чем первобытность; в нем, в рабстве, вызревал феодализм, то есть избавление от трагичности двух противоборствующих сил — «хозяина» и «раба», и появление нескольких сословий; три или четыре силы более угодны прогрессу, чем две, — когда существуют разные мнения, тогда более четко просматривается истина. Из феодализма вылупился капитализм, смысл и суть которого определяли не только банкиры и промышленники, но также выдающиеся умы человечества, философы, юристы, писатели, ученые; однако идеи просветителей получили дурное толкование, в политике возобладали честолюбивые амбиции героев, — следовательно, на смену алчному паразитизму буржуа должно прийти новое индустриально-промышленное общество, цель которого в том, чтобы дать равные права всем его членам в выявлении их врожденных или благоприобретенных способностей. Мир должен стать единым садом для человечества — без границ, несправедливости, насилия и страха. С особым интересом Дзержинский отметил для себя, что Сен-Симон вместе с Лафайетом сражался против британской короны в Массачусетсе — за предоставление независимости Северо-Американским Штатам, приветствовал французскую революцию, дружил с Маратом и Робеспьером, дрогнул, когда началась борьба между своими; тяжело переживал гибель Марата, казнь Дантона, убийство Робеспьеpa; именно в эти критические для революции годы он поддался всеобщему настроению: «Мы, как оказалось, еще не готовы к республике, нужна твердая, но справедливая власть». Приход Наполеона приветствовал, не понимая, видимо, что отнюдь не поклонение идеалам республики привело корсиканца в Версаль, а, наоборот, имперские амбиции. Крах императора, дерзнувшего навязать Европе свою волю, оккупацию Парижа англичанами, русскими и пруссаками воспринял тяжело, понимая, однако, неизбежность трагедии: властолюбие, введение императорской цензуры, вера в собственную гениальность, предание анафеме тех, кто штурмовал Бастилию, не могли не обернуться против Наполеона и народа, предавшего кумиров революции. Как обычно, начиная свое исследование, Дзержинский не ограничивался исследованиями книг; он выписывал для себя наиболее интересные вопросы, возникавшие в процессе обдумывания реферата, отправлял на волю весточку, получал оттуда нужные материалы, конспектировал, делал выписки, организовывая проблему в ту схему, которая была антисхемой, то есть побудителем мысли, полем для дискуссии. Работая, он думал о соседях по заключению, товарищах, сплошь и рядом лишенных систематического образования, отдавших себя революции с юности, — царизм сам толкал людей на баррикады, взяв за правило запрещать все новое, живое, силясь законсервировать существующее, что, к счастью, невозможно. Именно о них, своих соратниках по борьбе, думал Дзержинский, составляя рефераты, которые должны стать побудителями мысли; при этом он точно знал, что по-настоящему побудить человека к соразмышлению может не скучная сухомятка, не пережевывание мертвых терминов, но фабула, говоря иначе — интерес. … Сен-Симона и Фурье он проработал, делая переводы с немецкого; французского издания не было, русское не смогли достать в библиотеке — на руках, покупать в лавке не хватало денег — в партии финансовый кризис. Перейдя к исследованию концепции Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского и его последователей (Достоевский был осужден по его процессу на расстрел за то лишь, что вслух прочитал собравшимся письмо Белинского к Гоголю), Дзержинский вспомнил, что еще до первого ареста, мальчиком, он был потрясен письмом генерала Николая Кутузова императору Николаю Первому; с выдержек из этого документа, опубликованного «Русским богатством», понял он, и надобно начать реферат. Товарищи на воле нашли этот номер журнала, доставили на одну только ночь в тюрьму; Дзержинский сделал необходимые выписки: «При проезде моем по трем губерниям, по большим и проселочным трактам, в самое лучшее время года, при уборке сена и хлеба, не было слышно ни одного голоса радости, не видно ни одного движения, доказывающего довольствие народное. Напротив, печать уныния и скорби отражается на всех лицах. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, неправда и угнетение везде и во всем так наглы и губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола Вашего Императорского Величества? По чувству преданности к пользам государства, я поставляю для себя священною обязанностию представить краткую, но верную картину общественных бедствий, открыть то зло, которое тяготеет над землею Русскою и которое грозит разрушением всех начал государственного благоустройства. В монархическом правлении государь трояким образом может узнать истину и состояние своего народа: 1) Мешаясь тайно и явно среди самого народа, лично прислушиваясь к его голосу и нуждам и допуская к себе всякого. Так делали Петр Великий, Гарун-Аль-Рашид и последний турецкий султан Махмуд. 2) Дозволя приближаться к себе всякому в определенном месте, приглашая к себе иногда людей, находящихся вне сферы придворной. Так делали Екатерина Великая и покойный император австрийский Франц. 3) Дозволяя писать к себе каждому и читая подобныя письма, а в случае поразительной несправедливости рассматривая дела и подвергая строгому наказанию виновных. Так делали Петр Великий, Павел I и покойный прусский король, который всякий день посвящал несколько часов на прочтение подобных писем и оставил по себе память отца и благодетеля народного. Покойный император Александр I, возложа управление гражданскими делами на графа Аракчеева, воспретил всякий к себе доступ; зло росло медленно, но постоянно и обнаружилось взрывом декабристов. У престола Вашего Императорского Величества нет ни одного избранного, но зато несколько человек, окружающих оный, составили ограду, чрез которую никакие злоупотребления Вам не видны и голос угнетения и страданий Вашего народа неслышен. Скорее можно достичь до престола Царя Небесного, чем до престола царя земного, так говорит народ Ваш, и говорит истину. Итак, положа руку на сердце, я приступаю к обозрению общественных бедствий. При учреждении Министерства Государственных имуществ вы мыслили улучшить благосостояние казенных крестьян, но с самого его учреждения оно приняло характер разорения, и положение крестьян не только не улучшилось, но бедность их достигла высочайшей степени, и не от неурожаев, на которые слагают вину, но от самого устройства министерства и его действий. Из одного департамента Министерства финансов вдруг выросло три департамента, несколько канцелярий, полсотни палат, сотни окружных управлений, так что вместо ста двадцати прежних управлений явилось более тысячи пятисот. Подобное умножение чиновников во всяком государстве было бы вредно, но в России оно губило и губит Империю. От этого множества мест рождается и другое зло для успешного хода дел: бесконечная переписка убивает внимание к самому существу дела, которое становится посторонним предметом, а читка бумаг — главным. Огромность министерства требует несусветных издержек, поэтому на расходы местных управлений сбирается по два и более рубля с души. Этот налог и при хорошем состоянии крестьян был бы тягостен, а теперь до невероятности обременителен. Надо знать, что наш крестьянин, едва имея насущный хлеб, платит государству более даже английского фермера, благосостояние которого развито и защищено законами. Беспрестанно публикуются новые положения, уставы и проекты — огромные по объему, а малые по существу своему. Истин в законодательстве немного, и они постояннее человеческой мудрости. Законы можно исправлять и дополнять сообразно с потребностию и новыми случаями, возникающими в жизни народной, а не уничтожать все предшествовавшее, дабы постановлять новое, несообразное ни с местными нуждами, ни с началами государственного благоустройства. Этих великих преобразователей можно сравнить с хозяином, который вырывает столетние дубы, дающие тень и прохладу, дабы насадить репейник. Чем постояннее законодательство, тем тверже и непоколебимее форма государственного правления, — истина, доказанная веками. Пути сообщения год от году приходят в худшее положение и при малейшей засухе грозят Петербургу голодом. Это препятствует быстрому ходу внутренней промышленности и развитию народного богатства. Главная сему причина также во множестве чиновников, которые хотят своего пропитания и обогащения… Государь! В мире нет ничего нового, только разве то ново, что забыли, а, к несчастью, люди, которым вверяется составление узаконений, не знают ни этой истины, ни России. Петр Великий, установя фискалов, думал остановить неправосудие и похищение казенной собственности, но вышло напротив: они увеличили зло до безмерности… У престола Вашего возвышается Туркул; не знаю его, не отвергаю его достоинств, но да не коснется это возвышение ни дел империи, ни уставов, издаваемых для России, ибо это участие может внести революционные начала. Преданность поляка России подобна преданности волка, вскормленного рукою человека. Великая Екатерина справедливо о них (и о балтийских немцах) сказала: «как ни корми, а все в лес глядят!» Тактику поляков постичь не трудно; они, видя невозможность силою приобрести независимость, будут стараться, под личиною преданности, внести в законы империи разрушительные начала, полагая, что бедствие России даст им средства восстановить независимость. … К причинам государственного расстройства должно присовокупить и безмерность наград. В монархическом правлении награды составляют рычаг, которым направляется воля людей к цели государственного благоустройства. Напротив, у нас награды потеряли цену: чины и ордена сыпятся в безмерном количестве, без разбору и всего более на людей ничтожных, на ласкателей и угодников слабостей сильных мира сего, отчего ордена совершенно утратили уважение и перестали быть двигателями честолюбия… … В наш век не дорожат людьми: чем человек выше чувствами и благороднее помыслами, тем более стараются отдалять его от должностей, потому что люди подобных свойств служат преградою в делах личных выгод. Не так было при Петре и Екатерине Великих. Петр часто возвращался из Сената в сильном гневе от противоречий Долгорукого, Бутурлина и Румянцева. Однажды супруга сказала ему: «Зачем же не удалишь их, когда они тебе досаждают? » — «Э, Катинька, — возразил Великий, — если их удалю, кто же будет мне говорить правду? » Петр Великий знал, что правда горька, но полезна в делах царственных. В заключение всего повторяю слова, сказанные Долгоруким Петру Великому: «Это говорить заставляет меня ревность к славе Вашего Императорского Величества и к счастию Ваших подданных». … Но ведь, отмечал Дзержинский, за высказывания менее крамольные, чем приведенное выше, Петрашевский и его друзья были осуждены на смерть, а генерал Кутузов получил золотую табакерку с бриллиантами, хотя государь и пожурил: «А не слишком ли ты видишь окрест себя через очки, сделанные на заказ у парижского аптекаря? » Отчего одним было можно говорить о том ужасе, что царил в России, а других за подобное же посылали под пулю? Видимо, отмечал Дзержинский, самодержец позволял писать правду лишь самому близкому окружению, связанному с ним некоего рода круговой порукой: свои-то хотели подправить, страшась признаться себе в том, что именно он, самодержец, и есть главный тормоз развития. Все, кто был ниже, кто не был допущен ко двору, рассуждая о правде, покушались на самодержавную власть царя; если я сам держу, то, значит, бесконтролен и поступаю как хочу. Дзержинский привел в своем реферате выдержки из письма Белинского к Гоголю, читанного Достоевским в кругу петрашевцев, — экая цепочка писателей, пики мысли, таланты, принадлежащие человечеству! «… Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их! ), не молитвы (довольно она твердила их! ), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя б тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута треххвосткою плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом сне. И в это-то время великий писатель, который своими дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя, как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше… И это не должно было привести меня в негодование? .. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете! Взгляните себе под ноги, — ведь вы стоите над бездною… Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?! Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принцип ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его . и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете? Ведь это теперь не новость для всякого гимназиста. А потому, неужели вы. автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели вы искренно, от души пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, брюхаты жеребцы? .. И будто всего этого вы не знаете? .. По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! … русский человек произносит имя божие, почесывая себя кое-где! Он говорит об образе: годится — молиться, а не годится — горшки покрывать. Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем… Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да — и выгодно), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего прекрасного далека: вблизи-то оно не так красиво и не так безопасно… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладеет религиозный дух, он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим беззакония сильных земли. У нас же наоборот: постигает человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем «religiosa mania», он тотчас же земному богу подкурит более, нежели небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы его наградить за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек! .. Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, предавши ее бумаге, вы не знали, что говорили… Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих талантов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности… Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, — мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины… Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние «Шпекины» распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка погнала меня за границу. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить, это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России». … Перед тем как переходить к рассказу о процессе первых русских утопистов, Дзержинский сделал выписку из показаний главного «преступника», Петрашевского: — Меня обвиняют в изучении теории Фурье и Сен-Симона; давайте же уговоримся, что эти теории, особенно фурьевская, революционными не являются. Это философская система, а мне неведомы российские законы, запрещающие заниматься изучением философии. Отвечая на эту статью вашего обвинения, невольно скажешь: «Ну, можно ли после этого наукам процветать в России?! » И спросишь себя: «Неужели ты живешь в Европе… в середине девятнадцатого века?!» Как тут не вспомнить цинические слова кардинала Ришелье: «Напишите семь слов. Каких хотите. Я вам и из этого выведу уголовный процесс, который должен кончиться смертной казнью». … Нельзя не прийти к мысли, писал Дзержинский на маленьких листочках бумаги, что дело петрашевцев создал чиновник министерства внутренних дел Липранди, внедривший в ряды русских философов своего агента Антонелли — первого, судя по всему, провокатора, созданного русской тайной полицией во имя того, чтобы оберегать царственную дикость и тщиться сохранить таинственную «особость истинно национального пути развития империи». Послушаем же, о чем говорили на собраниях у чиновника министерства иностранных дел, потомственного дворянина Петрашевского. Вот отрывок из записок генерал-лейтенанта Кузьмина: «Я посещал Петрашевского, и по совести можно сказать, что беседы на этих вечерах были небезынтересны. Цензура, убивавшая в то время всякую здравую мысль, не только не допускала гласного обсуждения предметов общего интереса, но воспрещала даже малейший намек на то, что могло бы быть лучше, если было бы иначе; а в это именно время самоуправство дошло до высшей степени, злоупотребления, лихоимство не имело границ; естественно, что везде, где бывали люди разбора выше определенного, они прямо высказывали свои убеждения, совершенно противоположные грустному положению дел; когда же собиралось их по нескольку человек, например, по пятницам у Петрашевского, то они свободно разменивались идеями, новостями, доходившими до каждого в литературе, политике, столичных и провинциальных происшествиях; с каким интересом следили за происшествиями на Западе! Припомним, что пятое десятилетие нашего века отличалось направлением к социальным реформам; такое повсеместное направление высказалось, наконец, в февральской революции, объявшей всю Западную Европу. В тот день (страстная пятница) я отправился к Петрашевскому; из двадцати человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых знакомых; но было несколько новых лиц, между прочим один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание— его ко мне, потчевание заграничными сигарами и нечто вроде ухаживания, заставило меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Болосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки, — «Для чего он здесь бывает? » — «Да вы ж знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице». Петрашевский изложил свое мнение о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для общего блага: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в круге людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормозы к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказанию, — на основании статистических данных, — в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы». А вот свидетельство петрашевца Монбелли: — Служба наша так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнять свои обязанности добросовестно, при самом педантическом взгляде на вещи нет никакой возможности в точности исполнять служебные обязанности согласно предписаниям. Напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно… … О Россия! Ради Бога, опомнись, пока еще не все средства истощены, пока еще можно поправить зло; займы у Гопа и К° сравнительно с богатством России еще не так значительны, хотя огромны — и теперь еще пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии; мука вовсе не вошла в его состав; он состоит из мякины, соломы и какой-то травы, не тяжелее пуху, и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою. Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы посадить чадолюбивого императора в продолжение нескольких недель на пищу витебских крестьян. Как странно устроен свет: один мерзкий человек, а сколько зла он может сделать, и по какому праву?! Но мои стенания за истину и плач о бедствиях рода человеческого, кажется, не сильнее гласа вопиющего в пустыне… «Чем отличались дискуссии у Петрашевекого, — спрашивал Дзержинский, работая над рефератом, — от тех положений, которые передал Кутузов в своем письме Николаю? Практически ничем, — отвечал он своим будущим слушателям, — хотя, в отличие от свитского генерала, участники кружка называли истинного виновника происходящего; этого им царь и не простил». На полях сделал пометку: «Какая непонятная, несколько даже мистическая странность: предложения прогрессивного толка, сделанные генералом Кутузовым, тем не менее главного виновника болезни видят не внутри державы, а вовне, делая национальный вопрос главенствующим, — убери царь поляков, и сразу же в империи настанет мир и благоденствие! Но чиновники-то ведь в массе своей были русские! Сейчас положение несколько изменилось, — правый лагерь прежде всего винит евреев, а уж потом поляков с финнами. Напасть какая-то! Форма нервного помешательства! Хотя, если подумать, можно найти объяснение: лишенные права на действие, продолжая видеть страдания русского народа, бессильные изменить существо дела, они находили некое самоуспокоение в том, чтобы перекладывать вину за страдания своего народа на представителей иного племени… » … Поначалу Третье отделение размахнулось на огромный процесс; были составлены списки для заарестования двухсот пятидесяти двух человек; однако даже тайная полиция, по размышлении здравом, убоялась этого — дело-то не стоило выеденного яйца; в поступках властей стал заметен обычный страх перед мыслью, не разрешенной властью, — ан бы чего не вышло, царь за нас всех думает! Случилось это тогда, когда Петрашевский, рассказав в развернутом трактате о смысле философской концепции Фурье, обратился к своим тюремщикам: — Может, я родился в России преждевременно? Зато весьма вовремя для человечества! Так не лишайте же меня возможности быть ему полезным… Есть нравственная солидарность, взаимная нравственная связь и зависимость между всем гражданским общежитием и целым человечеством; уважьте же ее… … Особенно подробно Дзержинский анализировал документы, позволявшие судить о роли царя — чисто садистической, утонченно-злобной — в постановке позорного процесса. Несмотря на то что тайный суд не смог доказать вину обвиняемых и Николаю пришлось заменить расстрел, к которому приговорили мыслителей, каторжными работами, он повелел не объявлять об этом «мерзавцам загодя», а привязать их к столбам, привести священника для исповедания и выстроить каре солдат с ружьями, приказав им целить в осужденных; помилование должно быть объявлено в самую последнюю секунду. Подле каждого столба, к которому будут привязаны осужденные, царь самолично приказал вырыть могилу, пусть «мерзавцы» видят, где они станут гнить. Судьи рискнули заметить, что могилы на Семеновском плацу, в центре города, где никогда никого не хоронили, могут облегчить участь заговорщиков, — умные от природы, они смекнут, что это игра, а не казнь; стращают; царь соизволил согласиться; змейство чиновников, научившихся тонкой интриге подхода, умению добиваться своего, исходя из знания привычек императора, принесло свою выгоду. Но самое показательное, отмечал Дзержинский, заключается в том, что Николай назначил своего сына, Александра, названного потом «освободителем», руководить казнью. … Желание наладить во всем и везде круговую поруку кровью, писал Дзержинский, не миновало даже самого близкого царю человека; от жандармов, служивших по тайной полиции, император знал, что вокруг наследника вертятся прогрессисты, которых Николай повелел называть «людьми превратных мнений»; если в будущем сын попробует изменить его, Николая, линию, найдутся традиционалисты, которые одернут: «Ты же командовал казнью тех, чьи идеи, оказывается, были тебе не так уж отвратительны! » Сюжет для Шекспира; впрочем, тот не мог представить себе такую глубинную, зловещую и беспощадную интригу отца против сына… Феликс Эдмундович разыскал в журналах воспоминания петрашевца Ахшарумова: «Эшафот со входной лестницей весь обтянут черным. Встречавший осужденных священник обратился со словами: „Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, последуйте за мной“. Он пошел вдоль фронта с крестом, а за ним по глубокому снегу шли один за другим осужденные. Внимание всех было устремлено на врытые в землю столбы недалеко от эшафота. Приговоренных расставили на эшафоте в два ряда и приказали снять шапки. Почти никто не снял, и приказ был повторен несколько раз. Услышав только здесь, на эшафоте, подтверждение приговора о смертной казни, петрашевцы были поражены услышанным. Солдаты одевали всех в саваны. Священник у аналоя на эшафоте призывал приговоренных к покаянию перед смертью. Никто к нему не шел. На повторные призывы подошел один Тимковский. После этого сам священник обошел осужденных и спустился с эшафота. Троих осужденных, а именно Петрашевского, Момбелли и Григорьева, привязали к столбам. Солдаты по команде нацелились в них. Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвыми — было ужасно, отвратительно, страшно… Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающей кровавой картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда, как не служивший в военной службе, не понимал. „Вот конец всему“… Но вслед за этим увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Только после этого было прочтено повеление Николая о замене смертной казни другими наказаниями… » … Дзержинский заканчивал реферат словами, словно бы обращенными к незабвенному Мареку Квициньскому: — Когда я слышу бесконечно повторяемое, расхожее суждение о том, что Россия была самой последней страной в Европе, оборотившейся к передовым революционным доктринам, сотрясавшим Европу, я должен решительно возразить: Радищев состоялся — как русский энциклопедист и бунтарь духа — одновременно со штурмом Бастилии; утопический социализм отозвался в Петербурге одержимо-апостольской проповедью Петрашевского, который был невозможен без Грановского и Белинского; передовая русская мысль была беременна революцией уже в ту пору, — такова правда. Бахвалиться национальностью свойственно людям малой культуры, трусам, желающим спрятаться от социальных бурь среди привычного им множества соплеменников, — политика страуса, прячущего голову под крыло. Будущее человечества — интернационал тружеников мира, право на свободное творчество, справедливое распределение доходов и устранение границ, насильственно разделяющих планету… … Пустил реферат по камерам; в тот же вечер началось перестукивание; тюрьма словно бы ожила; вот счастье-то; спасение от тяжкого бремени мыслей, которые обступают каждую ночь. … А как жутко, когда друзей уводят на эшафот, и видишь их в последний раз, и никогда, никогда, никогда, никогда больше не встретишься с ними! Только б сохранить память о них! Иначе нельзя. Это как изменить прошлому, без которого будущее невозможно. Назавтра Дзержинский — с верной оказией — отправил письмо к Розе Люксембург в Берлин: «Надо еще и еще раз выступить в нашей прессе против террористов… Я встречаю здесь честнейших людей, чей разум одурманен бредовой идеей бомбизма, который так рьяно проповедуют эсеры и Пилсудский… Только открытая борьба идей может привести к социальной революции, а никак не динамит и револьвер… Надобно эту нашу убежденность сделать понятной для каждого революционера». «Убейте Герасимова!» Петров сейчас был совершенно иным человеком: глаза казались двумя угольками, левая рука дрожала, лицо обтянуто пергаментной кожей, на лбу и переносье заметны два хрупких белых шрамика — в карцере били по-настоящему; о том, что проводится операция, в Саратове не знал никто; полслова кому шепни — завтра бы вся тюрьма шельмовала «хромого» провокатором, конец задумке. — Милостивый боже, — вырвалось у Герасимова, — эк же они вас… — Я их не виню, — ответил Петров, странно посмеиваясь; рот его чуть кривило влево, нижняя губа судорожно подрагивала, — на их месте я бы поступал так же. — Нет, — Герасимов покачал головой, — не верю. Вы же учитель, в вас есть святое… Петров снова посмеялся: — Вот уж не думал, что вы станете бранить жандармов… — Я не жандармов браню, Александр Иванович… Я возмущен теми, кто так по-зверски обращался с больным человеком… Жандарм таким быть не может, не имеет права, это садизм… — А вы сами-то хоть раз в тюрьме бывали? — От сумы да от тюрьмы, — Герасимов пожал плечами, — пока бог миловал. — Найдите время побывать. Нет ничего ужаснее русской тюрьмы, она родит ненависть — ежечасно и каждоминутно. Наши тюрьмы нестрашнее Бастилии, Александр Васильевич… — Жалеете о том, что приняли мое предложение? — Ничуть. Даже еще больше убедился в правильности своего первоначального решения: если социалисты-революционеры сметут российские тюрьмы, какие неизвестно взамен предложат?! Думаете, Савинков простит кому бы то ни было, что под петлею стоял?! Да он реки крови пустит! Реки! Герасимов посмотрел на Петрова с искренней симпатией, вздохнул и, хрустнув пальцами, сказал: — Александр Иванович… Мне как-то даже совестно вам признаться… Я теперь не служу в охране… Видимо, я не смогу более помогать вам… — То есть? Как это прикажете понимать? — словно бы наткнувшись на невидимую преграду, вздрогнул Петров. — Извольте объясниться, милостивый государь! Я ни с кем другим отношений поддерживать не намерен! Герасимов понял: партию свою он ведет верно; Петров тянется к нему; русский человек, — надо бить на жалость и благородство. — Александр Иванович, милый мой, сильный и добрый человек, не только вы, но я тоже жертва обстоятельств… Думаете, у меня мало врагов? Думаете, меня не ели поедом за то, что «либерал и слишком добр к революционерам»?! А я просто справедливый человек… Кто таких любит? Теперь шефом жандармов России стал генерал Курлов… — Это который в Минске по народу стрелял? — Не требуйте ответа, Александр Иванович… Не ставьте меня в трудное положение… — Погодите, погодите, — не унимался между тем Петров, — но ведь этого самого Курлова, я слыхал, хотели под суд отдать, после спрятали где-то в полиции, на третьеразрядной должности, а потом сделали начальником тюремного управления, моим палачом! Это тот?! Нет, вы мне ответьте, вы ответьте мне, Александр Васильевич! Лучше, если мы всё с вами добром обговорим, чем ежели я сам стану принимать решения, у меня теперь часто сплин случается, куда поведет — не знаю, не надо меня бросать одного. — Да. Александр Иванович, это тот самый Курлов. Мне стыдно говорить об этом, но врать не смею… Полагаюсь на вашу порядочность, — я преступил служебные рамки, войдя в обсуждение одного из своих коллег… — А вас куда? И вовсе отправили на пенсию? — Хуже, — Герасимов грустно усмехнулся. — Меня повысили, Александр Иванович… — И кто же вы теперь? — Генерал для особых поручений при Столыпине. — Ничего не понимаю! — Петров нервически рассмеялся, как-то странно вбирая в себя воздух — словно бы маленькими глоточками. — Так это же хорошо! При Столыпине, как его непосредственный помощник, вы куда как больше можете сделать! — Это вам кажется, Александр Иванович, — возразил Герасимов, кожей почувствовав, что пора начинать работу. — Это кажется любому нормальному человеку, далекому тайн нашей бюрократии… Отныне я лишен права встречаться с моими друзьями… Вроде вас… С патриотами нашей национальной, государственной идеи… С вами теперь должен — по нашей сановной тупости — встречаться тот, кого назначит Курлов. Сам он такого рода встречами брезгует, видите ли… — То есть как это?! — А очень просто! Всякий, кто когда-то был с бомбистами, а потом, поняв гибельность крови для родины, решил стать на путь эволюционной борьбы за обновление, — для него палач и христопродавец… Вот так-то… Лучше уезжайте за границу, Александр Иванович… У меня остались подотчетных две тысячи, возьмите их, приведите себя в порядок, вы издергались совсем, и устраивайте-ка свою жизнь подальше от наших держиморд… — Сдаться?! — Петров снова наткнулся на что-то невидимое. — После всего того, что пришлось пережить?! Да вы что?! Как можете говорить такое?! — А что же, врать вам прикажете?! — Герасимов вел свою партию точно, ощущая, как каждое слово, любая интонация ложатся в душу Петрова. — Я вас пригласил к сотрудничеству, я обрек вас на муки, я не смею рисковать вами — и так слишком горька ваша чаша! — Нет, нет, нет! — Петров затряс головой, губы снова поползли влево, уродуя красивое, одухотворенное лицо. — Это все ерунда собачья! Бред и вздор! Я сам пришел к вам. Я знал, на что иду! Я пришел, чтобы бороться с жестокостью и развратом. Но я не различаю Курлова и Савинкова, они мазаны одним миром! Вот оно, подумал Герасимов, ощутив огромную усталость; руки и ноги сделались мягкими, словно при сердечном приступе; вот она, победа, венец задумки, то, что и требовалось доказать. … Уговорились, что Петров с Бартольдом отправятся в Париж через два дня; переход границы Герасимов страхует своими прежними связями, — в этом смысле страшиться нечего; «но опасайтесь Бурцева, прежде всего этого человека опасайтесь, Александр Иванович. Он берет под рентген-лучи каждого, кто бежит из каторжных централов. Говорят, он даже Савинкова допрашивал о его спасении из севастопольской тюрьмы, что случилось за пять часов перед повешением, — слишком уж неправдоподобно. Продумайте линию защиты. У вас есть алиби — Бартольд. Он устроил вам побег, это хорошо, но недостаточно. Бурцев умеет копать, как никто в Европе. Я сделаю так, что на связь к вам приедет мой офицер, назовется Дибичем. Он из тех, кого бомбисты не знают. „Дибич“ будет субсидоровать вас необходимыми средствами и поддерживать связь со мною. В случае, если он не понравится вам — я допускаю и такое, — запомните адрес, по которому можно писать мне: Итальянская, два, присяжному поверенному Рохлякову. Адрес этот знаете только вы. И я. И больше никто, ни одна живая душа; берегите его как зеницу ока, — последняя надежда, крайний случай. И все это время — месяца три я буду на лечении — обратите на то, чтобы подойти к руководству партии. Теперь последнее, самое, пожалуй, неприятное: если жизнь сведет с Савинковым — хотя, говорят, он совершенно отошел от террора, — протяните ему руку первым. Да, да, Александр Иванович, молю вас об этом. Вы не представляете себе, как Савинков падок на театральность. Он с объятиями к вам бросится. Не отвергайте, не уклоняйтесь, — время обниматься… Постарайтесь, чтобы он сделался вашим импресарио… Он опозорил себя карточной игрой, связями с падшими женщинами, но он единственный в партии подвижник террора, живая история борьбы с самодержавием… С ним заигрывают… Так пусть он будет заигрывать с вами… » На этом расстались, обговорив пароль и место встреч для «Дибича», которого Герасимов отправит в Париж следом за Петровым. … Сергей Евлампиевич Виссарионов, исполняющий обязанности вице-директора департамента полиции, сошелся с Герасимовым в конце девятьсот седьмого года, когда стал чиновником для особых поручений при Петре Аркадьевиче; до этого он — выпускник Московского университета — служил по судебному ведомству и прокуратуре; в свои сорок два года имел полную грудь звезд и крестов, ибо никогда не высовывался, но при этом в любое время дня и ночи был готов дать необходимую справку: памятью обладал недюжинной; страсть к изучению права подвигла его на удержание в голове практически всех параграфов многотомных законов империи; поэтому-то фамилия его всегда — хоть порою и в последний момент — оказывалась вписанной в наградные листы. Выслушав аккуратную, точно дозированную информацию Герасимова, запомнив и оценив слова генерала, что «ситуация известна Петру Аркадьевичу», Виссарионов, подвигавши без надобности перья и бумаги на маленьком, несколько даже будуарном столе, ответил в обычной своей доброжелательной манере: — Александр Васильевич, называйте имя офицера, завтра же вышлем в Париж! Ваша просьба носит для меня совершенно особый характер… — Нет, Сергей Евлампиевич, господь с вами, я не смею никого называть! Кроме как псевдонима «Дибич», я ничего называть не смею! Кому, как не вам, знать своих сотрудников?! И потом, вы говорите — просьба… Не просьба это, а наше общее дело… Петров может превратиться в такого сотрудника, который станет нам передавать из Парижа уникальные сведения, вы же знаете, как падки эсеры на романтические фокусы, а он, Петров этот, романтический герой чистой воды… Правда, я не очень уверен в его психической полноценности, вероятно, он несколько свернул с ума в карцерах, но ведь мы имеем возможность перепроверять его, а то и вовсе отказаться от услуг, если поймем, что он нам гонит липу или, того хуже, работает под диктовку господ бомбистов… — Как вы относитесь к подполковнику Долгову? — спросил Виссарионов после краткого, но видимого раздумья. — Долгов? Не помню. — Да ну?! Вячеслав Михайлович, из томского жандармского управления… Он уж как три месяца к нам переведен, вы с ним встречались… — Высокий брюнет? — Именно! А говорите — «не помню»… Очень милый человек, любитель живописи, сам пишет акварелями и гуашью, особенно хорошо получается среднерусская вечерняя природа ранней осенью… — Вы вот сказали о среднерусской природе, а я сразу подумал, что на заячьей охоте не был уж десять лет… Помню, последний раз ездил в лес: начало ноября, трава высокая, а ночью мороз ударил — словно сквозь белую сказку шел… Воздух пьяный, небо бездонное, красота непередаваемая… — Я слыхал, собираетесь на отдых? — Да, знаете ли… Совершенно издерган, боли в затылке мучают, печень начала пошаливать, разваливаюсь на ходу. — Полно вам, мужчина в самом соку! Расцвет, можно сказать, да и каков взлет! Генерал для особых поручений при самом премьере, завидная карьера… Гадость готовит, понял Герасимов. С ним надо ухо востро, неискренний человек. Вроде бы зла я ему не делал, дороги не пересекались; не иначе как был на давешнем совещании у Курлова, когда тот давал разнос всем тем, кто по-настоящему-то и подавил революцию, — смещенный всегда виноват; на того, кто выпустил бразды реальной власти, все шишки сыплются, на кого ж еще?! — Если у вас возникнет надобность попасть к Петру Аркадьевичу, — любезно улыбаясь, сказал Герасимов, — чтобы решить какой личный вопрос, — всегда прошу ко мне, Сергей Евлампиевич. Буду рад оказать посильную помощь… — Как себя чувствует Петр Аркадиевич? — поинтересовался Виссарионов, и Герасимов тут же отметил, что отчество премьера вице-директор полиции произнес сейчас точно так, как произносят в Царском Селе, — «Аркадиевич», на мягко-прусский манер, в отличие от столь угодного Столыпину твердого, раскатистого, русского «Аркадьевич»; до позавчерашнего дня Виссарионов называл Столыпина, как и все в департаменте, кто ж станет поперек норова шефа; эк за один день перекрутился, соколик, далеко пойдет… — Столыпин в прекрасном состоянии, — ответил Герасимов, выказав свое новое качество тем, что слово «Столыпин» произнес без имени-отчества или же, на худой конец, титула; такое могут себе позволить лишь особо приближенные люди, пользующиеся полным доверием главы кабинета. — Устал, конечно… А кто в наше время не устал? Вон и на вас лица нет… Государь соизволил порекомендовать Петру Аркадьевичу, — Герасимов чуть нажал на том, как произнес отчество, не отводя при этом взгляда от лица Виссарионова, — хорошенько отдохнуть… Предложил Крым, Ливадию, но Столыпин предпочел отправиться к себе, в Сувалки, в Ливонию… Как-никак отчий дом, каждая тропинка в лесу знакома… — Да уж, — чуть улыбнулся Виссарионов, — а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты! — Не только доценты, — отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может. И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх. А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он дохнет в Петербурге, прийти ночью, — Доброскок проследит, когда конокрад будет один, — и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине — обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром — годы пройдут. А куда проситься — пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться… — Да, если б только доценты, — согласился Виссарионов после долгой паузы, — а то ведь и справа и слева бьют… Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову. — Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич… Втроем и поговорим… Я ведь с Петровым — по моему новому служебному положению — не имею права поддерживать отношений, так что, быть может, вы его на себя и возьмете? Вполне перспективен. Не Азеф, конечно, второго такого не будет, но освещать парижский улей он вам станет отменно… … Долгов оказался высоким, черноволосым человеком с непропорционально длинными руками, быстрыми, бегающими карими глазами и резким командным голосом (когда-то служил в пехоте, гонял роту, видимо, с тех пор наработал эту привычку, — пока-то до мужичья докричишься). — Слушаю, Сергей Евлампиевич, — сказал он, замерев на пороге; на Герасимова даже не глянул. — Приглашали? Испытывая понятное неудобство, Виссарионов поглядел на Герасимова, спросив: — Помните его, Александр Васильевич? — Ну как же, — ответил Герасимов, ощутив холодную ярость. — Прекрасно помню Вячеслава Михайловича! И, поднявшись, пошел навстречу Долгову с протянутой рукой. Испытывая чувство мстительной радости, он увидел, как растерялся Долгов, метнувшись взглядом к Виссарионову, спиною ощутил, как тот разрешающе кивнул, и только после этого робко шагнул навстречу генералу для особых поручений, словно бы отталкиваясь от него своей длиннющей тонкой кистью. — Мы вот о чем сговорились с Сергеем Евлампиевичем, — начал было Герасимов, но оборвал себя, обернувшись к Виссарионову: — Я думаю, вам сподручнее объяснить Вячеславу Михайловичу суть дела, а я с готовностью отвечу на вопросы, которые могут возникнуть у господина «Дибича». — Нет, нет, Александр Васильевич! Как можно?! Я с радостью послушаю ваш инструктаж, — рассыпался Виссарионов. — Поучиться мастерству никогда не поздно, вы в империи признанный акробат политического сыска. — Акробат? — переспросил Герасимов. — Это как следует понимать? Циркач, что ли? Вроде Дурова, который со свиньями выступает? — Ах, ну, полноте, — несколько смешался Виссарионов. — Я поклонник циркового искусства, «акробат» для меня высший комплимент… Однако, если вас это чем задело, приношу извинения… — Я просто уточнил, — проскрипел Герасимов, вбивая свое тучное тело в кресло, по-прежнему не сводя глаз с Долгова, будто бы Виссарионова и не было в кабинете. — Так вот, милейший Вячеслав Михайлович, речь пойдет об известном вам сотруднике Александре Петрове, отправленном в Париж для освещения деятельности эсеровского ЦК… Хочу вкратце описать вам этого человека, дать к нему пароль и явки для встреч, чтобы развертывать работу… Вы, кстати, в Париже бывали? … Петров приходил на условленное место уже семь раз кряду, но никто к нему не подсаживался, не спрашивал, «откуда у господина русские газеты из Москвы», и не интересовался, «где можно снять недорогую, но достаточно удобную квартиру неподалеку от Сорбонны», — вполне надежный пароль, никаких подозрений, за границей эмигрант к эмигранту мотыльком летит, два дня помилуются, а потом айда козни ДРУГ Дружке строить и доносы в комиссарию писать… Деньги, что Герасимов дал при расставании, не кончились еще, но, во-первых, хозяин квартиры попросил уплатить за три месяца вперед, а это немалая сумма; во-вторых, Бартольд уехал в Лондон — по просьбе члена ЦК Аргунова, какое-то срочное дело, так что за питание и проезд тоже приходилось платить самому; и, в-третьих, когда был у Чернова, тот пустил сборный лист — пожертвования для каторжан и ссыльных поселенцев в Восточной Сибири; Петров сразу же отдал две сотни, Чернов с Зензиновым переглянулись — откуда у «хромого» такие капиталы; прямого вопроса не задали, но Бурцеву об этом сообщили в тот же день. Постоянно испытывая ощущение потерянности в чужом городе, Петров волновался не потому, что денег оставалось всего на месяц, от силы полтора, умел жить на копейку — батон и вода; в революцию не за благами пошел, а по чистым идейным соображениям. Волновался он оттого, что чувствовал: поступает не так, говорит не то и поэтому смотрится абсолютно иным человеком, совершенно не тем, кем был на самом деле. Вспоминал — чем дальше, тем явственнее — слова Герасимова, что агент подобен великому актеру. Хоть лавры принадлежат ему одному, однако без суфлера, который незаметно следит за артикуляцией рта художника и выражением его лица, успех вряд ли возможен, — во всяком случае, на первых порах, пока не удалось войти в руководство боевой организации партии. По прошествии месяца Петров до конца убедился в правоте генерала, хотя поначалу появление неведомого суфлера казалось ему в чем-то даже унизительным. Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: «Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая». — У Татарова была такая же, — заметил Зензинов. — Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег. — Именно он? — Конечно! А кто же еще? — А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, — сказал Зензинов. Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, с времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе. Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову: «До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что — намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну растолкали такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович; пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо бить крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал, что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение „по кругу“. До сих пор обсуждают. Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку „Дибича“. С поклоном Саня». … Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, — минуло уже более получаса после условного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся и сразу же сник, уткнувшись в зеленые, немигающие глаза Савинкова. — Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения… Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас. Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу; взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами. — Садитесь, Борис Викторович, — откашлявшись, сказал Петров. — Кто старое помянет, тому глаз вон. — Вы действительно не сердитесь на меня более? — Нет. — Это правда? — Правда. Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют, нелюди), принял заказ на кофе и «пастисс», поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое. Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова. — Я ж не понимаю по-французски, — сказал тот извиняющимся голосом, — «Месье», «мадам», «мерси»… — Нам предлагают здесь пообедать, — объяснил Савинков. — Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся? — Я буду вас угощать, — сказал Петров, не уследив за лицом — искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. — Только в этом случае я соглашусь. — Думаете, буду возражать? — спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. — Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма. — Кивнув официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: — Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, — в Париже… Помните у Макса Волошина? «Монмартр. Внизу ревет Париж, коричневато-серый, синий; уступы каменистых крыш слились в равнины темных линий; то купол зданья, то собор встает из синего тумана, и в ветре чуется простор волны соленой океана». Красиво? — Очень, — согласился Петров. — Кто это написал, вы сказали? — Художник Максимилиан Волошин… Он тут на Монмартре подрабатывает, портретики малюет, меня обедами кормит с выручки… У него еще есть очень красивое словосочетание: «В дождь Париж расцветает, точно серая роза, шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза, на синеющем лаке разбегаются блики, в проносящемся мраке замутились их лики, и на груды сокровищ, разлитых по камням, смотрят, морды чудовищ с высоты Нотр Дам»… — Этот Волошин с нами? — спросил Петров. Лицо Савинкова продолжало оставаться белой недвижной маской, ни один мускул не дрогнул, хотя фраза Петрова показалась ему безудержно смешной. — Ваш вопрос слишком категоричен, Саша… Что значит «наш»? Он поэт. Значит, наш. Революционеров создает поэзия. Он живет в Париже зиму. Значит, наш. Подобен нам, гоним ветром, словно ржавый лист севастопольского платана… Если вы вкладываете в понятие «наш» одну лишь принадлежность к партии, то я должен ответить отрицательно, хотя Макс вчера поведал мне мечту своей жизни: построить в Крыму, на пустынном берегу, дом, где станут жить бунтари и поэты… Впрочем, разделимы ли эти понятия? Хотите, прочту стихи о Париже, которые вам наверняка понравятся? — Хочу, Борис… Викторович, — ответил Петров, проклиная себя за врожденную крестьянскую робость: эк ведь легко он назвал меня «Сашей», а я разбежался на одной своей ноге, чтоб ответить «Борисом», и не смог, засоромился… Савинков по-щучьи «сглотнул» состояние собеседника, укрепил свое положение: — Вы меня так не зовите, Саша. За мной и здесь топают… Я с трудом оторвался от двух шпиков, покуда решился к вам подсесть. В боевой организации меня зовут «Павел Иванович»… И вы вперед зовите меня так же, хорошо? — Да, да, конечно, — ответил Петров, легко согласившись с поражением. — От России быстро отвыкаешь. Здесь свобода, и это нормально, поэтому все эти клички и псевдонимы кажутся ненужными… То, что несвободно, — противоестественно, согласитесь? Не ответив, Савинков начал читать стихи: — «В твоей толпе я духом не воскрес, и в миг, когда все ярче, все капризней горела мысль о брошенной отчизне, — я уходил к могилам Пер ля Шез. Не все в них спят. И грохот митральез, и голос пуль, гудевших здесь на тризне, навстречу тем, кто рвался к новой жизни, — для чуткого доныне не исчез. Не верь тому, кто скажет торопливо: „Им век здесь спать, под этою стеной“. Зачем он сам проходит стороной, и смотрит вбок, и смотрит так пугливо? Не верь тому! Убиты? Да. Но живы! И будет день: свершится суд иной… » — Вот это прекрасно! — сказал Петров восторженно. — Можно было б — зааплодировал! — В Париже все можно, — Савинков наконец улыбнулся. — Именно поэтому он и стоит обедни. Это город постоянно пьяного счастья. Великий Бодлер, герой революции, бунтарь и ранимый юноша, а потому отец всемирного символизма, именно здесь, после разгрома народного восстания, заставил себя написать великие строки: «Нужно день и ночь быть опьяненным, это — важнее всего, первый вопрос нашей жизни. Чтобы не испытывать безжалостного гнета времени, которое давит вам плечи и клонит к земле, нужно быть постоянно опьяненным… Но чем же? Вином, поэзией или красотой добра? Все равно, чем хотите, но только опьяняйтесь, иначе вы сделаетесь рабами и жертвами времени»… — Кто-то говорил, что вы заканчиваете роман, Павел Иванович? — А кто это вам мог говорить? — лениво поинтересовался Савинков. Петров с ужасом вспомнил: Герасимов! Свят, свят, неужели вот так, на доверчивой мелочи, проваливаются?! — … Я… Я давеча был в обществе… Кто-то из наших рассказывал, что вы дни и ночи работаете… — Так это я динамит упаковываю, — Савинков снова позволил себе улыбнуться, не разжимая рубленого рта с бледными, чуть не белыми губами, — не лицо, а маска смерти. — Пока чемодан сложишь, пока замаскируешь все толком, вот тебе и ночь… Ну, — он поднял свой «пастисс», добавив каплю воды, — начнем опьяняться? — Я не пью. — Вообще? — Никогда не пил, Павел Иванович. Я ведь из поповичей, отец нас держал в строгости. — Не смею неволить. Я и ваш стаканец в таком случае выпью, обожаю это вонючее зелье. Савинков выцедил свой «пастисс» медленно, сквозь крепкие, с желтизною, зубы; поставил тяжелый стакан на серый мрамор стола и сразу же закурил новую папироску; казалось, что он вообще не выпускает ее изо рта — только кончит одну, сразу же, без перерыва, принимается за другую. Услышав удивленный возглас за спиной: «Боже милостивый, Пал Иванович!» — неспешно оглянулся и, быстро поднявшись, протянул руку неряшливо одетому господину: — Рад видеть, Владимир Львович. Знакомьтесь с нашим товарищем. Петров снова хотел подняться, и вновь Савинков положил ему руку на ключицу, упершись в нее большим пальцем, — нажмет посильней и хрустнет; каждый жест со значением, не то что слово… — Петров. — Очень приятно. А я Бурцев. Вот оно, сразу же понял Петров; началось; неспроста они тут оба; сейчас почнут терзать. — Владимир Львович издавал «Былое», вы, конечно, знаете этот журнал? — утверждающе осведомился Савинков. — Он положил жизнь на то, чтобы разоблачать провокаторов. Как в нашей среде, так и у социал-демократов. — Я всегда восторгался деятельностью товарища Бурцева, — ответил Петров. — Вы не назвали своего имени и отчества, — заметил Бурцев. — Если вы тот Петров, что бежал из Саратова, то должны быть Александром Ивановичем. Здесь проживаете под псевдонимом? — Для вас я Александр Иванович, — ответил Петров и ощутил острое желание выпить этого самого «пастисса», что так сладостно тянул сквозь зубы барин. — У меня к вам вопрос, Александр Иванович, — сказал Бурцев и сунул в рот вонючую сигаретку. — Вас кто вербовал? Семигановский? Или отправляли в столицу? — Что?! — Петров резко поднялся, чуть не упав, оттого что деревяшка скользнула по полу. — Что?! — Сядьте, Саша, — сказал Савинков лениво. — Мы в кафе провокаторов не убиваем. Полиция за это выдаст нас охранке. Обидно. Мы вообще раскаявшихся провокаторов не казним. Мы даем шанс искупить вину — вольную или невольную… Сядьте… Если Бурцев задал вам неправомочный вопрос, оскорбивший ваше достоинство, вы имеете право вызвать его на третейский суд. Так уже было, когда партия защищала от его обвинений Азефа. А вот отказ от беседы с Владимиром Львовичем может быть квалифицирован однозначно: все решат, что вы не в силах опровергнуть его обвинения. Петров сел; приблизившись к Бурцеву, тихо сказал: — Я отвечу на все ваши вопросы, господин Бурцев. И на ваши, — обернулся к Савинкову. — Я готов отвечать, господа революционные баре, живущие в фиолетовом Париже. — Я удовлетворен, — Савинков кивнул, глянув на Бурцева. — Саша принял ваш вызов, Владимир Львович. Начинайте. — Меня единственно вот что интересует, Александр Иванович, — мягко, с какой-то тоскливой проникновенностью начал Бурцев. — Вы какого числа в карцер попали? — А я там постоянно сидел! Вы лучше спросите, когда меня переводили в камеры. На этот вопрос ответить сподручней. — Мне известны все даты, Александр Иванович, — заметил Бурцев, — я опросил всех, кого смог, — из числа товарищей, сидевших в Саратове в одно с вами время. Я предпочитаю называть вещи своими именами, особенно когда беседую с теми, кого ранее считал единомышленниками… — А как вы беседовали с Лопухиным? Он что, тоже ранее был единомышленником? — Петров, чувствуя, как ухает сердце, решил пойти в атаку. — Каким образом он открыл вам все об Азефе? По идейным соображениям? — Нет, Александр Иванович. По идейным соображениям он бы мне ничего не стал открывать. Мне придется сказать вам правду. С волками жить — по-волчьи выть… Моим помощникам пришлось похитить дочь Лопухина… Да, да, как ни прискорбно и безнравственно, но мы выкрали ее в Лондоне. у гувернантки. В театре. А Лопухин был в Париже. И его предупредили, что ребенок будет возвращен только в том случае, если он купит билет до Берлина, сядет в купе и побеседует с человеком, который подойдет к нему в Кёльне. Этим человеком был я. Мы доехали до Берлина. Там, в отеле «Кемпински», Лопухина ждала телеграмма от дочери… Вернее, от ее гувернантки… Ребенок был дома… Из трех присутствующих за этим столом об этом знал один я. Если эти сведения проникнут в Россию, вы собственноручно подпишете свой приговор… Итак, вернемся к вашей одиссее… Когда вы начали играть сумасшествие? — Вы же опрашивали моих сокамерников? Должны знать. Я числа не помню… Мне тогда не до хронологии было… — Понимаю, понимаю, — легко согласился Бурцев, — я вас понимаю… — Не понимаете, — возразил Савинков. — Не понимаете, Владимир Львович. Вас сажали по обвинению в хранении литературы, и это грозило ссылкой. Под виселицей вы не стояли. А мы, — он кивнул на Петрова, — испытали, что это такое, на собственной шкуре… Поэтому Саша так нервен… Я понимаю его, и я на его стороне… Однако, — он чуть обернулся к Петрову, — Владимир Львович и меня подверг допросу по поводу побега из севастопольской тюрьмы, из камеры смертников… Я не обижался на него. Я же сюжетчик, я представил себе, что кому-то был угоден мой побег и честные люди рисковали жизнью, спасая меня, но делалось все это в интересах охранки… Помните Соломона Рысса? С ним было именно так, полиция даже в каторгу стражников закатала, хотя сама готовила Рыссу побег, — прикрытие прежде всего… Почувствовав расслабляющее успокоение в словах Савинкова, увидев в его глазах мягкое сострадание, Петров ответил: — По-моему, я начал играть манию величия в середине месяца, что-то числа десятого. Бурцев удовлетворенно кивнул: — Верно. Сходится. Но почему истязать вас начали только с двадцать первого? — Тюремщиков спросите, — Петров зло усмехнулся. — Они вам ответят. — Спросил. Точнее — спросили, поскольку мне в Россию въезд заказан. Так вот, господа тюремщики утверждают, что в карцерах саратовской тюрьмы с десятого по двадцатое никого не было. — И вы верите им, но не верите мне? — спросил Петров, бледнея еще больше. — Вы верите сатрапам, палачам и не верите революционеру? — В возражении Саши есть резон, товарищ Бурцев, — заметил Савинков. — Когда охота за провокаторами становится самоцелью, это начинает отдавать рекламой. — Хорошо, я поставлю вопрос иначе, — по-прежнему легко согласился Бурцев. — Причем любому моему слову вы Александр Иванович, вправе противуположить свое — самое обидное и резкое, поскольку я прекрасно понимаю, сколь тягостна и даже унизительна настоящая процедура. Но, лишь пройдя ее, мы сможем смотреть друг на друга с доверием. Как настоящие товарищи, а не господа, примерившие на себя это святое — для каждого революционера — понятие… Я поставлю вопрос так: вы сразу начали игру в сумасшествие? — То есть? — не сразу понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу; он вообще сейчас в каждом слове Бурцева видел капкан, был в холодном, тряском напряжении, ощущая, как ладони делались мокрыми, по ребрам струились быстрые капельки пота; он невольно тянулся к Савинкову, забыв былую к нему ненависть. — Меня интересует, — уточнил Бурцев, — когда вы приняли решение играть сумасшествие? Сразу после ареста? — Да. — По каким книгам готовились? — Я? — Не я же, — усмехнулся Бурцев и победоносно, с видимым злорадством откинулся на спинку легкого, ажурного стульчика. — Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, — уточнил Петров, — все свое жалованье я тратил на цветные пастельки для детишек — покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, «Гениальность и помешательство»… Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский — вы правильно назвали начальника саратовской охранки — все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом… — Минором? — уточнил Бурцев. — Именно. — Какую вы играли манию? — Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт. — Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? — теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки. Тот пожал острыми плечами: — Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся… Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше — бог в помощь. Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова: — Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере? — В карцере. — А за что вас туда водворили? — За просьбу дать те книги, которые просил. — Что же вы просили? — Тэна. «Историю революционных движений», — ответил Петров и понял, что гибнет: эта книга была запрещена тюремной цензурой. — Вы же не первый раз в тюрьме, — Бурцев покачал головой, — неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер? — Может быть, там было удобнее начать игру? — помог Савинков. — Конечно, — ответил Петров с облегчением. — В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно. — Я так и думал, — кивнул Савинков. — Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом. — Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? — гнул свое Бурцев. — Сразу же? Или по прошествии времени? — Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу. — Как реагировала стража? — Обычно. Смеялась надо мной.. Мыском сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все… — Врача не приводили? — Нет. — Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили? — Нет. — При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер… А в тюремной книге нет никаких записей… Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович… — Знаете что, — Петров прикрыл глаза, чтобы не сорваться, — можете обвинять меня в провокации, черт с вами. Печатайте в ваших журналах. Только добавьте: «Я обвиняю „хромого“ на основании материалов, полученных мною от саратовских тюремщиков. Других улик у меня нет». Валяйте. — Владимир Львович, — вступился Савинков, — я не вижу никаких оснований обвинять Сашу в провокаторстве на основании ваших сведений… Они совершенно недоказательны. Это тень на ясный день. К тому же ни один из наших не был провален, а смысл и цель провокации состоит в том, чтобы сажать и убивать революционеров… Бурцев прикрыл рот ладошкой, кашлянул: — Что ж, отложим это дело. Но смотрите, Борис Викторович, как бы партия не пригрела у себя на груди второго Азефа. Данные, которыми я располагаю, пришли от революционеров, от чистейших людей… — От кого? — спросил Савинков резко. — Псевдоним? Бурцев поднялся, молча кивнул и, повернувшись, словно солдат на плацу, пошел на бульвар, — пальтишко старенькое, локти протертые, косолапит, и каблуки стоптаны, словно клошар какой, право. Савинков проводил его взглядом, поднял палец над головою, заказал еще два «пастисса» и спросил: — Не откажетесь от стакашки, Саша? Петров нервно, но с огромным облегчением рассмеялся: — Страшно… — Сейчас-то чего бояться? Сейчас — нечего… Знаете, кстати, отчего я был так груб при вас с Зоей, в которую вы были влюблены? — Кто старое помянет, тому глаз вон, Бо… Павел Иванович! — Нет, я все же вам скажу… Она ко мне домой пришла… Ночью… После того как вы ее домой проводили, на третий этаж доковыляли, чтоб кто, спаси бог, не обидел любимую… А она — ко мне в кровать. А я предателей не терплю, Саша, — в любви ли, в терроре — все одно… Поэтому я и был с ней так резок при вас. Думал — поймете, сделаете выводы… А вы оскорбились, зло на меня затаили… Ладно, теперь о деле… Партия благодарит вас за то, что вы внесли предложение продолжить работу в терроре. Это для нас особенно ценно теперь, когда от революции отшатнулось большинство из тех, кто ранее составлял ее слепую, фанатичную силу… Но, как понимаете, после Азефа мы вынуждены проверять каждого, кто вносит такое предложение… — Поэтому здесь и появился Бурцев? — понимающе спросил Петров, испытывая какое-то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом. Савинков покачал головой: — Лишь отчасти. — То есть? — У него своя информация, у нас — своя. — Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: — Поглядите, . Саша. Это здесь легко делается — надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите. Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову. Савинков между тем неторопливо продолжал: — Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо — вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу — для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду. Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом: — Шанс на спасение есть? — Конечно. — Что я должен сделать? — Как что? — Савинков искренне удивился. — Вернуться в Петербург и убить Герасимова. После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич! «Вот почему революция неминуема!» «… В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: „Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии) „. Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку. Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь. Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру… … Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь… … Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной… Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: „Ты должен умереть — это самый лучший выход“. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни… … Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с „научной“ целью. … Рогов оставил следующее письмо: „Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться. Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!“ Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки“. Убили невиновного… Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых. … Прощальное письмо Пекарского («Рыдза“), казненного четвертого июля: «Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет, — я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы». … Один из заключенных — рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим: «Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью и чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые черпаю из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать… » … Хочу привести отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного пятого октября к смертной казни и повешенного в ночь с восьмого на девятое: «… 3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, объявлять Абдулов. Я чувствую себя как после „. помазания святым елеем“… 4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить… Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто оно меня не касается: смотрю на все с точки зрения революционера… 6.10. Сегодня меня присудили к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через два-три буду уже там, куда пошло столько наших… В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: „Да здравствует независимая Польша! “ Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью… Ну, товарищи, будьте здоровы… 7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: „Приговор уже готов. Вам надо только его подписать“. Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться — мне он уже не нужен. Прощайте». … Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме… Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно, меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с Десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты. Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!» … Когда Дзержинского наконец расковали, он две недели лежал, не в силах стать на ноги; кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин. Когда поднялся, Игорь Каргин, меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом, сказал, что на опушке, возле кладбища, захоронен Петрашевский; могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли; какая уж тут память о героях?! Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб — копию с того, к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу. В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка, деятельность которого — не успел еще поселиться толком — «есть проявление дерзости, смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского». За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу, на север. Оттуда и бежал. «А может, действительно пора? » Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного! ), Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе, словно какая-то тяжесть исчезла; ходилось легко, думалось весело, даже отчаянно; казалось, что не сорок девять сровнялось, а только-только стукнуло двадцать. В день приезда, заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн, из кордебалета, пригласил поужинать в загородном «Ливерпуле»: прекрасная кухня, хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники (в основном почему-то строители железных дорог и мостовики); вернулись домой в третьем часу, нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась, что никого еще так не чувствовала; Герасимов знал ее постоянного любовника, красавца двадцати лет, прекрасно сложен, однако игру принимал, уверял, что и у него никогда не было такой нежной подруги; утром пили кофе, словно муж и жена, потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами, шепнула, что загадка возраста не в том, что мужчина стареет, а, наоборот, в пику женщине продолжает оставаться озорным мальчишкой, и, сказав, что будет ждать звонка, побежала на репетицию. Лишь после этого Герасимов отзвонил к себе, в канцелярию Столыпина, а уж потом, скорее руководствуясь привычкой, чем надобностью, соединился с департаментом; Виссарионов сердечно его поприветствовал, осведомился, как прошел отпуск, на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение, что в самое ближайшее время «милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку». Затем Герасимов отправился на встречу со своим маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на личную конспиративку, где жил мифический «присяжный поверенный». Прочитав письма Петрова, он поразился их тону и отправился — было уже около одиннадцати ночи — на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку. Человек этот считался живой легендой. И — по праву. Свой жизненный путь Иван Васильевич Доброскок начал в революции, посещал марксистские кружки, впитывал слово новой правды словно губка; поскольку закончил реальное училище и был широко начитан, вскоре выдвинулся в пропагандисты; дружил с Даном и Мартовым; сломался по странному стечению обстоятельств: во-первых, разорился отец, подставленный под удар компаньоном по розничной торговле Самуиловым; и, во-вторых, сам был задержан на сходке у Либермана, но, поскольку тот не имел при себе литературы, а у Доброскока в кармане нашли томик «Коммунистического манифеста», хозяина квартиры отпустили, а Ваню отвезли в охранку, но не для заарестования — тогда уж Зубатов пришел, ставил свои опыты, — а лишь для допроса, который превратился в мелодраматическое собеседование. Вел этот спектакль один из старейших жандармов Геннадий Иудович Крамской, большой искуситель и фантазер. — Иван Васильевич, добрая душа, — начал он проникновенно, — жаль мне вас, бедолагу! Сердце рвет смотреть на вашу бледность и растерянность! Еще бы, кому охота садиться в острог в золотые двадцать лет?! Но — не посадим мы вас… Отпустим… Хотя, думаю, сами попроситесь, чтоб мы вас подержали месяц-другой в камере, а потом отправили на административное поселение… — Об таком не просят, — возразил Доброскок. — И-и-и, милостивый государь, — мелко рассмеялся Крамской, — еще как просят! Кого мы легко отпускаем после допроса — те у товарищей сей же миг в провокаторах начинают ходить! Позор на всю жизнь, если не пуля промеж лопаток… Нет, отсидку, высылку, побег — это я вам могу пожаловать, если только сговоримся миром. А не сговоримся — выпущу. Отмывайтесь на здоровье, ваша забота… — Да зачем же нам сговариваться?! — удивился Доброскок. — В чем я виноват? Что Маркса читаю? Так он к чтению не воспрещен! — Тот, что издан в России, не воспрещен, — поправил его Крамской, — а который напечатан за границею, у Плеханова и Аксельрода, — тот противу российских законов… Мы своим умом живем, в чуждых нам идеях не нуждаемся и ставим на пути их проникновения прочный заслон. Но сейчас не в этом дело, Иван Васильевич, хороший человек… Мы все ваши лекции знаем, конспекты докладов имеем, дело об вашем кружке — на выданье, пять лет ссылки обеспечено! Я хочу вас вот об чем спросить: вы кому служите, милай? — Совести своей, — ответил Доброскок. — И русскому народу. — Вот это я и хотел услышать! — искренне обрадовался Крамской. — «Совести и русскому народу»… А Самуилов, который вашего батюшку по миру пустил, кто? Да вы ответьте, вы ответьте, Иван Васильевич, вы не мне, так хоть себе ответьте! Кто лишил вашего батюшку возможности внести за вас и ваших друзей залог, чтобы освободить из острога? Кто?! Жид, Иван Васильевич! Этому Самуилову на наш народ — плюнуть и забыть! А кто таков хозяин вашей явочной квартиры Либерман? Он-то «Манифест» в кармане не держал, он его вам сунул! Он кто?! Нет, нет, вы мне скажите, кто? Ваш товарищ? Что ж тогда он на свободе, а вы у нас?! Он не товарищ вам, а жид! А где ваш Аксельрод свои книжечки печатает? Где? То-то и оно, что в Женеве! И все эти Мартовы, Аксельроды и Гершуни, изволите ли видеть, страдают об русском народе! Нет, нет, вы меня не перебивайте! Вы меня антисемитским жидоедом не выставляйте, не надо! — Крамской рассердился чему-то. — Никакой я не жидоед и не антисемит! Только я полагаю, что об русских сами русские должны печься! Я супротив евреев никогда не был! Но я был и буду против того, чтоб жиды выказывали себя заступниками русского народа! — Плеханов-то русский… Крамской победно рассмеялся: — А жена у него кто? Роза Марковна! Не было б ее рядом с ним — в Петербурге 6 лекции читал ваш Георгий Валентинович! Это она и ее родственнички на него влияют! Ишь, заступнички нашлись! — Так если сами за себя русские не заступаются, — возразил Доброскок, — пусть хоть Аксельрод с Мартовым станут… — Не-ет, дудки-с! Надобно русских людей учить самих за себя стоять! Хватит на других уповать! — Ну да! Только я решил заступаться, как сразу в охрану и угодил! — А вы не тот путь избрали, Иван Васильевич! Россия — для русских, давайте поначалу об этом уговоримся. А коли уговоримся, тогда пойдем дальше: бюрократия наша, все эти столоначальники, директора департаментов, министры и прочая шушера, — да, да, именно так, я не оговорился, — мешают нам стать во весь исполинский рост! Думаете, мы здесь, в охране, не знаем, что вытворяют мерзавцы в сановном Петербурге?! Всё знаем! Очень хорошо знаем! И намерены с этим вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Но только мы, русские! С открытым забралом! Иду на вы! Гордо и бесстрашно! Словом, Либерман по нашей просьбе вам в карман «Манифест» сунул, а Самуилов этот у меня получает оклад содержания, — что скажу, все выполнит! — Что?! — Доброскок вскочил со стула. — Быть того не может! — А от кого ж тогда я про вас все выузнал? Кто сделал вашу семью некредитоспособной?! И про Самуилова и про Либермана подполковник Крамской лгал; Либерман вскорости погиб на каторге; Самуилов же, прощелыга и жулик, обходил охранку за версту, по престольным праздникам пел «Боже, царя храни» и был обыкновенным, как и отец Ивана Васильевича, торгашом мелкого пошиба. Тем не менее тонкая антисемитская обработка, на которую Крамской был дока, дала свои плоды: Доброскок согласился «разоблачить провокатора царской охранки» Либермана, по молодости лет не понимая, что втянут в игру; когда понял, было поздно уже — дал согласие работать, превратившись в осведомителя; провел семь ликвидаций, был замечен Зубатовым, переведен из секретных сотрудников в чиновники охранки — то есть повторил путь самого Зубатова; во время революции пятого года, в благодарность за борьбу против социал-демократов, произвели в подполковники, стал доверенным лицом Герасимова, им и остался после того, как Александр Васильевич получил «повышение». Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в зало не вошел (там музицировали жена с дочерью) и просквозил в узенький, словно пенал, кабинетик. — Что слышно о хромом? — сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки; по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика: дело вступило в завершающую стадию, теперь надо быть аккуратным до провизорской скрупулезности, один неверный шаг — и погибель. — Вернулся, — ответил Доброскок. — Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось — не открывает… Ждет встречи с вами. — Ваши предположения? — Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет. — Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова? — Что, непонятно? — Против меня затеяли игру? — Именно так. — Где вы с ним увидались? — Слух прошел, что он здесь… Ш-ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь… Словом, я нашел его в «Метрополе», перехватил утром, в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан… А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит… Исхудал Петров еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него — не помогло. «Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя». — Что ответили? — Сказал, что на днях вернетесь… Свяжусь… Доложу… — Хм… Вот что, Иван Васильевич… Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра… И попросите его написать письмо на мое имя — чтоб я мог с документом обратиться к Курлову… Основание нужно для встречи, иначе — рискованно… — Они вам откажут, Александр Васильевич… И Курлов откажет, и Виссарионов… — А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал, не кто… Неужели и этот лишен чувства благодарности? — Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли… Курлов, словно конь, роет копытом… Виссарионов с ним во всем заодно… — Мне нужно письмо, — упрямо повторил Герасимов. — Пусть Курлов откажет… Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей — помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует. — Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. Посулите еще сотню — если дело будет закончено успешно. А это, — он достал тысячефранковую банкноту, — для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите, у нее ж послезавтра день ангела, если не изменяет память? Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно: — Ну и дьявол же вы, Александр Васильевич! Что за счастье с вами работать! — Мы еще не работаем, — ответил Герасимов, посуровев. — Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо… «Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нея откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась. Южный». С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу. Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье так, будто был лечащим врачом Герасимова, отдавал ничего не значившие сплетни — никаких имен, ни одного упоминания о новых делах; будто с каким бомбистом говорил — перед началом вербовочной беседы. Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов — сразу же после обязательно-протокольных пробросов — начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно: — Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу… Вы, полагаю, помните Петрова? — Ну как же, слыхал… — Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину? — Александр Васильевич, — чуть не взмолился Карпов, — не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове! Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, употребление фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления. — Кем запрещено, Сергей Георгиевич? — Генералом Курловым. — А Виссарионов? — Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова… Мне поручено вести «Южного» совершенно самостоятельно. Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил: — Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится. Тот пробежал текст и обхватил голову руками: — Бред какой-то! Ну отчего мы с вами не можем вести его вдвоем?! Кому это мешает?! — А вы как думаете? — спросил Герасимов и, не дожидаясь ответа, поднялся, кивнул и вышел из кабинета. В два часа ночи — после того, как Герасимов доложил Столыпину дело и получил от премьера устную санкцию на работу, — Доброскок вывел Петрова из «Метрополя» проходными дворами, посадил на пролетку и отвез на квартиру, снятую им на Пантелеймоновской улице. Герасимов обнял Петрова, который как-то обмяк в его руках; спина, однако, оставалась напряженной; ощутил легкий запах алкоголя, хотя помнил, что раньше агент никогда ни водки, ни финьшампаню не пил, кивнул на Доброскока — «это друг, верьте ему, как мне, если со мною что-либо случится, он спасет вас», сказал подполковнику, чтоб тот вернулся через три часа, и повел позднего гостя к столу, накрытому наспех: ветчина, сыр, копченая рыба и две бутылки — водка и ликер (отчего-то вспомнил Азефа, попросил привезти шартрез). — Ну, рассказывайте, — сказал он, усадив Петрова напротив себя. — О чем? — спросил тот каменно. — О том, как провалились, — ответил Герасимов, вздохнув. — По вине новых начальников имперской полиции… Хоть и я с себя ответственности не снимаю. — Если знаете, чего ж спрашиваете? — Чтобы найти единственно верный выход. Помните пословицу: «и волки сыты и овцы целы»? Вот и будем считать это отправным посылом в нашей задачке. Кого поручили убить? Давайте начнем с конца, а не с начала. — Вас. — Савинков? — сразу же просчитал Герасимов, поэтому и спрашивал-то утверждающе; Бурцев вне террора, — значит, Петровым занимались боевики; хоть там и смута, безвластие, но крепче фигуры, чем Борис Викторович, нет. — Коли известно, зачем спрашивать? — устало повторил Петров. — Спрашиваю для того лишь, Александр Иванович, чтобы спасти ваше честное имя — для социалистов-революционеров. — Это как понять? — Да так и понимайте. Вы динамитом должны меня поднять? — И это знаете? — Если б иначе — могли здесь пристрелить, небось мой браунинг с собою таскаете? — Отдать? — Отдайте. Я вас вооружу бульдогом понадежнее, американцем, у них калибр шальной, печень вырывает. — И, повернувшись к Петрову спиной, Герасимов неторопливо двинулся к шкафу, куда заранее положил «смит-и-вессон»; каждый шаг давался с трудом; Петров истерик, куда его поведет, черт-знает, засандалит промеж лопаток, и — прощайте, родные и близкие! Он считал про себя, принуждая не торопиться; на «семь» понял, что Петров стрелять не будет; достал «бульдог» и только после этого, держа в руках оружие, обернулся: — Это ненадежней, а? — Вы не боялись, что я убью вас, Александр Васильевич? — Петров сидел с мокрым от пота лицом, совершенно белый, словно мукой обсыпанный. Герасимов понял, что любую ложь, даже самую точную, Петров сейчас поймет, поэтому ответил: — Только когда я досчитал до семи и вы не выстрелили, я понял, что останусь в живых… — Очень хорошо, что вы мне честно ответили… Я по вашей спине видел, как вы нервничали… Она у вас окаменевшая была, вы только ногами двигали… — Ну, а почему же Борис Викторович решил поднимать меня динамитом? — Не вас одного. — А кого еще? — Курлова, Виссарионова, Карпова. И вас. — Плохо у Бориса Викторовича с информацией, — усмехнулся Герасимов, наливая себе водки; глянул вопрошающе на Петрова — выпьет ли. — Да, с удовольствием, — сразу же поняв, ответил хромой. — Я много пью, и это прекрасно, Александр Васильевич… Опьяняться надо чем угодно, только б избежать рабства времени и жизни, — любовью, вином, красотою доброты… — Шарль Бодлер, — кивнул Герасимов. — Савинков довольно часто приводит эти строки французского террориста и гения… Лицо Петрова мученически сморщилось, — удар пришелся в солнечное сплетение, честолюбив парень, сейчас снова в нем все против Савинкова поднимется, так и надо, это именно и угодно задумке. — Будьте вы все прокляты, — сказал Петров и выпил водку медленными, ликующими глотками. Пьет, как Савинков, отметил Герасимов; с ним еще работать и работать; страшно сказать, но я допускаю, что он сейчас играет спектакль, поставленный Борисом Викторовичем; поглядим, чья возьмет. — Александр Иванович, милый, закусите. Петров покачал головой: — Сладость убьет… Я же хлебное изначалие водки ощущаю, ее крестьянство, не так страшно и подло жить… — «Страшно и подло», — задумчиво повторил Герасимов. — Тогда я кое-что изложу, пока мы с вами не опьянели… — Валяйте, — согласился Петров, и это «валяйте», покоробив Герасимова, тем не менее помогло ему найти до конца верную тональность разговора: человек в полнейшем отчаянии, утерял ориентиры, обложен со всех сторон и действительно готов на все, жизнь ни в грош не ставит… — Так вот, Александр Иванович, запоминайте, что я вам скажу. Вы вольны, — но лишь после встречи с Карповым, он, видимо, завтра вас навестит, — передать мои слова Бартольду, выдав их за карповские. Пусть он решит: следует ли ознакомить с этой информацией ЦК… Да, да, к моему ужасу, во имя интересов России я, генерал Герасимов, вынужден обращаться за содействием к центральному комитету партии социал-революционеров, поскольку за время вашего житья в Париже и моего лечения на водах в империи произошел государственный переворот… — Это как?! Сегодня?! — Не перебивайте! — теперь уже Герасимов поднял голос. — И слушайте. А уж потом я стану отвечать на все ваши вопросы. То, что я вам открываю, известно всего десяти сановникам и, конечно, царю, оттого что переворот совершен по его прямому указанию… Вы знаете, что генерал Курлов говорит о Столыпине? — Как ему о своем шефе говорить? С почтеньем, как же еще… — Нет, Александр Иванович… Курлов потому и поставлен к Столыпину фискалом (с трудом удержался, чтоб не сказать осведомителем), чтобы следить за каждым его шагом, ибо он считает его либералом, который намерен ослабить власть императора. Курлов открыто называет ближайшего помощника премьера, главного редактора правительственной «России» Илью Яковлевича Гурлянда «жидовской мордой», хотя еще отец этого выдающегося политика принял православие. А без Гурлянда террор правых сил в стране станет неуправляемым. На это вы можете возразить, что, мол, «чем хуже, тем лучше», пусть уберут Столыпина, на смену ему придет какой-нибудь дурак из сановников, известных царю, — хорошего роду, без каких-либо идей в голове, вознесшийся по карьерной лестнице потому лишь, что никогда и ничего не делал, — тогда-то народ и поднимется на новую революцию… Ерунда это, Александр Иванович, и вздор. Потому что при любом новом премьере Курлов сделается министром внутренних дел, а вы знаете, как он из пулеметов мирную демонстрацию расстреливал, по сю пору в Минске его имя вслух не называют… Второго Витте не ждите, Александр Иванович… Придет хам и садист, для которого понятие «интеллигентность» отсутствует… И противостоят Курлову, как это ни странно, только два человека — Столыпин и я. Точнее даже — я и Столыпин. Да, да, именно так, манией величия не страдаю, наоборот, несколько соромлюсь самого себя, тоже ведь не из дворян, а, как и вы, простого роду… Вы спросите, отчего «я и Столыпин». Отвечаю: лично премьер никогда делами тайной полиции не занимался. Всё вел я, это вашим товарищам известно. Когда меня турнули, Столыпин остался без прикрытия. Он на мушке. На курловской мушке, Александр Иванович… Я понимаю, соловья баснями не кормят. Поэтому перехожу к конкретному предложению: если вы убираете Курлова, Виссарионова и Карпова, в империи вновь вводится военное положение, я немедленно прихожу на пост заведывающего секретной полицией, если даже не товарища министра, и первым моим шагом — во имя окончательного умиротворения страны — будет внесение законопроекта о праве социалистов-революционеров на легализацию и допуск ее людей на выборы в новую Думу. Заранее ставлю условие: с террором придется кончать. Политическая борьба? Да. Полная амнистия? Чернову, Савинкову, Зензинову, Доре Бриллиант, Карповичу — словом, всей боевой организации, — да. Право критики правительства — да. Участие в кабинете, если туда войдут Гучков и Милюков, — да. Вот так. Я сказал то, чего никогда, никому и ни при каких условиях более не скажу. Если Бартольд сошлется в своем письме на меня и это письмо перехватит Курлов, я погиб, но и партия ваша погибла. Еще водки? Герасимов ждал, что Петров поднимется, скажет, что такую информацию он должен донести до Бартольда немедленно, но тот подвинул ему свою рюмку и странно хихикнул: — А ведь к такому уровню беседы я не готов, Александр Васильевич… Суфлер нужен… — С Бартольдом я встречаться не могу. — Не он один со мною прибыл. — Кто еще? — Василий Луканов. — У него виски седые? — спросил Герасимов, горделиво подивившись собственной памяти; кого из охраны выкинули, идиоты?! — Он сейчас крашеный. — Под англичанина работает, — убежденно сказал Герасимов, — весь в клетчатом и в кепи с длинным козырьком. В глазах у Петрова метнулся испуг — быстрый и неожиданный, как измена. — Водите нас? За каждым шагом глядите? — Лично за вами смотрит Доброскок. Бартольда с Лукановым не трогаем, меня они не интересуют. Да и за вами топают для того лишь только, чтоб курловские стервятники не прирезали ненароком, решив, что вы мой человек, а с ними играете… — Объясните, какие филеры ваши, а какие курловские? — Наши — старики… — Я таких не замечал. Герасимов пожал плечами: — Мастера, оттого и не замечали. — Значит, трое мордастых, которые не отстают ни на шаг, — курловские? — Не убежден. Скорее всего, это филеры Карпова. Вас отдали Карпову, но он будет ставить с вами курловский спектакль… Петров снова хихикнул: — Интересно, а Семигановский тоже меня вам отдал? Или вы меня приказной силой забрали? — Что, начался русский комплекс? — рассердился Герасимов. — Слезы жалости о погубленной жизни, ненависть ко всем, кто причастен к вашей трагедии, исступленное желание напиться, чтобы все забыть, а наутро в церкву, молить о спасении?! А кто написал письмо Семигановскому с предложением о сотрудничестве?! Кто сидел со мною, обсуждая план работы против партии?! Я?! Или господин Петров?! Вас никто ни к чему не неволил! А уж сейчас и подавно.., Петров сник, руки его бессильно повисли вдоль тела, шепнул: — Не сердитесь на меня, Александр Васильевич… Тот досадливо махнул рукой: — Да не сержусь я на вас, а жалею… Несчастный мы народ… Во всех и во всем ищем причину собственных страданий, только не в самих себе… А что ж будет, если Польша получит автономию? Все евреи уедут? На кого тогда беды сваливать? Междоусобица пойдет, а после новое иго. Быть России под пятою нового ига, если только каждый из нас, каждый, — повторил Герасимов с яростью, — не поймет, что во всем дурном виноваты мы сами, только мы, и никто, кроме нас! И успокаивать себя тем, что еще есть время, успеем одуматься, все придет своим чередом, — значит предавать родину! Петров рюмочку свою перевернул, дав понять, что пить больше не будет, и сказал: — Ваша взяла. Говорите, что делать. Наверное, я все же подломился, когда психа играл, у меня мысли скачут, без подсказки трудно думаю. — Слушайте, — вздохнул Герасимов с нескрываемой жалостью, — уезжайте вы отсюда, а? Я дам вам денег, куплю билет на пароход в Америку, выступите там с лекциями, расскажете, как потеряли ногу во имя революции, откроете курсы или там лавочку какую, не знаю, но хоть жить будете по-человечески… — В лавочке? — Петров посмотрел на Герасимова с неожиданной надменностью. — Что прикажете продавать? Бублики? Или фиксатор для усов? Уж не путаете ли вы меня с кем-то, Александр Васильевич? А он и впрямь свернул, понял Герасимов с тоскливой безысходностью; поди доверься психу! Но ведь ты уже ему доверился, ответил он себе, назад дороги нет, начав — иди до конца. — Смотрите, — Герасимов допил свою водку. — Я сделал вам предложение как друг. Принять его никогда не поздно. А за лавочку — простите, я не хотел вас обидеть, просто жаль, если такой человек, как вы, не дождется новых времен, когда в России восторжествует демократия и конституционализм… Что меня радует. Да, да! В республиканской Франции секретная полиция функционирует ничуть не менее круто, чем наша, — цивилизованные страны не хотят кровавого террора и анархии. Во Франции с этим покончили оттого, что народ добился прав; а здесь, в России, у нас, ужас будет продолжаться до тех пор, пока живем мнениями, а не законом… В нижнем ящике столыпинского стола лежит проект конституционных законоположений, которые не на словах, а на деле гарантируют стране демократию… — Вешатель сделался демократом? — Петров снова напрягся. — Какая метаморфоза! — Эк у нас все на язык скоры, — Герасимов тяжело посмотрел на Петрова. — Вешатель, с вашего позволения, я. Да, да Александр Иванович… Мичман Никитенко и Наумов, которые намеревались убить царя, арестованы мною… Столыпин был приведен к власти, чтобы положить конец бомбистскому террору. Что он… Что мы с ним и сделали. И только благодаря этому в Думе вместе с черносотенцами заседают революционные социал-демократы и трудовики, с которыми поддерживает постоянную связь ваш симпатизант Керенский, стараясь сделать их рупором эсеров. Только благодаря тому, что Столыпин до сей поры премьер, по всей империи не введено чрезвычайное положение, чего так хочет царь и его служка Курлов… Сунулись в политическую борьбу — научитесь избегать пропагандистских штучек, называйте вещи своими именами, Александр Иванович. Петров снова перевернул свою рюмку, показал глазами на бутылку, Герасимов налил ему не до краев, примерно три четверти; чокнулись; на этот раз Петров цедил не по-савинковски, а прямо-таки бросил в себя тяжелую влагу; все, готов: если не повесят — сопьется, год ему жить, от силы. — Когда я с вами, — заметил между тем Петров, по-прежнему не закусывая, — все ясно, четко и логично. Но стоит мне остаться одному или, того хуже, попасть к тем, как голова начинает взрываться, рвань в глазах, отчаянье… Как мне поступать, Александр Васильевич? Давайте ставьте спектакль… Герасимов покачал головой: — Это уже не спектакль… Если бы не курловские мерзавцы, если б Долгов вовремя прибыл к вам в Париж, вот тогда бы мы получили спектакль… А сейчас надо строить комбинацию… Это пострашнее, Александр Иванович… Если она пройдет так, как мы задумаем, вы станете прижизненной легендой русского демократического движения… Если погибнем — тоже войдем в историю… Когда остается память, помирать не страшно. А вот ежели ничего у нас не получится, тогда грош нам цена, насекомые, а не люди… — Бартольду ничего говорить нельзя, — думая о чем-то своем, медленно произнес Петров. — И Василю тоже. Они без Савинкова, без его утверждения, ничего делать не станут, а тем более менять план. Сказано: привести в исполнение приговор против Герасимова. Точка. Если излагать им вашу задумку, ждать ответа из Парижа, я сорвусь, не выдержу. — И я так думаю, — согласился Герасимов. — Все дело надо провести как можно скорее… Завтра к вам придет Карпов. Или пришлет кого, не знаю, в деле его не видел… Связь станем поддерживать через Доброскока. Фамилию его забудьте, не надо вам ее помнить, разве что в случае уж самой крайней нужды… «Коля» — вот и все его имя… Чтобы гарантировать вашу безопасность после того, как Курлов, Виссарионов и Карлов будут устранены, «Коля» познакомит вас с людьми, которые обеспечат ваш отход… Ну, а теперь к делу… Его конструкция видится мне следующим образом… … Карпов отвез Петрова в ресторан «Кюба», один из самых дорогих, накрыл роскошный стол, перед агентом стелился, говорил, что слыхал о нем, еще когда служил в Ростове; «ну, вас и боялись, гроза бюрократии, человек совершеннейшего бесстрашия и пронзительного ума». Петров молил бога, чтобы не поддаться чарам; обволакивает; Герасимов предупреждал, словно в воду глядел: «Когда один хвалит — это наплевать и забыть! До тех пор пока ваше имя не будет занесено на скрижали, не станет достоянием первых полос всех газет мира, — не верьте: комбинируют, мнут, готовят для себя!» — Ну, пора б и по рюмашке, — сказал Карпов. — Кто из русских начинает серьезный разговор без тоста?! Я хочу поднять свой бокал за вас, Александр Иванович. Помните, как писал великий Пушкин? «И за учителей своих заздравный кубок поднимает! » А кто поднимал свой кубок? Петр Первый! Хоть и виноват он перед Русью, что иностранщину к нам пустил, но без него шведов бы мы столь сокрушительно не разгромили, тут нельзя на него грешить… И за кого же он поднимал свой кубок? За поверженных врагов, которые на самом деле были его учителями. Вы тоже были одним из моих учителей, Александр Иванович… Суровым, надо сказать, учителем… Уроки преподавали грозные, на всю жизнь. И учили вы меня не только жестокости, но и благоразумию. И вы и я — русские люди, у нас одна боль: Русь-матушка, об ней думаем, ей служим… Раньше вы это делали так, как полагали нужным, ныне поняли, что оба в ответе за родину, а это залог успеха. Спасибо вам за мужество и честность, Александр Иванович… Чокнулись, махнули; Карпов сразу же принялся за угрей; Петров засмалил папироску, то и дело разминая ее в тонких пальцах, словно бы щупал, нет ли в ней чего спрятанного, — тюремная привычка искать записку; только в тюрьме не затягивался, в Париже начал смалить. — Почему не кушаете? — спросил Карпов, наливая по второй. — Угри отменные, кишки сальцом обволочет, никакая водка не проймет. Сытый физиологизм этой фразы показался Петрову отвратительным; лицо Карпова — в общем-то открытое, добродушное — сразу же сделалось для него отталкивающим, даже какое-то «хрю-хрю» услыхал; пьянеть нельзя, сказал он себе, ночью напьюсь, у Герасимова, с тем можно, в глаза не льстит. — За наше дружество, — провозгласил Карпов, наливая по второй, — за то, чтоб работа у нас шла, как говорится, душа в душу. Я за своих жизнь готов отдать, Александр Иванович… Если деньги нужны, документы, что иное — сразу ко мне, без всяких там цирлих-манирлих… Выпив, недоуменно поглядел на нетронутую рюмку Петрова: — У нас так не полагается… — Сергей Георгиевич, — ответил Петров, закурив новую папироску, — сначала давайте обговорим дело. Вы ж меня не просто так в этот номер пригласили… Вы ведь намерены узнать, с чем я вернулся из Парижа… Так? — Так-то оно так, — ответил Карпов, — но мне хочется вас от всего сердца принять, чтобы по-нашему, по-русски, все было широко… — Не уйдет, — сказал Петров, поняв, что игра пошла, он в форме и этот спектакль с полковником ему угоден. — Свое возьмем, когда кончим дело… Так что давайте прервем трапезу, пока я вам не расскажу… Я ведь сегодня почти не спал, оттого что ночь провел у генерала Герасимова… Карпов чуть не подавился угрем, отодвинул тарелку, нахмурился: — Это когда же было? — Когда ваш филер уснул в гостиной «Метрополя». Около часу ночи… Я тогда и выскользнул… — И где же вы с ним встречались? — Я город плохо знаю… Где-то на берегу реки, там его дом стоит… — Значит, вы рассказали ему обо всем, что смогли вызнать в Париже о бомбистах? — У нас об этом и разговора не было, Сергей Георгиевич… Меня Герасимов подбивал поставить акт против генерала Курлова… — Ну, уж это вы мне бросьте! — Карпов не уследил за собою, рявкнул; заметил, как в глазах у Петрова что-то метнулось и рот поволокло влево, но не придал этому должного значения — так ошеломило его сообщение агента. — Бросают гниду, если ее из волос вытащить, — чуть не по слогам произнес Петров. — А я чистоплотен, мне бросать нечего, ванну принимаю каждый день. — Ну, не гневайтесь, Александр Иванович! Что ж вы так на слово обидчивы? Поймите мое состояние! Вы говорите совершенно невероятную вещь: чтоб жандармский генерал подбивал бом… подбивал… Петров перебил его: — Да вы договаривайте, Сергей Георгиевич, договаривайте: «подбивал бомбиста»… Вы ведь так хотели обо мне выразиться? — повторив ледяную интонацию Савинкова, заключил Петров, усмехнувшись. — Он так прямо и назвал все вещи своими именами? — откашлявшись, чтобы хоть как-то выиграть время и собраться, спросил Карпов. — Предложил вам ставить акт против генерала Курлова? — Именно так и предложил. — Хорошо, а чем он это мотивировал? — Говорил, что Курлов — после истории в Минске — позорит звание сотрудника секретной полиции… — Слушайте, это совершенно невероятно! Нет, положительно, я в это не могу поверить! — Вы — ладно, — усмехнулся Петров. — Вам сам Курлов не поверит, да и Виссарионов на смех поднимет… Карпов изумленно посмотрел на Петрова: неужели какая-то дьявольская мистификация? Тот, словно бы заметив, как полковник растерялся, спросил с хорошо сыгранной яростью: — Вы знаете, что Герасимов бросил меня в Париже? — Конечно, знаю… Это так бесстыдно с его стороны… — Хорошо, что вы поставили точку над «и», не придется объяснять, каково жить на чужбине без средств и связи, оставленным на произвол судьбы. Думаете, я это смогу простить? Да никогда! И отомстить я Герасимову могу лишь с вашей помощью… — Как? — Очень просто. Я соглашусь с его предложением убить Курлова и всех, кто будет с ним, — ну, Виссарионова, Комиссарова… может, придет и… — Но, но! — Карпов снова сорвался, перешел на грубый начальственный тон. — То есть как это согласитесь?! Без моей санкции вы ни на что не согласитесь! В глазах у Петрова высверкнуло еще ярче, рот совсем сполз вниз; справившись с судорогой, он продолжил: — Понятно, что без вашего указания я ничего делать не стану. Но ведь и вы ничего не сможете предпринять, покуда не убедитесь в правоте моих слов… А убедиться в этом можно, если вы и ваши начальники все услышат своими ушами… Снимите мне квартиру… Филеров своих уберете: Герасимов большого уровня мастер, он ваших соглядатаев за версту разглядит, я приглашу его на квартиру для решающего разговора… А за полчаса перед тем, как он туда прибудет, в соседней комнате, — пусть только квартиру подберут с фанерной перегородочкой, чтоб все было слышно, — расположатся Курлов, Виссарионов и вы. И станете свидетелями нашего с Герасимовым разговора… Я ему ни «да», ни «нет» еще не сказал, он уговаривать меня будет… Ежели вас интересуют особые вопросы к Герасимову, могу их выучить заранее и поставить их во время нашей встречи… Карпов испугался; понимая умом, что в руки идет грандиозное дело — таких еще в России не было, — тем не менее ощущал, как все сильнее и сильнее дрожат пальцы; в ушах слышались слова маменьки: «Паны дерутся, у холопов чубы трещат»; с тоской вспомнил работу в Ростове; вот благодать-то была, хозяин-барин, что хочу, то и ворочу, столицы далеко, губернатор — друг-приятель, с ним во всем заодно, своя, ростовская власть, все покроет… А рыбец какой?! Не то что эти угри — сальные змеи! Научившись у Герасимова смелости, а у Савинкова многозначительности — уроки брал с ходу, — Петров снисходительно посоветовал: — Попусту не волнуйтесь… Трапезу можно сей момент прервать, я вообще не едок, мне все это, — он презрительно кивнул на стол, уставленный яствами, — смешно, отправляйтесь к Курлову и сообщите о нашем разговоре… А я в «Метрополе» буду ждать от вас указаний. Если ваш высокий начальник признает дело нестоящим — выдадите мне оклад содержания: Герасимов положил семьдесят пять рублей золотом и оплата проезда по чугунке, — я и отчалю восвояси… Через три часа за Петровым пришел мышонок, шепнув, что от «Георгия Сергеевича» (времени на придумывание псевдонима у Карпова не было, взял первый пришедший на ум, торопился к Курлову) и отвез на Астраханскую улицу. Там, в пустой квартире — три комнаты и кухня (перегородки фанерные, как и просил Петров, красиво задекорированы обоями), стоял Карпов; лицо красное, видимо, сильно поддал, при этом натужно играл радостную улыбку: — Ваша взяла, Александр Иванович! Вот вам квартирка! В полном вашем распоряжении, обставляйтесь, денег не жалейте, — он достал из кармана бумажник, набитый купюрами, и протянул его Петрову, — начинаем дело, предложение принято! … В три часа утра за ним пришел Доброскок, шепнул: — Карпов снял филеров, едем… — А ваши? Торчат или тоже сняли? — Одного оставили — не ровен час… — Снимите, — резко потребовал Петров. — Отныне дело беру на себя. Малейшая несуразность, и все полетит к чертям. Вы отделаетесь выговором, я — жизнью. … Когда Доброскок и Петров уехали, в квартиру проскользнули Бартольд и Луканов, пробыли там всего минут пятнадцать — этого вполне хватило на то, чтобы укрепить под обеденным столом, только вечером привезенным из магазина, динамит с выведенными на кухню проводами; как подключить их к сети, чтобы комнату разнесло в пух, Петров научился в Париже. — Итак, — заключил Герасимов, — послезавтра, когда вы до конца приведете в порядок квартиру, — груз Бартольд с Лукановым занесли, так что с этим все в порядке, — позвоните по моему телефонному аппарату и пригласите на новоселье, на три часа… Убежден, Карпов понудит вас звонить со своего номера, в присутствии кого-то третьего, пусть вас это не останавливает… Если мои люди увидят, что Курлов, Виссарионов и Карпов, — возможно, кто еще, из судебного ведомства, — войдут к вам за полчаса до моего визита, в дверь постучит мужчина, поинтересуется, сдана ли квартира; это мой человек, это будет для вас условный сигнал… Идите на кухню и подсоединяйте провода… И сразу же выбегайте из квартиры, вас увезут в безопасное место… Впрочем, нет… После взрыва обязательно загляните за фанерку… Если поймете, что гости ранены или, того хуже, просто ушиблены, всяко может быть, дострелите. Потом вылейте бутыль с керосином и бросьте спичку… Если уж играть — то по-крупному, без досадных случайностей… Проводив Петрова, отправился к Столыпину; когда докладывал (не впрямую, конечно, а с легкими намеками, чтоб не спугнуть, — чем выше человек, тем он осторожней и боязливее), не мог оторвать глаз от пергаментного лица премьера: живой покойник, вот-вот упадет от разрыва сердца… Выслушав Герасимова, премьер рассеянно поинтересовался: — Хоть я и не верю в то, что генерал Курлов может быть втянут в заговор бомбистов, но выяснить все досконально, чтобы сохранить честь жандармского мундира, полагаю разумным… — Петр Аркадьевич, — проскрипел Герасимов, пораженный уклончивым, прямо каким-то змеевидным ответом Столыпина, — поскольку операция рискованная, а Петров в прошлом был известным бомбистом, возможны любые случайности… Вполне может быть, что все это — игра эсеров… Поэтому просил бы вас, на случай непредвиденного, подготовить рескрипт о введении чрезвычайного положения в столице… Столыпин задумчиво покачал головой, ответил заранее подготовленной фразой: — Надеюсь, вы, с вашим опытом, ничего из ряда вон непредвиденного не допустите… — Я не отвечаю за операцию, — возразил Герасимов. — Ею руководит Курлов… И вас об этом в известность не ставят, готовят в строгой тайне… Поэтому я и напоминаю вам о возможности любого рода случайности… К ней надобно быть готовым загодя, потом будет поздно… Будет поздно, — повторил Герасимов и, прищурившись, заключил: — Такого рода шанс упускать нельзя, другого не будет. — О чем вы? — холодно поинтересовался Столыпин, побледнев еще больше. Герасимов поднялся, поражаясь своей дерзости, кивнул и, ничего не ответив, вышел… … Ах, случай, случай! За несколько часов до намеченного Герасимовым акта Карпов приехал к Петрову, на Астраханскую, чтобы посмотреть, как обустроилась квартира, — неудобно товарища министра и шефа отдельного корпуса жандармов вести в непотребное помещение. Приехал не один, а с филером Груськиным — тот привез в саквояже водку, финьшампань, снедь; не грех загодя обмыть новоселье, да и в последний раз обсудить в деталях ситуацию — чтоб все было без сучка и задоринки, дело-то какое?! На весь мир прогремит! — Ну как, Александр Иванович? — спросил Карпов, оглядывая квартиру. — По-моему, красиво. Денег хватило? Не считайте, не считайте, можете приобретать все, что душе угодно… Вот бы и скатерть надо свежую постелить… Петров побледнел, когда полковник потянулся, чтобы стащить старую, закапанную скатерть; сразу бы увидал мину и провода, идущие от нее, — все, конец, петля! — Не трогайте, — нашелся Петров. — Не надо! Вы же у меня в гостях! Я сам перестелю… Он проскакал на протезе на кухню: новых скатертей еще не привезли, — вот она, мелочь, сколько раз про это и Герасимов бубнил, и Савинков предупреждал! — Ничего, — крикнул он с кухни, — попируем на старой, а новую завтра постелим! — Нет уж, — сказал Карпов, — увольте! Я с грязного не ем! А тем более не пью… Петров понял, что сейчас полковник сделает шаг к столу, сдернет эту чертову скатерть, увидит мину… Что будет дальше, он не мог представить, в голове началась давешняя рвань, рот повело в сторону; не очень-то понимая, что делает, он сунул проводки в штепсель и, оглушенный взрывом в столовой, полетел на пол, ощущая душный, угарный запах паленого… Через три часа Виссарионов кончил допрашивать Петрова: тот под диктовку, безвольно, постоянно чему-то посмеиваясь, написал, что Герасимов понуждал его организовать акт против Курлова и других чинов полиции, дабы обезглавить секретную службу империи. Подписав, спросил: — Но вы даете слово, что чистосердечное признание обеспечит мне жизнь и побег с каторги? — Конечно, — ответил Виссарионов, пряча протокол в портфель. — Не сомневайтесь. Кадеты внесли в Думу запрос по поводу взрыва на Астраханской; Столыпин ответил, что оппозиция получит все подробности из судебного отчета, гласный суд назовет тех, кто стоял за преступлением… … В тот же день Герасимов был откомандирован в Сибирь — приказом Курлова — для расследования «ссоры, возникшей между жандармерией и железнодорожной стражей». Там, в Сибири, узнал из газет, что военный суд над Петровым был закрытым; ни одного человека в зал не допустили; повесили через семь часов после вынесения приговора. Через девять часов после казни Курлов подписал приказ о предании Герасимова трибуналу; материалы подготовил Виссарионов; юридическое обоснование дал начальник особого отдела департамента Александр Михайлович Еремин; обвинение поддерживал генерал Климович, старый друг Курлова; Нил Петрович Зуев определенной точки зрения не высказывал, сетуя на то, что суд над Петровым был слишком скорым, такое к добру не приводит, будут толки, зачем лишний раз наводить тень на наше учреждение, и так каждый пальцем указывает. Прокурор Корсак, Владимир Евстафиевич, обвинявший перед этим бывшего шефа полиции Лопухина и уговоривший его на каторжные работы, что вызвало к нему острую ненависть интеллигенции, также мялся, зная к тому же расположение к Герасимову со стороны премьера; тем не менее Курлов победил, большинство проголосовало за предание Герасимова военному суду. Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было. — Какой ужас, — произнес Столыпин. — Не находите, Павел Григорьевич? — Совершенно согласен с вами, Петр Акрадиевич, — кивнул тот. — Чем это, — Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, — грозит генералу? — По меньшей мере каторгой. Столыпин задумчиво повторил: — «Каторгой, по меньшей мере»… Где он, кстати? Я его не вижу как неделю… — В интересах расследования я посчитал возможным срочно откомандировать его в Сибирь… — Ах, вот как, — кивнул Столыпин. — Меня, видимо, не хотели тревожить? — Конечно, Петр Аркадиевич, конечно… Зачем вам, с вашей-то занятостью административными делами империи, тратить драгоценное время на эту полицейскую грязь… — Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству? — Нет, нет, — ответил Курлов, — такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и мелко… Столыпин улыбнулся: — Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю… Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа. Кончив писать, поднял глаза на Курлова: — Хотите крови Герасимова, а? — Нет, ваше высокопревосходительство… Я сострадаю ему, как это ни покажется странным… Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости. — Что ж, получайте, — ответил Столыпин и протянул ему бумагу. Резолюция была краткой: «Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить». «Вот почему революция неминуема!» Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся в глаза своим мягким, но в то же время требовательно высверкивающим теплом. Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: «Неужели все погибло, Юзеф?! Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли»; близко увидел лицо Розы: «Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы — выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди». Дзержинский прислушался к тому, что происходило во дворе; таратористый итальянец спорил с девушкой; сначала он слышал только эти два голоса, и, несмотря на то что люди спорили, в них не было раздражения или — того более — злобы; какая-то доверчивая, но одновременно требовательная уважительность; потом Дзержинский услыхал другие голоса, их было множество; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком. … В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо — словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно. Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой. Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, — высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу: — У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни… Вы — ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем? — С солнцем, — ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства. — «Побег» ваш понравился мне, — сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный — до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. — Очень добротный рассказ… Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас… Собственно, не о вас, — улыбнулся он в усы, — а о некоем «Юзефе»… Это только много позже Каутский открыл — со слов Розы, — кто вы такой… Жаль, что с тех пор не публиковались более. Дзержинский пожал плечами: — Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» — это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе — нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота… Горький хмыкнул: — Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб… Люди приезжают постоянно — и все, как один, жалуются… Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо. Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув: — Ради них — необходимо… Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры. Взяв Дзержинского за худую руку, спросил: — Рыбу удить любите? — В Сибири я все больше по медведям специализировался… Состязание равных — у него сила и скорость, у меня — два патрона, кто кого. — Это — от безнадежности у вас было, — убежденно сказал Горький. — От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке… А ужение рыбы — Аксаков в этом прав — предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов… Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться… Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния… Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке — они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; «иль маре э кальмо, дон Максиме!»; любому ясно — «море сегодня хорошее»; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, «перо фа бель темпо, дон Максиме!», «зато погода хороша!». — За весла хотите? — спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. — Или займетесь снастью? — За весла, — ответил Дзержинский. — Снасти запутаю. — Ну что ж, извольте… Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба… Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь: — Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком… Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, — я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат… А вы? Дзержинский кивнул: — Тоже. — Устали? — Нет. — Ох, какой гордый поляк, — Горький мягко улыбнулся, — я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но — это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И — все! Ничего не умеют сказать о человеке — только раб божий. Но — отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь — изначально — тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека — поучителен! Могила часто интересней романа, а — здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы — в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно — деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек — словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите — высверкнет своим цветом… Дзержинский вдруг рассмеялся: — А поляки — булыжники? Горький покачал головой: — Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, — я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, — на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, — видимость порядка у нас главное, — и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була! » Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, — свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир — хоть цензуры уж и не было в Британии — все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, — великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»… Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал: — Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток. — Но я не устал. — А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю — вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден. Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе… — Должен заметить, — сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, — что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я — оценю, как мне угодно». Горький согласно кивнул: — Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю, — не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но — чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет — учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского — все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело… — Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович? — Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение — чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные — вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся: — Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом… — Нуте-ка… — Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь? », влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает — как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую — и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, — бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством… — Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев? — Его повесили, Алексей Максимович… Вместе с боевиками Пилсудского… Год назад… Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла: — Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель… Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало… Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе… Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или — жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже… «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России… У нас нет нации, — жаловался он мне, своему противнику, — а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу… Каждый за себя… Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе,, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно… Уж если и бороться, — поучал меня ротмистр, — если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь… Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям… Вот и получается: на словах вы — за народ, а по сути — против него… » Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, — Горький неожиданно улыбнулся. — Я же говорю, самородки… И ротмистр этот отнюдь не исключение… — Повезло вам, — откликнулся Дзержинский. — Со мной они работали иначе — палками по спине, до потери сознания… — Держали за руки и за ноги? — Это было бы еще более унизительным… Я пообещал им не шелохнуться… Алексей Максимович, а когда вы стрелялись? — После работы в социалистических кружках… Дзержинский покачал головой: — Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга… Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни… Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался… Но для меня именно кружок оказался спасением… Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня… — Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование? Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе: — Нет, пожалуй… Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, — но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла… Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело… А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан — угодно человечеству… Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость… Это и есть равенство — реальное, а не схоластическое, церковное… — Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас? — Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни… Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы: — Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра — черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь — «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш! » — идем налево. «Равнение направо! » — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее… Мы — прирожденные анархисты… Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково? Дзержинский ответил убежденно: — Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это — реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы — запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути… — Это вы в корень, — согласился Горький. — Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так — без наживы, на один лишь блеск крючка — пробовали? — Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками — все самодурят, прекрасная копчушка получается. — Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный… — Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс… Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом: — Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, — когда написал одну из своих сказок, — может, читали, — о соколе… — Я ее перевел на польский. — Да ну?! Поляки читали? Что говорили? — У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть… Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал… Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так… журналистика… — Оп! — радостно воскликнул Горький. — Поклёв! Эк палец удар чувствует! Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря. Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое — леска толщу моря. — Клюет, клюет! — прошептал Горький. — Тяните же! Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар — видимо, косяк, — только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, — тот впервые водил его на медведя, сдерживал: «Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и думать так, будто сам мишка; тогда — скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: „Горе-охотник, только сапоги попусту топчет“… После того как леска ударила третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил: — Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры… Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь. Дзержинский рассмеялся: — Завидуете? Горький потянулся за папиросой, кивнул: — Не без этого… Почувствовали сугубо верно… Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке… Я — по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался… Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому — удачлив… Знакомы с Владимиром Ильичем? — Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже… Ну и, конечно, в Питере, в шестом году. — Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, — я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, — так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец — в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, — тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская… — На выборах ЦК были? — спросил Дзержинский. — Приходилось. — Он, Ленин, назвал мою кандидатуру… — Под псевдонимом, ясно? — Конечно… «Доманский»… Я тогда сидел в тюрьме… Горький рассмеялся: — Вот бы о чем писать… Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах… … Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли. Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил: — Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец. Сметки человек ловкой, в деле — хваток и смел, а говорит — с оглядкой… Даже здесь, за тысячи верст от России, всего страшится… Каждое неосторожное словцо рождает паузу, думает — как бы подправить его, сделать спокойным, привычным любому уху. Но — характер-то неудержим, анархия, несет… «Живем, говорит, без заранее обдуманного намерения, как господь на душу положит, ухабисто и тряско — то вправо кинет, то налево мотнет. Раскачались у нас все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум есть, а дела не видно… Черносотельник нам, людям дела, не нужен, вреден весьма. Почему? Да оттого как левый революционер побывал, набросал там всяких разных намеков и ушел, а правый — всегда с нами и шумит в очень неприятном смысле. Скажем, еврей. Сейчас: „Почему еврей?! Измена! “ А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клепкой для винных бочек приехал, и — как не разрешено ему свободно ездить, так он несколько и скрывается… То же и с немцем: „Почему немец?! “ Не хорошо-с… » Горький сделал маленький глоток терпкого вина — чистый виноградный сок, — заметил: — Русского б человека таким нектаром поить, а не водкой… Здесь ведь больше полустакана за день не пьют, и то — разбавляя водой, поэтому пьяных нет, а кураж — всегда пожалуйста, ощущение алкоголя имеет место быть, хотя всего пять градусов, ни до ног, ни до головы не доходит, услада дружеского застолья… — У нас пьют оттого, что занятия людям нет, — заметил Дзержинский. — Нет возможности для дела, вот и прикладываются к шкалику… — Слово дело таит в себе огромный смысл, — согласился Горький. — Купчишка мой рассказывал о своем свате… Он у него председателем «Союза русских людей» в Дремове состоит, правоверный черносотенец, знак на груди носит, а в сердце — страх… «В шестом году с ним это случилось, когда пошли экспроприации, а по-нашему — грабеж; надулся он тогда шаром, выкатил безумно глаза, так с той самой поры и — орет! Один на один, в тихую минуту спросишь его, чего, мол, кричишь? А он: „Боюсь!“ Даже плачет иногда, потому как, говорит, пришел России конец, крышка; одолеют нас… Для промышленных людей, — добавляет купчишка, — опасность существует, это верно, народ у нас — не подготовленный, вдруг сразу на него новшеств пришло — ну и замялись люди… Раньше все очень просто было: приедет веселый жидочек из Гамбургу к моему куму, и тот спокоен, а ко мне являлся агент марсельской фирмы Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а такой ловкий и удобный человек, честный в деле, это я его так, ласково, жуликом… А теперь мне самому приходится ездить — вот из Дремова-то в Геную и попал… Кум мой такое мнение имеет, что торговое дело — всеобщее и превыше любой политики, так что начальство в торговле — только во вред, ни при чем оно, в торговле рубль — начальство… Сын ездит со мною, с языком помогает, бранит, что рано мы, старики, вправо повернули… Не для того, говорит, я родился, чтоб ваши ошибки править… Одни путают, другим — распутывай, а все равно на одном и том же месте толчемся, а между тем соседи не ждут, иностранный капитал пруном прет… Да, — заключил он нашу беседу, — русский народ — уму непостижим, какие-то мимо идущие люди… Идут, идут, а куда — неизвестно… Ни к чему своего истинного отношения нету — одно любопытство, словно бы лишь вчера на землю поселились, и не решено еще у них — тут будем жить али в каком другом месте… Беда! Так все ненадежно, так все требует укрощенья… Не кулаком, это не по времени и цели не служит, тут внутреннее укрощение нужно… Чтоб человек внутри себя успокоился и стал на свой пункт… Забить до дурака — это просто, так ведь жизнь не дураками строится… Нет, ума — не тронь, ум деньги выдумал, а деньги — вот: держу в руке цветную бумажку, и в ней все! И дом, и скот, и жена, и непререкаемая власть… Мой сын кума одолевает своими разговорами, тот плачет и страдает, так разве он один такой? Все ныне сдвинулись с прежних пунктов и — айда, пошли! Но — пусть хоть тогда люди додумают свое до конца, а не намеками действуют, не полусловами… » — Это законченная новелла, — заметил Дзержинский. Горький кивнул: — Будет называться «Жалобы»… Все в голове, записываю… Туго идет… Прежде я норовил подсказывать читателю вывод, это — в традиции у нас, прав ваш Николенька, мы по сути своей нравоучительны, самые последние христиане Европы, да еще византийского толка — пропущены через Азию, роскоши прилежны, внешнему, форме — слово чтим более дела… А сейчас думаю записать рассказ по-новому: некий фотографический портрет собеседников… Пусть читатель сам делает вывод, нечего мне брать на себя функцию митрополита. — Ну а если все же читатели спросят совета? — Так он, совет этот, постоянно был у нас с вами на слуху во время сегодняшнего утра, изволите ли видеть… Дело… Свободная работа — та, которую человек определяет себе соответственно призванию; право в этой его работе быть хозяином, управителем себе самому… Нынешняя власть — самодержащий дурак Романов со товарищи — никогда не позволит народиться силе, которая живет своим умом, а не его рескриптом… Следовательно, грядет — рано или поздно — революция, которая даст право каждому быть творцом своего счастья… Нынешняя-то Россия определяема одним лишь словом «нельзя», какая-то трагическая страна «нельзяния», право. Если и дальше будет идти так, как идет, наступит новый апокалипсис для моего народа: Европа рвется вперед, Япония не уступает ей, и мы будем свидетелями того, как огромная держава медленно утонет в хляби, лишенная права на освобождающую радость созидания… Все же, знаете ли, человек только тогда звучит гордо, когда он свободен в мысли, поступке, любви и мечте… Иначе — химера, холодный лозунг, маниловщина… — Вы позволите мне почитать ваши последние вещи, Алексей Максимович? — Конечно, чего ж не позволить… Тем более все чаще начинаю думать — то ли пишу? Нужно ли все это вообще? Хандра какая-то… А сами ничего нового после вашего «Побега» не сделали? — Нет… То есть в тюрьме я вел дневник… Но думаю, это не для широкого читателя… Отдам в архив партии… — Перед тем как станете передавать в архив, позвольте мне глянуть, а? Назавтра вечером постучался в дверь комнаты Дзержинского; глаза были мокрые, слез не стыдился; глухо покашливая, сказал: — Про архив партии — зря, Феликс Эдмундович… Такое непременно следует печатать. Документ, изволите ли видеть, порою оказывается сильнее любого романа… Правда эпохи читается именно в тех строках, которые вы мне передали… Хороший вы человек, дрложу я вам… Муторно у меня было на душе последние месяцы… Разгром революции — это гибель мечты… Так ведь мы все мечтали о новом, так мечтали… Н-да-с… А вы — помогли мне своим дневником, спасибо… Рыбачить будете один, я — сажусь писать, это — запойно у меня, сутками, не сердитесь, ладно? |
|
|