"Горение. Книга 3" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан)

10

«Отношение с. -петербургскому градоначальнику В. нужное Сов. секретное Согласен, что впредь по вопросу о присылке палачей следует обмениваться условными телеграммами, однако палач, отправленный Вашим превосходительством для производства семи смертных казней, к месту требования в нужное время не явился. Его нашли лишь наутро в кабаке при станции, где он провел всю ночь в пьянстве. Таким образом, казнь в положенное время не состоялась, и мне пришлось выделить дополнительные караулы, дабы не позволить осужденным устроить митинг с революционными призывами и исполнением песен возмутительного содержания типа „Марсельезы“, что оказывает разлагающее влияние на солдат, стоящих в оцеплении места казни. Просил бы впредь высылать палачей для исправления ими возложенных на них обязанностей без выдачи им каких бы то ни было денег. Полковник Ганаев».

… Изучив копии этих документов (получены через товарищей «Штыка», бывшего прапорщика Антонова-Овсеенко, верного друга по девятьсот пятому году), Дзержинский решил было опубликовать их в «Червоном Штандарте» немедля — это же обличение самодержавных тиранов, истинный обвинительный приговор кровавому абсолютизму; по рассуждении здравом, однако, понял: можно подвести того безымянного героя, который имел доступ к этим страшным документам; опубликование рано или поздно поведет к еще одной казни.

… Дзержинский снесся с Берлином, повстречался с журналистом Фрицем Зайделем, тот сделал десять фотографических копий; спрятали надежно; пусть материал ждет своего часа; такого рода информация кровава, она давит, делает человека больным; воистину, во многия знания многие печали, — тем не менее выдержка и еще раз выдержка, все свое приходит в срок.

— Нет ничего страшнее динамита архивов, — заметил Дзержинский бледному, как-то даже обмякшему Фрицу. — Умение ждать рвет сердце, но без этого пепеляще-кровавого умения мы не победим. Обвинение царизму надо готовить загодя: это тоже программа борьбы. Концепция государственного заговора

Из Лодзи Дзержинский отправился в Берлин; Роза Люксембург проводила совещание членов ЦК, — ситуация того требовала: разгром революции предполагал новые формы борьбы.

Поздно ночью, когда на квартире остались только Тышка, Ледер и Дзержинский, она заметила:

— Не знаю, права ли я, не вынося на суд товарищей мнения и чувствования… У меня такое ощущение, что в Петербурге началась мышиная драка за власть.

— Полагаешь, мы должны учитывать и это в нашей борьбе? — осведомился Дзержинский.

— С одной стороны, грех не учитывать разногласия между врагами — искусству политической борьбы надо учиться, мы в этом слабы, но — с другой — вправе ли мы позволять себе опускаться до такого низменного уровня, не поддающегося логическому просчету нормальных людей, каким характеризуется ворочающийся заговор в Петербурге? Не измельчим ли мы себя? — задумчиво сказала Люксембург.

— Какой заговор?! — Ледер пожал плечами. — Менжинский рассказывал кое-какие эпизоды о том, как там сражаются партии царедворцев, чтобы приблизиться поближе к трону… Обычная возня, свойственная абсолютизму… Заговор предполагает наличие персоналий. Нужен Кромвель. Или Наполеон. В России таких нет.

— Зато Азефы есть, — жестко сказал Дзержинский. — Точнее говоря, Азеф.

— Не уподобляйся Бурцеву, — заметил Ледер. — Он чуть ли не публично обвинял Евно в провокации.

— Вполне возможно, что он поступает правильно, — ответил Дзержинский и рассказал собравшимся о том, как видел члена ЦК эсеров садившимся в экипаж Герасимова.

— Не верю, — отрезал Тышка. — Ты мог обознаться, Юзеф. Не верю, и все тут. Да, барин от революции, да, внешность отталкивает, сноб и нувориш, но ведь он рисковал готовой, когда организовывал покушение на Плеве и великого князя Сергея! Он организовал, именно он, Азеф!

— Тем не менее я бы просил передать мое сообщение Бурцеву, — упрямо возразил Дзержинский. — Я ему доверяю. И еще я прошу, — он обернулся к Люксембург, — поручить нашим товарищам в Париже разыскать на улице Мальзерб, шесть, Андрея Егоровича Турчанинова… Это бывший охранник, который очень и очень помог нам в деле с полковником Поповым, вы помните… Весьма информирован; полагаю целесообразным включить его в это дело… Как и все мы, я отношу себя к идейным противникам товарищей эсеров, однако невозможно мириться с тем, когда честнейшие подвижники революции, вроде Сазонова или Яцека Каляева, гибнут по вине провокатора…

— Хорошо, — согласилась Люксембург. — Думаю, против Турчанинова возражений не будет.

Возражений не было, согласились единогласно; только Здислав Ледер убежденно повторил:

— Но вот что касается заговоров в Петербурге, ты не права, Роза. Не следует выдавать желаемое за действительное. Не такие же они идиоты, эти сановники, чтобы рубить сук, на котором сидят! В единстве их сила, они друг за дружку кого угодно уничтожат; милые бранятся — только тешатся…

Тем не менее Люксембург была права.

Именно после разгрома первой революции в Петербурге начал зреть заговор. Точнее говоря, заговоры, в подоплеке которых стояли сугубо личные интересы сановников, обойденных кусками пирога при дележе портфелей и сфер влияния.

… В мозгу Герасимова концепция государственного заговора родилась не сразу; работая бок о бок со Столыпиным, он постоянно думал, как сделать карьеру; понял, что премьер прямо-таки алчет террора — в первую очередь для того, чтобы оправдать в глазах общественного мнения свой безжалостный курс; виселиц понаставили не только на Лисьем Носу, но и по всей империи: «успокоение должно быть кровавоустрашающим».

Герасимов никогда не мог забыть, как премьер вспоминал о беседе с лидером кадетов Милюковым; встретились в первые недели столыпинского правления, когда Трепов всячески поддерживал идею коалиционного министерства.

Нервно посмеиваясь, Столыпин рассказывал Герасимову (встречались, как правило, после двенадцати, когда в охранку стекалась вся информация за день) о том, что Милюков — ах, либерал, чудо что за конституционалист! — сразу же отчеканил: «Получив право руководить империей, отчитываясь за свои действия перед Думой, мы недвусмысленно скажем революционным партиям о пределе свободы. В случае нужды — если они будут гнуть свое — поставим на всех площадях гильотины — и не картонные, а вполне пригодные для трагического, но, увы, необходимого действа».

Разошлись в одном лишь: Милюков требовал: «Министры должны назначаться и утверждаться Думой».

Столыпин стоял на том, что должности министров внутренних и иностранных дел, военного и морского есть прерогатива верховной власти и на откуп Думе никогда отданы не будут.

Из-за этого Трепов, незримо поддерживавший Милюкова, проиграл все, что мог. Государь, удовлетворенный тем, что кончились беспорядки и героем этой победы стал Столыпин, не взял дворцового коменданта Трепова на фрегат во время традиционного путешествия по шхерам; сановные «византийцы» сразу же оценили этот жест государя; со всех сторон понеслось: «Ату Трепова, ату его, шельмеца!» Трепов этого не перенес, умер от разрыва сердца.

Вместо бывшего своего любимца, столь ко времени преставившегося, государь решил пригласить в плавание московского генерал-губернатора, адмирала Федора Васильевича Дубасова, — с ним его связывали давние узы дружества. Женатый на дочери адмирала Сипягина, блестящий гардемарин Дубасов совершил кругосветное путешествие на яхте «Держава» еще в восемьсот шестьдесят четвертом году; во время русско-турецкой войны взорвал турецкий броненосец «Сейфи» — а сам-то был на маленьком катерочке «Цесаревич»; в восемьсот девяносто первом году командовал фрегатом «Владимир Мономах», на котором наследник, его высочество Николай Романов совершал плавание на Дальний Восток; в девятьсот пятом году получил звание генерал-адъютанта; по высочайшему повелению усмирил крестьян в Черниговской, Полтавской и Курской губерниях; постановлением совета государственной обороны был назначен в ноябре пятого года генерал-губернатором Москвы; расстрелял Пресню, за что жалован званием члена Государственного совета; эсер Борис Вноровский (дважды встречался с Дзержинским на квартире Каляева; фанат террора; все доводы Юзефа о том, что исход схватки решит не бомба, а противостояние идей, отвергал без спора) бросил бомбу в карету Дубасова, когда тот возвращался из Кремля к себе домой на Тверскую; адмирал отделался царапинами.

Вноровского убили на месте, — это было условие, выдвинутое Герасимову шефом боевой организации Азефом, осуществлявшим акт с санкции и ведома охранки: любимца государя следовало нейтрализовать, явный кандидат на место Трепова, этого допустить нельзя, слишком сладкая должность, носит стратегический характер — каждодневное влияние на государя.

Через три месяца Дубасов был уволен от должности генерал-губернатора и переведен в северную столицу; ждал назначения; эсеры-максималисты Воробьев и Березин бросили в него бомбу, когда адмирал гулял по Таврическому саду; снова пронесло; Березина и Воробьева повесили по приговору военно-полевого суда.

Именно тогда, выступая в Думе, депутат Родичев произнес летучую фразу:

— Хватит мучать Россию столыпинскими галстухами!

В Думе воцарилось гробовое молчание; потом все октябристы и большинство кадетов во главе с Милюковым и Гучковым поднялись и, повернувшись к правительственной трибуне, устроили овацию Петру Аркадьевичу; тот был бледен до синевы; выстоял пятиминутный шквал аплодисментов (это, кстати, было началом его конца, — не понял, что такое вызовет недовольство государя, ревнив к успеху). Милюков попросил Родичева извиниться перед Столыпиным; поначалу коллега не соглашался; Милюков нажал: «Это мнение фракции» (мнения такого не было еще, не успели организовать); в конце концов Родичев сдался; Столыпин, презрительно оглядев его, сказал: «Я вас прощаю»; протянутую депутатом руку не пожал, демонстративно отвернувшись; Дубасова тем не менее государь не взял на фрегат, поработал Столыпин: «За адмиралом охотятся бомбисты; ваша личность священна для народа; если рядом будет Дубасов, возможны эксцессы, которые повлекут к трагическим последствиям». Когда Герасимов получил данные перлюстрации писем высших сановников империи после овации, устроенной Столыпину в Государственной думе, когда он явственно увидел всю меру завистливой ревности, а то и ненависти к преуспевающему премьеру среди дряхлевших, бессильных, но вхожих к государю сановников, увенчанных звездами и крестами, полковник долго и многотрудно думал, как ему следует поступать дальше.

Он остановился на том, что необходим его, Герасимова, визит к государю; он должен быть представлен монарху — единственный в империи руководитель охраны, расстраивающий все козни бомбистов. Сделать это обязан Столыпин; понудить его к этому может обстоятельство чрезвычайное; каждый хочет выходить на государя самолично, подпускать других — рискованно, сразу начнут интригу, сжуют за милу душу, жевать у нас друг дружку умеют, чему-чему, а этой науке учены отменно.

И Герасимов задумал постадийный план: сначала он готовит поднадзорное покушение на Столыпина, а затем, когда акт сорвется и тот отблагодарит его визитом к царю, начинает спектакль цареубиения. Обезвреживает и этих злодеев! Становится героем державы; должность первого товарища министра и генеральские погоны обеспечены. Затем — если визиты к царю будут продолжаться — санкционирует Азефу убийство Столыпина. Никто, кроме него, Герасимова, в кресло министра не сядет, нет достойных кандидатов: Трепов помер, фон дер Лауниц гниет в могиле, а Дубасов так запуган, что из дома не показывается.

С этим-то Александр Васильевич и поехал к Столыпину. Тот, однако, каждый свой день продумывал загодя, намечая удары, отступления, возможные коалиции, чередования взлетов и спадов; в чем, в чем, а в остром уме Петру Аркадьевичу не отказать — самородок, слов нет; Гучков, глава «оппозиции его величества», прав, называя его «русским витязем»…

Поэтому разговор Герасимова и Столыпина, состоявшийся в тот достопамятный день, представляет значительный интерес для каждого, кто вознамерится понять ситуацию той поры, царившую в империи.

Поначалу Герасимов — в своей неторопливой, вальяжной манере — рассказал последние новости, ознакомил премьера с содержанием перехваченного письма одного из лидеров левых кадетов доктора Шингарева, бесстрашно зачитав строки. весьма горестные, если не сказать оскорбительные, для Петра Аркадьевича: «Первый раз я встретился со Столыпиным еще во время Второй думы, когда присяжный поверенный Кобяко передал мне данные про несчастных крестьян Воронежской губернии, осужденных на смертную казнь военно-полевым судом, причем двое признались в убийстве помещика-душегуба, а остальные вину свою глухо отрицали, да и доказательств не было. Столыпин выслушал меня сухо, заметив, что я поступаю крайне легкомысленно, заступаясь за мужиков: „Вы не знаете, за кого хлопочете. Это обезумевшие звери, которых можно держать только ужасом. Если их выпустить на свободу, они перережут и меня, и вас; всех, словом, кто носит пиджак“. Потом он достал из стола диаграмму, протянул ее мне: „Вот, поглядите, как вырос в империи террор, когда ваша Дума понудила верховную власть отменить военно-полевые суды, введенные мною. С каждым днем растет число убитых помещиков, городовых, стражников. Я ответственен за это. Вы не вправе требовать у меня, чтобы я остановил смертную казнь“. Я ответил П. А., что никакая ответственность не может понудить уважающую себя власть обвинять и казнить ни в чем не повинных людей… Столыпин все же внял моей просьбе, но не отменил приговор, не истребовал дело к себе, а только поручил кому-то из своих чиновников снестись с воронежскими судейскими властями. С ужасом я узнал потом, что дело кончилось тем, что несчастные, благодаря моему вмешательству, просидели лишний месяц, ожидая повешения… Казнь сопровождалась каким-то горячечным бредом: палач, тюремная стража и жандармы, наблюдавшие за приведением приговора в исполнение, перепились и растеряли все трупы, покудова везли их на захоронение… Тем не менее тогда Столыпин показался мне человеком необычным: и то, как он искренно набросился на меня, и его ужасная диаграмма, и его слова о том, что он должен защищать тысячи от единиц, свидетельствовали о его огромной уверенности: лишь он может спасти государство и свободу обывателей… Но по прошествии времени мне пришлось быть у него в Елагинском дворце, на острове, по поводу члена Государственной думы Пьяных, обвиненного в убийстве провокатора. Суть дела мне изложил адвокат Кальманович, защищавший Пьяных. Провокатора, мол, заманили в избу, играть в. карты, посадили спиною к окну, из которого в него и выстрелили. Пуля пробила печень, задела даже сердце, огромный кровоподтек; провокатор, не приходя в сознание — это подтверждает и фельдшер и доктор, — скончался в больнице. Отец убитого тем не менее твердил: „Сынок перед смертью поведал, как он после выстрела обернулся и увидел, что в него стрелял Пьяных“. Это было единственное показание, на основании которого депутат Думы был лишен неприкосновенности, арестован, судим военным судом и приговорен к расстрелу. Я побывал у председателя Думы Хомякова; тот, прочитав заключение экспертизы, что больной со смертельным ранением вообще ничего сказать не мог, в больнице был без сознания, тем не менее ответил, что он не в силах сделать что-то, Столыпин не хочет и слышать об отмене каких бы то ни было приговоров, и посоветовал обратиться к Гучкову, „они с премьером друзья“. Гучков согласился помочь, разговаривал с П. А., но потом сказал мне: „Андрей Иванович, я бессилен. Попробуйте-ка вы обратиться к премьеру самолично“. Я написал П. А. письмо с просьбою об аудиенции, он ответил согласием; я прибыл к нему, изложил суть дела, передал копию обвинительного заключения и протокол вскрытия, который объективно доказывал полную невиновность Пьяных… П. А. все внимательно просмотрел и говорит мне: „Вы ж сами в Думе вопиете, что правительство вмешивается в суд, а теперь хотите, чтобы я нарушил то, против чего вы восстаете. Как же так? И Пьяных, этот социалист-революционер, бомбы в дом священника подкладывал, знаю я его“… Я ответил, что не прошу его вмешиваться в суд, но лишь начать новое следствие по вновь открывшимся обстоятельствам. „А думаете, мне приятно, что на каждом углу кричат, что мое правительство мстит своим политическим противникам?! Мне самому это неприятно“. — „Я не прошу вмешательства. Я прошу, чтобы не вешали невиновного человека“. Он спросил, кто передал мне материалы дела. Я ответил. „Так ведь Кальманович сам эсер! “ — разгневался Столыпин, а потом вдруг, без всякого перехода рассмеялся: „Вы не знаете, какой он ловкач, этот Кальманович! В Саратове в пятом году был погром, а этот самый Кальманович снимал квартиру в подъезде, где жил помощник прокурора. Толпа шла к их дому; дворники-то заранее оповестили, в каких домах живут евреи, толпа знала, куда идти. Тогда этот ваш Кальманович звонит в полицию и говорит, что погромщики вознамерились разнести квартиру прокурора. Тут же примчался наряд. Каков шельмец, а?!“ Я удивился, холодно заметив П. А., что полиция вряд ли приехала бы на место преступления, обратись Кальманович за защитой от собственного имени. Столыпин даже как-то сник, стал меньше ростом, вспомнил, видимо, что не со своим говорит, а с тем русским, который не подает руки антисемитским погромщикам. Словом, предупредив, что он мне ничего не обещает, дело Пьяных все же оставил у себя. Потом я узнал, что он повелел смягчить приговор, и Пьяных, вместо того чтобы погибнуть на галстухе, получил двадцать лет шлиссельбургской каторги. Должен тебе заметить, что в этот мой визит я увидел совершенно иного Столыпина. У него уж ни прежнего тона не было, ни прежней уверенности… Царь переменил свое отношение к нему, настроения в сферах у нас меняются быстро, да и думцы охладели, понимая, что премьер далеко не всемогущий, поскольку Царское Село стало держать его на некотором отдалении — вполне демонстративно… А ведь у нас в Думе правые главным образом обращают внимание не на суть дела, а на то, как царь к кому относится, что про кого сказал, кому первому поклонился, на кого взглянул… Холопская кровь, ничего не попишешь… »

Столыпин слушал Герасимова с видимым напряжением, даже чуть откинулся, словно норовил удержаться в седле норовистого коня; волнение его выдавали пальцы, нервически вертевшие тоненький перламутровый карандашик; глаза он закрыл, чтобы собеседник не мог их видеть; они у него слишком выразительные, нельзя премьеру иметь такие глаза, или уж очки б носил, все же скрывают состояние, а так — все понятно каждому, кто может в них близко заглянуть.

— Так вот, — заключил Герасимов, — к величайшему моему сожалению, я обязан констатировать, Петр Аркадьевич, что подобных писем примерно двенадцать… И пишут это люди не простые, а те, вокруг которых формируется общественное мнение… И оно доходит до Царского Села…

— Ну и пусть, — скрежещуще, как бы против воли, ответил Столыпин.

— Мы-то с вами знаем, что это все ложь…

— Это не ложь, — после долгой, томительной паузы, чуть понизив голос, ответил Герасимов, словно страшась кого-то безликого, таинственного, кто может подслушать разговор даже в этом кабинете. — Это правда. И она вам известна так же, как мне, Петр Аркадьевич…

— Не сгущаете краски?

— Отнюдь.

— Откуда пришли информации об Царском Селе?

— Из Царского Села же.

— Ну и что намерены предложить? Впрочем, — Столыпин, усмехнувшись, вздохнул, — быть может, и вы изменили обо мне свое мнение? У нас на это быстры…

— Мне хочется быть еще ближе к вам, Петр Аркадьевич, чтобы служить вам бронею против ударов в спину…

— Я долго раздумывал над тем, как мне провести через сферы производство вас в генералы и перемещение в министерство, моим заместителем, куратором всего полицейского дела империи… Но вы же знаете, Александр Васильевич, как трудно работать: каждому решению ставят препоны, интригуют, распускают сплетни… Я очень благодарен за то, что вы прочитали мне это, — Столыпин брезгливо кивнул на копию письма Шингарева. — Не каждый бы на вашем месте решился… Наша религия — умолчание неприятного, стратегия — предательство того, кто покачнулся. Спасибо вам…

Герасимов наконец выдохнул (все это время сдерживал дыхание, будто нырял в море, силясь разглядеть желтые водоросли на камнях симеизского пляжа). Снова угадал! Эх, Станиславский, Станиславский, тебе ли тягаться с нашими спектаклями? !

— Я еще не помог вам, Петр Аркадьевич. Я только вознамерился помочь.

— Каким образом? — горестно спросил Столыпин. — Мы же тонем, Александр Васильевич, медленно тонем в трясине, нас засасывающей… Все эти хитрые еврейские штучки… Коварная задумка погубить Россию…

Герасимов чуть поморщился:

— При чем здесь евреи, Петр Аркадьевич? Слава богу, что они пока еще есть у нас, — понятно, на кого сваливать собственные провалы… И помогать я вам намерен именно с помощью еврея…

— Этого еще не хватало!

— Именно так, Петр Аркадьевич, именно так… Азеф — а он, как вы догадываетесь, не туркестанец там какой или финн, а настоящая жидюга — поможет мне организовать на вас покушение… Оно будет подконтрольным с самого начала… А когда я это покушение провалю, вы доложите обо мне государю и объясните, что я есть именно тот человек, который единственно и может — под вашим, понятно, началом — навсегда гарантировать безопасность и его самого и его августейшей семьи…

Столыпин резко поднялся, походил по кабинету, остановился возле Герасимова и тихо, с пронзительной жалостью произнес:

— Какой это ужас — власть, Александр Васильевич… Она приучает человека к неверию даже в тех, кому, кажется, нельзя не верить… Я проведу вас в товарищи министра, оттуда всего один прыжок до министерского кресла, — свято место пусто не бывает, вот вы и…

Герасимов похолодел от страха, ибо Столыпин повторил его мысль; на размышление были доли секунды; принял решение единственно правильное; поднялся, сухо кивнул:

— Прошение о моей отставке я хотел бы написать здесь же, в этом кабинете, ваше высокопревосходительство.

По лицу Столыпина скользнула удовлетворенная улыбка; господи, как же он постарел за год! Морщины, бледность, веки воспалены, вот уж воистину, тяжела шапка Мономаха…

— Сядьте, Александр Васильевич, — по-прежнему тая скорбную улыбку, сказал Столыпин. — Полно вам. Уж и пошутить нельзя. Объясните, что нам даст организация покушения такого рода?

— Многое, — играя затаенную обиду, не сразу, а словно бы через силу ответил Герасимов. — Оно даст то, что именно Азеф возглавит дело и, таким образом, получит неограниченную власть над всей боевой организацией эсеров. Это — первое. Я поставлю такую слежку за боевиками, что половина из них сляжет с психическим расстройством и они сами потребуют отменить террор, как невозможный. Это — второе. Я, наконец, разорю их казну подготовкой этого акта. А ведь эсеры без денег ничего из себя не представляют — аристократы революции, господа. Это — конец бомбистам. Раз и навсегда.

Столыпин положил руку на плечо Герасимова, склонился над ним и жарко выдохнул в ухо:

— Жаль, что им придет конец. Я — что? Прогнали с должности после того, как в империи настала тишина, — и нет меня. А если бы начать подобное же дело против кого иного? Кто вечен на Руси?

— На Руси вечен лишь символ самодержавия, хозяин, государь.

— И я о том, — ответил Столыпин и, резко распрямившись, сказал: — Пойдемте чай пить, Ольга Борисовна заждалась.

Когда Герасимов поднялся, Столыпин взял его под руку и тесно приблизил к себе:

— Только встретив опасность лицом к лицу, государь даст мне право свободно работать в Финляндии и ужесточить до необходимой кондиции репрессалии против поляков. Эти две позиции я без вашей помощи не решу. Понятно?

… После того как в ЦК эсеров — с подачи Азефа — начались дискуссии по поводу возобновления организованного террора, когда горячие головы взяли верх над теоретиками, когда была единодушно проголосована резолюция о поручении члену ЦК Азефу («честь и совесть партии») взять на себя подготовку покушения на Столыпина, он выдвинул два условия: во-первых, члены боевой организации отчитываются перед ним в каждом шаге и, во-вторых, все финансы переходят в его полное распоряжение — такое гигантское дело требует безотчетного доверия. Проголосовали: восемь — за, три — против; прошло.

Встретившись с Герасимовым (приехал на конспиративную квартиру прямо с заседания ЦК, ощущая нервическую радость из-за этого, некое приближение к ницшеанскому идеалу — всепозволенности), Азеф сразу же взял быка за рога:

— Александр Васильевич, чтобы я смог провести операцию так, как она задумывалась, отдайте кого-нибудь из генералов, иначе мне будет трудно поддерживать авторитет.

Герасимов словно бы пропустил его слова мимо ушей, только рассеянно кивнул и, подвинув бутылку шартреза, самого любимого ликера Азефа, предложил:

— Угощайтесь, Евгений Филиппович.

— Вы не ответили, Александр Васильевич. Да или нет?

— Угощайтесь же, — настойчиво повторил Герасимов, — на здоровье…

Азеф насторожился:

— Что, в доме есть еще кто?

Герасимов покачал головою, вздохнул чему-то, досадливо повторил, не отрывая взгляда от лица Азефа:

— Угощайтесь же…

Азеф наконец понял; поднялся, не спросив разрешения, прошел по квартире, вернулся, налил себе шартреза не в бокал, а в чайный стакан, жадно высосал его, загрыз яблоком и только после этого закурил дамскую тоненькую папироску с длиннющим мундштуком желтоватого китайского картона.

… В девятьсот шестом Герасимову пришлось отдать ему генерала Мина.

Георгий Александрович Мин, женатый — по злой иронии судьбы — на княгине Екатерине Сергеевне Волконской, родственнице прославленного декабриста, был героем подавления Декабрьского восстания в Москве. Накануне отправки его лейб-гвардии Семеновского полка во взбунтовавшуюся первопрестольную пришел к Дурново, просить о подкреплении. Тот покачал головой:

— Никаких подкреплений вам не нужно. Решительность нужна. Не допускайте, чтобы на улицах собирались группы даже в три человека. Коли откажутся разойтись — не сюсюкайте, а стреляйте на месте. И артиллерию разверните. Бейте не только по баррикадам, но и по домам, что стоят рядом, по фабрикам, занятым революционерами, по гостиницам, где устроили штабы революционеры.

— А если в гостиницах находятся штабы умеренных партий? — спросил Мин. — Те, что придут в Думу?

— В Думе не будет партий, — отрезал Дурново. — Каждый избранный будет голосовать по собственной совести. Россия никаких партий не принимала и не примет.

(Именно тогда Герасимов впервые подумал, что министр Дурново еще меньше готов к новому этапу развития России, чем он сам.)

Мин прославился кровавым террором; восстание подавил; был переведен в свиту его императорского величества; началось стремительное восхождение — новый любимец государя; Герасимов закрыл глаза на то, как Азеф готовил акт; пусть; эсерка Зинаида Васильевна Коноплянникова убила его на платформе железнодорожной станции Новый Петергоф; на допросах молчала; повесили в Шлиссельбурге.

Рассказав Герасимову в лицах о прошедшем только что заседании ЦК, Азеф много смеялся, шутил, пил стакан за стаканом, потом вдруг тяжело обвалился на хрупкую спинку ампирного диванчика и, протрезвев, тихо сказал:

— А ведь за мною смерть каждый миг ходит… Я ее вижу, когда резко оборачиваюсь… И всегда в разных обличьях: то Сазонов, то Яцек Каляев, то Зиночка Коноплянникова… Брошу я все, полковник, брошу и уеду за границу, силы на исходе…

Тем не менее Азеф задание выполнил; начал готовить акт против Столыпина; Герасимов поставил молодых филеров наблюдать за всеми участниками боевой организации; дал приказ прилепляться к объекту и не отступать ни на шаг; боевиков это повергало в смятение; началось, как и полагал Герасимов, брожение; Азеф нажимал: «В нужный миг мы оторвемся от слежки, подвижничество угодно революции, кровь врага — очищение России; если потребуется отдать жизнь — я первым отдам ее во имя революции»; деньги тратил не считая; примерно третью часть переводил в Италию, на свой счет; Савинков, чудом бежавший из камеры смертников севастопольской тюрьмы, первым открыто сказал, что акт целесообразнее отменить; следует продумать новые методы борьбы с самодержавием, выработать стратегию, отвечающую нынешнему моменту.

Через месяц Герасимов передал Столыпину — для доклада государю — запись решения ЦК о временном роспуске боевой организации и приостановлении исполнения смертного приговора премьеру.

Столыпин доложил государю о «поразительной по своему мужеству» работе Герасимова; тот пожелал увидеть «героя».

Переступив порог монаршего кабинета, Герасимов — впервые в жизни — ощутил сладостный ужас; его потрясла молодость царя, всего тридцать шесть лет; на всю жизнь запомнил малиновую куртку офицера стрелкового полка, шелковый кушак такого же цвета, короткие темно-зеленые шаровары и очень высокие сапоги.

Подивился такту самодержца: согласно дворцовому церемониалу, полковник не имеет права сидеть в присутствии августейшей особы, даже если бы государь соизволил его пригласить в кресло; не пригласил, но и сам не сел; всю полуторачасовую беседу провели стоя возле окна.

— Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию, полковник? Велика ль опасность? Почему нельзя было предотвратить покушение на фон дер Лауница и незабвенного Мина так же, как вы сейчас предотвратили покушение на Петра Аркадьевича?

— Одной из главных помех, ваше величество, — ответил Герасимов, — является свободная конституция, предоставленная год назад Финляндии. Именно там засели ныне террористы, там у них склады оружия, явки, конспиративные квартиры… А ведь это всего в двух часах езды от столицы… Финская полиция относится к нам враждебно… Работать невероятно трудно…

— Какая досада, — откликнулся государь. — Я завтра же переговорю с Петром Аркадьевичем, что можно сделать, дабы положить конец такому невыносимому положению…

— Да и Польша, ваше величество… Необходимо еще больше ужесточить меры охраны порядка в Привислинском крае…

— Но ведь это легче сделать, чем в Финляндии, — ответил государь.

— Если же будут какие затруднения, делу легко помочь, подготовьте записку Столыпину, он ее рассмотрит благожелательно…

Герасимов ликовал: генеральские погоны — вот они, рядышком, протяни руку — твои.

… Назавтра Столыпин сказал, что государь соизволил отметить в кругу министров: «Герасимов тот именно человек, который находится на настоящем месте».

— Поздравляю, Александр Васильевич, — улыбнулся Столыпин, — готовьте генеральский мундир.

Однако же именно после аудиенции у царя все, кто был вхож в Царское Село, начали жевать полковника: «болтун, красуется, сулит мир и благоволение, а террор по-прежнему процветает в империи»; представление Столыпина о присвоении ему генеральского звания оказалось под сукном; началась обычная дворцовая интрига; пересуды, советы со старцами; застопорило.

Столыпин утешал — «пробьем»; был счастлив, когда Герасимов арестовал максималистов, отколовшихся от Азефа; те, во главе с Зильбербегом, действительно таились в Финляндии; агентура — после того как Герасимов получил свободу поступка — легко их вытоптала; схватили, повесили в крепости; он же, Петр Аркадьевич, отправил шифрограмму и в Варшаву: «По высочайшему повелению требую безжалостно уничтожить все оставшиеся очаги революции; применять крайнюю степень устрашения».

По всей Польше началась новая волна повальных арестов, обысков и облав.

В одну из таких и попал Дзержинский; борьбу против Азефа продолжал из камеры Варшавской цитадели… «Вот почему революция неминуема! » «Всего две недели я вне живого мира, а кажется, будто прошли целые столетия… Сегодня я получил эту тетрадь, чернила и перо. Хочу вести дневник, говорить с самим собою, углубиться в жизнь, чтобы извлечь из этого все возможное и для самого себя, а может быть, хоть немного и для тех друзей, которые думают обо мне и болеют за меня душой. Завтра Первое мая. В охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: „Знаете, что перед этим праздником мы забираем очень много ваших, Дзержинский? “ Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я „эсдек“, и, в случае чего, предложить пойти на службу к ним… „Может быть, вы разочаровались? “ Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал хоть когда-нибудь, что защищает дурное дело… В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченной под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал в течение десяти часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем. К делу было привлечено двадцать семь человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке; он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается… … Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход — в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход — в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал-демократии, задач той горсточки, которая уцелеет. Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен сделаться факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию… Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, рассеет страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа. Правительство убийц не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей… … Уже поздно… Я хочу вести здесь правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что кажется — все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего „я“, и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо. … Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться, бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром. Опять был у меня полковник Иваненко. Увидав его, я задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить: дело передано в военный суд, обвинительный акт уже послан мне; расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверял, что будь его воля, он бы устроил в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе. Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня, ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение, испытывая ощущение, предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… „Безумие и ужас“ — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах. … Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре из тринадцати человек заковано семь. Заковывают из жажды мести, из жажды крови… Эту жажду стремятся утолить те, что находятся вверху… … Я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу было видно, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только кривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: „Эх, я забыл дать вам ремень“ (для поддерживания кандалов) — и повел его дальше. … Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, „записная книжка“; голос у меня дрожал, я отвык от людей. Адвокат заметил: „Вы изнервничались“. Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла. Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, — возвращается кошмарная действительность. … В ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и, чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. „Готовят виселицу“, — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что кто-нибудь сегодня будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль. Неужели те же жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие?! Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб все покончить и перестать терзаться. … Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: „Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года“. Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни. Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства… Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах».