"Роман и повести" - читать интересную книгу автора (Баруздин Сергей Алексеевич)ГОД 1940-йЭто был дом в тихом московском переулке. Очень шумный, беспокойный дом в очень тихом переулке у Кировских ворот. Не знаю, может быть, и верно, что когда-то, давным-давно, до революции, он принадлежал какому-то знаменитому московскому купцу, торговавшему чаем. Это нас не волновало. Мы знали другое: вот уже почти четыре года этот дом был заветной несбыточной мечтой московских мальчишек и девчонок. Несбыточной потому, что он был единственный в Москве, и даже, может быть, во всей стране. И попасть в него было труднее трудного. А мы попали. И мы ходили сюда, как в свой дом. Мы были горды и счастливы необыкновенно… — Мальчик, а мальчик! Подожди! Я остановился. В коридоре ко мне подбежала девчонка, ниже меня ростом, без пионерского галстука. Я еще удивился: «Почему без галстука?» В Дом пионеров все приходили с галстуками, если не считать взрослых и самых старших ребят. — Это твои стихи в «Пионерке» вчера напечатаны? — Да, а что? И в самом деле — что? Вчера стихи в «Пионерке» — верно. И на той пятидневке были стихи. И в прошлом году. И в позапрошлом. Я уже три года печатаюсь. На то и деткор! — Нет, мне просто сказали. Хорошие стихи. Только — не сердись! — там рифма одна плохая, по-моему: «тогда» и «вождя». Я сразу заметила и вот хотела… Так все началось. А может, чуть позже, когда мы случайно вышли из Дома пионеров вместе. Она спросила, где я живу, и я соврал на всякий случай, что далеко, хотя жил совсем рядом. Мы больше часа шагали по Москве. Шли в сторону ее дома. И потом я еще раз соврал, когда сказал, что учусь не в шестом, а в восьмом классе. Хорошо, что она не спросила, сколько мне лет. Я бы не мог ей признаться, что мне тринадцать. Правда, только до лета. Летом будет четырнадцать. В общем, что говорить: возраст трагически подводил меня. Школа — ладно! Но и в Доме пионеров, в литературной студии, которая состояла из трех кружков — младшего, среднего и старшего, — мне была уготована честь находиться в младшем… Все это было весной. И ей исполнилось уже (уже!) шестнадцать лет. А осенью ей будет семнадцать. Она училась в девятом классе. И, может быть, поэтому она еще больше мне нравилась. В Доме пионеров было интереснее, чем в школе. В школе я учился, и даже, кажется, сносно. В этом году, например, за первые две четверти ни одной посредственной отметки, если не считать алгебры. Но школа — это школа. Я бы охотно променял свой шестой класс на седьмую комнату Дома пионеров. Настоящие друзья были там. И туда всегда хотелось идти. У нас бывали когда-то Крупская и Чкалов, а потом папанинцы и Маршак, Чуковский, генерал Карбышев и авиаконструктор Микулин, Гайдар, Кассиль и Михалков. А наши руководители Рувим Исаевич, Вера Ивановна и Вера Васильевна — разве их сравнишь с обычными учителями! С некоторых пор меня еще больше тянуло туда. И не только в седьмую комнату, где была наша литературная студия. Я приходил почти за час до начала занятий. И уходил позже всех: вдруг увижу? Приходил и тогда, когда занятий вовсе не было: а вдруг она там. Она занималась в изостудии. Дни занятий у нас не всегда совпадали. — Ты что какой-то? Пошли домой? — спрашивали меня приятели. Впрочем, даже не просто приятели, а друзья по литературной студии — Сема, Леня, Коля, Юра и Лида, в которую я был тайно влюблен. — Почему ты по ночам не спишь? — недоумевала мать. — Опять всю ночь вертелся. — Ну признавайся, не влюбился ли? — полушутя, полусерьезно говорил отец. — Нет, — отвечал я, — и чего вы пристали! Я сам не узнавал себя. Я грубил родителям и замыкался перед товарищами. А в разговорах с ней переходил вдруг на такой разухабистый тон, что однажды она удивилась: — Что с тобой? Не надо так, прошу. Мне это не нравится… — Ты какой-то рассеянный стал. Потерял что-нибудь? — интересовалась на занятиях Вера Ивановна. — Нет, нет, ничего… И верно. Я не потерял, а нашел. Но я не мог признаться в этом никому. — Почему ты сегодня опять не читаешь нового? — Вера Ивановна смущалась. Раньше я был, кажется, самым активным кружковцем. А я не писал теперь того, что писал раньше. Не писал о боях на озере Хасан и о событиях в Испании. Не писал о происках шпионов и о боевых делах пограничников. Не писал о вождях и о гражданской войне. И о войне в Абиссинии не писал, хотя прежде Абиссиния почему-то очень привлекала меня. Не писал о животных и о природе, что раньше мне, как говорили, особенно удавалось. Не только не писал, но и стеснялся признаться кому-нибудь, что дома у меня есть живая черепаха, три ящерицы, ежик и белые мыши. Не писал о Москве и о зарубежных детях, стонущих под игом капитала… Мне было не до того. Я хранил под подушкой «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви», которую читал столько раз, что уже почти помнил наизусть. Я писал только об этом. Это были серьезные, взрослые стихи о настоящей любви! И я не мог читать их, да еще на занятиях кружка в Доме пионеров!.. А она любила сладкое. Ежедневно я откладывал деньги, которые мне давали на школьный завтрак, и покупал ей конфеты. Самые дорогие, каких никогда не бывало у нас дома. В самых красивых обертках. В кондитерской на углу Армянского переулка и Маросейки. Сам я терпеть не мог конфет. В те дни я возненавидел их, кажется, пуще прежнего. Я никогда не знал точно, увижу ли ее, и конфеты в моих карманах таяли, превращаясь в кисель. Потом, встретив ее, надо было улучить момент, чтобы передать конфеты. Не угощать же при всех! Это было тоже сложно. Я ловил ее и ждал случая, а потом… — На, это тебе, — говорил я полушепотом и совал ей конфеты, как оказывалось, в самый неподходящий момент: рядом обязательно появлялся кто-нибудь из ее знакомых или из моих. — Ну что ты! Большое спасибо! — говорила она и тут же добавляла: — Девочки, берите! Угощайтесь! Мальчишки тактично уходили. Девчонки не отказывались. У нее были тугие толстые косы. А лицо круглое. Когда она брала конфеты, лицо совсем круглело, пухлые щеки становились розовыми. И на левой щеке появлялась ямочка. На правой не появлялась, а только на левой… Я злился и на себя, и на не вовремя подоспевших девчонок. Злился, конечно, не из-за конфет, а из-за всех мучений, которые терпел только ради нее, а не ради каких-то девчонок. И вдруг — о счастье! — неожиданно пришло спасение. Это случилось в День Красной Армии. Мы шли с праздничного вечера в Доме пионеров. Около метро она сказала: — Подожди минутку. Я куплю мороженое тебе и себе. Хорошо? — Нет, я сам! — Я чуть не закричал от радости. Она и опомниться не успела, как я сунул ей в руки мороженое. — А ты? — Я не люблю, — с подчеркнутым равнодушием сказал я. У меня не было больше денег. С этого дня я уже не покупал больше конфет. Только мороженое и только тогда, когда мы шли вместе по улице. Я был счастлив! Да и в школе теперь мне уже не приходилось голодать. Мороженое — не конфеты, и у меня оставались деньги, чтобы хоть немного перекусить в школьном буфете. Кировская. Улица Кирова. Бывшая Мясницкая. Мясницкой ее называли раньше. И все же дело не в том, как называли ее, а в том, что она улица удивительная! — Помнишь, как здесь челюскинцы ехали? — Помню. И еще Чкалов, Байдуков, Беляков. Помнишь? — Конечно. — А потом Громов. — А ты еще папанинцев забыл. — Я не забыл. А Киров? Не помнишь, как Кирова здесь везли? — Я не была тогда, — призналась Наташа. Помолчала и добавила невзначай: — Я письма отсюда всегда отправляю, с почтамта. Отсюда, говорят, быстрее всего доходят… — А я был, — запоздало сказал я. — Где? — Когда Кирова здесь везли! — А-а! Мы вышли с ней на улицу Кирова. — Скажи, а ты умеешь мечтать? Только по-настоящему! Она спросила это так серьезно, что я растерялся. — А ты? — Нечестно! — засмеялась она. — Ведь я первая тебя спросила. Только что она мне казалась страшно взрослой и серьезной, и вдруг я увидел в ней ровесницу. Увидел и испугался. — Не знаю… — Ну, о чем ты мечтаешь? Ну раньше, и вот сегодня, сейчас? Как ей ответить? Мечты — это, наверно, что-то несерьезное для взрослого человека. А она взрослая. И я должен быть взрослым рядом с нею. Почему же она спрашивает меня? Может, хочет проверить? Считает мальчишкой? А я и в самом деле о чем-то мечтаю… Я молчал. — Ну? — нетерпеливо повторила она. — О чем? Вот когда в Испании война была, — признался я, — мне хотелось там оказаться. Или на финской. — А еще? А еще? — На Северном полюсе побывать. Или с челюскинцами. Или просто на пограничной заставе. И вообще хорошо бы пораньше родиться. А так все без нас делается… Я и верно не знал, что сказать еще. Глупо же мечтать об участии в гражданской войне, которая была давным-давно, чуть ли не двадцать лет назад. Или о революции, что случилась и того раньше. Ведь такое не повторяется. Конечно, о чем-то я мечтал. Вырасти поскорее мечтал. Когда-то шофером стать мечтал, а потом — писателем, и обязательно очень известным — как Лермонтов, например, или как Шевченко, или как Жаров. И летчиком — мечтал, и папанинцем, и пограничником… Но как об этом скажешь? Она молчала, и мне уже стало стыдно. Неужели я дал маху? Ведь не хотел признаваться… Мальчишка! Действительно, мальчишка! — А я не так, — сказала Наташа. — Я по-другому мечтаю. Вот приду домой, лягу, закрою глаза — и кажется мне, что я лечу куда-то, как птица, и все смотрю, смотрю… И все так красиво вокруг: и леса, и города, и деревни, и Москва… Не так, как сейчас, а по-другому красиво — все светится, и люди радостные, счастливые… И одеты красиво, и все улыбаются… И еще дома — много-много красивых домов! Светлых, просторных! И я иду к ним… Как в детстве… А может быть, это потому, что мне просто жалко детства? Оно прошло. У меня, по крайней мере… И опять она казалась мне в эти минуты очень умной, очень взрослой, очень далекой… и совсем не такой, как я… У Кировских ворот мы свернули на заснеженный Чистопрудный бульвар. Чистые пруды! Я знал здесь каждую дорожку, кустик, скамейку, каждую песочную клумбу, каждую газетную витрину. Здесь я рос, отсюда из Наркомпроса с письмом Крупской пришел в Дом пионеров, где потом узнал Наташу… Чистые пруды галдели ребячьими голосами, скрипели санками, лыжами и валенками. Казалось, вся ребятня высыпала сюда в этот воскресный день. Но я почему-то вовсе не завидовал ни маленьким карапузам, ни мальчишкам постарше, ни моим ровесникам, которых здесь тоже было много. Уж куда лучше быть взрослым, хотя бы года на три старше, как Наташа. А может быть, я просто глуп рядом с нею? Но Наташа… Удивительная она девочка! Она словно угадывала мои мысли. И даже старалась поддержать меня. — А как ты, я думаю тоже, — сказала Наташа. — И чтоб совсем взрослой стать, и школу скорей кончить, и быть самостоятельной, но только обязательно счастливой. И чтоб все были счастливыми… И еще рисовать хорошо хочется. Но только не получается у меня ничего. А уж если быть художником, то только настоящим, чтоб весь мир тебе радовался! А так, обычным, средненьким — лучше и не быть… Я хотел ей поддакнуть, но постеснялся. — А как ты думаешь? — спросила она сама. — Права я? — Вообще-то права, — как можно солиднее сказал я. — Только и художники, и музыканты, и писатели разные есть: есть гениальные, а есть талантливые. И всякие. И все знамениты. — И все же очень хочется быть настоящим, гениальным! — призналась Наташа. Потом сказала вдруг: — А еще — может, это, конечно, смешно — мне очень хочется, чтоб папка скорей вернулся! Я так скучаю без него. — Он в командировке? — спросил я. — Нет, он там, на Карельском перешейке, — сказала Наташа. — Вчера как раз письмо прислал. Пишет, что теперь скоро… А я и не знал, что Наташин отец на войне. Да, она любила сладкое. Конфеты любила и мороженое. Она умела мечтать — красиво, не так, как я. Я это знал. И еще она любила рисовать, хотя ни разу не показывала мне своих рисунков. Говорила: «Потом, потом. Честное слово, мазня. Ничего интересного!» Может быть, она больше любила другое — архитектуру, потому что могла безошибочно сказать, кто и когда построил этот старинный дом в Москве, и вот этот, и ту церковь… А я не знал и малой доли того, что знала она. Но я не знал и другого, более важного: как она относится ко мне. Я думал об этом, когда видел ее и когда не видел. Я думал об этом утром, днем, вечером и ночью. Ночью все кажется простым и легким. Будет день, и завтра я спрошу ее, и сам скажу. Но наступал день, и я уже ничего не мог сказать. За ночные мысли мне попадало. Отцу было некогда, и он, в худшем случае, шутил, а вот мать: — Опять ночью не спал? И писал что-то? Думаешь, я не видела? Ведь зажигал настольную лампу? Я не мог отговориться, что вскакивал ночью, чтобы приготовить очередное домашнее задание. И сказать правду — что писал стихи о Наташе — тоже не мог. Зато в Доме пионеров Вера Ивановна, кажется, понимала меня. — Ничего, дети, он прочтет в следующий раз, — говорила Вера Ивановна. — А пока мы поручим ему подготовить очередной номер нашего журнала… И я готовил очередной номер журнала «Зеленый шум», выходивший тиражом в два экземпляра. …Во дворе у меня был приятель. Давний приятель и мой ровесник Боря Скворцов. По Боре вздыхали все девчонки. Он был красивый парень, не чета мне, и считался у нас специалистом по девчоночьим сердцам. Я решил посоветоваться с Борей, как бы от имени одного своего друга. — Ну и что? — сказал специалист, выслушав мой рассказ. — Как — что! — Ведь она ходит с ним, разговаривает. Он провожает ее… В музей они ходили… — Это все не имеет значения! — авторитетно заявил Боря. — Все девчонки любят, когда за ними ухаживают. — А то, что она старше его и не стесняется? Боря серьезно почесал лоб: — Здесь две причины могут быть. Или ей интересно с ним, если, допустим, он умный, а она не очень. Или… А как у них с ростом? — Что с ростом? Признаюсь, насчет роста в таком смысле я никогда не думал. Но вообще-то из-за своего роста я буквально страдал в школе. Не хотелось быть похожим на второгодника. — Кто выше из них, кто ниже? — пояснил Боря. — Девчонки маленьких не любят. — Он выше, — бодро сказал я. Уж что-что, а за рост я отвечал головой — небольшой своей головой, сидевшей на длинной шее и на еще более длинном, тощем туловище. — Понятно! Тогда все понятно. Значит, он ей чем-то нравится. Я обрадовался и тут же испугался: а вдруг Боря догадается? — Мне тоже так кажется, — сказал я неискренне, безразличным тоном. — Ну, а как он-то, должен ей сказать, что она ему… что он любит ее? Специалист опять задумался и почесал лоб. — А он — как? — спросил наконец Боря. — Из смелых парень или так — трусишка зайка серенький? Мне явно не хотелось признаваться в своей робости, но я мужественно произнес: — Нет, он не из смелых, пожалуй… — Тогда лучше пусть записку напишет, — посоветовал Боря. — Так, мол, и так, люблю тебя и жить без тебя не могу! Только записку прямо ей надо отдать, в руки. А то всякое бывает… Попадется кому другому… Засмеять могут, и все такое прочее. Судя по всему, Боря основывался на собственном опыте. Я так и сделал. Написал. Но через час порвал и написал заново. Потом еще раз. Все получалось не так. Больше всего я боялся матери, но на этот раз меня застиг отец! — Что, опять стихи? О чем? Мой отец сам когда-то писал стихи (мать говорила, что очень хорошие; наверно, стихи посвящались ей) и радовался, что я продолжаю его традицию. Хорошо, что я записку писал в тетрадке со стихами. — Вот, — сказал я и ткнул пальцем в срочно перевернутую страницу. Отец взял у меня тетрадку (слава богу, записка осталась у меня в руках) и стал читать вслух: — Вот какая штука. По-моему, достаточно меланхолично, — заметил отец. — И что ж, это ты вправду так мрачно настроен? — Но это же стихи, папа! — А, ну тогда конечно, — понимающе сказал отец. Я и в самом деле считал, что стихи это стихи, и писать их надо не так, как говоришь или думаешь. — А Николаю Степанычу показывал? — спросил отец. — Показывал. Николай Степанович — наш сосед по квартире, отец очень любил его. — А в Доме пионеров? Я промолчал. — И хорошо сделал, — заметил отец. На следующий день я вновь переписал записку. Теперь в ней было самое простое: три слова — и инициал вместо подписи… В этот вечер я пошел в Дом пионеров, но ее не встретил. Вернулся домой, перечитал записку и добавил: «Очень!» А через минуту дописал ее любимые слова: «Не сердись!» Через два дня я с огромным трудом передал ей эту записку. По-моему, она очень удивилась. Даже не столько записке, сколько тому, что я сразу удрал. Но мне уже было все равно. Одна комната — это одна комната, и часто я слышал то, что мне не положено было слышать. — А я все-таки спрошу его, — как-то ночью прошептала мать. — Что же это? По вечерам пропадает, ходит с какой-то девочкой… Я же сама видела. И не подумай, что я против: просто хочу, чтобы все было нормально. Ну пусть позовет ее домой, познакомит. Со мной и с тобой, конечно… Хочешь, выберем время, когда ты будешь дома?.. — По-моему, все это чепуха, — сонно пробасил отец. — Приведет, познакомит, и что? Тебе легче станет? Только его смущать и ее, если, впрочем, она существует. По-моему, ты все преувеличиваешь… И вообще, что ты его опекаешь! Мало своих дел! Бегать за ним — это даже стыдно, по-моему… И вообще человеку надо доверять. Подумай о том, что он не просто твой сын, ребенок, а еще и человек. Вот какая штука! — Но я и с Верой Ивановной говорила, она не отрицает. Правда, сказала, что они вообще все дружат — и мальчики, и девочки… — И пусть себе дружат. Ты что, не была такой в его возрасте? — Ну, знаешь, я… — Знаю, знаю! Ты, видно, просто забыла, как мы с тобой познакомились! — рассмеялся отец. — Сколько тебе было тогда? Четырнадцать? Ну и ему почти четырнадцать. А я, например, в десять лет впервые влюбился. В десять! И всерьез. И притом во взрослую женщину. Вот какая штука! — Тише, тише! Умоляю! — попросила мать. — Ведь он может услышать. Утром мать сказала мне: — Я все вот думаю, почему ты не позовешь домой своих товарищей по Дому пионеров? Ну и девочек, конечно, с которыми дружишь. — Зачем? — Зачем? Просто так. Пусть они дома у тебя побудут… — Хорошо, мама, я как-нибудь позову, — вежливо пообещал я. Она затащила меня к своей подруге. Я упирался, отнекивался (ведь она даже не ответила на мою записку), но Наташа настояла: — Мы совсем ненадолго. Я только поздравлю. У нее день рождения. Денег у меня не было, но была книжка, относительно новая: Георгий Шенгели, «Законы стихосложения». — Тогда, может, это подарим? — предложил я не без некоторых раздумий. Мне жаль было этой книжки, которую я раздобыл с трудом. — Подарим! — сразу же согласилась она. — Это даже весело будет. Ведь Леночка тайно стихи пишет. Только тебе не жалко? — Что ты! Для нее мне ничего не было жалко. Не для Леночки, конечно. Мы оказались напротив Кремля, на Софийской набережной, в стареньком одноэтажном домике. В небольшой комнате шумело человек десять ребят — девчонок и мальчишек лет пятнадцати-шестнадцати. Я не чувствовал себя среди них лишним, благо о моем возрасте и даже имени никто не спрашивал. Мы играли в «испорченный телефон», а потом «в почту», и все было хорошо, пока… — А теперь танцевать! Танцевать! — закричала раскрасневшаяся именинница. Уже через минуту патефон назойливо загнусавил: — Ты танцуешь? — спросила меня именинница. — Я не танцую, — сказал я одеревеневшим голосом. Но это было еще полбеды. Наташа, видимо, не слышала моих слов. — Пойдем! — подбежала она ко мне. Я так и знал. Это было ужасно! Теперь мне казалось, что я упустил самое главное в жизни, не научившись танцевать. И как это мне в голову раньше не приходило. — Нет, — промычал я. — Не хочется что-то… — Ну, тогда почитай стихи! — сказала она. — И Леночка послушает. Ведь она тоже пишет. Леночка! Леночка! Послушай! — попросила она. — У него очень хорошие стихи. Я был растерян настолько, что начал читать: Меня никто не слушал. Не слушала Леночка. Не слушали другие ребята. Даже она не слушала. Она пошла танцевать с другими. Эти — другие — казались мне отвратными ребятами. Но самым отвратным из всех был я. Я ненавидел себя. С трудом я дождался окончания вечера. Хорошо хоть, что ждать пришлось недолго. Через полчаса вся компания разошлась по домам. Я молча проводил Наташу и, прощаясь, прятал от нее глаза… И про мою записку она не сказала ни слова, будто ее не было. По всей Москве висели объявления о школах танцев. Но туда мне дорога была закрыта. Ведь школы танцев — для взрослых. После уроков я прибегал домой и — до прихода родителей с работы, отодвинув в сторону стол, — начинал: Так было несколько дней, и у меня уже что-то получалось. Пожалуй, теперь я бы даже не отказался попробовать потанцевать с Наташей. Но тут я неожиданно вспомнил: а вдруг она меня на каток позовет? Вот если бы прыгать с парашютной вышки в парке культуры! А на коньках я… Я катался далеко не блестяще. Да и коньки у меня старые-престарые, столетней давности. Вечером я пристал к родителям: — Мне нужны деньги на коньки. На новые. Мать с удивлением посмотрела на меня: — Еще в первом классе купили тебе коньки, валяются… — Они же малы, — сказал я. — А я хочу… Отец выложил деньги. — А на абонемент? — попросил я. — В парке культуры есть школа такая, где учат хорошо кататься. Семь рублей. — Ну, если так серьезно, — произнес отец, — получай. — Баловство это все! Пустая трата денег! — проворчала мать. В отличие от отца мать всегда экономила. Впрочем, наверно, и правильно. Я знал, что денег у родителей вечно не хватало. Но это было не баловство. Две недели подряд я ездил в парк культуры. Возвращался в снегу, с синяками и шишками. Родители поражались моему рвению. — Спорт — полезная штука, — говорил отец, больше матери, чем мне. — Пусть занимается. И вот я решил проявить инициативу сам: — Наташа, поедем на каток в выходной? Или завтра? А? — Ты знаешь, я почти не катаюсь, — сказала Наташа. — Да и зима скоро кончается. Не сердись. Давай лучше на будущий год. А вот плаваю я неплохо. Поедем летом? — предложила она. Этого я не ожидал. Неужели мне теперь записываться в школу плавания? Чудесный день — зимний и уже не зимний, мартовский, с щедрым солнцем и подтаивающим снежком на московских улицах. Дворники скребли тротуары. Радио гремело маршами на улицах и площадях, как в дни праздников. Закончилась война на Карельском перешейке. Она прошла как-то мимо меня. Но она не прошла мимо других… Наша огромная квартира ликовала. Огромная потому, что в ней, помимо нас, жило сорок шесть жильцов, или восемнадцать семей. Они, то есть все мы, занимали целый четвертый этаж дома, когда-то принадлежавшего кондитерской фирме Абрикосовых. Этой фирмы давно не было, а мы — четвертый этаж, надстройка над этой некогда существовавшей фирмой, — жили в одном коридоре, с двумя кухнями, одной уборной и одним телефоном, в общем, дружной семьей! И вот сейчас все поздравляли одну из соседок, Евгению Ивановну, а она целовала всех, и плакала, и смеялась, и без конца говорила: — Господи, неужели теперь вернется! Живой вернется! А во дворе у ворот стоял Боря Скворцов, стоял, по-моему, с самого утра, и сообщал всем, что его отец награжден медалью «За отвагу». — Вот придет скоро — сами увидите! — говорил Боря для большей убедительности. Вдруг, в самом деле, ему кто-то не поверит! Вечером, когда я шел в Дом пионеров, у газетных киосков стояли длинные очереди за «Вечеркой». Я тоже радовался, но думал сейчас совсем о другом. Может, зря ей написал? Как все просто и хорошо было до этого! А сейчас… Мало мне этих танцев! Смотри, еще плавать придется! Конечно, зря! И все этот Боря. Посоветовал. Правда, сегодня не надо на него сердиться. Он счастливый. Медаль «За отвагу». Теперь в нашем доме есть еще один настоящий герой! Первый — полковник из третьего подъезда — имеет медаль «XX лет РККА». А «За отвагу», пожалуй, даже повыше? Наташу я встретил после занятий в раздевалке. Как всегда, спросил: — Ты идешь? — Только недолго. Ладно? Дошли до остановки трамвая, и она сама предложила: — Пройдем дальше? Через Красную площадь? — Конечно. Молчали почти до самой Красной площади. Кто-то из нас должен был заговорить первым. Я не знал, что сказать… — Ты давно не читал мне ничего, — сказала наконец она. — Почитай. Что же прочесть? Я читал ей много-много раз. Кажется, все перечитал, что было можно. Я не читал ей только то, что было написано о ней. Но сейчас? Нет! Нет! Хватит записки! — А что? — растерялся я. — Что хочешь. — Она сказала это почти без интереса, словно думала сейчас совсем о другом. И, кажется, я вспомнил: — Хочешь, прочту самое-самое первое? Только не смейся! Мне и самому сейчас смешно. Это давно, когда мне десять лет было… Она кивнула головой. И я начал: Правда, смешно и глупо? — спросил я ее. И сам засмеялся. Но что это? Я посмотрел на ее лицо — она плакала. — Не сердись, — сказала она сквозь слезы. — У меня папу убили… Там, под Выборгом… Это был день окончания войны с Финляндией. Это был чудесный мартовский день, принесший людям радость. Играла музыка. По Красной площади ходили толпы людей. Люди веселились в домах — мы слышали сквозь окна их смех, и песни, и шумные голоса. Но сейчас я понял, что не видел всех окон. Я не видел Наташиного окна. Не видел и других — таких же. А они были. Выборг! Я не представлял себе этого города. Я никогда не был в нем. Я слышал слово «Выборг» по радио, читал его в «Пионерской правде» и еще раньше знал это слово от отца. — Вон Выборг, — говорил он, когда мы купались в Финском заливе под Сестрорецком. Мы провели там с отцом неделю в тридцать шестом. Выло тепло, и вокруг шумели сосны, и песок под ногами был усыпан шишками и иголками. Иногда иголки вонзались в голые ноги, но я бежал к воде, и отец кричал мне: — Смелей! Смелей! Он хотел научить меня плавать. Выборг был где-то рядом. И вот теперь я опять услышал — Выборг. Там убили ее отца. Убили. Я старался представить себе это и не мог. Сосны, шишки, иголки, камни, море, и вдруг — убили… Наверно, его сейчас там хоронят. Хоронят, как героя, с военным оркестром и салютом. А Наташа — его дочь. Дочь настоящего героя! Боре Скворцову — хорошо! Его отец тоже герой, он вернется с медалью «За отвагу». И полковнику из третьего подъезда хорошо! А что я! И сам ничто, и отец у меня самый обыкновенный служащий. Занимается какими-то там мотопомпами. И еще обезвоживанием торфа. И нарядами на спецодежду… Правда, мой отец летом был на сборах комсостава. Мы с матерью ездили к нему по выходным в лагерь, в Покровское-Стрешнево, и я очень гордился, что отец в форме, что в петлицах у него шпалы, как у настоящего военного… Ночью, во сне, я взял ее за руку. Я никогда еще не держал так долго ее руку — маленькую, теплую, с длинными пальцами. Когда мы здоровались и прощались, это были секунды. А сейчас — не отпустил. Нагнулся, кажется неловко, и поцеловал ее в лоб. «А еще?» — попросила она. И я снова поцеловал ее. «А еще! А еще!» Мне хотелось, чтоб было так. Она плакала, а может быть, смеялась и повторяла: «Так нечестно! Нечестно! Я же первая тебя спросила!» Теперь она меня целовала в губы. «А еще! А еще!» — просил я. Вдруг я почувствовал, что она действительно плачет. «Не надо, Наташ! Не надо!» Но она плакала и бормотала: «Нечестно! Нечестно! А я и не знала, что так кончаются войны…» |
||||||||||
|