"В тюрьме. Посмертный рассказ" - читать интересную книгу автора (Савинков Борис Викторович)* * *Внизу, во втором этаже, отчетливо раздались шаги. Полковник Гвоздев сел на койку, прислушался и начал считать: «Три… четыре… семь… девять…» Девять вперед, девять назад. Кто-то ходил по диагонали… «Новый жилец», — подумал полковник Гвоздев и стукнул несколько раз каблуком. Шаги прекратились. Он стукнул снова и подождал. Но снизу не отозвался никто, и опять стало одиноко и грустно. На секунду приоткрылся «глазок». В замке щелкнул ключ. — На допрос. У двери с короткой надписью «Яголковский» надзиратель остановился. Полковник Гвоздев потрогал шею и грудь. Пуговиц не было, и он нащупал обнаженное, поросшее волосами, тело. Он поднял воротник пиджака и вошел. Яголковский, молодой человек в черных крагах, улыбнулся и протянул ему руку. И оттого, что он был в черных крагах, и оттого, что он протянул ему руку, полковник Гвоздев еще острее почувствовал свою наготу. Жмурясь на солнце, он вынул папиросу и закурил. Потом искоса взглянул на большой портрет на стене. Портрет был Ленина. Ленин за столом читал «Правду». — Вы ведь, Василий Иванович, состояли в тайном обществе «Синий Крест»? — Состоял. — И вы, кажется, заявили, что согласны указать его членов? — Да, заявил. — Почему же только за границей, а не в России? — Я не предатель. Яголковский внимательно посмотрел на него. Наступило молчание. За раскрытым окном продребезжала, проезжая, пролетка. Где-то, вероятно под крышей, чирикали воробьи. — Я не предатель… — повторил полковник Гвоздев. — Так, а вы все же подумайте, Василий Иванович… Но нечего было думать. Он не мог сказать, что из подозрительного «Синего Креста» его выгнали за «пьянство и неповиновение начальству», и что он ничего не знает. Сознаться в этом — значило сознаться во лжи. Он опустил голову и стал рассматривать свои башмаки. Башмаки были казенные, крепкие, рыжие, с заплаткой на правой ноге. — Я подумаю… — Да, да, подумайте… Подумайте непременно… На прощание Яголковский снова протянул ему руку и опять улыбнулся. Гвоздеву стало еще более не по себе: «Черт меня дернул… И какой я ему Василий Иванович?..» А когда, горбясь, он возвращался в свою камеру, № 50-й, ему казалось, что закоулкам и лестницам не будет конца. Когда он остался один, он не лег, а упал на койку. Долго лежал неподвижно, потом встал и начал писать. Он написал: «Гражданин Яголковский», но, подумав, зачеркнул «гражданин» и поставил «товарищ». «Товарищ Яголковский. Я готов умереть, но по чести и совести должен вам заявить, что никогда не буду предателем. У меня хватило гражданского мужества честно и всенародно покаяться в своих преступлениях: пусть рабоче-крестьянская власть нелицеприятно судит меня. Я полагаюсь на великодушие товарищей судей. Я уверен также, что они примут во внимание мое революционное прошлое: в 1910 году, командуя сотней, я отказался стрелять в рабочих. Я прошу уволить меня от показаний, касающихся лиц, живущих в России. По чести и совести я дать таковых не могу. 20 апреля. Василий Гвоздев». Он знал, что пишет неправду. Он не был готов умереть и даже не думал о смерти. Кроме того, не он отказался стрелять в рабочих, а его приятель, хорунжий Шумилин. «Ну да Яголковский не разберет… давно это было… — сказал он себе и повеселел… — Отстанут… Конечно, отстанут… Надо только твердо стоять на своем…» Он подошел к решетчатому окну и стал сбоку. Он любил этот угол: через узкую щель щита краснели кирпичные стены, а по вечерам сверкал большой шарообразный фонарь. Было тихо. Полковник Гвоздев вздохнул. Но вот гулко и властно зазвонили в колокола. Их звон врывался в двойные рамы и бился о закрытую дверь. И сейчас же вспомнилась родная станица и приходская церковь святой великомученицы Варвары. Полковник Гвоздев поднял голову, стараясь увидеть небо. Он увидел серо-голубую полоску и перекрестился широким крестом. Прошел день, потом еще день, потом неделя. Яголковский не торопился с ответом и не вызывал на допрос. Полковник Гвоздев ежедневно просил в записках «не отказать побеседовать с ним». Но он даже не мог проверить, доходили ли эти записки. Надзиратель молча, очень вежливо их принимал и молча щелкал замком. Сосед внизу не отзывался ни на какие стуки. Справа и слева соседей не было вовсе. Зато на подоконнике полковник Гвоздев нашел человеческий след: «Юрий Бельский». Каждое утро он подходил и разглядывал кривые, нацарапанные булавкой буквы, здоровался с ними. «И ты, брат, сидел… — с сочувствием думал он. — Да, брат, влопались мы с тобой… К черту в зубы попали…» И, разговаривая с этим неведомым, возможно давно высланным в Соловки, человеком, он почти не вспоминал жену и детей: «Они в Берлине… Им хорошо». Рано утром он выходил в коридор — умывался. После чая сгущалась тюремная тишина, та тишина, когда воздух звенит в ушах. К ней он привыкнуть не мог. Он испытывал такую душевную тяжесть, точно опустилась стопудовая гиря и придавила его к земле. Иногда это ощущение было так сильно, что хотелось кричать. Даже мыши радовали его теперь. Они прогрызли деревянную стенку и, шурша, шныряли по некрашеному полу. Книг не было. Были только газеты. Он читал их с пренебрежением: «Ведь коммунисты — разбойники и лжецы». Через две недели он бросил читать. Тогда стало еще грустнее. Однажды вечером, после поверки, он почувствовал, что не в силах больше. Он сел и написал еще одно заявление: «В Коллегию ГПУ. Товарищи! Одиночество для меня пытка. Делайте со мной что хотите. Но по чести и совести заявляю, что если через трое суток я не буду освобожден, то лучше расстреляйте меня. Обращаюсь к вам с последней просьбой: мой нательный крест перешлите моему малолетнему сыну Михаилу, в Берлин. 24 мая. Гвоздев». Он знал, что и на этот раз говорит неправду: он не верил в расстрел. Просьба о нательном кресте умилила его. Он ясно представил себе своего старшего сына Мишу в матросской шапке с золотой надписью «Konig» и вытер пальцем слезу. Засыпая, он горячо молился: «Господи, помоги… Господи, помоги…» Ему было жалко себя, и он надеялся, что и другие пожалеют его. Он забывал, что обращается к людям, которые сами долгие годы сидели в тюрьме, что он расстреливал прежде безоружную толпу этих людей. На дворе начался ремонт. Уже не было тишины. Звонко выстукивал молоток, и где-то, правее и ниже, ему медлительно вторил тяжелый и грузный молот. Сыпалась штукатурка. Рабочие пели, и полковник Гвоздев, лежа на койке, слушал: И ему хотелось солнца и улицы, и было по-детски обидно, что рабочие вечером вернутся домой, а он останется здесь, в камере № 50. В начале июня Яголковский вызвал его наконец на допрос. Пока он шел по коридорам, он повторял себе, что «скажет в лицо всю правду», то есть скажет, что «так смеяться над живым человеком нельзя». Но когда, нечесаный и небритый, с раскрытым воротом казенной рубашки, он увидел в окно голубое небо, портрет Ленина на стене и черные блестящие краги, он забыл о своем решении. И как только Яголковский протянул ему руку и участливо спросил о здоровье, он забормотал, захлебываясь и не находя нужных слов: — Товарищ следователь… Вы вот думаете, что я запираюсь, не хочу давать показаний… По чести и совести… От чистого сердца… Поймите, товарищ, что я отошел от белых… какой же я монархист, если я здесь… с вами… Я готов… Я всей душой готов. — Если вы искренни — очень хорошо, — сказал Яголковский и позвонил. — Дайте стакан воды. Василий Иванович, я слушаю вас. Полковник Гвоздев молчал. Он вдруг понял все легкомыслие своих обещаний и отвернулся к окну. «Что же… что ему рассказать?..» — подумал он, и у него похолодели колени. Яголковский был доволен. Он знал, что дело «бывшего полковника Гвоздева» предполагается прекратить ввиду того, что «Синий Крест» был никому не нужным сборищем «заштатных сенаторов», выброшенных революцией на асфальт рижских кварталов. О деле с ним советовался вчера его начальник. Но Яголковский настоял на допросе. Кто знает?.. Он не доверял «обвиняемому Гвоздеву» и «принципиально» был против «скороспелых» постановлений. Так повелевала его революционная совесть — совесть человека, трижды раненного на разных фронтах. И сегодня он решил еще раз допросить полковника Гвоздева. «Если не скажет ничего ценного, то черт с ним…» — Эмигранты вас ругают, а вы церемонитесь с ними, — сказал он. Это была правда. Гвоздев знал, что его ругают, но все же спросил: — А очень ругают? — О, еще как… — Ну, тогда я все расскажу… Эти слова у него вырвались против воли. В ту же минуту он спохватился. Он даже начал: «Товарищ…» Но Яголковский взял перо и приготовился записывать под диктовку. И тогда произошло то, чему полковник Гвоздев сам удивлялся потом. Он стал припоминать своих приятелей и знакомых, — товарищей по училищу и полку. Тех, кого он встречал на фронте. Тех, с кем жил за границей. Наконец, случайных, мало известных ему людей: судью в Киеве, учителя в Екатеринославле, священника в Туле и даже барышню из цветочного магазина, за которой он ухаживал лет восемь назад. Он называл имена и фамилии, изобретал конспиративные явки и выдумывал правдоподобные, легко запоминаемые пароли. Он не ограничился этим. Он в подробностях сообщил о заговоре в Москве, о «пятерках» в красных частях, о связи с «зелеными» на Кавказе, о якобы вездесущем и всемогущем «Синем Кресте», секретарем «верховного комитета» которого состоял он, полковник Гвоздев. Он лгал вдохновенно. Он не только лгал, но и хвастал, и не щадил никого, даже родных. «Чем больше наговорю, тем труднее будет им разобраться… Да и не станут они разбираться… Такому, как я, поверят на слово и, конечно, сейчас же освободят…» Так в редкие минуты сознания успокаивал он себя… Долго, до поздней ночи, сидели они друг против друга. Полковник Гвоздев говорил, размахивая руками, а Яголковский записывал и тихо улыбался. И, глядя на них, можно было подумать, что это не следователь и заключенный, а двое добрых, оживленно беседующих друзей. Полковника Гвоздева, жаловавшегося на зрение, перевели в камеру № 7. Светлая и просторная, она показалась ему дворцом. Он выписал из тюремной библиотеки книг: Конан Дойля и для «серьезного чтения» — зоологию, том первый. Он, пользуясь болезненным состоянием, добился разрешения получать вино. Он пил его скупо, маленькими глотками и, выпив, объяснял надзирателю, что болен и что вино помогает от нервов. Его водили в баню и на прогулку. Гулял он в небольшом тюремном дворе, вдоль высоких стен, обнесенных наверху частоколом. В левом углу была построена будка. В будке дежурил красноармеец. В синем шлеме он был похож на средневекового копьеносца. Иногда приходила смена. По лестнице неуклюже, как медвежата, карабкались такие же неуклюжие часовые. Полковник Гвоздев с изумлением смотрел на их крепкие сапоги, рубахи, подсумки и пояса. «Создали армию, черт бы их взял… Пожалуй, и в самом деле не боятся Европы?» Временами наплывала тревога. Но солнце так по-деревенски жгло ему щеки, но в цветнике так мирно зеленела трава, но надзиратель был так спокоен и вежлив, что тревога его исчезала. Ему казалось тогда, что не было, да и быть не могло ни тишины, ни мышей в камере, ни нацарапанной надписи «Юрий Бельский». Но проходили законные полчаса, и опять щелкал ключ. Полковник Гвоздев оставался один. И одиночество тяготило его. Об освобождении все еще не было речи. «Формальности, пустяки… — говорил себе полковник Гвоздев. — Это ничего, что я им наврал. Ну, арестуют человек двадцать, убедятся, что они ни при чем, и отпустят, а если кто и пострадает, то, значит, так суждено». И, шагая из угла в угол, как некогда его безымянный сосед, он размышлял, где найти валюты для «драпа» и как «драпануть» в Финляндию или Польшу. «Покамест разберутся, я уже за границей буду. Ау!..» А после проверки, когда в коридоре затихали шаги, он, кончая бутылку портвейна и чувствуя, как кружится голова, сладко мечтал о запретной берлинской жизни, — той жизни, которая еще недавно была для него ежедневным мелочным адом. Раза три его вызывал Яголковский, и однажды вызвал начальник Яголковского. Дело шло о недосмотрах в его показаниях. Как фамилия киевского судьи? Где живет барышня из цветочного магазина? Кто участвует в заговоре из чинов Воздушного флота?.. Полковник Гвоздев с готовностью делал поправки, пояснения и дополнения. Яголковский кивал головой, записывал и давал подписаться, а старший начальник, бритый и лысый пожилой человек в очках, спокойно спрашивал, уверен ли он, не напутал ли, не сделал ли невольной ошибки. Был июль на исходе, стены дышали жаром, в цветнике вырос и распустился подсолнух, и полковник Гвоздев тревожился иногда: «А вдруг проверяют?» Он гнал эту мысль. Он зачитывался Конан Дойлем и старался не думать. Но теперь тревога возвращалась настойчиво и упорно. Однажды ночью он проснулся в поту. Он сел на койку и, затаив дыхание, стал ждать. Чего он ждал, он бы не сумел объяснить. Вокруг было тихо. Но никогда еще он не чувствовал себя таким беспомощным и всеми забытым. Когда-то, на Южном фронте, далеко, на красных тылах, у него захромала лошадь. Он отстал от полка и пешком побрел по дороге. Колыхалась необозримая, уже спелая, ярко-желтая рожь, да сильно пахло полынью. И не было никого. Он был беспомощен и заброшен. Так и теперь. И теперь даже хуже, гораздо хуже. Он попытался заснуть, но было душно. А в ушах раздавались выстрелы, предостерегая и угрожая. В середине августа его пригласил на допрос старший начальник. На этот раз полковник Гвоздев шел бодро, почти уверенный, что не сегодня завтра освободят. Эта успокаивающая уверенность выросла в последние дни. Она выросла потому, что уже давно прогулка длилась не полчаса, а значительно больше, что ему поставили в камеру новую лампочку. Он нанизывал эти мелкие домашние признаки и делал из них утешительный вывод, — тот именно, которого страстно желал. — Садитесь. Полковник Гвоздев закурил и попробовал улыбнуться. — Жарко сегодня, товарищ… Начальник строго взглянул сквозь очки. — Вы нам сказали неправду. — То есть?.. То есть как это, товарищ?.. — Вы не знаете как?.. Вы говорили, что ручаетесь за каждое ваше слово. А вот, полюбуйтесь сами. Он протянул ему справку. Справка сухо гласила, что бывший мировой судья гор. Киева, Александр Петрович Авдеев, скончался в 1917 году, в январе. — Вы ведь его называли? — Я… Нет… Да, кажется, называл… — Ну-с? Полковник Гвоздев развел руками. — Не понимаю… По чести и совести. Не понимаю, товарищ… Здесь какая-то ерунда. — Именно ерунда… — подтвердил начальник и порылся в столе. — А вот еще документ. Документ, доказывающий, что пароли «Синего Креста», сообщенные Гвоздевым, явно дуты. — Ну-с?.. — Товарищ… Клянусь честью, товарищ!.. Что же это такое?.. Это черт знает что!.. — Да, черт знает что… Ну-с, а что вы скажете насчет гражданки Пальчевской? Полковник Гвоздев внезапно вспомнил магазин на Кузнецком — влажный запах оранжереи, ирисы и магнолии и за причудливыми цветами смеющиеся глаза. Он побледнел и ничего не ответил. — Я вас спрашиваю. — Да, да, товарищ… Сейчас. Я утверждаю. Я продолжаю утверждать, что гражданка Пальчевская дважды приезжала в Берлин… — Зачем? — Для свидания… Для свидания со мной… По делу… — Вы уверены? — Совершенно уверен… — Хорошо-с. Угодно очную ставку?.. — И, не ожидая согласия, начальник приказал в телефон: — Приведите Пальчевскую. Теперь они оба молчали. Начальник, не торопясь, снял очки, дунул на них и начал старательно вытирать платком. Платок был клетчатый с красной каемкой. Полковник Гвоздев неподвижно сидел на стуле. Он понял, что попался с поличным. «Не выкрутиться… Погиб…» И он покорно и тупо ждал. Но когда он увидел худую женщину в поношенной юбке и давно забытое, теперь уже немолодое лицо, он последним остатком воли стряхнул наваждение. — Софья Андреевна, не узнаете? — Узнаю. Она сказала это спокойно и посмотрела ему в глаза. — Вы помните, что мы виделись с вами в Берлине в прошлом году? — Я не ездила никогда в Берлин. — Нет, вы ездили… Вы были два раза: в январе и в апреле. — Вы ошиблись: я жила все время в Москве. Он закашлялся. Потом отвернулся. Снова вспомнились причудливые цветы. И все-таки он сказал: — Неправда. Она пожала плечами. Начальник подал ему бумажку — удостоверение домового комитета. В бумажке значилось, что гражданка Софья Пальчевская состоит в Наркомпросе на службе и не выезжала пять лет из Москвы. Полковник Гвоздев смотрел на крупный, писарский почерк, и буквы прыгали, и стирались, и пропадали совсем. Как сквозь сон он услышал: — Гражданка Пальчевская, я вас не стану более задерживать. Начальник спрятал платок и зевнул. Дело «бывшего полковника Гвоздева» давно надоело ему. Дело было несложное. При возвращении в Россию ему обещали прощение — значит, надо простить. Обвиняемый врал — по глупости и из страха. Ложь окончательно вскрылась сегодня. Ну, и нечего волынку тянуть… Начальник помнил царские тюрьмы, Сибирь, этапы и Акатуй. «Вот такие нас и ссылали… А теперь трясутся и врут… И сколько лишних хлопот. Мразь». — Вы будете высланы в Нарым. — Товарищ!.. Еще раз, по чести и совести. Товарищ, я говорю: все мои показания — святая правда… Я мог… Я мог ошибиться, конечно. Например, я спутал фамилию судьи… Я припоминаю теперь: его фамилия не Авдеев, а Алексеев… Но учитель Штраль, например, контрреволюционер… И Пальчевская тоже… Я настаиваю… Я категорически настаиваю, товарищ… Полковник Гвоздев говорил как в бреду. Он говорил с единственной целью выиграть время. Его пронизала сумасшедшая мысль. Его обманывают, его расстреляют этой же ночью. Он с отчаянием боролся с судьбой и добивался отсрочки. Ему казалось, что этим он спасал свою жизнь. Так он думал, по крайней мере… Он очнулся только тогда, когда, после долгих просьб, доказательств и убеждений, начальник погладил лысину и равнодушно сказал: — Извольте. Мы еще раз проверим. Вернувшись в камеру, полковник Гвоздев выпил залпом стакан вина: «Надо все обдумать… спокойно и хладнокровно… Главное хладнокровно». Руки его дрожали. Он лег. В путанице, разумеется, виноват не он. Виноват начальник и Яголковский. Они обманули… В чем именно был обман, он бы не мог ответить. Но он уже искренно верил, что он — невинная жертва. Он забыл о своей лжи. Ему казалось, что он лишь немного отклонился от правды, — ровно настолько, чтобы ускорить дело… А они пользуются его положением и нарочно дразнят и губят его… Когда он заснул, он сначала спал как убитый, но под утро ему привиделся сон. Сон был четкий и такой похожий на явь, что полковник Гвоздев даже вскрикнул. Ему снилось, что надзиратель принес газеты и, уходя, забыл его запереть. Он на цыпочках, сняв сапоги, заглянул в коридор. Было пусто. Желтым светом горели лампы. Он пробрался к уборной. У уборной он подождал, прислушиваясь и не решаясь. И внезапно, изогнувшись, как кошка, кинулся на площадку. На площадке не было часовых. Он бегом спустился по каменной лестнице вниз, все ниже и ниже, сначала в баню, потом в подвал, потом куда-то еще ниже подвала, в какую-то четырехугольную башню. В этой башне, прижавшись к стене, стоял человек. Он заметил его лицо. Это был хорунжий Шумилин, тот самый, который отказался стрелять в рабочих. Хорунжий Шумилин вынул нож и погнался за ним. Он обежал кругом башни, с внутренней ее стороны, вдоль кирпичных, облупленных стен. Выхода не было — ни ворот, ни даже окна. Так кружились они, кружились долго и безнадежно, и полковник Гвоздев не мог убежать, и хорунжий Шумилин не мог ударить его ножом. Но нож был тут, за спиною: «Беги… беги… беги…» И полковник Гвоздев повторял: «Надо бежать… надо бежать… надо бежать…» «Надо бежать…» — подумал он вслух и открыл глаза. Щелкнул ключ. Надзиратель просунул метлу. На дворе рабочие пели: Полковник Гвоздев начал наскоро подметать под столом, он мгновенно остановился и провел рукою по лбу. Он вспомнил, он вспомнил то, что было вчера, — очки начальника, клетчатый с красной каемкой платок и очную ставку. «К свиньям собачьим… Погиб…» Он снова лег и зарылся с головой в подушку. Он лежал без движения, пока опять не щелкнул замок: — Возьмите чай. Он поднялся и нехотя подошел. Но когда, расставив широко ноги, он лил из тяжелого чайника кипяток, и пар, клубясь, обжигал ему пальцы, он уже думал о бегстве. «Если человек хочет, то может… Только бы пропуск достать…» Он отказался идти на прогулку и целый день, без отдыха, шагал по диагонали: из угла в угол. Он не ел ничего, пока не стемнело и не вспыхнула «новая» лампочка — наивный признак освобождения. Стало больно глазам. Он прищурился на белый огонь и решил: «Надо бежать с допроса». Через неделю его вызвал к себе Яголковский. Яголковский вызывал его, чтобы объявить постановление коллегии о «высылке гражданина Василия Гвоздева в Нарым». Но теперь полковник Гвоздев был так же уверен, что его расстреляют, как уверен был раньше, что не сегодня завтра освободят. «Они-то? Звери!.. Они не могут не расстрелять…» Он сунул бутылку портвейна в карман и вышел. Он не испытывал ни слабости, ни волнения. Наоборот, сердце как будто сжалось в комок и, окаменев, перестало биться. Он знал в себе эту действенную решимость. Так ходил он на проволоку, в конном строю. Яголковский был утомлен и не в духе. Но он все-таки улыбнулся и ласково предложил садиться. Полковник Гвоздев не сел. Он остановился у письменного стола и отрывисто, почти грубо, сказал: — Я болен, товарищ… Разрешите выпить вина… Он поставил бутылку с краю, на книгу в серой обложке. На обложке было напечатано: «Фридрих Энгельс». «Ишь ты, за литературой следят…» — усмехнулся полковник Гвоздев, пощипывая усы. Яголковский с удивлением взглянул на него: — Что с вами? Вы нездоровы? — Нервы, товарищ… Нервы… — Вы бы обратились к врачу. «Зачем он врет? — подумал полковник Гвоздев. — Какой к черту врач?.. Расстреливают, а туда же, говорят о враче…» Но он ничего не сказал и, нахмурясь, посмотрел сверху вниз. Он смотрел на голову Яголковского, молодую, с белокурыми волосами. Надо бежать: «Р-раз… И готово дело»… Яголковский спешил окончить допрос и вернуться домой. Теперь он тоже был убежден, что «обвиняемый» ничего не знает и заврался зря в показаниях. А если так, то и возиться с ним нет расчета… Он наклонился к столу и начал быстро писать: «По постановлению тройки коллегии гражданин Василий Гвоздев высы…» Но полковнику Гвоздеву пора было действовать. Он схватил бутылку. Секунду подержал ее на весу, как бы пробуя ее тяжесть и не смея решиться. И вдруг размахнулся и, стиснув зубы, изо всей силы ударил по голове. Бутылка, звеня, разбилась. Яголковский охнул и грудью упал на стол. Полковник Гвоздев увидел проломленный череп, залитое кровью лицо и разбрызганные на зеленом сукне осколки. Пропуск у мертвого Яголковского был в кармане. Но о пропуске полковник Гвоздев забыл. Он не знал, чем вытереть мокрые руки. Они мешали ему и пахли вином… «Как же быть?.. Как же быть?..» В соседней комнате не было никого. Он повернулся и бросился в коридор. Перепрыгивая через ступени, он почти скатился по лестнице вниз, все ниже и ниже, — как ночью, тогда, во сне. На последней площадке он перевел на мгновение дух и кинулся наугад направо. Он бежал теперь без цели и смысла. Уже раздавались крики и гулкий топот сапог. И, не рассуждая, больше всего боясь оглянуться назад, он толкнул тяжелую дверь. Он увидел облако табачного дыма и в синем дыму незнакомых людей. Их было много. Они с шумом отодвинули стулья и уставились на него — на его окровавленные руки. Сопротивляться он не хотел и не мог. Он пришел в себя у начальника в кабинете. Он сидел на диване, а начальник протягивал ему стакан с холодной водой. Но зубы его стучали и лязгали о стекло. И все еще пахло вином. — Вы в состоянии говорить? — Да… Товарищ, поймите… Нервы… — Ну-с? — Я был не в силах… — Что не в силах? — Не в силах больше терпеть… Одиночка… И все время ожидаешь расстрела… — Какого расстрела? Полковник Гвоздев посмотрел непонимающими глазами. Что-то больно кольнуло сердце… «Как? Неужели?.. Что же это такое?..» И он, волнуясь, начал говорить о мучительной тишине, о том, что он «живой человек». — Поймите же, поймите, товарищ… Разве так можно?.. По чести и совести… Я… — Он закрыл руками лицо и всхлипнул. — Я извиняюсь… Начальник поморщился. Болвана освобождают, а он… И что за глупое бегство? Оттого, что начальник не приказал его увести, а главное, оттого, что он внимательно слушал, полковник Гвоздев снова принялся лгать, как лгал на допросах. Теперь он винил Яголковского в покушении. Он винил его в пристрастии, в высокомерии, в грубости, в нравственных пытках… И чем дальше он говорил, тем больше верил в свою правоту и тем сильнее разгоралось желание убедить и спастись. — Только на вас… Только на вас полагаюсь, товарищ… Теперь я все расскажу… Всю правду… Я не хотел рассказывать под угрозой… А вам я все расскажу… Полковник Гвоздев остановился и прочел в глазах начальника презрение. И только теперь он понял, что был арестован, лгал и убил Яголковского только из-за того, что боялся сознаться в своем ничтожестве, в ничтожестве «Синего Креста». |
|
|