"Роман и повести" - читать интересную книгу автора (Баруздин Сергей Алексеевич)6Вскоре после встречи с пленными немцами они остановились в рабочем поселке. Остановились прочно. Шофер явно надул, когда сказал, что ехать им еще часик с гаком. Ехали добрых три часа. В поселке находился штаб полка, где она должна была получить назначение. Но в этот день почему-то вышло так, что всех девушек — ее попутчиц — распределили, а ее нет. Она робко доказывала: — Посмотрите мои документы… У меня же две специальности… Младший лейтенант ходил с ней вместе, с кем-то говорил, с кем-то спорил, на кого-то даже прикрикнул, но толку не было. Кто-то сказал: — Слушай, чего ты голову морочишь! Нет же никого! Все начальство на передовой! Еще кто-то: — Нам бы красноармейцев подбросить, а ты! Кстати, не слышал, там еще сибиряки или уральцы не подтягиваются? И еще: — Силы, понимаешь, живой силы у нас, браток, не хватает! И противотанковых средств: ты слышал, что немцы на дороге Москва — Брест контратакуют? А в следующей комнате опять: — Командир полка в батальонах. И начштаба. И комиссар. Без них ничего не могу. Вернутся, тогда, пожалуйста… Она чуть не обиделась. — Вы знаете, — сказала она младшему лейтенанту, — у меня такое впечатление, что я здесь никому не нужна. Почему же тех девушек распределили, а меня?.. Я здесь не останусь. Я тоже хочу туда… — Все это чепуха! — сказал младший лейтенант. — Люди на передовой. У тех девушек проще: они — военфельдшеры. Естественно, их сразу в дело бросили. А у тебя… И связь и медицина… Право, тебе надо остаться здесь. Тут все же безопаснее. — Я не хочу здесь, — упрямо сказала она. — Ну ладно, ладно, — успокоил ее младший лейтенант, — утро вечера мудреней. А сейчас погуляй. Часа через два устрою тебя на ночлег. Она ходила тогда по поселку. Хотя здесь и располагался штаб полка, военных в поселке почти не видно. Разбитый, какой-то заброшенный и молчащий, он был пуст. Или так казалось потому, что всюду много снега. Домов сохранилось лишь несколько и те не полностью. Во многих полуразрушенных — лишь бы под крышей! — что-то жило. Загорелись коптилки. Тянуло из забитых досками или просто заткнутых тряпьем окон запахами махорки и еды. Она читала немецкие объявления, которые так врезались ей в память, и видела братскую могилу наших, которую не успели закрыть землей, но которую покрыл снег. Туда еще подносили трупы убитых. Две могилы — поименованных — находились на главной улице. Холмики и пирамидки с неаккуратно вырезанными из консервных банок звездочками. И надписи чернильным карандашом, размазанные и уже почти стершиеся: «Интендант 3 ранга Хорошев В. И. 1902–1942», «Военинжекер 2 ранга Мотовилов С. А. 1914–1942». В поле за разбитым скотным двором находилось немецкое кладбище. Там в ряд стояли березовые кресты и на них каски. Крестов много — сто или больше — и столько же касок. Снег заметал и это кладбище: на касках огромные снежные шапки, кресты видны еле-еле. Возле колодца с упавшим журавлем мальчишки рубили топорами замерзший труп лошади. Лошадь с вывороченным животом и разбитым крупом. По соседству обеспокоенно ходили злые голодные вороны. Видимо, мальчишки помешали им. — Вы что тут? — вырвалось у нее. Они не поняли: — Тетенька, смотрите вот — нашли! Наедимся теперь вдоволь. Мальчишки довольные, раскрасневшиеся, взбудораженные и деловитые — как маленькие мужики. — Я ничего, я просто так, — сказала она. Вспомнилось: в Москве этот год и то был нелегким. Ели мороженую картошку. Промерзший хлеб с отрубями. Картофелин — по три штуки, не больше. Хлеба с гулькин нос. За желудями ходили в особняк Сулимова — это почти рядом с их домом, в соседнем переулке. Особняком Сулимова звали дом небольшой, одноэтажный, где жил когда-то председатель Совнаркома РСФСР. Что стало с председателем, она не знала, и кто жил сейчас в особняке — не знала. Но там был парк — уютный, огороженный каменной стеной, и в нем — деревья, сухие листья, травка. Очень давно, в детстве, бегали они туда за майскими жуками и гусеницами — весной, за желудями и красивыми листьями — осенью. В ту осень ходили только за желудями. Но не всегда поспевали — были и другие, кроме них. Желуди мололи и примешивали к муке: не для хлеба, для похлебки. Ездили в Измайловский парк и вырубали из-под снега крапиву — для супа. Варили кисель из клейстера. С трудом доставали в аптеках по рецептам рыбий жир и жарили на нем… Но это — в Москве. А тут, где прошла война!.. К вечеру снег прекратился. Прояснилось небо. Оно бледно звездило сквозь белесую дымку, когда не работали наши зенитчики и прожектористы. Немецкие самолеты пролетали за вечер трижды, мелкими партиями, и их отгоняли. Один сбили, и он полетел с воем, дымя и вихляясь, куда-то к дальним лесам. Часам к девяти появился даже месяц, месяц не месяц, луна не луна — светящий в тусклом небе полуобрубок, похожий на инвалида войны. Он был так неярок и неясен, что даже не напоминал звездное светило, а скорей — лампочку, зажженную в небе, бледную лампочку в пятнадцать свечей. Но снег под этим месяцем-луной вдруг заблестел, и заискрился, и заиграл тенями и желто-голубыми оттенками. И не только на улицах поселка, а и на крышах изб и домов, на разрушенных и целых, на покосившихся и развороченных. И соломки взъерошенных крыш, и листы вздернутого к небу железа, там, где крыши были железные, и трубы, и поднятые ввысь стропила и бревна — все заиграло снегом в свете, единственном сейчас свете, этого холодного и неяркого месяца-луны. Даже поваленные наземь столбы, перекрученные морозом и взрывами провода и похожие на диковинных куропаток белые изоляторы светились. Светились в бликах вечного света, словно завидуя, а ведь было время, свет шел от них, и от них шли эти вечерние тени и блики, и больше того — шло главное, для жизни, для людей. Тощая, с облезлыми кострецами кошка вышла откуда-то из-под развалин. Постояла на лунной дорожке, понюхала воздух и деловито направилась влево. Вид у нее был полудикий, и, если бы не знать, что она кошка, ее можно было бы испугаться. Блеснули зеленые глаза, вздрогнули усы, по-звериному оскалился рот. И походка… Походка решительная, как в минуту отчаянного шага, принятого наперекор всему — и здравому смыслу, и своей собственной судьбе. Справа за поселком началась перестрелка. Сначала ружейная и автоматная, а затем и артиллерийская. После мелкой дроби, гулко раздававшейся в зимнем морозном воздухе, заухали разрывы снарядов. Взметнулось пламя, и задрожало небо. Взвизгивали снаряды, которые, казалось, вот-вот накроют поселок, но удары приходились где-то далеко, и только земля тяжело вздрагивала от них… Потом все, казалось, чуть стало стихать, но послышался нарастающий тяжелый гул в небе. Он приближался и приближался с западной окраины поселка, нарастая с каждой минутой и словно угнетая землю. Тут земля взвилась в воздухе. Ударили зенитные батареи, и забегали в небе лучи прожекторов. Наверно, это наши били по немецким самолетам. И вдруг откуда-то слева раздался дикий собачий лай и рев, воронье карканье и кошачье завывание. Дикое, лютое, уже не звериное. Там шла какая-то схватка, и, видимо, не на жизнь, а на смерть. На минуту Варя даже усомнилась: ей послышался детский крик. Мимо шел красноармеец или командир — она не разобрала, но шел оттуда, откуда раздавались дикораздирающие звуки, и она спросила: — Что там? Случилось что? — Из-за лошади дерутся… Собаки, кошки да вороны! Голод не тетка!.. И он зло выругался. Значит, это там, где мальчишки рубили замерзший труп убитой лошади. Ну конечно, они не все могли забрать, подумала она. И значит, кошка эта, с зелеными глазами, сейчас там… Младший лейтенант определил Варю на ночлег где-то уже очень поздно: — Не сердись, замотался совсем! Верно, промерзла? — Только ведь я правда не хочу в штабе оставаться, — сказала она младшему лейтенанту. — Я хочу туда, в батальон, где все… Учтите! — Учту, учту, — пообещал младший лейтенант. В тесной прокуренной и продымленной комнатушке штаба, забитой командирами и солдатами, они ели из котелков гороховый концентрат, потом пили из этих же котелков мутный, но горячий чай. Чтобы согреться! В просторной избе, стоявшей наискосок от штаба, край которой был разбит немецким снарядом, ее встретили запахи несвежего сена, овчины и каких-то лекарств. — Да, — сказал он, — я вот листовку прихватил. Наши в полку отпечатали. Посмотри… Он протянул ей листок, отпечатанный на оберточной бумаге. Она читала: «Смерть немецко-фашистским оккупантам! Прочти и передай товарищу! В селе Елисеевке бойцы нашего полка нашли мальчика, у которого фашисты вырезали на лбу и на животе, вокруг пупка, пятиконечные звезды. Как удалось установить, мальчик — житель Елисеевки, 6 лет, сказал немецкому офицеру: «Зачем вы сюда пришли? Без вас было хорошо, а стало плохо». Родители мальчика — партизаны. Их расстреляли немцы. Мальчик назвал себя Владимиром Викторовичем Осетровым. Он отправлен в госпиталь. Товарищи красноармейцы, командиры! Вперед, на врага! Отомстим фашистским извергам за их преступления! Отомстим за Владимира Викторовича Осетрова, 6 лет от роду, жителя деревни Елисеевки!» — Страшно, — сказала она. — Конечно, страшно! Они помолчали. — Тут тебе будет удобно? — спросил младший лейтенант. — Не боишься? — Нет, не боюсь, идите! Спасибо! — сказала она, с трудом пробираясь по темной комнате. — А не холодно? — еще спросил он. В избе было явно не жарко, но в полушубке и сапогах, если не раздеваться, не замерзнешь. — Нет, что вы! — уверенно возразила она. Тогда она говорила с ним еще на «вы», хотя он давно уже обращался к ней ка «ты», и это ничуть не обижало ее. Он был старше, и, кажется, намного. По крайней мере, ему лет двадцать пять — двадцать шесть, а ей всего лишь — двадцать. Разница огромная! Ей действительно не было страшно, ни холодно, когда она легла на пол, подобрав под себя слева и справа, спереди и сзади охапки мятого сена. За окном, наглухо забитым фанерой, что-то шуршало или шелестело. Она не выдержала, поднялась, вышла на крыльцо. Ветер нес по снежной улице сухие листья дуба. И дуб стоял рядом и шумел сохранившейся сухой листвой. — Вот оно что, — произнесла она и, зябко ежась, ушла опять в избу. Легла. Еще раз поправила сено и, кажется, уснула. Снилось сумбурное. Москва довоенных лет и кошка, раздирающая труп лошади. Младший лейтенант, сидящий в клубе Наркомтяжпрома, и шофер их трехтонки, отплясывающий лезгинку. Отец и мать, мирные, довоенные, пьющие чай, и вдруг врывающийся в комнату седой учитель с папкой в руках: «Тут у меня все собрано! Цитирую, граждане хорошие, цитирую…» А потом почему-то немцы — пленные немцы, бредущие по весенней дороге среди цветущих садов. Не те ли это немцы, что были перед войной в клубе Наркомтяжпрома? Они поют песню, знакомую, суровую песню прошлого года: Немцы не успели допеть, как вспыхнули ракеты и радио знакомым голосом произнесло: «От Советского информбюро. В последний час. Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Сегодня война окончилась нашей победой. Сам Гитлер со своими сообщниками лично прибыл в Москву, посетил Кремль и доложил товарищу Сталину о полном поражении своей армии и безоговорочной капитуляции…» — Что за бред! — Она вскочила, ничего не понимая. За окнами глухо гремела артиллерийская канонада. Голова болела, и почему-то подташнивало. Она чиркнула спичкой и сразу же поняла, почему в избе так пахло лекарством. На сене валялись окровавленные черно-бурые бинты, вата, какая-то обертка и банка. Видимо, здесь лежали раненые. Она встала. Спать больше не хотелось. Вспомнила о младшем лейтенанте — о единственном своем более или менее знакомом здесь человеке. Вышла на крыльцо. Артиллерия била и слева и справа. Какая — наша или немецкая? Наверно, и та и другая. Вспыхивало небо. Зарницами, ракетами, трассирующими очередями, лучами прожекторов. — Ты что? Испугалась? Оказывается, младший лейтенант ходил возле избы. — А вы? — Она удивилась и обрадовалась одновременно. — Опять на «вы»! — сказал он. — Не спится… Теперь, ночью, он показался ей коренастым и не таким суровым, а мягким, чуть задумчивым. Он был в шинели — довольно длинной — и в серых валенках. На ушанке его оттопыривалось одно ухо. Она даже усмехнулась про себя, а он, будто поняв ее, снял ушанку и завязал тесемки. — Лучше бы опустили, — сказала она. — Холодно! — Замерзла? — Я — нет! Они бродили по улицам поселка, поворачивали назад у разбитого колодца, вновь мимо ее избы, потом чуть дальше, до штаба, где стоял часовой, и обратно — мимо избы и до колодца. Раздавались удары артиллерийских батарей, шумел лес, вспыхивало небо. И все же было тихо, очень тихо сейчас в этом поселке. Снег хрустел под ногами, как вафли. Шуршали дубовые листья, взметаемые порывами ветра. Одиноко и блекло мерцали в сохранившихся домах огоньки коптилок. — А мне сны такие снились, — призналась она, поскольку он молчал. — Бред! Он вроде обрадовался, оживился: — Какие? — Да сущая чепуха! — Она рассмеялась. — Ночной бред! Он не стал спрашивать, опять замолчал. — А вы, — наконец спросила она, — давно здесь? — Где? — Ну, на войне, — пояснила она. — С начала. Добромиль, слышала такое место? — Нет! Хорошее слово Добромиль! Уютное какое-то, ласковое! — Там было не так уж уютно, — сказал он. — Это почти на самой границе. Перемышль, Самбор, Дрогобыч — слышала? — Кажется, да. — В тех, в общем, краях, — не вдаваясь в подробности, сказал он. — И все же тебе лучше остаться здесь, в штабе, — добавил он. — Тут тише. — Не хочу, — упрямо повторила она. И опять они шли по улице поселка. Туда — обратно. Обратно — туда. Мимо штаба, мимо ее избы. Мимо могил наших командиров и скелета лошади — всего, что осталось от трупа, который она видела вчера. Затихло небо, и вновь на нем неясно проглядывались звезды и мутные очертания месяца-луны. Замолкла артиллерийская канонада. — Не замерзла? — Нет. — Может, спать хочешь? — Нет, походим еще чуть-чуть. Они ходили. Хрустел снег. Неровные, успокоившиеся, лежали на нем загадочные тени. Неровные, как облака, загадочные, как одинокие деревья и развалины. — А до войны? — спросила она. — До войны где вы жили? — В Москве, в Бабушкином переулке. Есть такой. Слышала? Еще бы не слышала! Так, значит, по Москве они почти соседи? — Выпить что-то хочется! — сказал он. — А ты? Вот только во фляжке у меня пусто. Пойду поищу! А-а? — Что вы! Я совсем не пью! — ответила она. И добавила: — Если хотите, пожалуйста… |
||||||||||
|