"Алексей Константинович Толстой" - читать интересную книгу автора (Жуков Дмитрий Анатольевич)

Глава восьмая СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК

Вот и исполнилось то, к чему стремился Алексей Константинович так давно. Ему сорок четыре года, он еще полон сил, в голове теснятся замыслы новых вещей. По-разному описывают его состояние исследователи. Одни подчеркивают социальное значение свершившегося - освободившись от царской службы, теперь он может жить вне общества высшей чиновной бюрократии, чуждой ему по духу. Другие отыскивали в записных книжках варианты перевода стихотворения о Ричарде Львиное Сердце и выделяли стихи: «Он весел душою, он телом здоров; он трубит, поет и смеется». Или: «Привольно дышать на просторе ему, блестят возрождением взоры».

А ведь, по сути, оснований для такой восторженности почти нет. Сам он излишне драматизировал свое былое положение, угнетавшее его скорее морально, поскольку не было такой возможности избегать своих обязанностей при дворе, которой он бы не воспользовался. Уверившись сам и доказав всем, что он настоящий художник, Толстой понимал, какая ответственность ложится на его плечи после громогласных заявлений о своем призвании. И, пожалуй, нет на свете более тяжкого бремени, чем эта ответственность писателя, поэта, художника перед самим собой и читателями. Требовательность к себе растет вместе с успехом; опытный глаз зорче подмечает недостатки написанного; растет число отвергнутых вариантов; в душу закрадывается страх не оправдать ожиданий читателя, и работа замедляется под гнетом сомнений. Именно это бремя и наваливалось на Алексея Константиновича, порождая постоянное беспокойство, заставляя метаться с места на место...

Но теперь главный источник раздражения - служба при дворе - устранен. Он мог посвятить себя полностью тому, что постепенно созревало в его сознании, - трагедиям на материале эпохи, предшествовавшей Смутному времени. Наброски первой из них - «Смерть Иоанна Грозного» - он возил с собой всюду, но об этой своей работе говорил только в очень узком кругу. У него было ощущение, что он стоит на пороге главного труда своей жизни...

Впрочем, всему свое время. На очереди хроника событий, последовавших за отставкой Алексея Константиновича Толстого, взгляды которого формировались обстоятельствами, не укладывающимися в хронологические рамки.


С тех пор как он наконец получил возможность полностью отдать себя творчеству и заслужил признание читающей публики, он расстался с Козьмой Прутковым. И тем не менее юмор Толстого не только не иссяк, но продолжал проявлять себя и в шуточных стихотворениях для друзей и в его сатирах, получавших самое широкое распространение. Любопытно, что Алексей Толстой нигде не упоминал о своей причастности к созданию Козьмы Пруткова. В воспоминаниях о Толстом, в письмах к нему имя Козьмы Пруткова встречается часто. Писали о прутковской веселости Толстого, о его шутках в духе Пруткова...

Хотя известно, что уже после журнальных публикаций Козьма Прутков был на устах самых выдающихся русских литераторов, Толстой, очевидно, считал свое участие в нем пустячком, не стоившим упоминания. Он и предполагать не мог второй жизни Козьмы Пруткова, его «посмертной» славы. Впрочем, Толстому хватало собственной славы...

Порой его филиппики против цензуры в письмах принимали форму прутковских афоризмов, но без упоминания самого имени вымышленного поэта, а это говорит о том, что веселая игра не позабыта. Поводом для очередной вспышки «прутковщины» было, например, увольнение Болеслава Маркевича из Государственной канцелярии за бездеятельность в 1860 году, но тот в своем письме к Толстому изобразил дело так, будто начальник канцелярии Бутков преследует его за литературные занятия. Посредственный литератор, но услужливый и веселый человек, Маркевич пользовался неизменным расположением Толстого, который охотно проводил время в его обществе, давал приют и деньги, делился мыслями и заботами в письмах. Он писал о злоключении Маркевича:

«Все люди разделяются на две категории, на преданных и непреданных; остальные различия суть только мнимые; все литераторы, и даже знающиеся с ними, принадлежат к непреданным, стало быть, к вредным. И терпентин на что-нибудь полезен, а литератор ни на что. Преданный человек равняется губке, не испускающей из себя ничего без нажатия. Жать может одно начальство; это право принадлежит ему исключительно. Если у тебя есть моральный фонтан - заткни его. Преданный человек равняется пробке: он охотно затыкает всякое отверстие. Все, чем затыкают отверстия, равняется преданному человеку. Плюнь тому на голову, кто скажет, что просвещение к чему-нибудь служит; но человек может служить в министерстве просвещения, особенно ценсором. Благонамеренный ценсор! не бери себе в пример Катона. Не старайся понимать своего начальства, его виды необъятны, никто не обнимет необъятного. Обнять Буткова позволяется только в светлое Христово воскресенье, по долгу службы. Бойся обидеть начальника, поднося ему яйцо; он это может принять за личность. Каждый начальник равняется центру, коего периферия неизвестна. Бутков, изгоняя литераторов, равняется Платону. Платон, преследуя поэтов, равнялся Ширинскому-Шихматову. Ковалевский ничему не равняется. Многие равняются Тимашеву».

Алексей Толстой любил поиграть словом, как вот в этих вариациях на темы афоризмов Козьмы Пруткова, напоминающих в каламбуре о римском «цензоре» Катоне Старшем (который по политическим мотивам исключал достойных людей из сенаторского сословия), или в намеке на идеальное платоновское государство (в нем не нашлось места поэтам, которых, по Платону, следовало бы изгнать) о громадной начитанности поэта.

Творчество Козьмы Пруткова и стихи Толстого, юмориста и сатирика, связаны невидимыми, но прочными нитями. Эта связь в поэтической лихости, в невероятной сатирической меткости. Еще «пруткововед» В. Сквозников очень удачно говорил о «словесных (от переизбытка сил!) дурачествах, которыми развлекались веселые аристократы с глубоким народным корнем».

Алексей Константинович был великим ценителем народной речи. Он воспитывал в себе смелость в обращении со словом с детства, внимательно прислушивался к разговорам крестьян, записывал слова и народные выражения, охотно посылая их при случае Владимиру Далю, а о подлинной охоте на сказителей - гусляров и кобзарей - уже говорилось. Как и народ, Толстой не всегда рифмовал свои песни, а если были рифмы, то они, как говорил знаток русской песни А. Востоков, «не с намерением приисканы, а случайно и непринужденно, так сказать, слились с языка».


Весть об отставке Толстой получил в Москве, где 11 ноября в славянофильской газете «День» появилась его песня:

- Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, Что ты изволишь в котле варить? - Кашицу, матушка, кашицу, Кашицу, сударыня, кашицу!..

Песня вызвала толки самые разнообразные и дала повод причислить Толстого к славянофилам, считавшим, что начавшаяся при Петре I европеизация сбила Россию с истинного пути. И в самом деле, в песне у Толстого первый русский император крупу для каши достал за морем. «Нешто своей крупы не было?» Своя, мол, была сорная. Петр заварил и месил «палкою» кашу, которую потом пришлось расхлебывать потомкам - «детушкам», и она оказалась «крутенька» и «солона».

Петербургская верхушка была недовольна стихотворением, о чем графиня Блудова сообщила Ивану Аксакову. И тот ответил ей:

- Песня Толстого прекрасна в художественном отношении и может показаться балаганною только важным генералам, утопившим в своей генеральской важности все живое в себе. Кроме того, есть старинная народная песня той же формы...

Слово Толстого действительно «кипело и животрепетало». Оно прочно оседало в памяти. И уже 15 ноября Аксаков писал Толстому:

«Успех Вашего экспромта или песни таков, что начинает пугать и цензоров и меня... Публика подхватила ее, выучила наизусть, увидала в ней намеки на современное положение, на разрешение крестьянского вопроса, - и в восторге. Говорят, третьего дня в Дворянском клубе дворяне то и дело повторяли: «Палкою, матушка, палкою»... Едете ли в Опекунский совет - та же история: чиновники, сдавая деньги, подписывая билеты, твердят про себя: «Кашицу, матушка, кашицу»...

Дворяне, недовольные реформой, считали песню выпадом против правительства. Революционные демократы в той же «палке» видели критику всего царского строя и одобрительно отозвались о песне в «Русском слове». И еще не раз сатиры Алексея Толстого (как и сочинения Козьмы Пруткова) будут истолковывать всяк по-своему. А уж запоминать-то и приводить в своих сочинениях «метко сказанное русское слово» - непременно.

Историк М. П. Погодин в то самое время печатал свой труд «Суд над царевичем Алексеем Петровичем» и не преминул написать «Два слова графу А. К. Толстому в ответ на его песню о царе Петре Алексеевиче»:

«Правду сказали вы, что каша, заваренная и замешенная царем Петром Алексеевичем, крута и солона, но, по крайней мере, есть что хлебать, есть чем сыту быть, а попади Карл XII на какого-нибудь Федора Алексеевича или Ивана Алексеевича, так пришлось бы, может быть, детушкам надолго и зубы положить на полку...»

Впоследствии Толстой никогда не включал этого стихотворения в свои сборники. Что же случилось? Ничего. Просто Толстой не был славянофилом, как не был и западником.


В декабре Алексей Константинович с Софьей Андреевной перебрались в Пустыньку. Роман «Князь Серебряный» уже написан, и Толстой читает его у императрицы в присутствии сестер Тютчевых, Веневитиновой, А.А. Толстой, Бориса Перовского и других.

Сколько же прошло времени с тех пор, как Толстой взялся за этот труд, оказавшийся таким мучительным? С уверенностью сказать это теперь не может никто. В каком виде был роман, когда он читал его двенадцать лет назад Гоголю?

Толстой возил рукопись с собой всюду, работал урывками, сердился на неровности в стиле и на героя своего, который казался ему «бледнее» всякого первого любовника, глупого и храброго. После войны его любимое детище, как он писал Софье Андреевне, вроде бы было закончено, оставалось только «поработать над героем», заинтересовать читателя характером человека благородного, «не понимающего зла, но который не видит дальше своего носа и который видит только одну вещь за раз и никогда не видит отношения между двумя вещами». Роман или хотя бы главы из него просили для своих журналов Некрасов и Дружинин, но Толстой так и не решился опубликовать что-либо, а тем временем произведение насыщалось народной речью, сказками да прибаутками, не только вычитываемыми в сборниках, но и записанными самим романистом. «Песни сладкие, гусли звонкие, сказания великие» зазвучали в романе с новой силой. Притчи, былины, апокрифы, загадки, плачи, заговоры - чего только не использовано в речи персонажей! Это целая энциклопедия старинной русской словесности и фольклора. Источников, прочитанных Толстым, не счесть. Письмо царя Алексея Михайловича начальнику соколиной охоты, летописи, старинный «Судебник», «Голубиная книга», «Сказания русского народа», «Песни русского народа», «Русские народные сказки», собранные И. П. Сахаровым, - это лишь малая часть того, что держал Толстой в своей великолепной памяти. Отчетливо чувствуешь удовольствие, с которым Алексей Константинович выписывал разговор разбойников Перстня и Коршуна, притворившихся слепыми муромскими сказочниками, с царем Иваном Грозным.

- А есть еще у вас богатыри в Муроме? - спрашивает царь.

«Как не быть! Этот товар не переводится; есть у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли подымает; есть тетка Ульяна: одна ходит на таракана».

Или вот еще их прибаутки:

«Это, вишь, мой товарищ, Амелька Гудок; борода у него длинна, а ум короток; когда я речь веду скромную, не постную, несу себе околесную, он мне поддакивает, потакает да посвистывает, похваляет да помалчивает. Так ли, дядя, белая борода, утиная поступь, куриные ножки; не сбиться бы нам с дорожки!

- Вестимо так! - подхватил Коршун... - Наша чара полна зелена вина, а уж налил по край, так пей до дна! Вот как, дядя петушиный голосок, кротовое око; пошли ходить, заберемся далеко!

- Ай люли тарарах, пляшут козы на горах! - сказал Перстень, переминая ногами, - козы пляшут, мухи пашут, а у бабушки Ефросиньи в левом ухе звенит!..

- Ай люлюшеньки-люли! - перебил Коршун, также переминая ногами, - ай люлюшеньки-люли, сидит рак на мели; не горюет рак, а свистит в кулак; как прибудет вода, так пройдет беда!»

И не простые это прибаутки, не ради красного словца говорятся - за каждой тайный смысл, понятный разбойникам и... читателю, но не царю.

И как тут не вспомнить слепцов, которым так обрадовался Толстой в Погорельцах. Тогда он вернулся на несколько месяцев к роману, «но не кончил его - недоставало душевного спокойствия». Собрался было через несколько месяцев предложить Погодину главу из романа в сборник «Утро», однако потом извинился: «Мой роман доселе не подчищен и не может выступить в свет в неприличном виде, даже и отрывком. Тысячи мелочей помешали мне им заняться».

20 марта 1860 года Толстой сообщает Маркевичу, что вторая часть «Князя Серебряного» закончена, но обнаружилось, что она отличается по стилю от первой, и надо снова работать. Он начинает беспокоиться о том, как цензура отнесется к образу грозного Ивана Васильевича. Меньше тревожили его анахронизмы, которые он допустил в романе, несмотря на свою добросовестность в изучении исторического материала. События надо было сконцентрировать, и потому он подверг казни Вяземского лет на пять раньше, чем это было на самом деле. Придется анахронизмы оговорить в предисловии. Отрезал же Гёте голову своему Эгмонту на двадцать лет раньше срока...

И вот дошла очередь до предисловия к роману, до извинений в допущенных анахронизмах. Длительную же работу свою он объясняет так:

«В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования. Это тяжелое чувство постоянно мешало необходимой в эпическом сочинении объективности и было отчасти причиной, что роман, начатый более десяти лет тому назад, окончен только в настоящем году».

В конце лета и осенью 1862 года роман наконец увидел свет на страницах журнала «Русский вестник» с таким вот предисловием. Как видим, Толстой не торопился с публикацией того, над чем он работал «с тщанием и любовью». Любопытны его письма, поступавшие к издателю М. Н. Каткову в июле едва ли не каждый день. Тогда роман набирался, и автор очень беспокоился о том, чтобы корректура была поручена человеку, знакомому с древним русским языком и, по его выражению, с археологией. А то как бы наборщики не стали исправлять «богачество» на «богатство» или «печаловаться» на «печалиться», как это сделал переписчик. «Это может изменить не только характер речи, но и исказить смысл».

Что же касается цензурных «придирок», то тут он был непреклонен - либо не менять в романе ни строчки, либо он забирает рукопись. «Если стыдливо-верноподданнические чувства цензуры» будут покороблены, то он согласен, чтобы переменили единственное место в предисловии - это об обществе, которое смотрело на Ивана Грозного «без негодования». Видимо, Толстому сказали при дворе, что здесь может быть усмотрен намек, способный возбудить недоброжелательство читателей и к нынешнему царствующему дому.

Становится понятным, почему Толстой начал обнародование романа с чтения его при дворе. 26 июля он написал Каткову: «Если сильный авторитет может иметь влияние на цензуру, то скажу Вам, что императрица два раза слушала чтение Серебряного в присутствии государя». Тактический ход оказался верным - цензура притихла, и это, кажется, был последний и единственный раз, когда Толстому не досаждали при публикации его крупных произведений.

Интерес к предстоящему появлению романа был всеобщим. Достоевский обратился через Полонского к Толстому с просьбой дать роман для издававшегося им тогда журнала «Время». Толстой поблагодарил Достоевского, но соглашения с Катковым нарушить не мог.

«Русский вестник» был нарасхват, романом зачитывались, имя Толстого склонялось на все лады. Пожалуй, это был один из первых случаев, когда серьезным литературным произведением увлеклась не только «публика», но и народ.10

Друг юности князь Барятинский снобистски заявил, что внимание к Толстому незаслуженно, а роман пустой. В свете вообще были недовольны «Князем Серебряным» и упрекали автора за легкий и популярный склад романа. Иные даже говорили, что Толстой написал сочинение для чтения лакеев. А тот запальчиво отвечал:

- Я бы считал себя счастливым, если бы «Князя Серебряного» читали лакеи, которым у нас до сих пор и читать нечего!

Вскоре Алексей Константинович с Софьей Андреевной уехали в Дрезден, и оттуда Толстой просил Якова Петровича Полонского не лениться и писать, что говорят в поддержку романа или против него. «Были ли какие-нибудь критики и в чем они заключались и в каком именно журнале? Для моего отеческого сердца это очень интересно. Особенно полезно и любопытно для меня было бы знать осуждения и даже брань, как бы она ни была жестка, справедлива или несправедлива».

Необыкновенный успех романа вызывал досаду не только у великосветского общества. «Современник» поместил рецензию Салтыкова-Щедрина, который, замаскировавшись под отставного учителя, некогда преподававшего российскую словесность в одном из кадетских корпусов, ядовито прошелся по страницам сочинения «любезного графа». Ах, как не вспомнить благословенные времена Загоскина и Лажечникова, когда герои были так благородны, героини прелестны, а само действие романов развивалось в соответствии с давно известными прописями изящной словесности, с завязками и развязками. Как нынешние писатели пишут? Бросят невразумительную фразу, а читатель сам догадывайся, что герои делали, «что в тот день обедали, сколько времени жили и как умерли». А тут все выписано с чувством, с толком, с расстановкой. Чистых никак не спутаешь с нечистыми, и слог сочинения совершенно «жемчужный». Что же касается «внутреннего содержания» романа, то тут Толстому припомнил рецензент и его слова о том, что «не бывать на земле безбоярщины». Салтыков-Щедрин счел это едва ли не защитой дворянских привилегий, которые совсем недавно отстаивались «Редакционными комиссиями». (Так воспринялось стремление Толстого показать сущность тирании. Он и сам осуждал, как мы помним, деятельность Панина, но сатирику нужна была трибуна для высказываний на злобу дня.) Или вот пример «истинно национального юмора» - Михеич влепил опричникам по полсотенке нагайками. Ишь какое незлобивое времяпрепровождение! Без него и романа бы не было. А сколько в романе всяких чудес, извлеченных из старинных книг, какие только кушанья не подаются к столу и т.д. и т.п. «Князя Серебряного» можно сравнить лишь со знаменитым романом французского писателя Густава Флобера, вышедшим в прошлом году. Тот удалился в древний Карфаген и рассказывал, что там едали, Толстой же показывает «обжорное московское великолепие».

Критики в те времена изъяснялись, не стесняясь, не выбирая выражений. Вспомним, как бичевал Писарев «глуповского балагура», считая, что и тот удаляется от действительности, погружается в историю, становясь едва ли не «новейшим жрецом чистого искусства».

А между тем интерес к истории был огромен. Как никогда выходило много исторических сочинений. У определенной части русских литераторов, погруженных с головой в современность, это вызывало раздражение. А. Ф. Кони рассказывал, как он встретил на улице Некрасова и в разговоре коснулся исследований об Иване Грозном и его царствовании как о благодатном историческом материале для литературы.

«Эх отец! - сказал Некрасов (он любил употреблять это слово в обращении к собеседникам). - Ну чего искать так далеко, да и чего это всем дался этот Иван Грозный! Еще и был ли Иван-то Грозный?..» - окончил он смеясь».

В «Отечественных записках» сперва похвалили Толстого за «изящную отделку», поставив его в пример некоторым современным писателям, которые, несмотря на «общее благородство направления», торопятся высказаться, пренебрегая формой. «Г. Плещеев напишет свои «Житейские сцены», а Щедрин еще раз вынесет сор из своего города Глупова». Рецензент опрометчиво утверждает, что для писания всех этих сцен не нужно никакого изучения жизни, никакого знания. Нужна лишь отговорка, что «дело важнее искусства». Все торопятся, хватают носящиеся в воздухе идеи, говорят: «Настоящее нужнее прошедшего; прошедшее отжило, настоящее полно значения; исторический роман - забавляющая сказка; современная повесть - необходимая правда...» А масса жадно бросается читать об этом прошедшем. Доказательство - «Князь Серебряный». Его читали все сословия, все возрасты, «читали из желания знать, думать, научиться, обновить в памяти далекое для уразумения близкого... Народ начал новую жизнь, покажите ему старую; вот одна из причин любопытства, и вполне понятная». Толстой попытался это сделать, и не бездарно. Но... Далее рецензент на десятках страниц подробнейше разбирает недостатки романа.

Критиковали роман «Голос» и «Время», которые объявили, что «Князь Серебряный» весьма скоро будет забыт.

Прошло сто с лишним лет, а читательский интерес к роману не утрачен. Живой патриотический интерес к истории родины, благородство побуждений Толстого, его талант, искренность, любовное изображение лучших черт русского человека и отвращение к русским же негодяям, умение увлечь воображение читателя порука тому, что предсказаниям критиков не суждено исполниться.


Весну и часть лета 1862 года Алексей Константинович и Софья Андреевна провели в Пустыньке, где Толстой написал вчерне первые два акта трагедии в стихах «Смерть Иоанна Грозного».

В Пустыньку к ним наведывались знакомые из Петербурга, благо поездом ехать было всего лишь до Саблина, второй станции от столицы, а там их ждал с экипажем кучер Кирила. Из майского приглашения Тургеневу, написанного все той же экономной «назывной прозой», следует, что в Пустыньке есть много хорошего, а именно: «рвы, потоки, зелень, комнаты с привидениями, хроники, старая мебель, садовник с необыкновенно крикливым голосом, древнее оружие, простокваша, шахматы, иван-чай, мисс Фрейзер, купальня, ландыши, старые, очень подержанные дроги, я, Владимир Жемчужников, сильно стучащие столы, тихое место, Софья Андреевна, Моцарт, Глюк, Спиноза, два петуха и три курицы, розбиф, Полонский, распускающаяся сирень, опасный мост, прочный мост, брод, бульон, три английские чернильницы, хорошие сигары..., фаянсовый сервиз, экономка Луиза, желающая выйти замуж, свежие яйца, издание древностей Солнцева, Андрейка, комары, кисея, кофей, слабительные пилюли, природа и пр.».

В июне Ивана Аксакова за отказ назвать корреспондента, напечатавшего в «Дне» статью под названием «Рига», которая вызвала неудовольствие Александра II, отстранили от редактирования газеты. Толстой пытался вступиться за него, но не преуспел в своей роли «говорителя правды». Редактирование по возобновлении выпуска газеты перешло к Самарину, а Иван Аксаков вернулся к своим обязанностям лишь в следующем году.

Неизвестно, имело ли успех и еще одно ходатайство Алексея Константиновича. Он прихворнул и потому не мог лично довести до сведения царя то, что считал делом, не терпящим отлагательства. Сохранилось его письмо Александру II. Что же сообщал царю Алексей Толстой?

В Новгороде затевается реставрация древней каменной стены, не имеющая ничего общего с данными археологии. В Новгороде же великий князь Михаил высказал намерение построить церковь в честь своего святого, и местные власти ничтоже сумняшеся снесли Михайловскую церковь, воздвигнутую в XIV веке, чтобы освободить место для новой. А в Пскове разрушают стену знаменитого Крома, собираясь поставить на ее месте другую, в псевдостаринном вкусе. В Изборске памятники уродуют всякими пристройками.

«Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к XI веку (!!!), была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времен Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу».

Да что там! Шесть лет назад на глазах самого Толстого в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, - ни один кирпич не отвалился, настолько прочна была старинная кладка. И это было только начало...

Особенно огорчали Алексея Константиновича утраты построек времени Ивана Грозного. Снесли церковь Николы Явленого на Арбате - еле удавалось железными ломами отделять кирпичи друг от друга.

В «Князе Серебряном» у Толстого есть эпизод, навеянный старинным преданием. Лучший кречет царя Ивана Грозного по прозванию Адраган улетел неизвестно куда. Царь повелел сокольнику Тришке отыскать Адрагана, а не найдет - голова с плеч... Шесть дней Тришка искал белого кречета, плакал, плакал, да с горя и заснул в лесу. И явился будто бы ему во сне святой Трифон в образе молодого воина и сказал: «Трифоне! Не ищи здесь Адрагана. Встань, ступай к Москве, к Лазареву урочищу. Там стоит сосна, на той сосне сидит Адраган». Все так и исполнилось. А сокольник Тришка дал обет построить церковку. Стояла эта прелестная церквушка Трифона Напрудного между Бутырской и Крестовской заставами, и Алексей Константинович не раз любовался ею.

А что же ныне? «Ее облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску, изображающую святого Трифона на коне и с соколом в руке».

Есть еще три здания в Москве, за которые Толстой «дрожит». Всякий раз, бывая в старой столице, он заглядывает в церковь Рождества Богородицы в Путинках, в церковь Грузинской Божьей Матери и в Крутицкий монастырь. Видя затевающиеся разрушения и переделки, он спрашивал у настоятелей, на каком основании наносятся эти увечья, уничтожается старинная церковь.

- Доброхотные датели того за свои деньги желают, - отвечали ему.

И с презрением прибавляли:

- О прежней нечего жалеть, она была старая!

Толстой пишет царю:

«И все это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство - отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своем консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников.

Что пощадили татары и огонь, оно берется уничтожить. Уже не р_а_с_к_о_л_ь_н_и_к_о_в ли признать более просвещенными, чем митрополита Филарета?

Государь, я знаю, что Вашему величеству не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами. Обращая внимание на этот беспримерный вандализм, принявший уже характер хронического неистовства, заставляющего вспомнить о византийских иконоборцах, я, как мне наймется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всем, наверно, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения...»

Толчком к этому протесту, выражавшему давние наблюдения и размышления Толстого, была поездка Костомарова, «любезного, хорошего, доброго и милого Николая Ивановича», как называл его в письмах Алексей Константинович. Комментаторы сочинений Толстого относят письмо с примерами «беспримерного вандализма» к краткому пребыванию его в Петербурге в сентябре 1860 года, потому что Костомаров побывал перед этим в Пскове и Новгороде, но в июне - июле 1862 года он совершил туда же вторую поездку.

После смерти матери и примирения с отцом Алексей Константинович стал бывать в доме своего родного дяди художника Федора Петровича Толстого, где по средам собирались художники и писатели и где с восторгом приняли по возвращении из ссылки Шевченко и Костомарова, которому с 1859 года было разрешено читать лекции в Петербургском университете. Актовый зал был всегда битком набит, когда невысокий, сутуловатый, то и дело поправляющий привычным жестом очки профессор всходил на кафедру. Костомаров читал лекции, почти не заглядывая в свои записки, говорил колоритно, рассказывал о людях, живших много столетий тому назад, словно о своих близких знакомых, любовно, заставляя плакать и смеяться молодую аудиторию, провожавшую его всегда таким громом аплодисментов, что дрожали стекла.

Сперва он наотрез отказался знакомиться с «графами», но Шевченко уговорил его не «фордыбачить», и Костомаров зачастил в дом Федора Толстого.

Позже он писал о Кирилло-Мефодиевском кружке, за участие в котором был арестован вместе с Шевченко: «Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась уже сферою науки и поэзии, но стала представляться в образах, в которых, как нам казалось, она должна была воплотиться для будущей истории. Помимо нашей воли стал нам представляться федеративный строй как самое счастливое течение общественной жизни славянских наций... Во всех частях федерации предполагались одинакие основные законы и права, равенство веса, мер и монеты, отсутствие таможен и свобода торговли, всеобщее уничтожение крепостного права и рабства в каком бы то ни было виде...»

Сосланный в Саратов, Костомаров написал «Богдана Хмельницкого» и «Бунт Стеньки Разина», изучал народную жизнь во всех ее проявлениях и во все века. История Московского государства рисовалась ему в более мрачных красках, чем у славянофилов и даже у С. М. Соловьева, и в этом они вполне сходились с Алексеем Толстым.

Своеобразно понимая историю, Шевченко часто спорил с Костомаровым, шумел, бегал по комнате. Костомаров говорил спокойно:

- Нет, ты постой! Скажи, откуда ты это берешь? Из каких источников? Тарас, я тебе говорю вещи, доказанные в книгах...

- Да боже ж мий милый! Шо мени з твоих источникив!.. Брешешь ты, та и годи!

Грузный и добродушный украинец Хома, слуга Костомарова, ходил за хозяином как за ребенком. Толстые называли его «верным Лепорелло», хотя историк никак уж не походил на Дон-Жуана.

Неизменно теплые отношения с историком Алексей Константинович сохранял всю жизнь. Костомаров любил писать шутливые письма на стилизованном под древнерусский языке, и Толстой отвечал ему такими же письмами. Вот как Толстой приглашал Костомарова приехать погостить в Пустыньку:

«Муже доблий и маститый!


Благоуханные, кабы миррою пропитанные речи твои, мудрыми каракули изображенны, приях и вразумих, и тако в грядущий день субботний, иже в девятый час, обрящеши в Саблине зимний воз на полози, глаголемый сани... Вси биют ти челом и ждут тя, аки сына блудна и манну небесну. Престани же пасти порося твоя и воротися во храмину, для тя изготовленну.

Худый, окаянный и блудный раб твой и сквернословец

Алексий.


Пустынище, в день, глаголемый

среда, солнцу зашедшу».

И как тут не вспомнить концовку «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», которую написал примерно в то же время, что и приглашение Костомарову, «худый смиренный инок, раб божий Алексей».

Костомаров был антинорманистом и выводил Варягов-Русь не из Скандинавии, а из Жмуди. Толстого же считают норманистом на том основании, что его «История...» начинается с такого рассуждения о варягах:

Ведь немцы тороваты, Им ведом мрак и свет, Земля жу нас богата, Порядка в ней лишь нет.

Он заставляет Рюрика с братьями говорить на современном немецком солдафонском языке, как и Святослава с Владимиром.

Что Толстой был человеком остроумным - общеизвестная истина. Но юмористом, в нынешнем понимании этого слова, его никак не назовешь. Алексей Толстой в нашей литературе явление уникальное. В его сатирах веселая игра словом, блеск литературный сочетается с удивительной меткостью и глубиной мысли.

И опять же, как и в сочинениях Козьмы Пруткова, сатира его имеет много доньев. Остроумные и подчас злые характеристики русских монархов лежат на поверхности. Привлекая видимой разоблачительной язвительностью, они сделали «Историю» одним из самых популярных произведений своего времени. Она ходила по рукам в невероятно большом количестве списков, так как не могло быть и речи о представлении ее в цензуру из-за кажущегося отсутствия каких бы то ни было иносказаний.

Но в том-то и дело, что иносказания были. За нарочитой легкомысленностью и задорным ритмом стихов трудно углядеть насмешку не над историей своего народа, а над самими историками. Имя им легион. От официально-фундаментальных ученых с их елейно-скучными характеристиками до злорадных выкапывателей очернительных фактиков, в которых будто бы и заключалась историческая истина.

Алексей Толстой не задыхался от злобы, не выискивал фактики, чернящие народ, не перечеркивал прошлого. Он говорил как свой среди своих. Русский человек, если он и осуждал предков, то с надеждой, что это будет уроком на будущее. Что бы там ни говорили, он был человеком своего времени, и сатиры его были современными и своевременными.

На его глазах развертывались чернильные битвы норманистов и антинорманистов. Но не будем вникать в сотни томов, доказывавших, что Рюрик был скандинавом-немцем, литовцем, прибалтийским славянином... (Последнее для Толстого, судя по некоторым интересовавшим его фактам, было само собой разумеющимся.) Взглянем на послепетровских российских монархов, по крови и духу совершенных немцев. Так отчего бы и Рюриковичам не заговорить рублеными немецкими фразами, исподволь напоминая о тех временах, когда

Ходить бывает склизко По камешкам иным, Итак, о том, что близко, Мы лучше умолчим.

Давно уже замечено, что Толстой добивался комического эффекта употреблением современных бытовых словечек в нарочито торжественной речи. Это совсем уж сплетало историю со временем Тимашева, ставшего министром внутренних дел, и барона Ивана Осиповича Велио, директора почтового департамента, заглядывавшего в чужие письма.

Шутки шутками, а в насмешках над историками и современными Толстому министрами проглядывала еще и боль поэта за русское неумение процветать, несмотря на природные богатства огромной страны, трудолюбие ее народа, обилие светлых умов.

Однако вернемся к профессору Костомарову, который, судя по письмам Толстого, не раз помогал ему в изучении исторических материалов и оценке уже написанного с научной точки зрения. И к антинорманистским взглядам Костомарова, который в 1860 году напечатал в «Современнике» статью «О начале Руси» с эпиграфом из литовской песни: «Выбежали, выбежали двое молодых пловцов из села Руси... О Русь село: там растет цветочек, куда мое сердце стремится!» Он вспомнил Ломоносова, выводившего варягов из славян, вспомнил академиков-немцев, изощрявшихся в доказательствах нерусского происхождения Рюрика. Задел он и Погодина с его книгой «Норманнский период русской истории». Погодин вызвал Костомарова на дуэль, но не стреляться предлагал, а спорить публично. Сейчас даже трудно поверить, какой ажиотаж вызвало это событие. О готовящемся диспуте вели переписку министры. Две тысячи билетов были расхватаны за несколько часов. В сенях Петербургского университета, где продавали билеты в пользу нуждающихся студентов, вскоре их перекупали уже по пятидесяти рублей. П. А. Вяземский и В. Ф. Одоевский и те проникли 19 марта 1860 года в зал «по знакомству» и пристроились кое-как. Давка была страшная. Толпы безбилетных осаждали университет. Во вступительном слове ректора университета П. А. Плетнева прозвучало удивление по поводу такого интереса у молодого поколения «к предмету самому темному и неопределенному», неспособному, казалось бы, вызвать ничего, кроме скуки.

Наступала зрелость русского общества, желавшего познать себя и свое прошлое. Публика шумела, разражалась неистовыми аплодисментами при репликах «дуэлянтов», порой заглушая и саму дискуссию. Костомаров брал верх.

Михаил Петрович Погодин устало сказал:

- Уступите мне хоть то, что норманны были каплей вина в славянском стакане; она все-таки как ни мала, а весь стакан окрасит.

- Капля вина не окрасит славянское море, - ответил Костомаров.

- Уступите же мне хоть эту каплю, у меня гомеопатические требования.

- Я не верю в гомеопатию.

Под конец Погодин воскликнул:

- Да здравствует Русь, от кого бы она ни происходила!

Студенты на руках вынесли «дуэлянтов». Долго еще в журналах гремели отклики на этот диспут. Чернышевский выступил против Погодина.

В декабре 1861 года Петербургский университет из-за студенческих беспорядков был закрыт, а за семь дней до этого Костомаров писал: «Университет стал для меня невыносим так же, как прежде я любил его. Помилуйте: аресты повторяются, шпионы шныряют между студентами, и каждое неосторожное слово передается в III Отделение...»


В Дрездене, основательно устроившись с осени 1862 года на Каролаштрассе, 8, Алексей Константинович погрузился в работу над трагедией «Смерть Иоанна Грозного», первые акты которой нахваливала и уже собралась переводить Каролина Павлова, сказавшая как-то, что Толстой на Ваньках выезжает, с чем тот охотно согласился: «Имя «Иван» - нечто вроде плодоносной почвы для меня: св. Иоанн-евангелист (из «Грешницы». - Д. Ж.), св. Иоанн Дамаскин, Иван Грозный и, наконец, Дон Джованни (Дон-Жуан. - Д. Ж.)».

Как бы Толстой ни защищался от нападок на «Князя Серебряного», в душе он понимал, что в этом романе Иван Грозный изображен односторонне. Романиста подавлял авторитет Карамзина. Он не понимал исторической необходимости укрепления царской власти. Возмущался излишней жестокостью Ивана Грозного, от которой простой народ страдал не меньше бояр.

Но неужели не надоела ему растянувшаяся более чем на десятилетие попытка создать «изображение общего характера целой эпохи»? Почему он обратился вновь к XVI столетию? Это очень трудно - возвращаться к думаному-передуманому, хотя, казалось бы, все под рукой: и знание эпохи, и представление о характерах исторических лиц. Другой бы все бросил и занялся делом, сулящим новые впечатления, новые открытия. Но Толстой был человеком упорным. Он вернулся к прежней теме, переборол в себе возникшее было отвращение к тому, что уже навязло на зубах. Но он не стал перерабатывать для сцены «Князя Серебряного», а задумал историческую трагедию.

Толстой вовсе не собирался следовать примеру Сумарокова, Княжнина, а тем более сонма русских драматургов, которые, подобно Озерову или Кукольнику, создавали ходульно-величавые трагедии, изгнанные со сцены окрепшей натуральной школой. Но верный своему принципу говорить и действовать вопреки господствующему мнению, он взялся за историческую трагедию как за нечто, доказывающее его приверженность «чистому искусству», независимому от решения животрепещущих вопросов.

Другое дело - что у него получалось. И как бы потом ни толковались трагедии Толстого (семь лет жизни отдано будет трилогии), принципы его удивительно созвучны мнению Пушкина, отрицательно относившегося к французской современной трагедии, в которой какой-нибудь римский Тиберий шестистопными стихами намекает на мысль, заложенную в передовицу вчерашней парижской газеты.

В первых двух действиях уже лежит начало всех конфликтов, намечены все характеры, которые получат полное развитие не только в «Смерти Иоанна Грозного», но и в двух других трагедиях трилогии, что позволяет думать о раннем и далекоидущем, но пока потаенном замысле Толстого.

Видимо, Толстой с самого начала решил не быть историческим буквалистом. Он «сжимал в небольшое пространство» множество событий, давал свое толкование характерам исторических лиц, потому что именно так, по его мнению, лучше раскрывалась правда истории, не говоря уже о главном - единстве и гармонии самого произведения, о его воздействии на зрителя, о чем драматург заботился с первых же стихов трагедии. Позже он скажет:

«Поэт же имеет только одну обязанность: быть верным самому себе и создавать характеры так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда - вот его закон; исторической правдой он не связан. Укладывается она в драму - тем лучше; не укладывается - он обходится и без нее. До какой степени он может пользоваться этим правом, признаваемым за ним всеми эстетическими критиками, начиная от Аристотеля до Рётчера и Белинского, - это дело его совести и его поэтического такта». Сказано слишком резко и неточно - речь идет лишь о праве художника на анахронизмы, на домысливание фактов, а не об исторической правде...

Действие трагедии происходит в 1584 году, но начинается она с желания царя отречься от престола, а это событие, как и убийство сына, как и осада Пскова, произошло тремя годами ранее... Не будем перечислять анахронизмы и художественные вымыслы Толстого... Может быть, стоило бы только сказать, как Толстой выдвигает сразу же на первый план умного и дальновидного Годунова, которому предстоит проявить себя самым активным образом во всех трех трагедиях. И еще. Толстого обычно упрекают в том, что он, решая темы «в индивидуально-психологической плоскости», мало уделяет внимания народу и его роли в истории. Это верно. Но если у Пушкина отрицательное отношение народа к происходящим в «Борисе Годунове» событиям усматривают в реплике: «Народ безмолвствует», то у Толстого во втором же действии народ становится слепым орудием различных политических сил, использующих его недовольство в своих интересах.

Боясь усиления влияния Годунова, бояре сговариваются извести его, и Михайло Нагой говорит:

Теперь у нас везде, по всей Руси, Поветрие и хлебный недород. Уж были смуты: за Москвой-рекой Два бунта вспыхнуло. В такую пору Народ озлоблен; рад, не разбирая, Накинуться на первого любого. От нас зависит время улучить И натравить их в пору на Бориса!

Толстой полон сочувствия к простым людям, но он не видит никакой возможности, чтобы они сами могли улучшить свою участь, поскольку возглавить толпу способна только личность, а ему трудно представить себе личность, не преследующую в политике эгоистических интересов. Немало героев наделено им благородными качествами, но при этом все они оказываются неспособными к государственной деятельности. «Такие люди, - скажет Толстой, - могут приобрести восторженную любовь своих сограждан, - но они не созданы осуществлять перевороты в истории».


Вот уже двенадцать лет они живут вместе, а еще не венчаны. Кажется, вечность прошла с их встречи на бале-маскараде, но они не замечали перемен друг в друге. Софья Андреевна ворчала на Алексея Константиновича за то, что он без конца курит свои толстые пахучие сигары и дым слоями висит до утра в его рабочем кабинете. В такие ночи Софья Андреевна тоже не спит, читая запойно в своей постели.

Если на Каролаштрассе, 8 заглядывал кто-либо из старых друзей, в глаза ему бросалась разительная перемена во внешности Алексея Константиновича. Он погрузнел, от прежнего румянца не осталось и следа - лицо стало землистым, черты его словно бы отяжелели, укрупнились, под глазами напухли мешки. Он болел, тяжко болел. У него и прежде бывали головные боли. Ныла нога, что не позволило в свое время совершить вместе с полком поход до Одессы. Но теперь, казалось, разладилось все - словно огнем прожигало желудок. Толстого часто тошнило и рвало. Были приступы удушья, появились боли в области сердца...

Опытные немецкие врачи часто навещали его, качали головами и писали рекомендательные письма к коллегам - кто в Шлангенбад, кто в Карлсбад, к целебной воде которого и знаменитому тамошнему профессору Иосифу Зегену поэт будет возвращаться до конца своей жизни.

Из Дрездена они с Софьей Андреевной наезжали в другие немецкие города в ту зиму. Побывали в Берлине, где познакомились с историком Шлейденом, политиком Дункером и писателем Ауэрбахом, который издал пятитомное собрание сочинений Спинозы в своем переводе и нашел в Бахметевой большую почитательницу этого философа.

Да, Софья Андреевна снова стала Бахметевой, так как бракоразводный процесс ее с Миллером закончился. Теперь они с Алексеем Константиновичем могли обвенчаться, что и сделали в дрезденской православной церкви, стоящей неподалеку от вокзала Нойштадт и поныне.

Событие это имело место 3 апреля 1863 года при весьма небольшом стечении народа. Шаферами на свадьбе Толстого были специально приехавшие Николай Жемчужников и Алексей Бобринский. Известно еще, что в Дрездене в то время находился Анатолий Гагарин, племянник старого знакомого Толстых, генерал-майора и вице-президента Академии художеств князя Григория Гагарина, прославившегося своими рисунками, сделанными на Кавказе, росписью Сионского собора в Тифлисе и созданием при академии музея древнехристианского искусства. Он все говорил Толстому, что намеревается иллюстрировать «Князя Серебряного». Алексей Константинович давал ему на сей счет советы, но намерение Гагарина почему-то не осуществилось.

Вскоре после свадьбы Алексей Толстой оказался гостем «Матицы сербской» в Бауцене, небольшом городке близ Дрездена.

Но что это за «Матица сербска»?

Некогда племена западных славян населяли Европу до самого Гамбурга на севере и до Венеции на юге. Они были язычниками, враждовали друг с другом и не могли противостоять натиску германцев, уже принявших христианство и образовавших гигантскую империю. Западные славяне частью были перебиты, а частью германизировались настолько, что потом об их происхождении напоминали лишь сохранившиеся в названиях немецких городов и фамилиях корни славянских слов. И только лужичане (сербы, зорбы, венды), покоренные впервые при Карле Великом, еще долго сопротивлялись, в IX веке жили под защитой великоморавского князя Святополка, но потом их вождей истребили, а земли были переданы во владение немецким рыцарям и монастырям. Однако лужицкие сербы, укрывшись на незавидных землях, либо в горах, либо на болотах, сумели сохранить в деревнях свой язык, одежду и жизненный уклад. Короче говоря, к XIX веку в немецком море оставался славянский островок, насчитывавший всего около двух сотен тысяч человек. К тому времени лужичанам разрешили снова селиться в городах, и в Бауцене, или Будишине (по-сербски), образованные патриоты стали бороться за возрождение сербского языка, появились национальные общества, периодические издания, возникла своя литература. Стараниями Яна Смоляра и других в 1845 году была основана, а в 1847-м разрешена «Матица сербска». Такие матицы (матки, королевы пчел), просветительские общества, уже существовали у чехов и южных славян, не обладавших независимостью, и призваны были защищать интересы народа, пробуждать в нем национальное самосознание путем выпуска патриотических книг, устройства читален, концертов, вечеров...

Ян Смоляр, однолетка Толстого, часто бывал в России, запасался книгами, собирал деньги. Он познакомился с Толстым через славянофилов. В ноябре 1859 года Толстой вместе с Хомяковым и Кошелевым пожертвовал на духовное возрождение лужицких славян пятьсот рублей. Ян Смоляр выпускал на собранные деньги народный календарь, учебники, переводы «Отголосков русских песен» Челаковского, «Краледворской рукописи»...

Алексей Константинович с сочувствием следил за возрождением славянской культуры и помогал чем мог. Так, летом того же, 1859 года он встречал на Черниговщине двух молодых южных славян - Барьяктаровича и Симича, которые шли пешком из Болгарии в Петербург. Он дал им письмо к Ивану Аксакову с просьбой их «принять, обласкать и определить» в Московский университет, снабдив деньгами из литературных гонораров, причитающихся с «Русской беседы».

Ян Смоляр тоже присутствовал на венчании и пригласил Толстого в Бауцен. Уже восьмого апреля председательствовавший на заседании «Матицы» профессор Якуб Бук представил Алексея Константиновича и Анатолия Евгеньевича Гагарина присутствовавшим, и те устроили гостям овацию. Толстой прочел стихотворение, обращенное к Смоляру. Это была импровизация, в которой каждое четверостишие кончалось возгласом «Слава!». Известно также, что 9 апреля Толстой стал крестным отцом девочки, родившейся в семье директора радворской школы Якуба Краля и получившей имя Мария-Мадлена.

Впоследствии Толстой не раз возвращался в своих балладах к славянской старине и, в частности, к XI веку, к крестовым походам на прибалтийских славян. Так, герой его баллады «Боривой» вымышлен, но неудачный поход немецких князей и датских королей Свенда III и Кнуда V на бодричан был действительно предпринят в 1147 году. У Толстого епископ Эрик благословляет союзников теми же словами, что были выдавлены на пряжках у солдат гитлеровского вермахта:

«С нами бог! Склонил к нам папа Преподобного Егорья, - Разгромим теперь с нахрапа Все славянское поморье!» Свен же молвит: «В бранном споре Не боюся никого я, Лишь бы только в синем море Нам не встретить Боривоя». Но, смеясь, с кормы высокой Молвит Кнут: «Нам нет препоны: Боривой теперь далеко Бьется с немцем у Арконы!»

Не говоря уже о великолепных рифмах, о неизменной иронии, отметим блестящее знание истории (хотя и тут Толстой не придерживался действительного хода событий).

Стоит заглянуть в историю, чтобы поближе познакомиться с могучим племенем бодричан, или ободритов, или рарогов, что означает один из видов сокола. Был город Рарог, ставший Мекленбургом, который назывался у датчан Рёриком или Рюриком, а это оказывалось хорошим подспорьем для тех антинорманистов, которые выводили варягов из прибалтийских славян, а Рюрика из князей ободритов. Сам Толстой в силу романтичного склада ума склонялся в своих балладах к отождествлению варягов и викингов-норвежцев, что неверно, так в летописях норвежцы-мурмане перечислены наряду с варягами. Но его интересовало и таинственное вольное братство воинов, обитавших на острове Рюгене, Руге, Руяне, Буяне русских сказок. Как только не называли их - руги, рутены, руяне, руссы, раны... Они носили алые плащи подобно нашим Рюриковичам и поклонялись главному божеству балтийских славян Световиту, каменный храм которого находился в крепости Арконе, на самой северной оконечности Рюгена.

Световит - бог света, солнца. И его антипод - Чернобог.

Толстой бывал на Рюгене, смотрел на валы Арконы, возносящиеся над обрывистым меловым берегом, и остатки Кореницы, где когда-то стояли три великолепных храма, в одном из которых находился дубовый безобразный истукан, изображавший бога войны Ругевита. Толстой читал у Саксона Грамматика об обычаях и божествах местных жителей. В Бергене, самом крупном городе Рюгена, и сейчас можно увидеть в старинной церкви высеченное в камне одной из колонн изображение богатыря, держащего в руках большой рог. Голова его обрита, и оставлен лишь на макушке длинный чуб, «оселедец», наподобие того, какой носил, по описаниям, наш великий полководец Святослав. Кстати, мать его Ольгу византийцы называли «королевой ругов».

Боривой мог сказать:

Я вернулся из Арконы, Где поля от крови рдеют, Но немецкие знамена Под стенами уж не веют.

В балладе «Ругевит», написанной, как и «Боривой», летом 1870 года, Толстой рассказывает уже о событиях 1168 года, когда руяне были покорены, а храмы их разгромлены. Световита и Ругевита выволокли из Арконы и Кореницы и сожгли. Изображая гибель Ругевита, поэт как бы смиряется с тем, что балтийские славяне утрачивают не только свободу, но и гибнут как нация. То, что датчан ведет король Вальдемар I, с материнской стороны внук Владимира Мономаха, служит утешением Толстому, гордившемуся тесными связями домонгольской Руси со всей Европой.


Трудно работать, когда задыхаешься от астмы, когда болит спина и желудок, когда надо переезжать с курорта на курорт в поисках облегчения от недугов. Спутник в этих скитаниях попался ему неважный. Гагарин оказался сварливым болтуном. О нем Толстой часто упоминает в письмах к Софье Андреевне, которая уехала в Россию, соскучившись по братьям и племянникам.

Письма шутливые, но что это за шутки! В Шлангенбаде он старается много гулять, в лесу увидел улиток. «У всех на правом боку была дыра, чтобы дышать, а у меня... нет такой дыры, и я должен дышать через горло», которое сжимают спазмы. Вскоре он уже во Франкфурте - путь его лежит в Карлсбад через красивейшие города Германии - Эйзенах и крепость Вартбург, связанные с именами Лютера и Баха, Эрфурт, Веймар, а сердце его в России, с Софьей Андреевной. Красиво тут, слов нет, но если тяжела голова и дышать нечем, то какие уж красоты... «Погано, скверно» - прорывается сквозь шутки. Была б здесь Софи, сыграли б с ней в шахматы, что ли... «Пожалуйста, - пишет он ей, - купи себе что-нибудь хорошее, я после проиграю его тебе в шахматы!» Даже в Праге ему было жить нехорошо, «хотя много интересного». К началу июня добрались до Карлсбада...

В этих местах некогда тоже жили славяне, но потом их оттеснили на восток, и в XIV веке немецкий император Карл IV основал в узкой долине речки Тепла городок во свое имя, охотился там и лечился. Начало русскому паломничеству в Карлсбад положил Петр I, об эксцентричном поведении которого здесь осталось много легенд, есть также улица его имени. К концу XVIII века предприниматель Ян Пупп построил первое курортное здание с залом. В его память и по сию пору стоит знаменитый отель «Пупп». Кто только не лечился в Карлсбаде - Бетховен, Шиллер, Гёте, Гумбольдт, а в XIX веке трудно, пожалуй, назвать классика русской литературы, который бы не побывал здесь.

Толстой начал лечение с пеших прогулок. В первые же дни он вставал в пять утра и ходил по живописным окрестностям Карлсбада часов до девяти вечера. С утра пил по шесть стаканов воды из Мельничного источника, к которому с раннего утра выстраивалась очередь. Доктор Зеген сказал ему, чтобы он не слишком много ходил и не выбивался из сил.

В газетах много писали о польском восстании и о том, как жестоко подавлялись выступления повстанцев генералом Муравьевым. Алексей Константинович интересовался этими событиями и особенно реакцией общественности на родине. Он просил Софью Андреевну присылать русские газеты. Жестокость Муравьева претила ему, и он потом использовал свои связи, чтобы подорвать влияние «Вешателя». Неистовство Каткова, который как-то особенно злобно выступал в своих статьях против поляков, отвратило от него Толстого.

Но как же надо тосковать по родине, если в письмах Толстой почти не удосуживается писать об улицах и памятниках, которыми так богат Карлсбад, а о природе говорит только тогда, когда она напоминает ему края иные... Вот они с Гагариным ходили к горе Аберг и восторгались пейзажами. «Между прочим, там есть одно плоское место с лесом, с рожью и с иван-чаем, совершенно как в России, и такое прекрасное, что я все думал о тебе, и как оно тебе бы понравилось, - пишет он Софье Андреевне. - А одно здесь место есть, на берегу Теплы, за городом, точно как пустыньский луг, который примыкает к Никольскому, и растут в нем все те цветы, как и в Пустыньке, совершенно те же самые, так что Гагарин и я - мы закричали. И чеберу здесь много, и сеном пахнет, и очень, очень хорошо вообще...»

Разумеется, приходилось поддерживать светские знакомства, присутствовать в концертах, которыми славился Карлсбад. Так, Толстой общается с прусским королем, о котором ему нечего сказать, разве что упомянуть толстый гладкий белый загривок. «Король прусский очень добрый, Бог с ним! Пусть живет», - равнодушно замечает Толстой. Иногда он пьет чай у Мещерских, Виельгорских и других петербургских знакомых. Обедает у великой княгини Елены Павловны, хлопоча заодно о пенсии для Каролины Павловой.

А работа подвигается вяло. Правда, уже написано третье действие «Смерти Иоанна Грозного», и Толстой переписывает в день по две страницы его для Павловой, которая напечатала свой перевод двух действий в немецком журнале. И еще читает модную «Жизнь Иисуса» Эрнста Ренана, «этого гадкого католического попа, который сбросил ризу, но перенес в свои новые убеждения все приемы и всю недобросовестность дурного попа». Толстой последнее время сдержанно относится к католикам, подозревая в каждом иезуита, оспаривает их идею соединения церквей...

Так он весьма насмешливо отнесся к желанию Листа стать монахом, принять «малое пострижение» и звание аббата. Толстой очень любил виртуозную игру и сочинения музыканта. Познакомились они еще во время приезда Листа в Россию в конце сороковых годов, когда композитор и княгиня Каролина Сайн-Витгенштейн влюбились друг в друга. Она тогда оставила мужа и уехала с дочерью к Листу в Веймар. Муж ее не давал развода. Толстой, как друг по несчастью, сочувственно относился к этой паре и посещал ее в Веймаре. Но теперь князь Сайн-Витгенштейн скончался, а Лист, вместо того чтобы жениться, обрекал себя на безбрачие. Впрочем, это нисколько не повлияло на их отношения, и Толстой переписывался с Листом и княгиней до конца своей жизни.

Новая встреча с ними состоялась уже в Риме, где жил теперь Лист и куда Толстой вместе с Софьей Андреевной приехал в декабре 1863 года. Рим был его старой любовью. Он находил там нужную ему «моральную атмосферу», то есть общество художников, музыкантов, литераторов, любивших, как и он, Вечный город.

Лист часто бывал у Толстых, играл, не заставляя себя долго упрашивать. Алексей Константинович с восторгом внимал звукам знаменитой пьесы Листа о Венеции и Неаполе, возрождавшей дни молодости. Глаза его были прикованы к длинным белым пальцам музыканта, когда тот торжественно склонялся над клавишами, пробуя импровизировать на новые темы, - теперь Лист увлекался псалмами, готовился написать реквием.

Узнав, что на немецком языке уже опубликованы «Дон-Жуан» и первые два действия трагедии Толстого, музыкант захотел прочесть их, и поэт в письмах торопил Павлову с присылкой этих произведений, прося собственноручно написать на обложке «Дон-Жуана» несколько слов, обращенных к Листу.

Дружба с Каролиной Павловой была плодотворна для обоих. Закончив в Риме «Смерть Иоанна Грозного», Алексей Толстой в июне 1864 года уже был в Дрездене и читал ей трагедию. И с удовольствием слушал ее перевод шиллеровской «Смерти Валленштейна», сравнивал с оригиналом и все восклицал: «Верх совершенства!», что не помешало ему сделать много поправок, которые Павлова приняла с благодарностью.

Многие отмечали, что пятистопный ямб, которым написана трагедия «Смерть Иоанна Грозного» (да и вся трилогия), обыкновенно редко удается поэтам. А. Л. Соколовский, известный в свое время переводчик Шекспира на русский, говорил, например, что Толстой - единственный современный русский поэт, прекрасно владеющий этим размером. И еще писали, что русская сцена видела много неудачных подражаний Шекспиру, Корнелю, Расину, вспоминали озеровский псевдоклассицизм, утверждали, что «Борис Годунов» Пушкина - единственное истинно художественное произведение, которое можно было бы назвать русской трагедией, если бы она не писалась для чтения (что справедливо, так как все попытки поставить ее на сцене оканчивались неуспехом). Сколько прошло перед русским зрителем античных и английских героев! Сколько блистательно сыгранных ролей! Но где же наша родная история, в которой что ни эпоха, то десятки трагедий? Сколько сулит русская история драматургу великолепных характеров и замечательных интриг! Бери, черпай! Но, пожалуй, он, Толстой, первым из русских по-настоящему попробовал себя в трагедии...

Мысли эти содержались в многочисленных журнальных рецензиях. Каролина Карловна, переводя два действия трагедии, предвкушала продолжение, но следующие три действия превзошли все ее ожидания. Интрига развивалась упруго, стремительно. Первое действие было экспозицией, введением в обстановку. Во втором завязывается интрига. В третьем царь Иван Грозный намеревается в очередной раз жениться; царица Мария обращается к честному Захарьину, а тот советует просить о помощи Годунова, которого она инстинктивно боится. И вот уже царь объявляет ей, что она больше ему не жена. Захарьин произносит страстную речь:

...Взгляни на Русь! Каков ее удел? Ты, государь, - скажу тебе открыто - Ты, в юных днях испуганный крамолой, Всю жизнь свою боялся мнимых смут И подавил измученную землю. Ты сокрушил в ней все, что было сильно. Ты в ней попрал все, что имело разум, Ты бессловесных сделал из людей - И сам теперь, как дуб во чистом поле, Стоишь один, и ни на что не можешь Ты опереться...

Гарабурда, посол Батория, ведет себя с царем надменно. Дела Руси плохи. Для чего же все жертвы? Народ волнуется, проклиная дороговизну, продажность и равнодушие тогдашней бюрократии. Кикин натравливает народ на Годунова, Битяговский - на Шуйского с Бельским. Годунов обещает раздачу хлеба. Так начинается четвертое действие. А тут еще появляется хвостатая комета, и волхвы предрекают смерть царю в кириллин день - 18 марта. Царь заставляет Годунова читать синодик - поминальный список замученных и убитых. Призванный царем схимник, который не покидал своей кельи тридцать лет, помнит лишь то, что было до казанского похода. Он называет верных царю воевод, предлагая опереться на них, но они давно уже казнены. В пятом действии честолюбивый Годунов все больше разжигает тревогу царя, зная, что это может погубить того. Потом царь было успокаивается, перебирает драгоценности, зовет шутов, но Годунов напоминает о том, что кириллин день еще не миновал, чем вызывает у Ивана сердечный приступ. Царь умирает под шум, поднятый вбежавшими скоморохами. Захарьин возвещает:

...Вот самовластья кара! Вот распаденья нашего исход!

Известно, что Иван Грозный перед смертью успел постричься в монахи под именем Ионы. Многое, а главное, интрига Годунова, надумано Толстым. Однако ощущение грядущих бедствий передано им очень сильно. Трагедия требует продолжения...

В июне Толстой уже снова был в Карлсбаде и читал свою трагедию Гончарову. Тот грузно сидел в кресле и не сводил с поэта взгляда своих красивых серо-голубых глаз, казавшегося апатичным. Гончаров был очень разборчив в друзьях, молчалив, но с теми, кто заслуживал его уважение, говорил образно, изящно. Он дарил своей дружбой Алексея Константиновича, который вскоре написал Софье Андреевне:

«Он восхитился (трагедией. - Д. Ж.), но ты никогда не отгадаешь, что он осудил и даже сказал, что он на это негодует. Зачем сбылось предсказание волхвов? Это, мол, невозможно. И зачем в «Серебряном», которого он ставит очень высоко, сбывается предсказание мельника. Про «Серебряного» говорит, что это подвиг и что меня оценят, когда я умру, - а появления «Смерти Иоанна» уже ждут со злобою, чтобы на нее напасть и уничтожить. Он же говорит, что она так хороша, что в нашей литературе нет ничего ей подобного, исключая «Бориса Годунова». Он о ней пишет Тургеневу и все говорит про нее и относится ко мне с почтением, а за предсказание даже сердится. Он очень добрый и скромный...»

И в новом письме, через десять дней:

«Ты мне никогда не веришь, а Гончаров говорит, что я стою особняком в русской литературе и внес в нее новый элемент, и ни в чем на других не похож, а все, дескать, другие, и он сам, столпились, дескать, в одну кучку, и это, дескать, нехорошо».

Разумеется, Толстой понимал любезность и доброту Гончарова и потому писал Софье Андреевне с иронией. И все-таки в его словах сквозит радость. Похвала такого человека, который не станет в глаза говорить одно, а за глаза другое, что-нибудь да значит. И писатель большой. Язык его романов великолепен. А то вот довелось недавно читать «Марево» Клюшникова. Роман написан «вприпрыжку». Хоть бы языка не коверкал... «У него беспрестанно: - Здравствуйте! - почесался Николай Иванович. - Нет, этому не бывать! - уехал Петр Данилыч. - Желал бы видеть вас на своем месте! - женился Пуд Савич и т. д.».

Светские знакомые бесят его. Прусский король, который восклицает: «Какая прекрасная погода!», когда идет дождь. Шутит, значит. Кокетничающие дамы...

- Граф, - говорит одна, - я хотела бы вас встретить не только в Карлсбаде, но и в жизни.

- Где это такое? - спрашивает Толстой.

- Везде.

- Я не премину туда явиться.

- Когда?

- Всегда.

- Мерси.

- Не за что.

- Шалун! - сказала она.

- Сирена! - отвечал Толстой.

Он был несказанно рад, когда в сентябре наконец добрался до Пустыньки, где его ждали Софья Андреевна и ее племянники.

Примерно в это время Афанасий Афанасьевич Фет оказался в Петербурге. Маститый поэт был занят тяжбой. В столице он остановился у Василия Петровича Боткина, который жил рядом с Английским клубом. В воспоминаниях об этом лете у Фета неподражаемо соединяется высокое с низким, в рассказ о мелочных хлопотах, в разговоры с приказчиками и трактирщиками вплетаются письма Льва Толстого и Тургенева, обед с «несравненным мыслителем и поэтом Ф. И. Тютчевым...».

Однажды Боткин встретил вернувшегося домой Фета словами:

- Здесь был граф Алексей Константинович Толстой, желающий с тобой познакомиться. Он просил нас послезавтра по утреннему поезду в Саблино, где его лошади будут поджидать нас, чтобы доставить в Пустыньку. Вот письмо, которое он тебе оставил.

Фета поразило и специальное шоссе, проложенное от станции Саблино до Пустыньки, и великолепная усадьба на высоком берегу быстрой речки Тосны, и роскошная мебель, начиная от шкафов Буля и кончая стульями, которые показались поэту отлитыми из золота, и превосходные кушанья, подававшиеся в серебряных блюдах с «художественными крышками», и стена вдоль лестницы на второй этаж, которую «забросали» мифологическими рисунками свободные художники, посещавшие дом, и, наконец, приветливость и простота Алексея Константиновича и Софьи Андреевны Толстых.

Памятуя о собственной суете, Фет впоследствии всегда считал Алексея Толстого «безукоризненным человеком».

Человек, до смешного лишенный чувства юмора, Афанасий Фет был склонен простить даже некоторые «странности» и в характере Алексея Константиновича, и в порядках, с которыми он впервые познакомился в Пустыньке.

«Невзирая на самое разнообразное и глубокое образование, - вспоминал Фет, - в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях «Козьмы Пруткова». Надо сказать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя - Алексея Михайловича Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки порою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную обрядную форму. Так, гуляя с графиней в саду, я видел в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зеленой глины. На вопрос мой - «что это такое?» - графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар его лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой мистерии».


Отношения Толстых с Гончаровым тоже становились все более тесными. Они встречались в салоне у Екатерины Евгеньевны Шостак и в Пустыньке. 27 февраля 1865 года Гончаров сообщал Александре Андреевне Толстой:

«Граф Ал. Толстой недавно писал ко мне. Он грозил поставить меня летом в своей Пустыньке лицом к лицу с вами и еще с графиней, своей женой. Опасность, ожидаемую от вас, я измерил лично, а от его жены - по слухам от А. М. Жемчужникова: следовательно, мне надо принять свои меры, т. е. заснуть покрепче, чтобы не явиться на очную ставку.

Я графу буду отвечать не ранее, как через неделю, когда могу определенно уведомить его, увенчаются ли успехом мои хлопоты по его делам или нет...»

Пустынька оправдывала свое название. Здесь был покой, нарушаемый лишь по желанию хозяев, когда они приглашали гостей. Пожелтели листья на гигантском дубе, привезенном на сотне лошадей и посаженном еще при маменьке. Этой осенью Алексей Константинович вспоминал смерть Анны Алексеевны, ее привычки, манеру говорить и вздыхал, а на вопросы Софьи Андреевны отвечал, что работа не клеится. Карлсбад немного поправил его здоровье, голова болела реже, но удручала мысль, что он может не успеть осуществить свой большой замысел.

Не забыть бы написать Каролине Карловне, чтобы она внесла изменения в перевод трагедии, потому что в новую трагедию о царе Федоре войдет угличская «катастрофа», и некоторые удары грома в «Смерти Иоанна» надо ослабить до степени отдаленных раскатов, чтобы не предвосхищать событий. В Веймарском театре готовятся поставить спектакль, так пусть их делают, как уже написано, готовящийся к изданию немецкий перевод не должен сильно отличаться от того, что будет напечатано на русском.

К январю 1865 года уже написано достаточно, чтобы можно было поделиться с Каролиной Павловой некоторыми соображениями, посоветоваться... Читая переписку Гёте и Шиллера, он позавидовал им - эти два писателя «были счастливы, имея возможность проверять друг друга». Может быть, Павлова подскажет что-то. Даст «толчок». Творческих сил у него хватает, но подавляет масштаб того, что он затеял. Нечто подобное говорил Шиллер о своем «Валленштейне». Читал он недавно первый акт «Царя Федора» Софье Андреевне и Алексею Жемчужникову, и те сказали, что это превосходит «Смерть Иоанна». А теперь новость - «Смерть Иоанна» вовсе не трагедия, а пролог к большой драматической поэме, которая будет называться «Борис Годунов», хотя и придется попросить прощения у Пушкина. Последняя трагедия получит название «Дмитрий Самозванец». Вот какой был замысел у Толстого первоначально. Но впоследствии ему многое пришлось изменить в текстах. Как и границы трилогии, закончившейся «Царем Борисом». Теперь все его помыслы тут...

«Смерть Иоанна» он хотел отдать Каткову, но потом передумал и через Гончарова переслал в «Отечественные записки». Костомаров нахваливал трагедию, снисходительно отнесся к анахронизмам и соглашался, что главное - правда в историко-психологическом смысле. То ли вел себя тактично с автором Николай Иванович, то ли потом переменил точку зрения, но два года спустя в статье «По поводу новейшей русской исторической сцены» попенял Толстому, что-де его трагедия «не вполне подходит к нашему идеалу исторической верности». Сейчас же Толстой мечтал «соединить» его с Гончаровым и прочесть им «Царя Федора Иоанновича».

Жизнь Толстого приняла несколько однообразный характер, он ушел с головой в XVI век, отдаваясь ему всей душой. Поэт, измученный болезнью, продолжал искать исцеления в Карлсбаде, пребывание в котором перемежалось поездками в Петербург с Пустынькой, в Лондон, Париж, Рим и в Красный Рог...

Он похудел и чувствовал себя лучше, но стало расстраиваться здоровье Софьи Андреевны. В Карлсбаде летом 1865 года Толстой тосковал по родине, писал жене:

«Вылечись непременно, чтобы мы могли с тобой часто гулять и верхом и пешком, и в Пустыньке, и в Красном Рогу и чтобы твоя рыженькая лошадка Игрушка обрадовалась бы тебе...»

Казалось бы, за чем же дело?

В марте он сообщал Николаю Жемчужникову о неких «иксе» и «зете» - один из них слышал когда-то, что есть на свете деликатность, а второй никогда о ней не слыхал. «Одним словом, это гадина почти наивная». Речь шла о Петре и Николае Бахметевых, братьях жены, которые после узаконения отношений между Алексеем Константиновичем и Софьей Андреевной завладели правом распоряжаться в его имениях.

После смерти матери краснорогской экономией управлял некий Герман Карлович, которого Толстой уволил, но и потом, судя по сохранившимся в архивах наброскам писем, «злоупотребление и беспорядок» были главным фактором в «деятельности» управляющих имениями. Еще хуже дела пошли под руководством Бахметевых, растранжиривших свое небольшое состояние, а теперь принявшихся мотать громадный кус, доставшийся им по свойству. Их «гусарская натура» не могла противостоять напору новых хозяев земли русской, дельцов с иностранными фамилиями, которые при поддержке европейских банков скупали долговые расписки и закладные (причем делать это они начали еще до реформы), действовали подкупами, искушали помещиков перспективами поправить дела в сомнительных предприятиях и обдирали как липку.

Не устояли перед соблазнами капиталистического века и братья Бахметевы, быстро запутались и повели доверчивого и доброго Толстого к разорению. Но и это бы ничего, если бы они хоть вели себя прилично, а то они напоминали этакого «доброго знакомого», который, подвыпив, незвано вламывается в дом, курит хозяйские сигары, бесцеремонно пуская владельцу их дым в лицо, сбрасывает с письменного стола книги на пол, а на их место водружает ноги, развалясь в кресле, и, если хозяин скорчит недовольную мину, еще закатит истерику, обвинив в скряжничестве и чистоплюйстве... Толстой предпочитал не связываться с такой «наивностью» и удирал подальше.

Именно это и подразумевал А. А. Кондратьев, когда писал:

«Помимо болезни, одной из причин, заставлявших Толстого проводить время за границей, была, по-видимому, его неприязнь к некоторым из родственников Софьи Андреевны. По словам знакомого с письмами поэта к его двоюродному брату Н. М. Жемчужникову г. Г-ко (В. Горленко. - Д. Ж.), «Ал. Толстой, обожая жену, очутился в «родственных объятиях» многочисленной родни своей супруги. Тяжесть положения осложнялась и тем обстоятельством, что сама супруга его, по доброте своей, родне этой покровительствовала и любила ее, поэт же должен был терпеть бесцеремонное отношение к его добру, вмешательство в его дела и большие, совершенно непроизводительные траты из горячей любви к жене...»

А. А. Кондратьев советовал относиться к этому с некоторой долей осторожности, полагая возможную ревность Жемчужниковых к усиливающемуся влиянию Бахметевых.

Бежать жизненных сложностей, прятаться в «единственное убежище» - трагедию «Царь Федор Иоаннович», как писал он Софье Андреевне... Это, пожалуй, самое верное решение, которое мог принять человек, решивший посвятить себя творчеству, художник, высвободившийся из пут служебных и явно не желавший впутываться в дела мелочные, житейские. Толстой с аристократической небрежностью воспринимал разбазаривание своего имущества и вмешивался в дела, например, Николая Бахметева тогда лишь, когда тот отменял его распоряжения о льготах красногорским крестьянам и вызывал их возмущение.

В объяснении характера героя первой трагедии: «Иоанн искренно хочет спасти Россию, но он до конца проникнут мыслию, что она, дарованная ему в собственность божьею милостью, не что, как материал, из которого он может делать, что угодно...» - легко увидеть и характер деятельности Николая I, кончившейся крахом. Однако не только в большом, но и в малом, в житейском и личном, можно усмотреть источники наблюдений, положенных в основу исторических коллизий и характеров. В «Царе Федоре Иоанновиче» еще больше творческой свободы и... жизненности, и поэтому трагедия стала вершиной того, что было создано в этом жанре в России.

При всем усердии трудно, разумеется, усмотреть в слабонравном царе Федоре отражение личности самого Толстого, но и в историческом произведении брал верх талантливейший поэт-лирик, который может притворяться кем угодно и все-таки наделять действующее лицо собственными ощущениями. Если приглядеться к трагедии и «Проекту постановки» ее, появившемуся позже, то в них нет-нет и мелькнет нечто весьма знакомое...

Будем смотреть на «Царя Федора», эту «особую, замкнутую в себе драму», хотя и тесно связанную с другими частями трилогии, глазами самого поэта, который основную идею ее пояснил так:

«Две партии в государстве борются за власть: представитель старины, князь Шуйский, и представитель реформы, Борис Годунов. Обе партии стараются завладеть слабонравным царем Федором как орудием для своих целей. Федор, вместо того чтобы дать перевес той или другой стороне или же подчинить себе ту и другую, колеблется между обеими и чрез свою нерешительность делается причиной: 1) восстания Шуйского и его насильственной смерти, 2) убиения своего наследника, царевича Димитрия, и пресечения своего рода. Из такого чистого источника, какова любящая душа Федора, истекает страшное событие, разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол».

Не без гордости говорит Толстой о совершенно особенном построении трагедии, в которой борьба происходит не между главным героем и его оппонентами, а между двумя вторыми героями. «Федор играет роль древней греческой судьбы, толкающей своих героев вперед к неизбежной катастрофе», оставаясь при этом не абстракцией, а «живым лицом».

После смерти Ивана Грозного, казалось, ожила вся природа. Колорит новой вещи светлее, люди держат себя свободнее, не ощущая узды, сжимаемой железной рукой покойного царя. Но вместе с тем пробудились и силы, «политические партии», начавшие раздирать государство. «Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь со всеми ее сторонами, светлыми и темными, снова заявляет свои права».

Чего же больше в этой новой жизни - светлых или темных сторон? Великодушный и слабый Федор - царь лишь по праву наследования. Его не готовили управлять государством. В душе его есть нечто поэтическое, хотя и ограниченное любовью к благолепию церковной службы и колокольному звону. Отец презрительно называл его «звонарем». Он годится лишь для того, чтобы в великолепных одеждах, увешанных сверкающими побрякушками, показаться народу и прослезиться в нужном месте, произнося невнятно речи, написанные для него истинными правителями, воплощенными у Толстого в Годунове. Собственно, с этого и начинается трагедия:

...Своей сестрой, царицей, Сидит правитель Годунов. Он ею Одной сильней всего боярства вместе; Как вотчиной своею, помыкает И Думою, и церковью Христовой, И всей землей...

«Смерть Иоанна Грозного» появилась в первом номере «Отечественных записок» в 1866 году. Толстой жил тогда в Риме. Из Петербурга приходили добрые вести о том, что дирекция театров предпринимает попытки добиться ее постановки. Великий герцог Веймарский передал через Листа, что он спит и видит, когда трагедия пойдет на сцене его театра. Разумеется, Толстой рад этому, но прежде, этой же осенью, ему хотелось бы увидеть трагедию в России.

Вообще Лист теперь часто посещает Толстых и охотно садится к роялю. Некогда Алексей Константинович жаловался Софье Андреевне, что не всегда понимает серьезную музыку. Сама прекрасная музыкантша, жена развила в нем и эту способность. И вот, когда любезный Лист однажды после кофе, даже не дожидаясь просьб хозяев, сел за инструмент, у Толстого возникло ощущение, что из мира обыденного он перенесся в какой-то иной мир... Лист играл весь вечер. Толстой пытался передать свое впечатление такими словами:

«Тут уже не приходится говорить о приемах мастерства - даже те, к которым он прибегает, не замечаются или не ощущаются как таковые. Нет больше ни рояля, ни даже звуков, и мы воспринимаем их не слухом, а по-иному. Мне кажется, что никогда, даже и во время величайших своих триумфов, он не был ни так велик, ни так прост в своем величии».

Но несмотря на изысканное общество музыкантов, художников, писателей, несмотря на то, что зима в Риме была «похожа на наше лето» и можно ездить по дороге на Остию, где попадаются итальянские мужички в косматых панталонах, видны не то горы, не то облака, поют жаворонки и кричат ослы, или ходить пешком в Колизей по скверно пахнущим улицам и сквозь многочисленные двери в стенах смотреть на кипарисы и пинии, сердце его дрогнуло, когда пришло из Красного Рога письмо от Андрейки с перечислением тамошних цветов - медуницы, барашков, купавок, что похожи на чашечки и плавают на воде, ирисов, что растут высоко, между тростниками... А как нарочито скромно достал из торбы своего первого подстреленного глухаря Андрейка, когда Толстой его взял с собой на охоту в Красном Роге! Приятно вспомнить его довольную мордочку... Интересно, ходят ли они теперь на вальдшнепов? Нет ничего лучшего на свете, как жить в деревне, да еще в лесу! Пусть все собираются в Пустыньку осенью.

«Построим себе в Пустыньке, где-нибудь в лесу, прочный и удобный шалаш и давай там угощать Софу и других... Мы можем так устроить шалаш, чтобы при нем была и землянка, в которой мы могли бы зимой поджидать волков. Можно провести от падали проволоку в землянку к маленькому колокольчику. У нас там будут свечи и чай, а когда волк начнет есть падаль, колокольчик зазвенит, мы и вылезем из шалаша...»

Хорошо! А в этом Риме ни тебе охоты, ни острых ощущений. Опять, как в годы его детства, много говорят о разбойниках, что уводят в горы, режут уши, если им не платят выкупа. Толстой завел револьвер, надеясь хоть на такую охоту, и опять никаких приключений...

Летом надо продолжать лечиться в Карлсбаде. Он сделал крюк, чтобы заехать в Париж, и очень удачно вышло. Несколько раз встречался с Боткиным и Гончаровым, обедал с ними в отеле «Мирабо», и те все рассказывали Толстому, как актеры читают друг другу трагедию и с нетерпением ожидают постановки, готовые во всем подчиниться ему как режиссеру, который назначен сделать перерождение сцены. Довольный Толстой говорил друзьям, какой он видит на сцене трагедию, и, то ли чтобы не растерять эти соображения, то ли в подражание гоголевскому «Предуведомлению для тех, которые пожелали бы сыграть как следует «Ревизора», начал тотчас по приезде в Карлсбад писать инструкцию актерам с горя, мало-помалу расписался до того, что получилась громадная статья с не менее громоздким названием «Проект постановки на сцену трагедии «Смерть Иоанна Грозного».

В Карлсбаде Толстому было противно поведение некоторых спесивых соотечественников. Бывало, такой вот, как вспоминал Алексей Константинович, сидит перед гостиницей «Элефант», рассматривает невзрачно одетых русских из тех, что еле наскребли денег на лечение, и говорит:

- Экая здесь собачья компания!

Зато, когда мимо проходил господин, раздувшийся, с большим безгубым ртом и Толстой заметил, что он похож на лягушку, «аристократ» с почтением сказал:

- Это очень богатый банкир Оппенгейм, я у него на днях обедаю...

Оппенгеймы с их банками, по выражению Достоевского, становились над всей Европой.

Огорчила статья Анненкова в только что возникшем журнале «Вестник Европы», затеянном профессором Стасюлевичем на деньги своего тестя миллионера Утина, который сказочно разбогател, как говорят, пуская в оборот фальшивые ассигнации, получаемые из-за границы, от тех же Оппенгеймов..

Анненков «Смерть Иоанна Грозного» боится и хвалить и осуждать, все оговаривается, что, как и у Островского, Мея и Чаева, пишущих исторические пьесы, у Толстого есть несомненный талант. Уж лучше разнос, который устроил Елисеев в «Современнике», чем такие похвалы. Анненков уверяет, что стих у Толстого в народных сценах бледный и слабый, а у самого брат обер-полицмейстер, и пишет он свою критику чухонским языком, не признавая ни синтаксиса, ни грамматики... Алексей Константинович тут же устыдился этой мелкой мыслишки. Надо бы разобраться в словах Анненкова о том, что драматург сперва решил поучать, а идея трагедии пришла после. Вот он и применил европейские приемы драматургии для осуществления своих целей.

Алексей Константинович воспользовался критикой Анненкова, чтобы вставить в писавшийся потом уже «Проект постановки на сцену трагедии «Царь Федор Иоаннович» свои соображения о романской школе драматургов, которая тщательно отделывает интриги, и германской - более интересующейся анализом и развитием характеров. Что есть искусство? Это взаимопроникновение идеализма и реализма, соединение правды с красотой. Пусть наука говорит полную и голую правду. Искусство, беря типические черты каждого явления, отбрасывает все несущественное. Как живопись отличается от фотографии, так и поэзия от истории. Все это общеизвестные истины. Но вот когда заговорили о его европейских приемах, подразумевая, что существуют русские начала искусства, он взбунтовался. Говоря о сопернике и жертве Годунова, о прямом, благородном и великодушном, но гордом, стремительном и одностороннем князе Иване Петровиче Шуйском, поэт указывает на то, что чувство чести в XVI веке не было исключительно принадлежностью Запада. Да, московский период, и особенно царствование Ивана Грозного, привел к внешнему величию страны, но за это заплачено внутренним унижением - люди поступались чувством своего достоинства. Но оставалось чувство долга, оставалась честь. Сколько было примеров, когда русские люди предпочитали смерть плену или какому-нибудь другому постыдному делу. И все же связь с Византией и татарское владычество не могли не повлиять на русские нравы...

«Есть русские нравы, русская физиогномия, русская история, русская археология; есть даже русское искусство - но нет русских начал искусства, как нет русской таблицы умножения. Нет, в строгом смысле, и европейских начал, а есть начала абсолютные, общие, вечные».

Толстой исходил из того, что начала искусства, годные для одного народа, годны и для всех других народов, и тут нет ни привилегированных классов, ни народов. Иначе мы не понимали бы того же Шекспира. Другое дело - национальная физиономия, национальные нравы, национальные краски. Дмитрия Донского нельзя заставлять петь серенады под балконом, а Пожарского расшаркиваться, держа шапку под мышкой.

И тут Толстой вспомнил о своих разногласиях со славянофилами. «Странная боязнь быть европейцами, - писал он. - Странное искание русской народности в сходстве с туранцами и русской оригинальности в клеймах татарского ига! Славянское племя принадлежит к семье индоевропейской. Татарщина у нас есть элемент наносный, случайный, привившийся к нам насильственно. Нечего им гордиться и щеголять! И нечего становиться спиной к Европе, как предлагают сделать некоторые псевдо-русы. Такая позиция доказывала бы только необразованность и отсутствие исторического смысла».

К осени 1866 года Толстой уже был в Петербурге и поселился в Пустыньке. Предстоящая постановка «Смерти Иоанна» на сцене Александринки поглотила его целиком. Он и не представлял себе, какое это хлопотное дело - театр. Напишешь вещь, опубликуешь в журнале, и пожинай горькие или сладкие плоды критики, а театр вовлекает в свою орбиту множество людей, затрагивая и самые высшие сферы; в театре бушуют актерские страсти и плетутся закулисные интриги; и сама цензура по-иному подходит к тому, чему предстоит стать зрелищем...

Она совсем не придиралась к трагедии, когда готовилась публикация в «Отечественных записках», но ее явно насторожил необыкновенный успех произведения. Маркевич писал Толстому еще в Рим, как десятки раз читал трагедию в гостиных, ослепляя отраженным светом петербургских красавиц. Журнал нарасхват. В одном Петербурге он обрел больше сотни новых подписчиков, что по тем временам было почти событием.

Разумеется, кое-кто поругивает Толстого, называет аристократом за то, что он якобы вызывает жалость к погубленным боярам. Правда, - Маркевич, сам не читал этой статьи, но слышал, будто «фельетонист старается уверить публику, что этот милый палач (Иван Грозный. - Д. Ж.) действовал в пользу демократической и социальной республики». Маркевич настраивает Толстого в определенном духе и радуется, что «Русское слово» запретили на пять месяцев. Он передает критические мнения Костомарова и Мельникова о трагедии, уверяет, что все восхищаются языком ее.

Болеслав Михайлович рад был бы поссорить Алексея Константиновича со всеми, а самому стать его Добчинским (так и сказал - Добчинским), незаменимым и верным ходатаем по делам, тем более что это сулит широкие связи во влиятельных кругах, куда его уже давно ввел Толстой. Он успевает всюду - к Алексею Бобринскому, затеявшему миллионное дело с Поземельным банком, к Феофилу Толстому, композитору и литератору, писавшему под псевдонимом Ростислав, к директору императорских театров Борху, из разговоров с которыми понял, что ставить «Смерть Иоанна» будут, несмотря на издержки. Он уже и актеров перебирает, проча Самойлова на главную роль, да только тот сомневается, вынесет ли на своих плечах роль «колоссального Иоанна»...

Он же поспешил к Толстому в Пустыньку, чтобы сообщить ему в беседке на пруду, каков был результат заседания Совета Главного управления по делам печати, которому цензор Фридберг рапортовал, что считает возможным представить на сцене трагедию, если убрать из нее «некоторые названия предметов, составляющих атрибуты царской власти, монашества и религиозных обрядов, а также несколько резких фраз». Член Совета Варадинов решил, что не стоит показывать жестокостей царя, упоминать об убийстве им собственного сына, читать синодик по замученным. Да еще царь разводится с седьмой, кажется, по счету женой...

Но, видимо, Гончаров, взявшийся провести трагедию через цензуру побыстрее, поработал среди своих коллег неплохо, и те возражали - какая же это трагедия, если ужасов нет. Напротив, жестокость Ивана Грозного не имеет никакой аналогии с современностью, и сопоставление современного самодержавия с его формами в XVI веке «должно произвести утешительное и, следовательно, полезное впечатление на зрителей».

Сказалось и то, что еще 8 октября Толстой познакомился с влиятельным цензором А. В. Никитенко, который записал в дневнике свое впечатление о поэте:

«Он очень приятный человек, с мягкими аристократическими приемами, и притом умный человек. Он благодарил меня за мой голос в пользу его трагедии по случаю присуждения Уваровской премии, которой, однако, ему не присудили такие великие критики, как Куник, Пекарский...11 Тут был также (П. И.) Юркевич, председатель Театрального комитета, и говорили о постановке «Иоанна Грозного» на сцену... Граф Толстой прочитал набросанные им на бумагу мысли о том, как должны актеры понимать главные роли Иоанна и Годунова. Эти мысли доказывают, что много и глубоко обдумывал автор свое произведение... Беседа продолжалась до двух часов ночи».

Но и при самом благожелательном отношении к Толстому сценическая судьба трагедии не задалась. Лиц в монашеском одеянии, например, закон запрещал выпускать на сцену даже при домашних спектаклях. Министр просвещения начертал уклончивую резолюцию, предоставив Толстому сомнительное право «исключить и заменить по его усмотрению те места, которые обратили на себя внимание цензуры».

Раз уж речь зашла о цензуре, то, пожалуй, стоит рассказать о судьбе всей трилогии. «Смерть Иоанна» сперва разрешили ставить на сцене императорских театров в Петербурге и Москве и некоторых других городах. Но уже 30 июля 1868 года последовало «высочайшее» решение запретить постановку в провинции где бы то ни было. В тот год Толстой оказался в Орле, где местный театр тоже получил отказ, что вдохновило Алексея Константиновича на французское четверостишие о том, как Мельпомену и Клио в клетку посадили, и на саркастические сетования по поводу затруднений старого приятеля Лонгинова, ставшего во главе цензуры.

«Пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие - в провинции, третьи - в столицах и в провинции, четвертые - в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы п_а_р_а_д_н_у_ю, п_р_а_з_д_н_и_ч_н_у_ю, п_о_л_н_у_ю п_р_а_з_д_н_и_ч_н_у_ю, п_о_л_н_у_ю п_а_р_а_д_н_у_ю. Несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путаницы, несколько впало в детство - все застегиваясь да расстегиваясь, двое застрелилось. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не замычали и не встали на четвереньки».

И еще он предлагал представить министру внутренних дел Тимашеву проект разделения репертуара на пьесы, одни из которых можно было бы давать в черноземных губерниях, а другие - в нечерноземных, а то и учитывать добычу угля и нефти...

Еще горше была судьба трагедии «Царь Федор Иоаннович», тоже запрещенной в 1868 году. Цензор Кайзер фон Пилькгейм отдал должное редкой художественности трагедии и исторической верности ее, но в ней возбуждается жалость к царю Федору, «несовместимая с Царским достоинством и несоответствующая народному идеалу о Венценосце». А тут еще сопоставление его с умным и энергичным Годуновым. Иерархи церкви принимают участие в заговоре против царя... Совет было разрешил постановку, но один из членов - Феофил Толстой посоветовал представить трагедию на рассмотрение Тимашеву. Элегантный жандарм 26 мая написал такую резолюцию:

«Нахожу трагедию гр. Толстого... в настоящем ее виде совершенно невозможною для сцены. Личность царя изображена так, что некоторые места пиесы неминуемо породят в публике самый неприличный хохот».

Толстой шел на уступки - заменил иерархов другими лицами, исключил шесть мест, которые, как писал цензор, «могли бы вызвать смех у необразованной части публики», но это не спасло трагедии, так и не увидевшей сцены при жизни поэта.12

Чего меньше всего хотел Толстой, так это высмеивать своего царя Федора. Он и в «Проекте постановки», написанном заранее, подчеркивал высокие душевные достоинства Федора, предупреждал актеров, что публика должна полюбить его. Между тем что смешно и что достойно осмеяния - большая разница. Можно смеяться и не терять любви и уважения к человеку. В Федоре должна быть детскость, и характер его многогранен. Он может спросить с сердцем: «Я царь или не царь?» И признаться кротко: «Какой я царь? Меня во всех делах и с толку сбить, и обмануть нетрудно».

Толстой разражается гневной тирадой с откровенностью, так вредившей ему при жизни и после смерти:

«Я, как Вы знаете, старый служака - ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый морской волк - я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и другому, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы - г... консерваторы... Черт меня подери, - тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! - если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю ее как пустую гильзу, тысяча чертей! как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизм, так же как терпеть не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение... Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену ее отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Федора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Федоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны городничие, из «Горе от ума» - что не нужны чиновники, из «Тартюфа» - что не нужны священники, из «Севильского цирюльника» - что не нужны опекуны, а из «Отелло» - что не нужен брак».

Особенно доставалось от Алексея Толстого Феофилу Толстому - «эху салонных консерваторов», двуличному Янусу, который предал его Тимашеву, а сам распинался перед поэтом, льстил ему в письмах, сравнивал с Шекспиром, поминал «Лаокоон» Лессинга.

Не мню, что я Лаокоон, Во змей упершийся руками, Но скромно зрю, что осажден Лишь дождевыми червяками! -

писал Алексей Константинович этому члену совета Главного управления по делам печати, печатавшего критические статьи под псевдонимом Ростислав. И. А. Гончаров рассказал Алексею Константиновичу, как Феофил Толстой, председательствуя в Совете по делам печати, подал свой голос против «Царя Федора Иоанновича», ратуя в то же время как литератор за разрешение пьесы. Из другого послания к Ф. М. Толстому сохранилось лишь несколько ядовитых строк: «О, будь же мене голосист, но боле сам с собой согласен...» и «Стяжал себе двойной венец: литературный и цензурный».

До боли жаль ему «Царя Федора Иоанновича», над которым он продолжал работать и в последующие годы, хотя понял всю безнадежность попыток увидеть трагедию на сцене. Зато он увидел все-таки «Смерть Иоанна Грозного», единственную из написанных им для театра вещей. Признаться, это совсем немного для прославленного драматурга. Видимо, в его произведениях была та художественная правда, которая не устраивает ни консерваторов, ни прогрессистов.


Премьера «Смерти Иоанна Грозного» состоялась в четверг 12 января 1867 года в Александрийском театре.

Театральная хроника того времени утверждает, что она была главным событием сезона, и относит это отчасти к «громкой литературной известности автора». Много воды утекло с тех пор, как на этой же сцене состоялось первое и единственное представление «Фантазии», на котором Алексей Константинович блистательно отсутствовал. Негодование Николая I, скандальный провал комедии в свое время развлекли его, и только... На сочинение той штучки вместе с постановкой ее ушел месяц, и меньше всего Толстого интересовал тогда спектакль, хотя, как мы помним, одну из ролей играл великий Мартынов...

Теперь же Толстой волновался, и его подбадривали письма Гончарова, к которому уже обращались актеры с просьбами о ролях. Иван Александрович отвечал актерам уклончиво, советуя подождать Толстого.

Прибыв в октябре в Петербург, тот обосновался в «Отель де Франс», куда к нему поспешил за ролью актер Нильский, не оставивший заметного следа в истории русской сцены, но поведавший в своей «Закулисной хронике» о встречах со знаменитыми актерами и драматургами. В небольшом и скромном номере гостиницы его встретил камердинер Алексея Константиновича, услужливый и красивый Захар, попросивший подождать возвращения из дворца хозяина, который приехал через полчаса в егермейстерском мундире.

- Простите, что заставил ждать, - сказал Толстой. - Впрочем, подождите заодно и еще минуту: я моментально разоблачусь...

«Редко приходилось мне встречать таких бесконечно симпатичных, высокообразованных и безгранично добрых людей, каковым был Алексей Константинович Толстой, - вспоминал Нильский. - Это была воплощенная добродетель, личность во всех отношениях образцовая и светлая. При своем общественном положении, богатстве и поэтическом таланте он был самым простым, доступным и обаятельным человеком. Всякий бы другой при этих условиях непроизвольно стал бы в рамки недосягаемой персоны, а граф Толстой сумел блестящим образом усвоить себе искреннюю простоту и тем располагать к себе всех окружающих».

Судя по разговору, который у них состоялся, подготовка к спектаклю уже шла полным ходом. Известно, что на постановку была отпущена 31 тысяча рублей, что лучшие художники занимались декорациями и костюмами, а консультировали их археологи и историки, включая Костомарова, что композитор Серов написал музыку для танца скоморохов. До премьеры еще было далеко, а в газетах уже то и дело появлялись противоречивые заметки о том, кому какая достанется роль...

После смерти Александра Евстафьевича Мартынова первым актером Александринки считался Василий Васильевич Самойлов. Он получил прозвище Протея благодаря виртуозному искусству сценической трансформации. Толстой восхищался им в водевилях еще в тридцатых годах, потом в тургеневском «Завтраке у предводителя»... В театре Самойлов держался уверенно и резко, роли не всегда учил, надеясь на суфлера и свой талант. Но если уж он брался за роль по-настоящему, то работал над ней тщательно, карандашом и акварельными красками набрасывал позы, костюмы, продумывал грим.

Самойлову-то и предстояло играть Ивана Грозного. Он уже играл такую же роль в инсценировке «Князь Серебряный», которая был сделана неким С. Добровым и шла в Александринке. Толстому не понравился спектакль, а Самойлов, как он считал, должен играть роль Годунова. Но театральное начальство уже решило отдать эту роль известному актеру Павлу Васильевичу Васильеву.

Когда-то его пригласили на место покойного Мартынова, и он блестяще начал в Александринке, но, недовольный репертуаром, уехал в провинцию. Теперь он, тщательно вживавшийся в образ, оказался главным соперником Самойлова. И ареной этого соперничества предстояло стать «Смерти Иоанна Грозного».

Нет, Толстой определенно не знал, какие театральные страсти он разбудил своей трагедией. Вот он встречается и переписывается с «почтеннейшим Василием Васильевичем». Но ему нравится и Павел Васильевич - Толстой слышал, как у знакомых Васильев читает «Гамлета». И как читает!

Маленького роста, полный, с одутловатым лицом, маленьким носом, трудно поддающимся гримировке, хриплым голосом, он заставлял забывать о своих недостатках. Особенно хорош он был в пьесах Островского. И хотя затмить Самойлова ни ростом, ни голосом, ни даже театральной техникой он не мог, публика полюбила его.

Самойлов был взбешен тем, что ему придется играть с Васильевым - Годуновым, и отказался, от главной роли.

- Это будет не трагедия, а фарс, - возмущался он. - Я вовсе не хочу быть в комедиантской обстановке. Он будет жалок и смешон.

Тогда Толстой, слабо разбиравшийся в закулисной стороне дела, предложил роль Годунова Самойлову, так как был твердо уверен, что она «гораздо труднее и гораздо Вас достойнее». Куда там!..

Дело до того запуталось, что начальник репертуара Федоров и директор Борх стали отсылать и автора, и актеров на суд к министру двора. Роль Годунова досталась Нильскому. Роль царицы - Струйской, жене Васильева. Но это было лишь начало борьбы за роли...

Репетиции не принесли облегчения. На них являлось множество известных литераторов, ученых, художников, музыкантов, и непременно бывал Толстой. И страдал. На глазах его происходило совсем не то, о чем он думал, когда писал трагедию. Господи, как бесцветно читают свои роли актеры! И какой же из Васильева Иван Грозный! Но Толстой пытался утешить себя, что это первые наброски, нащупывание, поиски направления. Феофил Толстой говорит, что Васильев совершенно не подходит для роли Грозного, но что поделаешь - Алексей Константинович дал слово не отнимать у него этой роли, если Самойлов изменит свое решение. А слово есть слово.

Может быть, выручит Маркевич, столь блистательно читавший трагедию? Не внушит ли он актеру, играющему Годунова, что тот должен проявлять обаятельную силу, а вовсе не копировать Тартюфа. «Человек, который борется с Иоанном, уже самим своим положением завоевывает внимание публики. От артиста зависит правдоподобностью игры оправдать возбужденное ожидание. Для этого он должен проникнуться убеждением, что его задача: всех обмануть, всех обворожить и всех себе подчинить, начиная с публики».

А как мямлит Васильев! «Нервности, больше вообще нервности или впечатлительности, восприимчивости, раздражительности - да и царственности больше...»

И все актеры обижаются. Всех надо ублажать...

Радовали лишь декорации и костюмы.

На 12 января назначена премьера, а 11-го от Васильева пришел Владимир Жемчужников и сказал, что застал актера совершенно больным и без голоса. Васильев велел передать, что вряд ли выздоровеет, и отказывался от роли. Интриги Самойлова и неуверенность в Васильеве автора сделали свое дело.

И все-таки премьера состоялась.

С утра, страшась того, что произойдет на сцене, Толстой поехал приглашать Александра II.

Театр был переполнен. Император, почти вся семья его, двор, дипломатический корпус, министры, литераторы - короче говоря, явился «весь Петербург». Сидя в директорской ложе, Толстой приходил в отчаяние от глухого и невнятного голоса Васильева. Выручал сановитый, изящный, красивый Нильский. Да и прочие старались. Достаточно сказать, что даже роль шута играл замечательный комик Горбунов.

И зал взрывался аплодисментами. Хлопали автору, вызывая его на сцену. По словам Нильского, поэт хотел было подчиниться желанию публики, но его остановил граф Борх:

- Нельзя! Вам нельзя!

- Почему?

- Вы как придворный чин не имеете права показываться на сцене, а можете откланяться публике только из директорской ложи.

- Но это стеснение?

- Правило-с!

Нет, он не «свободный художник». Вежливо, но твердо ему напомнили, что он никогда уже не выйдет из круга условностей и обязанностей.

На другой день Нильский отправился к Бобринскому, у которого теперь жил Толстой. Актер был чрезвычайно доволен. Это был бенефис Нильского, и на его долю «очистилось почти пять тысяч рублей». Толстой подарил ему и свой гонорар. Театральный счетовод записал: «Графу Толстому за пьесу «Смерть Иоанна Грозного» с 2/3 сбора 1/10 часть. 12 января. Бенефис Нильского (от поспектакольных автор отказался). Сбор - 1832 р. 25 к. С 14 янв. по 26 февр. 14 спектаклей. Сбор - 25777 р. 50 к. Причитается к выдаче - 1718 р. 50 к.».

Приводится эта выписка не для того, чтобы дать представление о заработке драматурга, а для того, чтобы показать, каков был успех трагедии, несмотря на все огорчения Толстого по поводу исполнения главной роли. Многие рецензенты тоже считали Васильева «совершенно невозможным Иоанном Грозным».

Вскоре Алексей Константинович писал княгине Сайн-Витгенштейн: «Я самому себе не отдавал отчета во впечатлении на публику от моей пьесы, так как с самого начала она была жертвой разных закулисных тщеславий, вследствие чего главная роль выпала на долю второстепенного таланта, по крайней мере, в этом амплуа. Публика, газеты и сами актеры разделились на два лагеря, и последовала жестокая война. Много кричали, что г-н Васильев, который играл Иоанна, добровольно отказался от своей роли в пользу г-на Самойлова, который был встречен криками восторга и осыпан дождем цветов и лавровых венков при своем появлении. С 12 (24-го) января пьеса дается два раза в неделю, и зала всегда переполнена. Неслыханная до сих пор вещь - дирекция открыла подписку, и записываются за 10 и 15 дней, чтобы получить ложу; несколько человек приехали из Москвы и не могли достать билеты. Не обвиняйте меня в лицемерии, но я в большой мере приписываю этот успех точности и красоте декораций и костюмов... Что касается г-на Серова, то я даже его еще не знал, когда он написал свою музыку, полную красок и оригинальности. Я его попрошу дать мне копию, которую я пошлю милому г-ну Листу. Серов намеревается написать музыку и к другим актам. Что касается меня, то я видел пьесу всего три раза, - два раза с Васильевым и один раз с Самойловым. Я даже не достал бы билета последний раз, если бы министр двора не дал мне свое кресло. Самойлов великолепен внешностью и манерами, но он не знал своей роли, когда я его видел, - и это испортило некоторые места».

Да, Васильева в главной роли сменил Самойлов. Скорее всего дирекция театра пошла навстречу пожеланиям публики, которой не терпелось увидеть соревнование двух великих артистов, хотя и с Васильевым театр делал полные сборы. Самойлов на первой же репетиции стал менять привычные для исполнителей места и сценическую обстановку. Он не сидел, а метался по сцене, хотя Иван Грозный в трагедии был уже смертельно больным. Толстому казалось, что играет он лучше Васильева, но как неприятно было слышать коверканье стихов. Не было случая, чтобы во втором действии Самойлов не осведомлялся перед выходом у помощника режиссера:

- Что я говорю?

Тот, посмотрев в книгу, отвечал:

- Вы выходите со словами: «Что делаешь ты здесь?»

Самойлов выходил и всякий раз произносил:

- Зачем ты пришел сюда?

Толстой восклицал:

- Это же трагедия в стихах! Нет, он положительно не знает своей роли! Скажите ему, что он, звезда первой величины, упускает случай поиграть на нервах своих слушателей, как Лист на клавишах фортепиано, потому что в минуту, когда ему надо выражать страсть, гнев, страх, угрызение совести, отчаяние, он ищет слов.

Зрители упорно обсуждали и осуждали игру и Васильева и Самойлова, а на спектакли большинство ходило вновь и вновь. Общие чувства, казалось, выразил поэт-импровизатор Минаев в эпиграмме, кончавшейся так:

...Я Павла Васильева вижу, Василья Васильича тоже, Но где же Иван-то Васильевич Грозный?

А. С. Суворин, на которого часто ссылаются современные историки театра, однако, высоко оценил игру обоих актеров, отдавая все же предпочтение Васильеву:

«Страшно было смотреть на г. Васильева, когда он заворочался на своем кресле, объятый неодолимым суеверным ужасом, когда лицо его стало передергиваться судорогами, и уста молили, чтобы не боялись его. Эта мольба производила потрясающее впечатление, этот ужас сообщался всем всецело, и невольно приходило на мысль сравнение с человеком, запертым в клетку и испытывающим ужасные муки...

Г-н Самойлов удовлетворил нас своею игрою меньше, чем г. Васильев... Перед нами был Людовик XI, кардинал Ришелье, вообще что-то чрезвычайно иностранное...»

Историки театра выпустили много томов, посвященных постановкам трагедий А. К. Толстого, актерам, режиссерам, писали монографии о спектаклях, ставивших на ноги целые поколения тружеников сцены, но скупо и даже с некоторым удивлением упоминали о самом авторе, словно он имел лишь косвенное отношение к спектаклям, делавшимся общественными явлениями в самые разные времена.