"Карлейль" - читать интересную книгу автора (Саймонс Джулиан)Глава шестая. ...к Джейн КарлейльПереписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью – интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля. После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах «милостивая сударыня», да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию. Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш («образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме»): Люблю я горных рек паденье, Их рокот хриплый, громовой, И пенной ярости кипенье В борьбе с упрямою скалой... Люблю, когда, оков не зная, Душа вперед устремлена, Преграды на пути сметая – Горда, неистова, вольна! За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн – открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы «потерял Брата», а его первой мыслью было: «Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины». И Джейн Уэлш отвечала ему: «Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова „Байрон умер!“. Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала «в каком-то роде язычницей», прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла «Новую Элоизу» и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что «не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин») еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. «Слишком много этой мебели, – сказал он мрачно, – наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш». Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния. Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была «самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал». После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей – бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку. Своим триумфом Ирвинг был в первую очередь обязан ораторскому дару; писатель Де Квинси высоко оценил его как «превосходящего во много, много раз всех ораторов нашего времени», и это мнение разделяли многие. Но публика равным образом восхищалась и словами, которые он произносил, и той страстью, с какой они произносились. С пылом новоявленного Савонаролы он бичевал свою фешенебельную публику за равнодушие к положению бедных, за утрату веры, а заодно и за ее собственную неправедную жизнь. Слушавших, возможно, и не убеждали его слова, но, во всяком случае, они нарушали их покой; и лишь немногие оставались глухи к вере самого оратора в его собственную боговдохновенность. Его первые книги, «Речи» и «Рассуждения в пользу грядущего Суда», мгновенно разошлись в трех изданиях, несмотря на непристойную брань газет и рецензентов, которые ругали и его язык, и вкус, и самоуверенность, и, уж конечно, не обошли вниманием его косоглазие. Так сбылась половина его пророчества: он стал «первым в церкви», в том смысле, что на несколько месяцев он стал самым знаменитым оратором Британии. Карлейль встретил успех друга с искренней радостью, к которой примешивалась тем не менее и зависть. Он почувствовал себя покинутым: Ирвинг, занятый в Лондоне, теперь не писал ему; более того, «Рассуждения в пользу грядущего Суда» родились непосредственно из возмущения Ирвинга «Видением Суда», автором которого был кумир Карлейля – Байрон. Неудивительно поэтому, что в письме брату Алеку Карлейль писал: хотя мало кто на этом свете больше заслужил славу, чем Ирвинг, все же он, Карлейль, не желал бы для себя именно такой популярности. Понятно также, почему он в письме к Джейн Уэлш сожалел о том, что проповедническая деятельность Ирвинга приняла такой оборот. По его мнению, для Ирвинга лучше было бы остаться «тем, что наилучшим образом ему подходит: проповедником первостатейных способностей, большого красноречия и больших несуразностей, с умом, превосходящим всех по трезвости и безрассудству, и с сердцем в высшей степени честным и добрым». В борьбе зависти с благородством в конце концов победило последнее: «Я готов спорить на любые деньги, что он часто думает о нас обоих, хотя и не пишет нам, и что больше всего ему хочется знать наше мнение об этом фантастическом взлете, об этом громе труб и фанфар, в котором он теперь живет». В том же письме Карлейль вскользь сообщает, что Ирвинг собирается в Шотландию, чтобы жениться на Изабелле Мартин из Киркольди, с которой он вот уже несколько лет как помолвлен. У Джейн Уэлш были свои причины, неизвестные Карлейлю, к тому, чтобы испытывать смешанные чувства при виде успеха ее учителя. Отношения между Ирвингом и его очаровательной и одаренной ученицей до сих пор неясны, хотя и делалось много попыток их распутать. Мы уже видели, что Ирвинг был весьма подвержен действию женских чар, и, несомненно, Джейн Уэлш была включена б круг тех молодых женщин, которые обращали на себя его благосклонное внимание. Он писал ей письма, в которых обращался к ней «Моя дорогая и Прекрасная Ученица!»; многие из его витиеватых высказываний можно истолковать только таким образом, что он был влюблен в Джейн и тяготился своей помолвкой с Изабеллой Мартин. На обратной стороне одного сонета, который он написал для Джейн, сохранилось несколько загадочных незаконченных строк – часть письма, которое Джейн уничтожила, желая сохранить только сонет. В двух строчках говорится: «Я решил не видеться ни с Изабеллой, ни с ее отцом, прежде чем я...» и «не могу выносить даже их вида, пока это не прояснится и пока» (дальше оторвано). Из этих слов можно заключить, что Ирвинг ходил к отцу Изабеллы и просил освободить его от данного слова. Если так, то он не добился своего. Позднее он писал, что его отношение к Джейн «давно приняло бы форму самой нежной привязанности, если бы не одно препятствующее этому обстоятельство» и что только с божьей помощью может он надеяться найти силы, чтобы «исполнить долг по отношению к другой и сохранить нежные чувства к Вам». Ничто не указывает нам на то, что эти «нежные чувства» были взаимными. Джейн Уэлш, правда, говорила Карлейлю, что была когда-то страстно влюблена в Ирвинга, но она «страстно влюблялась» за свои двадцать лет по меньшей мере раза два или три; кроме того, в длинных списках ее кумиров, которые она посылала своей подруге Бэсс Стодарт, Ирвинг ни разу не упомянут. Стала бы она его женой, если бы Ирвинг был свободен? Была бы она счастливее с Ирвингом, чем с Карлейлем? Смогла бы она своим острым умом и здравым смыслом уберечь Ирвинга от катастрофы, ожидавшей его? – на все эти вопросы мы уж не найдем ответа, так же как мы никогда не узнаем, какую песню пели сирены, или мог бы Кристофер Марло превзойти Шекспира, если б его не убили. По крайней мере, известие о женитьбе Ирвинга задело Джейн Уэлш, недаром же писала она с таким ехидством: «Расскажите же мне, как он управляется там с женой, – вот, должно быть, смехотворное зрелище!» То, что она сама упустила шанс, немало огорчало ее, судя по тому, как зло она высмеивала Ирвинга за его экстравагантность, за чудачества, за то, что он стал забывать друзей. Удручал ее и контраст между успехом Ирвинга (с каждым днем все более отдалявшегося) и безвестностью Карлейля (который был, пожалуй, даже чересчур к ее услугам – насколько позволяли возможности почты), и она упрекала его в глупости за его пренебрежение к земной славе: «Когда же мир узнает Вам цену, как знаю ее я? Вы смеетесь над моим стремлением к славе; но я подозреваю, что мои чувства на этот счет – если снять с них словесное „облачение“, и впрямь часто фантастичное, – не так уж отличны от ваших собственных; ведь вы недовольны своей жизнью: необходимостью склонять свой гордый гений перед ничтожными заботами о каждодневных нуждах, заглушать огонь честолюбивой души тяжким опытом смирения, растрачивать ее на бесплодные мечты, на несбыточные, безжизненные планы! „Колесо вашей судьбы должно повернуться“ – эти слова я слышала от вас, и у вас есть сила повернуть его – огромная сила. Но когда же предпримете вы это усилие? Когда же ваш гений прорвется сквозь все преграды и займет достойное его место? Он сделает это непременно – „как молния в вышине пронзает черную тучу, стесняющую ее“! В этом нет у меня сомнения! – но – когда? Слышать ваше имя на устах целой нации!» Она поощряла его работу над биографией Шиллера и переводом «Вильгельма Мейстера» Гете, но не старалась скрывать своего разочарования тем, что он поглощен трудом, который требовал так много времени и так мало таланта. В этом он был с ней совершенно согласен. Работа над Шиллером доводила его до отчаяния ничтожностью задачи, да и перевод «Вильгельма Мейстера» не радовал: он приходил в ярость от несоответствия между второстепенностью своей роли переводчика и тем высоким мнением, которое он имел о своем даровании. Он мрачно предрекал, что его перевод никто не станет покупать, и добавлял, что Гете «величайший гений изо всех, родившихся на протяжении последних ста лет, и величайший глупец изо всех на протяжении последних трех столетий». Из этих разочарований возникли и другие трудности. Как и следовало ожидать, первое, идиллическое, впечатление Карлейля от семьи Буллеров: миссис Буллер – «одна из самых утонченных, восхитительных женщин, которых я только видел», а ее муж – «прямой, честный, достойный Английский Джентльмен» – не пережило долгого пребывания у них в смиренной роли домашнего учителя. Супруги Буллеры обладали и умом, и широтой взглядов: миссис Буллер была в Лондоне центром кружка радикально настроенных интеллектуалов, да и ее муж, обладая трезвым умом, способен был оценить острый сарказм Карлейля. Они понимали, что имеют дело со странным, но необычайно талантливым человеком, и относились к нему с большим вниманием. Карлейль не был глух к их доброте: в письме брату Джону он говорил, что старшие Буллеры относятся к нему почти как к сыну, а младшие – как к брату; и все же он весьма тяготился своей обязанностью вечерами сидеть у них в гостиной за чаем и светской болтовней, да и переменчивый характер миссис Буллер доставлял ему неприятности. Проведя зиму в Эдинбурге, Буллеры решили перебраться в меблированный дом под названием Киннерд Хаус в графстве Пертшир. Карлейль не пожелал поселиться с ними, а занял старый флигель поблизости, под тем же названием Киннерд Хаус – «странную, старомодную, впрочем, довольно уютную и совершенно уединенную постройку, утопающую в зелени, всего на расстоянии одного выстрела от нового большого дома». Он подолгу ездил верхом, продолжал работу над Шиллером и переводом Гете; здесь, в полном уединении, его здоровье еще больше расстроилось, и он совсем пал духом. Всю жизнь Карлейль ошибочно считал, что ненавидит общество и может существовать только в одиночестве; на самом же деле он бывал общительным и часто даже веселым товарищем, предоставленный же самому себе, впадал в глубокое уныние. Его душевный упадок немедленно отразился на мнении о семье Буллеров. Не спасло их и то, что, едва Карлейль пожаловался на плохой сон и объяснил его тем, что перенесли час обеда, они немедленно распорядились, чтобы Карлейль обедал один в удобное для него время, как и то, что ему была предоставлена полная свобода проводить вечера с ними или по его собственному усмотрению, и даже то, что во всем с ним обходились как с равным. Он сам говорил, что только полный идиот может пожаловаться на такое отношение к себе; и все же он становился все мрачнее: его выводили из себя модные посетители, весьма озабоченные тем, как бы, выходя из дома, одеться потеплей, или приходящие в восторг от двух подстреленных ими оленей. К тому же сама пища доставляла ему большие неприятности. Иногда Карлейль думал, что миссис Буллер на редкость плохая хозяйка, иногда же приходил к заключению, что ее благотворная деятельность сводится на нет бестолковостью неопрятных девок (как он называл ее прислугу). Еда причиняла ему даже большие мучения, чем воздержание от нее (если только это возможно). «Стоит мне съесть их свиной овсянки – и я засну, – писал он брату Алеку, – но на меня находит двойная доза одури, и я просыпаюсь очень рано утром с сознанием того, что еще один день моего драгоценнейшего времени бесповоротно потерян, что вчерашний день прошел в муках и так же пройдет и сегодняшний. Мне ясно, что я не смогу ни вернуть, ни сохранить себе здоровья в доме, где хозяйство ведет миссис Буллер. А потому мне ничего не остается, кроме как покинуть его». За отчаянием, однако, всегда следовали прекрасные намерения. Для преодоления обступивших его неприятностей требовались неимоверные усилия – что же, значит, эти неимоверные усилия будут приложены. «Говорю тебе, Джек, ты и я – мы не должны дрогнуть, – писал он брату Джону, в то время преспокойно продолжавшему учебу в Эдинбурге и, должно быть, слегка удивленному этими страстными заклинаниями. – Трудись, мой мальчик, трудись неустанно. Клянусь, что всем этим тысячам мук, этой жестокой схватке, этому нездоровью – самой страшной из них – не удастся сковать нас... Два безвестных паренька из безвестного местечка Аннандэль еще покажут миру, на что способны Карлейли». Временами Карлейлю казалось, как, несомненно, показалось и читателю, что все эти горестные причитания и героические призывы были слишком уж несоизмеримы с ничтожностью их повода. Да и места у Буллеров Карлейль на этот раз не бросил, хоть часто и грозился это сделать. Возможно, его удержала благодарность к Буллерам, возможно, он понимал, что в Эдинбурге или где-либо еще ему не будет лучше, чем у них. Он пробыл в Киннерд Хаусе девять месяцев, и, когда по их истечении Буллеры решили перебраться в Лондон, ему был предоставлен трехмесячный отпуск для устройства дел по изданию «Вильгельма Мейстера» и для поездки домой в Мейнгилл. После этого, в июне 1824 года, он последовал за Буллерами в Лондон. Джейн Уэлш надеялась в это же время побывать в Лондоне, с тем чтобы они могли вдвоем погостить у знаменитого теперь Ирвинга, но Ирвинг написал Карлейлю, что его дом пока не готов к тому, чтобы принять даму, а в письме к Джейн Уэлш – что «моей дорогой Изабелле удалось исцелить раны моего сердца, но я едва ли в силах вновь обнажить их» и что лучше было бы ей навестить его через год, когда он «будет в глазах своей собственной совести достоин» принять ее. Что заставило этого человека, которого Джейн звала теперь «великим Ослиным Оратором», написать такой ответ – ревность ли жены, или что-либо другое, – во всяком случае, оно положило конец ее мечтам посетить Лондон вдвоем с Карлейлем. Вооруженный письмами к поэту Томасу Кэмпбеллу и инженеру Телфорду, обладатель 180 фунтов стерлингов, выплаченных ему за перевод «Вильгельма Мейстера», в одиночестве отправился в шестидневное путешествие на яхте в великую столицу. Ирвинг с обычным для него оптимизмом полагал, что достаточно будет показать Карлейля лондонским интеллектуалам, и его таланты станут всем очевидны. Карлейль думал иначе и был прав. Его безапелляционные суждения часто вызывали обиды, а его рыкающий провинциальный акцент должен был придать им нелепый вид. Его широкая начитанность не только в литературе, но и в истории, философии и естественных науках могла быть оценена только теми, кто наперед приготовится благосклонно его выслушать. А его серьезность и неумение легко и непринужденно пошутить не способствовали пробуждению к нему симпатий. Однако Карлейль не ждал многого от Лондона, поэтому и не был разочарован. Стоит ли говорить, что путешествие прошло в самом мрачном настроении: частично из-за жестоких ветров, штормов и штилей, встречавшихся в пути, частично из-за глупости общества, собравшегося на борту яхты. Портреты спутников, которые Карлейль дает в своих письмах, по остроте наблюдений и конкретности предвосхищают самые блестящие из его последующих творений. Нам, например, сообщают, что у некоего сэра Дэвида Инниса «голова большая и длинная, как погребальная урна; лицо, изрытое оспой, волосатое и щетинистое, огромно и напоминало формой топор. По многу часов подряд стоял он посреди палубы, положа левую руку на борт, уткнув большой палец правой руки в бедро, уставившись большими голубыми слезящимися глазами в пустоту, изобразив на губастом лице задумчивость». Наконец путешествие окончилось, и Карлейль встретился с Ирвингом, радушие которого превзошло все ожидания. Их предыдущая встреча кончилась не вполне счастливо. Карлейль провел с Ирвингом и его женой часть их свадебного путешествия в горах, и однажды к ним явился слуга некоего лорда с приглашением к обеду. Через минуту или две прибыл и сам лорд. Наверное, нетрудно было устроить так, чтобы приглашенным оказался и Карлейль, но он уже оседлал свою лошадь и один ускакал домой. В Лондоне все мигом забылось, если Ирвинг вообще еще об этом помнил: он, как всегда, стремился помочь другу. В первый же вечер Карлейль оказался в пестром кругу религиозных радикалов и синих чулок, где была также миловидная и застенчивая кузина Буллера, Китти Килпатрик. Она обратила на себя внимание Карлейля тем, что в прихожей потихоньку сорвала наклейку с его сундука. Этот странный поступок Карлейль объяснил тем, что Китти хотела показать наклейку другой кузине, миссис Стрэчи. Кстати, Китти Килпатрик и миссис Стрэчи с большим вкусом обставили гостиную Ирвингов к их приезду – счастливчик Оратор вкушал удовольствия новой жизни. Был ли он счастлив? Карлейль не находил этого; он, напротив, видел, что Ирвинг пытается скрыть внутреннее смятение, убеждая себя в благости своей миссии посредника между небом и людскими толпами, которые постоянно окружали его. Первое впечатление Карлейля от лондонского литературного общества было неблагоприятным. Он принес свое рекомендательное письмо Кэмпбеллу, чьим стихотвореньем «Гогенлинден» он некогда восхищался. Теперь же воспитанному в деревенской строгости Карлейлю не понравилась щегольская внешность поэта: «голубые сюртук и брюки, монокль, парик, даже его манера кланяться – во всем виден литературный денди». Вдобавок к этому Кэмпбелл оказался не очень радушным человеком, а его жена говорила с кельтским акцентом. Неужто в этом и состоит отрада жизни, отданной литературе? – недоумевал Карлейль после своего визита: «глупая жена кельтка, жалкий дар рифмоплетства, страсти не больше, чем в осле бродячего лудильщика, и одна лишь любовь – к собственной презренной персоне со всеми ее потрохами?» Однако еще большее разочарование постигло Карлейля у Кольриджа, словесный портрет которого он приводит в письме своему брату Джону. Это описание замечательно тем, что дает очень выразительный образ поэта и показывает, каким образом Карлейль обозначал душевные качества через внешние черты: «Представь себе тучную, дряблую сутулую персону со слюнявым ртом, хлюпающим носом, с парой странных карих, робких, но очень серьезно глядящих глаз, с высоким, сужающимся кверху лбом и огромной копной седых волос; вот тебе приблизительный образ Кольриджа... В нем нет твердости. Он избегает боли или труда в любой их форме. Сама его повадка говорит об этом. Он никогда не выпрямляет коленей. Он горбит свои жирные, бесформенные плечи, а при ходьбе не ступает, а шаркает и скользит... Он и хотел бы всем сердцем, да чувствует, что не смеет. И говорит он, почти как я ожидал, – дремучий лес мыслей, из которых некоторые верны, многие ошибочны, а большая часть сомнительны – и все оригинальны в какой-то степени, многие даже в очень большой. Но в его разговоре нет последовательности: он блуждает, словно парусник по волнам, куда только заносит его ленивый ум; что еще неприятней – он проповедует, вернее, произносит монологи... на мой взгляд, он человек большого, но бесполезного таланта: странный, нисколько не великий человек». Таково было его мнение о двух наиболее выдающихся литераторах, встреченных им в Лондоне. Общее же впечатление от литературной жизни было даже ниже, чем от отдельных личностей. Толпа, лишенная не только благородных чувств, но и простой честности; бессильные злопыхатели; не люди, а орудия для писания статеек – вот некоторые из тех фраз, которые он сказал в адрес современных ему критиков. Интересно было бы узнать, что думали они об этом странном, плохо одетом новичке, вторгшемся в их круг, но взгляды тех, кого он наблюдал столь внимательно, скользнули по нему, не задержавшись на нем. Не этим ли пренебрежением объясняется то, что, когда Карлейль наконец получил возможность поговорить с Кольриджем наедине о Канте и различиях между «разумом» и «рассудком», он смог добиться лишь самых уклончивых ответов? Визитом в Лондон закончилась карьера Карлейля в качестве домашнего учителя. Переменчивость характера миссис Буллер теперь приняла форму бесконечных колебаний в каждом ее шаге, а это оказалось невыносимо для Карлейля. Ей пришло в голову провести несколько месяцев в Булони, а покуда она хотела поместить Чарльза и его учителя в доме в Кью Грин, который ни Чарльз, ни Карлейль терпеть не могли. Затем она передумала и решила отправиться в Ройстон, что в графстве Хартфордшир. Намерен ли Карлейль жить с ними во Франции, а пока пожить в Ройстоне? Вынужденный дать немедленный ответ, Карлейль отказался. Особых причин для отказа у него не было: просто он устал учить даже столь приятных юношей, как Буллеры, кроме того, он догадывался – или ему казалось, что догадывался, – о желании миссис Буллер отдать Чарльза в Кембридж. Буллеры и Карлейль расстались дружески. Чарльз Буллер был «охвачен грустью и гневом», сам мистер Буллер немного огорчен, а его жена в целом вполне довольна. Буллер предложил ему двадцать фунтов в качестве прощального подарка. «Проявив излишнюю щедрость, которую я не в силах одобрить теперь, по более зрелом размышлении, я счел сумму чрезмерной и принял только десять, – писал Карлейль матери. – Мы со старым джентльменом пожали друг другу руки, не проронив слезы. Миссис Буллер же произнесла одну из тех прощальных фраз, которые приняты в ее модном кругу равно для друзей и для врагов. Я рад, что мы расстались друзьями... рад, что вообще расстались...» Нужно, однако, помнить, что письма Карлейля не всегда верно отражают события: здесь, например, он дает нам ощущение какой-то резкости в обращении, которую он, должно быть, в большой степени вообразил себе. Миссис Буллер сопроводила вежливую прощальную фразу еще и приглашением на званый вечер, да и вся семья сохранила самое дружеское расположение к этому странному учителю. Часто раздражение Карлейля изливалось только в письмах, и трудно оценить тяжесть выносимых им мук тому, кто не трудился, подобно ему, над ненавистной работой, которая требует лишь малой доли его энергии и вовсе не дает выхода его таланту. Расставаясь с Буллерами, Карлейль радовался прежде всего тому, что его талант получает свободу. Но какого рода был этот, столь долго пестуемый им, талант? Он пока проявился лишь в биографии Шиллера и переводе «Вильгельма Мейстера». Позднее Карлейль называл жизнеописание Шиллера слабой и жалкой книжонкой. Она, разумеется, непохожа на его лучшие произведения, но ее ни в коем случае нельзя считать ни скучной, ни жалкой. Стиль все еще во многом заимствован у Джонсона, но отличается уже уравновешенностью, твердостью и остроумием самого Карлейля. Уже сейчас его юмор в основном построен на преувеличении. «Загляните в жизнеописания писателей! За исключением Ньюгэтского Календаря, все они составляют самые удручающие страницы истории человечества» – вот один из примеров. В «Жизни Шиллера» есть немало страниц превосходной литературной критики и множество метких замечаний, больше применимых к самому Карлейлю, нежели к предмету его исследования. («Прежде всего он совершенно свободен от шаблонности во всех ее разновидностях, нелепых и отвратительных, – лишен начисто». ) Но замечательнее всего в этой книге, написанной в состоянии душевного непокоя и телесных страданий, ее ясность и спокойствие, удивительным образом выдержанный в ней дух научной беспристрастности и благожелательности. Этот стиль никак не соответствовал характеру Карлейля и его образу жизни, и тем более любопытно, что он ему почти вполне удался. Обе книги встретили достаточно теплый прием. «Тайме» дала благоприятный отзыв о «Жизни Шиллера», а «Вильгельм Мейстер», говоря строками из письма самого Карлейля к Джейн Уэлш, «вырастает здесь, в Лондоне, в маленького, совсем крошечного львенка: газеты его расхваливают, публика читает, многие его прямо обожают». Исключением среди всеобщего восхищения был один лишь Де Квинси: рецензируя книгу в «Лондонском журнале», он зло нападал на Гете и ругал переводчика. Ругал, как ни странно, не за неточности перевода (а Карлейль научился немецкому по одним лишь словарям и грамматикам, не имея даже случая слышать немецкую речь), Де Квинси возмущался обилием «провинциализмов, барбаризмов и вульгаризмов» в переводе. Многочисленные шотландские местные выражения, не принятые в Лондоне, указывали, по мнению Де Квинси, на недостаточное знакомство переводчика с культурным обществом. Замечания Де Квинси дают нам почувствовать трудность той задачи, которую взвалил на себя Карлейль, желая познакомить английскую публику с Гете и Шиллером. Мы представляем себе немецкое романтическое движение в литературе как триумф над вольтерианским скепсисом, как торжество веры в ценности цивилизованного общества, веры, возведенной в эстетический принцип и отдаленно связанной с немецкой идеалистической философией. Историки литературы, к своему удовольствию, нашли для Гете и Шиллера место в европейской культуре, восхитились красотой «Фрагментов» Новалиса и сложных метафор Рихтера. Но тогда, в начале XIX века, Де Квинси выразил мнение большинства английских литераторов, сказав, пусть и в непривычно резкой форме, что «ни суеверный Египет, ни околдованная Титания, ни пьяный Калибан не создавали себе столь слабого и пошлого идола, как тот, которому современная Германия поклонилась в лице Гете». Карлейль был почти одинок в своей высокой оценке немецких романтиков. Он, без сомнения, потому и ценил их столь высоко, что некоторые черты их творчества выражали его собственное, пока не осознанное, отношение к миру и людям. Те или иные книги оказывают на нас влияние, как правило, тем, что развивают мысли, зародыш которых уже существует в нашем сознании. Но в них могут содержаться и другие идеи – их мы искажаем или попросту не замечаем. Так и Карлейль безжалостно отверг многие из идей Шиллера и Гете. Его откровенно раздражал их эстетизм, их мысль о том, что культуру можно толкнуть вперед посредством драмы и поэзии. В Гете он обнаружил – как ни парадоксально это нам покажется – своего рода оправдание современного пуританизма, недоверие и презрение к плоти и ее стремлениям. От Канта, которого он читал тогда же, Карлейль взял не идею относительности всякого знания, не его отповедь метафизике, а мысль о том, что в современном мире необходима новая, более радикальная метафизика. Он не оценил Канта как философа, не взглянул на Гете как на художника – трудиться над подобными оценками казалось ему пустой тратой времени. Он искал у них идеи, которые помогли бы ему соединить яростный радикализм со столь же убежденным мистицизмом, недоверие к официальному христианству с приверженностью к пуританизму, – эти идеи он нашел у немецких романтиков. Сегодня мы можем себе ясно представить, насколько Карлейль нуждался в их руководстве, сколь необходим был для него тот толчок, который сообщили ему немецкие романтики, как они вырвали его из узкосемейных и религиозных тисков и открыли перед ним перспективы (настолько, впрочем, далекие, что и конца не видно было) такого подхода к проблемам общества, который основывался бы на христианской морали, но не признавал церковной доктрины. В подобных вопросах биографы с завидной проницательностью наводят полную ясность. Однако в то время для Джейн Уэлш все это было не очевидно: ей казалось, что Карлейль тратит время попусту на эту неинтересную и ненужную работу. Ей поначалу вовсе не нравился Гете, столь непохожий на ее кумиров Руссо и Байрона; но и позднее, начиная ценить Гете, она все же сожалела о том, что Карлейль столько времени отдает переводам, и приняла безо всякой радости известие о том, что предвидятся новые переводы с немецкого, на этот раз сборника произведений разных писателей. В силу своего романтического характера Джейн, естественно, жаждала славы или хотя бы надежды на нее для своего мужа; однако часто она переживала минуты, когда ей казалось, что гений Карлейля навсегда останется погребенным в колких репликах и эпистолярных откровениях и никогда не заблистает во всю силу перед миром. Занятия Карлейля после его ухода от Буллеров вряд ли убеждали Джейн в его решимости пробиться. Сперва он отправился в Бирмингем в гости к одному аптекарю и врачу по имени Бэдамс, с которым его познакомила приятельница Ирвинга, миссис Монтагю. Бэдамс излечил несколько пациентов, страдавших желудком, обещал он вылечить и Карлейля. Его лечение состояло из регулярных упражнений и диеты, в которой важную роль играли полусырые яйца, огромное количество чая и вино перед обедом. Он был решительно против употребления лекарств. Карлейль же как раз незадолго до этого советовался с врачом, который строго-настрого запретил ему курение и пичкал его ртутью и касторкой. Естественно, что у Бэдамса, который курить разрешил, а касторку назначил лишь раз в четыре дня, Карлейлю показалось несравненно легче. Бэдамс, разбогатевший на производстве серной кислоты, держал двух-трех верховых лошадей; это был бодрый, энергичный и дружелюбный человек; в шесть утра он приходил будить Карлейля, чтобы часа два перед завтраком поездить верхом. В Бирмингеме Карлейль пробыл несколько недель с видимой пользой для здоровья, после чего, однако, не возвратился в Шотландию, а поехал на юг. Первое известие от него Джейн получила из Дувра, а затем из отеля «Ваграм» в Париже. Путешествие во Францию было предпринято не без влияния Ирвинга. Оратор, как Джейн Уэлш и Карлейль называли теперь Ирвинга в своих письмах, находился в Дувре вместе с женой и маленьким сыном, а также с той самой Китти Килпатрик, которая сорвала наклейку с сундука Карлейля. Здесь Ирвинг был занят размышлениями, писанием и купанием, и Карлейль отправился к нему также с намерением поразмышлять и покупаться, однако без желания писать. Писал он только письма к Джейн Уэлш, в которых распространялся о прелестях Китти Килпатрик и странностях Оратора. Китти Килпатрик была, по его словам, «маленькой, черноглазой, смуглой, с золотисто-каштановыми волосами и с таким добрым и веселым нравом, что невозможно представить себе, чтобы она могла хоть на одно мгновение на кого бы то ни было рассердиться». Китти обладала и другими достоинствами: ей был двадцать один год, и у нее было пятьдесят тысяч фунтов собственных денег, она с удовольствием занималась ведением хозяйства и была к тому же дочерью индийской бегумы и британского колониального чиновника. Счастье Китти Килпатрик, по мнению Карлейля, было «у нее в крови, а философией тут ничего не прибавишь». Ирвинг и Карлейль провели много часов в дружеских беседах, но все же Карлейль не мог удержаться от того, чтобы нарисовать Джейн портрет Ирвинга в роли заботливого отца: «Вам было бы любопытно взглянуть на него в роли няньки своего первенца Эдварда! Это слабое тщедушное бесформенное существо, как все дети полутора месяцев от роду; но ни Изабелла, ни ее супруг не могли бы оказать больше внимания юному ламе, если б были верховными жрецами Тибета. Пробуждения, сон и прочие „его“ (как они многозначительно именуют младенца) действия играют весьма важную роль в общем благополучии. „Изабелла, – говорит он, – а не помыть ли его сегодня вечером теплой водой?“ – „Да, дорогой“, – отвечает покорная жена. Китти при этом хихикнула тайком, а я осмелился внести раскол, заявив, что, на мой взгляд, решение этого вопроса должно целиком зависеть от жены и что я на ее месте вымыл бы его в купоросе, если б мне захотелось, и ни с кем не стал бы советоваться. Видели бы вы этого великана в его широкополой шляпе, с бледным ликом и всклокоченными черными волосами, когда он несет этот пищащий кулечек в своих чудовищных лапах по всему пляжу, сюсюкая с ним, качая его и при каждом его движении склоняясь к нему с жуткой страдальческой улыбкой, невзирая на толпы ошеломленных свидетелей, которые подолгу в немом ужасе смотрят вослед Левиафану, объятому отцовскими чувствами!» В Дувре к ним присоединился Эдвард Стрэчи, человек пятидесяти с лишним лет, который, так же как и Буллер, некогда служил судьей в Индии. С ним была его жена лет на двадцать его моложе. Миссис Стрэчи приходилась сестрой миссис Буллер, но, по словам Карлейля, «походила на нее не более, чем алмаз Голконды похож на бристольский хрусталь; она сразу же прониклась уважением и симпатией к Карлейлю и, возможно, считала Китти Килпатрик подходящей женой для него. Это ей пришла идея отправить Эдварда Стрэчи, Китти Килпатрик и Карлейля в Париж; Ирвинг с женой и нежно любимым сыном остались в Дувре в обществе миссис Стрэчи. Карлейль свободно читал по-французски, но говорил плохо и с сильным акцентом; у Стрэчи с французским дело обстояло еще хуже, в Париже он и вовсе перешел на английский, помогая себе жестами, – так его гораздо лучше понимали. Карлейль был доволен поездкой, хотя его изумление перед дворцами, картинными галереями и нескончаемыми удовольствиями и сдерживалось сознанием того, что поклоннику немецких идеалистов не к лицу увлечение всей этой мишурой. Франция нравилась ему как бы против его же воли. Пале-Рояль был, по его мнению, пристанищем порока и тщеславия, он с облегчением думал, что на Британских островах такое вряд ли возможно; обедать тем не менее приходил сюда частенько. Здесь французы просиживали, проедали и пропивали жизнь, растрачивали ее на болтовню, чего ни один моралист не мог бы оправдать; дома их напоминали кукольные домики, увешанные зеркалами; бдительный шотландец всюду замечал мошенников и фатов, плутов и шулеров. А посреди всего этого разгула, среди завитушек и позолоты видел он в морге обнаженное тело старого ремесленника, утопившегося в Сене, с лицом, застывшим в гримасе отчаяния, с его грязным и залатанным тряпьем – вместе с передником и сабо, – привязанным к шее. Для нас такой контраст впечатлений служит хорошей характеристикой Карлейля, для него же это характеризовало Францию. Известие о его поездке во Францию потрясло стариков Карлейлей: Франция оставалась для них врагом Англии, и они всерьез тревожились, что их сын не вернется оттуда живым. Миссис Карлейль перестала напевать за работой, а если сестры начинали смеяться или петь, их упрекали в неуместном легкомыслии; каждый день справлялись на почте, нет ли писем, удостоверяющих, что сын пока еще жив. Наконец письмо пришло, и вся семья возликовала, так как он благополучно посетил, по словам брата Алека, «некогда могущественное королевство Наполеона, перед гневом которого в страхе склонялась Европа». Миссис Карлейль уже прочла «Вильгельма Мей-стера» – с ужасом и удивлением, возмущаясь безнравственностью женских персонажей, – и все же ничто не показало ей с такой ясностью, как это путешествие, ту бездну, которая разделяла ее убеждения и убеждения ее старшего сына. В конце концов она вынуждена была не примириться, но признать факт, что ее сын забрел далеко в сторону от ее собственной набожной строгости, и по приезде его в Лондон она просила, должно быть, без больших надежд на то, что он последует ее советам: «Скажи же мне, часто ли читаешь ты главу из Библии? Если нет – начни теперь, непременно начни! Как ты проводишь субботу в этом беспокойном городе? Не забывай свято соблюдать субботу, и ты никогда не пожалеешь об этом». В Хэддингтоне известие о его поездке также не вызвало большой радости, но совсем по другой причине. Джейн Уэлш уже порядком наскучило слушать об опасностях и тяготах большого мира, не имея возможности повидать его своими глазами. Не без ехидства выражала она надежду (и напрасную притом), что теперь наконец-то Карлейль избавился от своего аннандэльского акцента. В другом письме она спрашивала, когда же ей посчастливится увидеть благодатный юг, где все находят себе друзей. На его похвалы Китти Килпатрик она ответила резко, с нотками гордой властности: «Поздравляю вас с вашим нынешним положением. Имея перед глазами такой пример семейного счастья, защищенный от демонов тоски присутствием этого „необыкновенного, совершенно очаровательного существа“, вы должны с утра до вечера вкушать блаженство. Мисс Китти Килпатрик – боже, до чего же уродливое имя! „Добрая Китти“! О прелестная, милая, восхитительная Китти! Я ей ничуть не завидую, право же, – хоть она и индийская принцесса. Только я предпочитаю больше никогда не слышать ее имени». Какие основания имела она для ревности? Это письмо написано в октябре 1824 года, к тому времени Джейн Уэлш, правда, неохотно, но все же решилась стать женой Карлейля, хотя прошло еще три месяца, прежде чем Джейн почувствовала себя окончательно связанной с ним. Переход из положения учителя на положение жениха совершился нелегко, много раз Карлейлю искусно напоминали и о его бедности, и о социальном неравенстве. К счастью, он долго не пытался изменить их отношения, пока чисто интеллектуальные. Снова и снова повторял он ей, что она талант, которому нужно лишь работать, писать, публиковаться, и придет признание. Немного нашлось бы таких новичков, надеющихся на литературную славу, которые имели бы мужество поставить такой отзыв о себе под сомнение. Джейн Уэлш он помог одолеть многие тома истории и философии, которые она откровенно считала скучными. Тем не менее она не вполне разделяла его взгляд на ее талант: она так и не начала работать над романом, который он предложил сочинять вдвоем и две главы которого, уже написанные им, полетели в огонь. И все же: кому не польстила бы похвала учителя, да еще столь просвещенного, да к тому же явно влюбленного в нее? Она дразнила его, рассказывая о своих многочисленных поклонниках: о молодом художнике замечательно высокого роста, стройном и изящном, с аметистовым кольцом на пальце; о другом – сыне фермера, чье предложение она решительно отвергла, о юноше «с красивыми шелковистыми кудрями, прекраснейшими в мире глазами и голосом, подобным музыке», который впал в такое отчаяние от ее отказа, что доплакался до горячки, гуляя с ней, лишился чувств, а затем «три дня и три ночи лежал без сна и почти без пищи, метался по постели и выплакивал свои прекрасные глаза». Рядом с этим романтическим молодым человеком сосед, маленький доктор Файф, всего лишь угрожавший самоубийством в случае ее отказа, выглядел весьма заурядно. От Карлейля ожидалось, что он будет смеяться над незадачливыми воздыхателями и сочувствовать бедной Джейн в ее хлопотах с ними, но самого его долго как будто не приглашали занять место в их ряду. Она писала ему как близкому другу и подписывалась «преданная вам», но едва он, неверно поняв фразу из ее письма, написал взволнованно «Джейн меня любит! она любит меня! и клянусь бессмертием, она будет принадлежать мне, как я ей принадлежу, в жизни и смерти и во всех неведомых превратностях, которые ожидают нас по эту и по ту сторону», его моментально поставили на место. Ему объяснили, что его любят как брата, спокойно и безмятежно, и любовь эта продлится даже в том случае, если Джейн выйдет замуж. «Я буду вам другом, самым верным и преданным другом, пока я жива и дышу; но женой! Нет, никогда! ни даже, если бы вы были богаты, как Крез, и почитаемы и знамениты, как непременно будете». Карлейль ответил с напускным благодушием, что она поставила их отношения «на ту самую основу, на которой я и желал их иметь». За время его романа с Джейн ему пришлось проглотить больше горьких пилюль, чем за всю остальную жизнь. Историю этого странного романа мы знаем преимущественно по письмам: Карлейль и Джейн за все эти годы встречались на удивление редко. Ирвинг привез Карлейля в Хэддингтон в мае 1821 года, и они пробыли там три или четыре дня; затем в конце лета Джейн приезжала в Эдинбург на пять-шесть недель, в течение которых несколько раз виделась с Карлейлем. Он нанес свой злосчастный визит в Хэддингтон в феврале 1822 года и после этого не видал ее целый год, до следующего своего приезда, уже по приглашению миссис Уэлш. На этот раз он был милостиво принят. В мае 1823 года они виделись в Эдинбурге, но лишь мимоходом, поскольку миссис Уэлш снова высказывалась о нем неодобрительно. В ноябре он нанес короткий визит в Хаддингтон. В феврале 1824 года Джейн навещала в Эдинбурге свою подругу Бэсс Стодарт и несколько раз встречалась с Карлейлем, и, наконец, день или два она виделась с ним в мае, перед его поездкой в Лондон. Вот и все. К тому моменту, когда в январе 1825 года она решила, что будет его женой, они не встречались уже полгода. Брачное предложение Карлейля (вернее, то из них, которое она наконец приняла, хотя и с оговорками) осложнилось недоразумением, которое само по себе примечательно. Рассказывая о своей поездке в Париж, он писал, вероятно с некоторым ощущением вины, что, пожалуй, напрасно тратит свою драгоценную свободу на путешествия, что подумывает о том, как обосноваться дома в Аннандэле или где-либо поблизости, и писать и читать, читать и работать в саду, да соблюдать свою бирмингемскую диету. Когда же Джейн вскользь одобрила его намерения, он начал развивать эту мысль. Если б у него была своя земля, писал он, то можно было бы сделаться фермером. «Мне видится, как на рассвете я сажусь верхом на лошадь и, словно злой гений, ношусь среди моих ленивых работников, понукая нерадивых, возделывая и расчищая, обрабатывая и сажая, пока не расцветет вокруг меня сад! А в свободные часы я мог бы посвящать себя литературе. Подчинив таким образом свою жизнь естественным законам, я в один год сделался бы самым здоровым человеком во всей округе». Лондон же, писал он, вовсе не подходит для жизни; этот город-чудовище наскучил бы ей через неделю. Более того, среди всех друзей Ирвинга здесь нет истинно просвещенных людей, да, пожалуй, он один такой и есть на весь Лондон. В длинном ответном письме Джейн останавливается на этой фразе и иронически перечисляет все интеллектуальные удовольствия, которые он ей некогда сулил в Лондоне. («Куда, наконец, подевалась ваша „розовоперстая заря“ – индийская принцесса?») После нескольких страниц она мимоходом, двумя строками, зачеркивает его радужные планы на фермерскую идиллию: «Если б была у вас своя земля, вы бы превратили ее в сад»! Не подойдет ли моя? Она как раз сдается в аренду, и более заброшенной земли я не знаю». Джейн думала отшутиться от этой затеи, но шутить с Карлейлем таким образом и по такому поводу было очень опрометчиво. Он принял ее предложение всерьез и с энтузиазмом. А она – поедет ли с ним, разделит ли с ним жизнь в Крэгенпуттоке? Пусть только скажет «да», он тотчас пошлет своего брата Алека оформлять аренду. Далее следовали дифирамбы деревенской жизни. Что превращает женщин в синие чулки, а мужчин в газетных поденщиков? Только их оторванность от действительной жизни, их разрыв с природой. Он ясно представлял себе, как Джейн употребит для разумного ведения хозяйства свою склонность к порядку и изяществу, которую теперь питают одни лишь картины да деловые бумаги, как окрепнет и обогатится его собственный ум от близости к почве. «Роза в ее благоуханном расцвете составляет славу полей, но необходима также почва, стебель, листья, или не будет самой розы. В вашей душе и в моей сокрыто много возможностей, но ее первая обязанность – заботиться о своем здоровье и счастье: если окажется избыток, который можно посвятить более высоким целям – он не преминет обнаружиться». Упомянув вскользь денежную проблему (которую, по его мнению, люди вообще склонны переоценивать), он призывал Джейн: «Согласитесь, если доверяете мне! Согласитесь и придите на мою верную грудь, и разделим с вами и жизнь, и смерть!» В наш век, который в любом возвышенном движении усматривает смешную сторону, легко и в этом предложении Карлейля увидеть лишь нелепое: его презрение к деньгам и пренебрежение к сопутствующей им славе суть признаки истинного и прекрасного идеализма, который нам удобней не замечать. Джейн Уэлш была объективней: она понимала страсть и прекрасные возможности Карлейля, но ей попросту не хотелось жить в столь разреженной атмосфере. Ничто так ясно не указывает на разницу характеров Томаса Карлейля и Джейн Уэлш, как случай, происшедший с ними, когда они в раннюю пору своего знакомства прогуливались по улице и он сказал: «Как много здесь вещей, которые мне не нужны», на что она ответила: «Как много здесь вещей, которые мне недоступны!» Джейн Уэлш была земной в самом лучшем смысле этого слова, и она была к тому же практична. Наверное, ей понравилось бы жить в Лондоне, во всяком случае, ей совершенно не хотелось поселиться в глухом, унылом и заброшенном Крэгенпуттоке, в миле от ближайшего хутора, где быт тяжел, а общаться не с кем. Что могло быть менее похоже на ту идеальную жизнь, которую она рисовала Карлейлю: «Уютный дом, мирно покоящийся в какой-нибудь романтической долине, богатство, достаточное для того, чтобы осуществить мой идеал комфорта и изящества; книги, статуи, картины и все прочее для красивой и духовно насыщенной жизни; дружба и общение с немногими, чьи беседы помогут развиться моему уму и сердцу». Можно ли упрекнуть Джейн за то, что она, с ее мечтами, холодно отнеслась к перспективе жить в Крэгенпуттоке? «Нам с тобой хозяйствовать в Крэгенпуттоке! – писала она. – Да я бы скорее согласилась построить себе гнездо на вершине скалы». На все остальное она также ответила вполне откровенно. Она любит его, верно, искренне и всем сердцем, «но я не влюблена в вас, то есть, моя любовь к вам – не страсть, затмившая разум и оттеснившая все мысли о собственном благе и других людях». Ей ни к чему роскошь и большое богатство, но все же она не собиралась лишаться того «положения в обществе», которое занимала от рождения. Имеет ли он прочное место наравне с ней? – спрашивала она. Или надежды скоро его занять? Имеет ли он постоянный доход, хотя бы скромный? Пусть он лучше забудет Крэгенпутток, а подумает о том, как, употребив свои таланты, «восполнить неравенство рождения – тогда и поговорим о женитьбе». Наверное, никогда предстоящая женитьба не обсуждалась столь хладнокровно и по-деловому. Удивляет, что таким образом было положено начало длительной переписке, в которой эти два претендента на роль главы в семье (а только так их и можно понять) попеременно вновь и вновь на разные лады излагали свою точку зрения с уважением к логике и правилам ведения спора, которые сделали бы честь любому профессору. Редкий поклонник вынес бы тог холод, каким Джейн Уэлш обдала самые дорогие мечты Карлейля; редкая женщина сумела бы с такой ясностью и спокойствием анализировать свои чувства к человеку, женой которого собиралась стать. А что таково было ее намерение, становилось виднее и ей самой сквозь хитросплетения взаимных комплиментов и тонких разногласий. Заявляя Карлейлю, что брак с ним она считает «наиболее вероятной судьбой для себя», она признавала неизбежность. Эта борьба характеров могла иметь только один исход: за многие годы переписки Карлейль сумел почти совершенно покорить ее ум. И тогда, и в дальнейшем она позволяла себе поддразнивать его, быть на него сердитой, упражнять на нем свой острый язычок, но под видимой дерзостью скрывалась полная покорность уму, которому доступны были такие глубины, каких ей никогда не достичь, гению, который страшил ее уже тем, что по природе своей столь отличался от ее собственного блеска и остроумия. И когда Карлейль вдруг заговорил о том, чтобы расстаться навсегда, она призналась в своей полной зависимости от него: «Я не поверю никогда, что вы серьезно думали расстаться со мной, покинуть сердце, которое сами же научили всецело полагаться на вас, до того, что оно уже не в состоянии обходиться собственными силами! Вы никогда не могли бы поступить столь невеликодушно!.. Как могу я расстаться с единственной живой душой, которая понимает меня? Легче мне завтра же выйти за вас замуж!» Такой исход был не просто вероятен – он был предрешен: раз невозможно расстаться с Карлейлем, остается выйти за него замуж. С этих пор ее сопротивление все более принимает вид арьергардных действий ради спасения своей воли от полного порабощения. Проходили месяцы, и Карлейль не занял прочного положения и нисколько не приблизился к тому скромному благосостоянию, которое она считала необходимым условием их брака, а о свадьбе уже всюду говорилось открыто как о деле решенном и скором. Правда, он сделал все, чтобы лишить даже малейшего основания любые упреки в том, что он женится ради денег. По его настоянию Джейн Уэлш перевела пожизненную ренту от фермы Крэгенпутток на имя матери и ей же полностью предоставила дом в Хаддингтоне, где они жили. Но, даже несмотря на это, миссис Уэлш не смогла заставить себя лучше относиться к будущему зятю и лишь с трудом терпела его; временами она даже позволяла себе утверждать, что у ее дочери помутился разум от близости с этим человеком. Нехотя дала она согласие на их брак: теперь нужно было, чтобы Джейн увидели и одобрили Карлейли, а, по их мнению, не было такой женщины, которой не был бы достоин их сын. Для Карлейля снимали ферму под названием Ходдам, неподалеку от семейного гнезда Мейнгилл, хотя работал на ферме не он, а его брат Алек; его мать или одна из младших сестер обычно приходила для того, чтобы стряпать и выполнять остальную работу по дому. Карлейль же был занят переводами для сборника немецких романтиков. Сюда, в Ходдам, Джейн и приехала знакомиться. Семье она понравилась. Она часто ездила верхом вместе с Карлейлем, они сделали несколько визитов соседям. Смотрины прошли благополучно, и препятствий к свадьбе больше не было. Вернее, оставалось одно препятствие, вскоре также преодоленное. Через посредство Карлейля Джейн вступила в переписку с приятельницей Ирвинга, госпожой Монтагю, и эта дама вскоре догадалась о некогда существовавшей между Джейн и Ирвингом нежности. С экзальтированной склонностью толкать на самопожертвование других людей, которая отличала определенную разновидность синих чулок в прошлом столетии, она убедила Джейн в том, что с призраками былого надо разделываться, а старые секреты открывать. Вряд ли Джейн сама, без подсказки, стала бы рассказывать Карлейлю о любви к Ирвингу (вряд ли вообще было что рассказывать); но после уговоров госпожи Монтагю, в которых был, кстати, и намек на то, что Карлейль может все узнать из других источников, она села писать признание своему будущему мужу и поведала, что «некогда страстно любила» Ирвинга. Это он без сомнения сможет ей простить, но простит ли он, что она так долго скрывала тайну от него? «Я умоляю тебя, немедленно дай мне знать о моей судьбе». Должно быть, она читала его ответ с облегчением, смешанным даже с некоторой обидой на то, что он так спокойно принял ее признание. Неприятные чувства, возникшие у него, писал Карлейль, проистекали из эгоистических источников, недостойных внимания. О том, чтобы прощать ее, не может быть и речи, ибо (и тут он бросался в бездну самоанализа, которым столь часто и столь бесполезно занимался) его собственные недостатки были больше в пятьдесят крат, и он никогда не сумеет сделать ее счастливой. Лучше было бы ей оставить его, пока она не погибла окончательно. «Один смелый шаг – и дело сделано. Мы будем страдать, страдать сердцем, но зато подчинимся голосу рассудка, а время научит нас сносить страдание». Это предложение свободы, даже в таком покаянном тоне, должно было встревожить Джейн, но, как бы то ни было, признание наконец сделано. Теперь все вопросы решены, кроме одного: молодоженам негде жить. Ходдам нужно было освобождать из-за разногласий с владельцем, а жить в Крэгенпуттоке Джейн не хотела. Она теперь выступила со своим предложением: Карлейль снимет тот «прелестный домик», который он видел в Эдинбурге, а миссис Уэлш поселится где-нибудь поблизости, и «мы сможем жить все вместе как одна семья, до свадьбы и после». Этот план ясно показывает, насколько плохо Джейн представляла себе решимость Карлейля самолично решать такие вопросы. Точно так же, как у него и в мыслях не было всерьез потрудиться над своим общественным и финансовым положением, так же и здесь он дал сдержанный, но категоричный отказ. Какой блестящий план! – воскликнул он, – и совершенно неосуществимый! Во-первых, миссис Уэлш его не любит, и вряд ли когда-либо полюбит; во-вторых, он не желает делить Джейн с другими, а хочет владеть ею безраздельно; в-третьих, любовь миссис Уэлш к гостям и званым вечерам совершенно его не устраивает. К этому он добавил – даже своенравная Джейн должна была содрогнуться от таких слов – «с того момента, как я стану хозяином дома, первое, на что я употреблю свою власть, – ото на то, чтобы захлопнуть дверь перед всяким вторжением, от которого она способна предохранить; мой будущий дом будет рассчитан на цели, совершенно отличные от планов твоей матушки». С раздражением и юмором одновременно Джейн жаловалась на его необычайную переменчивость. Сперва он хотел жить в деревне, и она старалась приучить себя к этой мысли; затем он остановился на Эдинбурге, и она не колеблясь бросила старые планы; а теперь «дома, сады за глухой стеной, беседы и все прочее – исчезают, как бесплотные видения, и вот – мы вновь одиноки и бездомны». Возможно, писала она в шутку, им все же следует пойти разными путями. Ведь есть же еще Кэтрин Аврора Килпатрик, «у которой пятьдесят тысяч фунтов, царственная родословная и всю жизнь хорошее настроение». Несомненно и Джейн могла бы прекрасно устроиться с троюродным братом, врачом из Лидса, или с интересным вдовцом, который готов сделать ее матерью своих троих малолетних детей. Она шутила остроумно, но именно такого рода юмор Карлейль не мог оценить. На ее колкости он ответил письмом па многих страницах, в котором попытался оправдать свою линию жизни и отвести от себя обвинение в переменчивости. Теперь он уже не проситель, как недавно; уверенный в своей победе, он пишет теперь как хозяин положения и предлагает ей или принять, или отвергнуть его таким, каков он есть: «Если... мое сердце и моя рука с той безрадостной и трудной судьбой, которая, видно, будет мне сопутствовать, все же покажутся тебе лучшим из того, что этот бедный мир может предложить, то возьми меня и довольствуйся мной, и не мучай себя попытками изменить то, что неизменно; сделать бедного и больного человека богатым и здоровым. ...Увы! Джейн, ты меня не знаешь; ты видишь не бедного, безвестного и презираемого. Я же примирился с тем положением, в котором нахожусь сейчас и еще долго буду оставаться. Я произнес слово „неоцененный“ во всех падежах и числах и не нахожу в нем ничего ужасного, даже если оно обозначает „безвестный“, большинством подданных его величества „забытый“ или даже „проклятый“. В ответ он получил письмо, настолько смиренное по тону, настолько теплое и нежное, столь полное грустного упрека, что почувствовал себя виноватым: «Ты – Ангел Света, – писал он, – а я подлый человек, слепленный из грубой глины, который не должен был мерить тебя мерками, годными лишь для низких натур». Раскаяние, правда, не подвинуло его настолько, чтобы он согласился жить вместе или хотя бы рядом с миссис Уэлш. Даже напротив. Поскольку аренда на дом в Мейнгилле кончилась, все семейство Карлейлей решило снять ферму Скотсбриг в двух-трех милях к северо-востоку от Эклфекана. Дом в Скотсбриге был, как весело сообщал Карлейль, самым уродливым и необжитым домом, который он когда-либо видел. В этот-то Скотсбриг и должна была приехать Джейн. Вместо того чтобы Карлейлю жить с миссис Уэлш, Джейн должна была оказаться среди Карлейлей. Позднее, когда обнаружилось, что миссис Уэлш все же покидает Хэддингтон и собирается жить с отцом в Темпленде и вести его хозяйство, Карлейлю пришло в голову, что они с Джейн могли бы прекрасно обосноваться в Хэддингтоне. Была некоторая неловкость в том, чтобы поселиться в доме миссис Уэлш после того, как она сама покинула его; и Джейн немедленно отвергла этот план в основном из-за того, что ее бывший поклонник, доктор, использовал часть дома в качестве врачебного кабинета, и нельзя было бы избежать встреч. Скотсбриг был также сочтен неподходящим – родителями Карлейля, а затем и им самим, когда Джейн мимоходом сказала, что ее мать, возможно, навестит их там. Совершенно ясно, писал он, что она превратно представила себе жизнь в Скотсбриге. «Ты говоришь, твоя матушка навестит нас! Боже правый! Она будет вне себя от изумления, увидев здешний дом. Нет, дорогая! Твоя матушка не должна приезжать к моей». Где же им поселиться? Несмотря на утверждение Джейн, что она с удовольствием будет жить везде, кроме Хаддингтона, и на уверения Карлейля, что во всем, кроме необходимости полной тишины по ночам, его терпение «абсолютно беспредельно», все же оказалось совершенно невозможным найти для них подходящий дом или коттедж. Какая-то напряженность, правда, лишенная резкости, появляется в их письмах; а ведь их отношения оставались буквально только на бумаге: ко времени этих споров они не видели друг друга почти год. И вдруг неразрешимое было решено: миссис Уэлш отправилась в Эдинбург и сняла дом номер 21 по Комли Бэнк – сейчас мы бы назвали его доходным домом – в северо-западном предместье, невдалеке от главных улиц, но свободном от шума и копоти. Перед домом был небольшой палисадник с цветами, окна смотрели на зеленые поля; внутри была гостиная, столовая, кухня и три комнаты наверху. Все это за тридцать два фунта в год ренты. Итак, свадьба все же состоялась. Правда, Карлейль не избежал недомогания, которое повергло его в уныние и вызвало сочувственные разговоры об ужасах брачной церемонии. Но наконец и споры, и осложнения, и разногласия остались позади: во вторник, 17 октября 1826 года, в доме Уэлшей в Темпленде Джейн Бейли Уэлш превратилась в Джейн Уэлш Карлейль. Taken: , 1 |
||
|