"На будущий год в Москве" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав)

Наука умеет много гитик

Господин Дарт не без сочувствия относился к идеалистам, даже не без симпатии. Он и сам в молодости был идеалистом, а ведь, в сущности, не так давно она происходила, эта самая молодость, не так давно. Что такое полтора десятка лет? Для истории – миг, и даже для мгновенной человеческой жизни не слишком много, какая-то треть сознательного бытия, а если повезло с долголетием, то и четверть…

Будто лишь вчера он, восторженный юнец, бесшабашный демиург, Прометей раскованный и освобожденный, чувствуя себя одной ногой уже за порогом новой, светлой, счастливой жизни, приближал ее приход, строил очередное светлое будущее… пресловутое… Как там пели в советские времена? «Мечта прекрасная, еще неясная…» Видно, каждому поколению своя неясная и прекрасная мечта, и единственно ради нее что-то и можно делать бескорыстно, а значит – увлеченно, с искренней радостью. Становясь счастливым. До чего же модно тогда было смеяться и злословить над несчастной строчкой! Как только не издевались!

Этот ироничный, порою откровенно ненавидящий смех на какое-то время объединил все нации империи… А сами-то занимались чем?

Мечтой.

Будто лишь вчера господин Дарт, двадцатидвухлетний совсем еще даже и не господин, хоть никоим образом уж и не товарищ, просто преданный мечте подмастерье, верстал саюдисовскую газету на незабвенной улице Пилимо, уже начиная пробовать себя и на ниве словесности – то есть время от времени порождая афоризмы вроде «Чем меньше в стране мыслящих, тем больше в ней единомышленников» или «Достаточно ли, чтобы быть единомышленником, спинного мозга?» и публикуя их под русскими псевдонимами. Ему и в голову не приходило тогда, что он совершает подлость; он поступал так просто для торжества дела, для того чтобы показать всему свету, как широк круг не единомышленников, а настоящих мыслителей, строителей настоящего светлого будущего; совсем, мол, не по национальному признаку разделяются те, кто за тоталитарный, колониальный гнет, и те, кто за свободу и процветание, ведь это правда, и в печати просто надо усилить, акцентировать данный непреложный факт, данную простую и великую истину… господин Дарт совершенно искренне благоговел перед фразой «За вашу и нашу свободу!», которая украшала первую страницу каждого номера – там, где у большевистских газетенок всегда красовалась идиотская, лживая, давно протухшая фраза «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Как обухом по голове его огрела неожиданная похвала главного: «Правильно поступаете, Дарт. Очень правильно. Побольше русских фамилий. Каждую фразу – под разными. Пусть ненавидят друг друга, а не нас…» Совершенно ошалев, он беспомощно пролепетал в ответ что-то про вашу и нашу свободу – а главный засмеялся и потрепал его по щеке: «Да, очень красивая фраза. Многие оккупанты на нее купятся и здесь, и в самой России. Русских хлебом не корми, дай спасти кого-нибудь, кому сами они и даром не нужны. Ради нашей свободы они охотно пожертвуют своей и даже не заметят – потому что эти рабы никогда не знали, что такое свобода».

Словно на глазах у господина Дарта смачно плюнули на распятие. Он едва не вспылил тогда. Злые, возмущенные, негодующие слова уже посыпались было с языка…

Хорошо, что не вспылил. Вспылил бы – наверняка не стал теперь главным редактором и совладельцем «Русской газеты», одного из мощнейших изданий в Санкт-Петербурге…

С каким восторгом они в студенчестве слушали давно почившего Галича! И литовцы, и русские, и кто ни попадя – бок о бок, плечо к плечу. Удивительный голос пронзал до самого сердца, слова жгли и тараном крушили отжившую свое и лишь Божьим попущением задержавшуюся на свете человеконенавистническую империю. «А молчальники вышли в начальники, потому что молчание – золото…» Одной этой строчкой он разом и навсегда высек всю партноменклатуру!

Но, право, начальник при фашистском строе и начальник при демократии – совершенно разные вещи. Даже сравнивать нельзя. Кто возьмется утверждать, что это одно и то же, не понимая принципиальной разницы, – сам наверняка фашист в глубине души.

Что ни говори, светлое будущее для себя господин Дарт и взаправду построил. Если ж припомнить, что творится сейчас на границе Литвы и Польши, – оно выглядело особенно светлым…

А вот теперь перед господином Дартом сидел, слегка сутулясь в кресле для посетителей, человек, по меньшей мере лет на десять старше владельца кабинета, человек, все еще достаточно известный в журналистских кругах – и при всем том так и оставшийся явным идеалистом. Обижать его совершенно не хотелось (да и незачем), но и терпеть его закидоны, его вольномыслие в самом дурном смысле этого слова больше никак было нельзя. Свобода свободой, демократия демократией, но у газеты есть направление, достаточно толерантное, между прочим; и если ты с ним не согласен – никто не держит, иди, публикуйся в полуподпольных руссофашистских листках. По копейке за страницу. Демократия есть свобода совершать поступки согласно своим убеждениям и отвечать за их последствия. Так ведь?

Нет, не надо его обижать и отталкивать. Он славный и умный человек, он поймет. Не может не понять.

– Лёка, – мягко проговорил господин Дарт.

Алексея Небошлепова все всегда почему-то очень быстро начинали звать уменьшительно: Лёка. Даже люди много моложе него. Даже в ту пору, когда он пребывал на пике известности и вроде бы мог пользоваться известным уважением. Он даже и пользовался. Но все равно любой молокосос с третьей-пятой минуты знакомства начинал ему тыкать и звать Лёкой, будто они по меньшей мере с первого класса сидели за одной партой. Лёка не обижался; некоторое время назад он, честно сказать, искренне и беззлобно удивлялся этому, но потом перестал замечать.

– Лёка… Ну нельзя так. Ну что ты пишешь, как можно. Ты критикуешь лишь те черты русского характера, которые, по твоему личному мнению, действительно заслуживают критики, – и в то же время пытаешься как-то исподволь что-то и поддержать, и похвалить, и вызвать сочувствие… Здесь у тебя принципиальная ошибка!

– Дарт, – устало ответил Лёка, – ну не бывает же явлений только плохих или только хороших. Во всем есть что-то плохое, но, с другой-то стороны, во всем, если подумать, можно найти что-то положительное… симпатичное, по крайней мере… достойное сострадания…

– Вот, – с дружелюбной укоризной перебил его господин Дарт. – Вот где твой принципиальный просчет. Это же начетничество, Лёка! Ты прячешься за якобы универсальное правило, вместо того чтобы подумать непредвзято. Сделал из него себе фетиш! Уверовал в некую догму – и это сразу освободило тебя от необходимости мыслить. А на самом-то деле, Лёка, архаичное сознание улучшить невозможно, его можно и должно только разрушить. Пойми, архаичный менталитет не может иметь положительных черт. В принципе не может, потому что все его черты равно идут вразрез с прогрессом.

Лёка, кинув ногу на ногу, закурил.

– Очень похоже на требования соцреализма, – пробормотал он, глядя на тлеющий кончик сигареты. – Помнишь, наверное, было такое в старые недобрые времена? Что не соответствует велениям революции – то неправда…

– Формальное сходство! – воскликнул господин Дарт. Перестав расхаживать по кабинету, он присел на край своего стола прямо перед Лёкой и демократично попросил: – Угости сигаретой. Мои в куртке остались, лень идти… Ага, спасибо. О, на какие ты перешел! Что, совсем с деньгами зарез? Ну ладно, прости, прости… – Щелкнул зажигалкой и, оживленно жестикулируя так, будто дирижировал задымившей сигаретой, продолжил: – Формальное сходство, говорю. Кусок дерьма и кусок золота могут иметь одинаковую форму – но вещи-то все же разные. Объясняю: то, что может показаться положительным – так называемая доброта, так называемое бескорыстие… я лично полагаю, кстати, это просто рыночная невменяемость, неспособность к простейшей арифметике… но даже если предположить, что они и впрямь еще существуют, – они-то как раз и являются наиболее архаичными и, следовательно, наиболее деструктивными, подлежат первоочередному искоренению, поскольку представляют наибольшую опасность для развития и процветания современной цивилизации. Для здешней же модернизации, между прочим!

Не первый год господин Дарт произносил подобные речи, но все равно до сих пор немножко гордился собой, когда получалось так связно и убедительно. В молодости он совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го!

Он не знал, что как раз в этот момент Лёка подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины.

– Что ты имеешь в виду под рыночной невменяемостью? – суховато спросил Небошлепов.

– Ты пойми меня правильно, не ершись, – сразу почувствовав его тон, примирительно проговорил господин Дарт, – я вовсе не в осуждение… Я лишь констатирую, так уж сложилось. У вас, у русских, спокон веку тот, кто сильнее, отнимал, сколько сможет, и не спрашивал точного количества. Брал вообще все, что сможет. А кто слабее – тот утаивал или воровал у сильного все, что сможет. Тоже безо всякого учета количества – просто опять-таки все, что сможет. Поэтому понятия эквивалентного обмена вообще не сложилось в национальном сознании. Никто тут не виноват. История такая. И вся ваша так называемая доброта – это не более чем безнадежный взмах рукой человека, который все равно не в состоянии ничего сберечь для себя и делает хорошую мину при плохой игре: а, мол, забирайте, сволочи, все даром, только отцепитесь. Вот в таком ключе тебе следовало бы написать, если уж так захотелось трогать столь скользкие материи… А ты развел сопли в сахаре!

Лёка поднял лицо к потолку и выдохнул к потолку кабинета длинный дым.

– У вас было иначе? – спросил он негромко.

Господин Дарт заулыбался. Терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Лёка – сложный человек, но умница и добряк; с ним надо по-доброму и по-умному.

Да с ним иначе и не хотелось.

– Уел, уел! – дружелюбно воскликнул он. – Нет, конечно. При Российской империи и при большевиках было точно так же. Отнимали, сколько могли, и утаивали, сколько могли. Именно поэтому, чтобы так больше никогда не было, мы и стремились к независимости. Но речь, смею напомнить, не о нас. И Бог бы с вами, с тем, что вы просто не понимаете, что это за чудище такое – равные стоимости при обмене… Но двадцать первый век на дворе. Сейчас не понимать таких вещей нельзя. Добрый и бескорыстный – плохой потребитель. А при современных масштабах и темпах производства каждый потребитель на счету! Даже просто порядочный и творческий человек – уже проблема, потому что, во-первых, у него всегда меньше денег для покупок, ведь он порядочный. Порядочный журналист всегда беднее непорядочного журналиста, и порядочный миллионер всегда беднее непорядочного миллионера, это печально, но это среднестатистический факт…

Себя господин Дарт самым искренним образом считал порядочным человеком и журналистом – и был в общем-то недалек от истины. Во всяком случае, денег ему всегда не хватало.

– Во-вторых, ему некогда покупать, он старается сам создавать – а зачем? На Западе все уже создано, магазины ломятся, в том числе и книжные… только покупать некому! В каком-то смысле, скажем, киллер для рынка предпочтительнее, нежели святой отшельник, потому что киллер по определению чаще совершает покупки, от оружия до авиабилетов, и ему все нужно самого высокого качества. А что нужно отшельнику? Да ничего! И вот он, полагая, что о душе печется и осушает слезы ближних своих, на самом-то деле только затрудняет работу глобального рынка. Останавливается производство, люди оказываются без работы, остается невостребованной наука…

– Вот, оказывается, кто во всех бедах виноват, – уронил Лёка. – Святые…

Этот человек может и святого довести до белого каления, подумал господин Дарт. Терпение его близилось к концу.

– Представь себе, да! – Он запальчиво повысил голос. – Из-за них сбоят все отлаженные веками механизмы, будто песок попадает в машину. А вот с этим мириться уже невозможно.

– В свое время мы кляли на чем свет Советскую власть за то, что она всех людей норовит превратить в винтики, – негромко сказал Лёка.

Господин Дарт вздрогнул. Случайность? Или Лёка знает о его молодости куда больше, чем до сих пор показывал?

Так или иначе, но попадание оказалось высокоточным, как у американской лазерной бомбы: один из опубликованных в начале девяностого года афоризмов господина Дарта, подписанный то ли «Алексеев», то ли «Сергеев», уж не вспомнить теперь, гласил: «Если правительство начинает закручивать гайки, значит, народ – сплошные винтики». А сегодня, получается, сам насчет механизмов запел…

Тяжело с Небошлеповым. Тяжело.

Господин Дарт не нашелся сразу, что ответить; и, пока он торопливо искал, как отшутиться, Лёка – может статься, и сам не подозревая об этом, – его выручил и снова заговорил, не дождавшись ответа:

– Каких-то две тысячи лет назад один даже по тогдашним меркам очень плохой потребитель сказал: человек для субботы или суббота для человека? Боюсь, приди он сейчас, спросил бы: человек для рынка или рынок для человека…

Господин Дарт перевел дух и хлопнул Лёку по плечу.

– Мы давно знакомы и можем говорить совершенно откровенно, – сообщил он. – В том, что ты сказал, есть резон. Но что уж стесняться, будем называть вещи своими именами: тут действительно, и вполне объективно, присутствует определенная амбивалентность. – Он помолчал, стараясь подобрать слова поточнее. И потактичнее. – Пойми меня правильно. Впрочем, я знаю, ты поймешь… Есть люди, для которых рынок, и есть люди, которые для рынка. Это не фашизм, – искренне пояснил он, – а историческая справедливость. Российская империя за последние четыре века принесла человечеству столько горя, столько невинной крови пролила безо всякой пользы и смысла – особенно в своей коммунистической ипостаси… стольких людей искалечила, стольких обездолила, стольких растлила…

Перехватило голос; господин Дарт взволнованно затянулся дымом дешевой сигаретки. У этого дыма был привкус молодости; так же, как у этого гнева. Господин Дарт даже не заметил, что на сигарете нарос длинный серый хвостик пепла – тот мягко обвалился прямо на стол и тихо рассыпался бесплотной, какой-то радиоактивной трухой. Господин Дарт наклонился и брезгливо сдул его.

– И не важно, что это делали не только русские. Да, не только. Но – от лица Российской империи. Для ее укрепления. Ради ее господства. Скажем, Хрущев натащил в Москву столько своих человечков, что в Кремле надолго стало украинцев больше, чем русских, – но все равно для всего мира страна называлась Раша, а Украина оставалась ее колонией. И потому именно с твоей нацией связываются имперские зверства и грабежи. Ничего не поделаешь, Лёка, можно только ждать, когда все забудется, загладится. И заглаживать самому – а это значит уступать, уступать, уступать всем и во всем. Искупать вековую вину. Не знаю, насколько ты религиозен, но… судя по тому, что ты мне насчет субботы цитировал… Вот тебе еще цитата: больший из вас да будет всем слуга, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет. Смирение и покаяние, понимаешь? Смирение и покаяние!

– Понимаю, – глухо сказал Лёка, глядя в окно. Потом повернулся к господину Дарту и чуть принужденно улыбнулся. – Понимаю, что статью мою ты не берешь.

Тот вскочил и, едва не выронив сигарету, всплеснул руками.

– Ну как я могу? – с мукой вопросил он. – Я же все уже буквально разжевал тебе…

– Да понял я, понял.

– Вот бери пример с Дроида, Как шпарит! Что ни материал – то в десятку!

Дроид был восходящей звездой. Воистину бойкое перо и юркий ум, этого Лёка не мог не признавать. В прошлом году Дроид получил престижную международную премию «Золотой Войнович» в номинации «Публицистика», и после триумфа любой его текст шел, что называется, с колес.

– О да, – сказал Лёка и встал. – Это классик.

Они беседовали в здании бывшего партийного «Лениздата», так хорошо приспособленном под бумажно-газетные дела еще при Совдепе; ну, не то чтобы и впрямь уж хорошо, но лучшего-то в городе все равно не было, а строить новое – некогда, все хотят успеть попользоваться старым. Когда Лёка поднялся, в окно ему стали видны не только бледно-голубое теплое небо и дома на том берегу, но и дымчатая гладь воды – Фонтанка, сонно потягиваясь, млела под утренним солнцем. Господин Дарт, желая провести неприятный разговор с известным автором без суматохи, назначил Лёке прийти в редакцию спозаранку, в десять.


Документ № 4

…Даже сам язык при тоталитаризме выхолащивался, не неся в себе и тени живого, искреннего чувства. Он заведомо, априорно лишался малейшей возможности и способности адекватно отражать действительность и призван был создавать лишь ее бледные, искаженные, оболванивающие подобия – то был не язык, а зомби языка. Он не рассказывал о жизни, а создавал ее призраки, напускал мороки, порождал привидения того, что, отчасти, может, и было когда-то – но чего все равно уже нет и быть не должно. Не только сообщаемые на языке сведения – сам язык стал обманом.

Взять хотя бы пресловутую проблему ненормативной лексики. На какие только ухищрения не шли партийные ханжи чтобы не допустить проникновения живого языка на страницы печатных изданий! В какую только логическую эквилибристику не пускались, каких только лицемерных слюней не напускали! И пока они и их постперестроечные наследники были у руля, все усилия таких титанов культуры, таких корифеев словесности, как Алешковский и Юдашковский, Шуткой и Мудкой; Сорокин и Морокин, пропадали втуне и, во всяком случае, практически ничего не меняли на безрадостном фоне кастрированной официальной лексики и тотального гнета.

Между тем, что в том дурного? Если, например, молодая мать (это я видел и слышал сам) говорит своей пятилетней дочери: «Блядь, жопу вытри!» – она говорит так лишь оттого, что любит; любит искренне, непритворно и нелицемерно; любит, я не побоюсь этих слов, по-русски…

А вот теперь, когда с партийной цензурой и ее рудиментами покончено наконец, я могу невозбранно и непрепятственно, через один из ведущих журналов, донести до читателей, например, великую формулу истинного отношени людей к распаду прогнившей советской действительности, формулу, которую сам народ нашел еще в первые годы так называемой перестройки и которая стократно облегчила ему воссоединение с мировой цивилизацией. Сделав столь много для становления демократии и утверждения общечеловеческих ценностей на постсоветском, а затем и на построссийком пространстве, она тем не менее существовала досель лишь в изустном варианте, и, не приведи Бог, могла бы со временем изгладиться из памяти народной, не передавшись грядущим поколениям. Вот она: как посмотришь вокруг – так ёб твою мать, а как подумаешь – так и хуй с ним…

А. Н. Дроид. «Душу народную не заставишь молчать». «Русская газета», 2001, № 78

– Погоди, – сказал господин Дарт. – Погоди, Лёка. Я не хочу, чтобы ты так уходил.

Он замялся. Он не мог сказать впрямую, что хочет помочь; было невооруженным глазом видно, что у Небошлепова и впрямь завал с деньгами. Но пять минут назад господин Дарт легонько уже тронул эту тему – и добился единственно того, что у Небошлепова на миг окаменело лицо.

Что там ни говори, о чем и как ни спорь – Лёку господин Дарт уважал.

Хотя бы в качестве странного феномена природы. Идеалист сорока пяти, что ли, а то и сорока восьми лет… таких надо заносить в Красную Книгу.

Мне в этой книге не бывать, мельком подумал господин Дарт. Щемящее чувство какой-то невнятной грусти налетело на миг – невесомо и полупрозрачно, как брошенный в лицо случайным порывом ветра чужой капроновый шарфик; и тут же полетело дальше. Еще к кому-нибудь.

– У меня просто послать сейчас некого, так получилось, – соврал господин Дарт. – Тот в командировке, та болеет… Нынче в Санкт-Петербургском научном центре торжественное заседание. Ну, помнишь, может быть – годовщина роспуска Академии. Весь научный бомонд соберется… Сделаешь материал? Пойдет в набор немедленно, и оплата по высшему разряду. А может, тебе и самому интересно будет, ты, говорят, когда-то белибердой этой интересовался… нет?

– Когда-то интересовался, – усмехнулся Лёка. Вспомнил про погасший окурок в руке и положил его в пепельницу. – Схожу. Во сколько там?

– В пятнадцать, – сказал господин Дарт. – Вот спасибо-то! Ты меня буквально спас…

– И тебе спасибо.

На прощание они обменялись крепким рукопожатием.

Сколько помнил себя Лёка Небошлепов, всяк раньше или позже ему говорил: ты же умный (славный, добрый, сильный, очень порядочный, настоящий друг, все понимаешь – нужное подчеркнуть). А потом делал из этого предварительного тезиса неизбежный вывод: поэтому ты и уступи.

Черт его знает, каким чудом все, с кем сводила Лёку судьба, сразу ощущали: Лёка и впрямь понимает, и впрямь чувствует правоту собеседника не менее остро, нежели собственную, а потому, на своей шкуре зная, как унизительно и больно подчиняться, никогда не подвергнет такому испытанию ближнего своего – и действительно сам уступит.

Но – ощущали безошибочно. О чем бы ни шла речь. От самого малого до самого важного. Какую программу по телевизору смотреть – и когда ребенка рожать. Одно время он пробовал бороться, но лишь испытывал невыносимые мучения; если вдруг, паче чаяния, выходило по его, и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лёка, самому же Лёке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Лёке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному…

Так он и остался совсем один.

Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели – и то в гомеопатических дозах; они относились к Лёке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лёкой совершенно.

Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом, – он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лёка знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лёка с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…

Но никто и никогда не понимал, что был не прав.

И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, – яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса – идеалист?

Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…

Да я сам так жить когда-то пытался…

Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь – тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, – всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.

Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты – подонок ты есть!»

Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым – привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку – мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво – он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!

Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но – сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.

Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, – опять не смог бы не подчиниться.

Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это – безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить – и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой – но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше – но ненадолго. А преданности – меньше. И что характерно – навсегда.

И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность – уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…

Зачем Дарт ему это плел?

И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…

Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан – то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!), но названия блюд были пришлифованы к ведущей теме не без изящества: «окорочка радиоактивные» (пряные и острые очень, без обильной запивки и кусочка не проглотишь), «голубцы „Токамак“, „заливное высокочастотное“, „котлеты по-ускорительски“, „язык из синхрофазотрона“; хоть так память обо всех этих научных железяках сохранялась, и на том спасибо. Ресторан, особенно с учетом того, что днем там подавались комплексные обеды, был очень популярен – особенно среди студентов соседствующей с ним Академии оккультных наук, вольготно распухшей в тех белоснежных корпусах, где еще недавно в нищете и голодухе дотлевал ныне упраздненный за полной ненадобностью Политех.

Читать не хотелось. Лечь подремать тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Не было тоски, но не было и радостного возбуждения, с которым Лёка когда-то встречал всякую новую работу, пусть даже небольшую и незначительную.

Ничего не было. Благостный майский день, расцветавший час от часу все лучезарней, казался неумной, плоской шуткой, почти издевкой.

Испытанный способ скоротать время – воткнуть глаза в ящик. Лёка присел в любимое продавленное кресло, закурил, кинул ногу на ногу и взялся за ленивчик. Наугад выкликнул одну из центральных программ.

Он успел вовремя. Из темной глубины экрана на поверхность пузырем всплыл Сигал, скручивая башку какому-то отчаянно и тщетно сопротивляющемуся небритому амбалу; включи Лёка ящик мгновением позже – пропустил бы отчетливый хруст, с которым у амбала переломилась шея. Сигал небрежно выпустил труп из рук – тот со стуком рухнул – и спокойно, даже не запыхавшись, что-то заурчал на своем рырыкающем американском; тут же возник голос переводчика, старательно выговаривая по-русски: «Этот проклятый русский монстр больше не будет терроризировать ночные улицы нашего города, Мэри…» Голос был удивительно знакомый. Полузабытый, но укоренившийся где-то в мозжечке едва ли не с детства. Лёке показалось, что по голосу он даже лицо вспоминает – кто-то из маститых московских актеров, кумиров прежней эпохи; с готовностью высунулось из свалки перемешанных и перекрученных воспоминаний, как когда-то давным-давно, пять ледниковых периодов назад, сей кумир в одной из публицистических передач конца перестройки («Взгляд»? «Пятое колесо»?) страстно, с душевной болью обличал засилье партийной цензуры, не дающей талантам страны раскрыться по-настоящему. Но фамилию, хоть убей, не вспомнить. Впрочем, кто тогда не обличал… только ленивый не обличал. И, что характерно, все были совершенно правы.

Раздался голос невидимой женщины – видно, Мэри была где-то неподалеку, за рамкой экрана; вдогонку голосу полетел дубляж: «В подвале спряталось еще несколько русских мафиози, Нико! Будь осторожен!»

Лёка наугад нажал другую кнопку. Другая программа.

В живописно задрапированной голубым шелком студии, слегка в дыму, словно на чистых облаках, в горней области, сидел молодой крашеный блондин при гитаре, в джинсовой паре в обтяжку, и неторопливо пощипывал струны. Подкрашенные очи мечтательно смотрели в дальнюю даль, а голос, полный неизбывной грусти, чистый и светлый, будто горный хрусталь, – с такими интонациями Окуджава в свое время пел про Арбат, – тянул: «Пидора вы мои, пидора! Не боялась бы вас детвора…»

Другая программа.

Реклама.

– У вас все валится из рук? У вас ничего не получается? Вас преследуют неудачи в бизнесе, спорте или любви? Что бы вы ни затевали, все идет не так? Это значит, что вы давно не советовались с вашим астрологом!!! Семейный астролог – гарантия успеха!

Другая программа.

С такой яростью и с такой самоотдачей, словно он боролся с разъяренной гориллой, Ван Дамм в форме американского пехотинца времен Второй мировой войны выдавливал глаза девушке, наряженной, в свою очередь, в советскую форму того же времени (только юбка была несколько чересчур мини), и хоть и с сильным акцентом, но, похоже, честно кричал по-русски сам: «Как ти моугла сньюхатся с эсэсовтсами, сьюка?» Опрокинутая на спину девушка корчилась на полу какого-то тесного помещения, сучила голыми коленками, визжала от боли и ужаса – все это получалось у нее донельзя сексуально, – а потом вдруг отчаянно закричала, и тоже по-русски (довольно чисто, но все ж не справляясь с роковым «р»): «Сергей! Где ты, Серьежа? Помоги!» Тут же камера услужливо показала, надо полагать, того самого Сергея; он, тоже в советской форме с майорскими звездочками на погонах, лежал на ступеньках некой парадной лестницы, весь мертвый, протараненный насквозь то ли рельсом, то ли вовсе двутавровой балкой какой, косо торчащей из его груди; жутко разинутый рот изливал реку крови, а пальцы правой руки в смертном благоговении касались небольшого портрета Гитлера – в рамочке, под треснувшим стеклом.

Другая программа.

Ражий, кровь с молоком молодец – бегущая строка внизу экрана наскоро поведала, кто он таков будет и чьих, но Лёка успел разобрать лишь «…Санкт-Петербургского сейма…» – с напором доказывал:

– И посмотрите сами. Я думаю, комментариев здесь не требуется. Мирный договор, как мы и предрекали еще многие годы назад, кончил с так называемым чеченским терроризмом раз и навсегда. Мир и покой пришли на исстрадавшуюся землю. Покажите мне хоть один дом или вокзал, который взорвали не в процессе бандитских разборок, а по политическим мотивам! Нету такого дома! Покажите хоть одного государственного служащего, которого застрелили не свои же подельники, а так называемые боевики! Нету такого служащего! Оказывается, не так уж трудно решать национальные проблемы, которые долгие годы казались неразрешимыми, – нужно только терпение, умение слушать противоположную сторону… ну и конечно – положить конец! В смысле – положить конец имперским амбициям!

Другая программа.

Другая говорящая голова – на сей раз маленькая, карликовая какая-то и, хоть экран того не показывал, ощутимо полная перхоти, – в хорошем темпе, куда профессиональнее предыдущей, долбила свое:

– …Казанцева, Шаманова, Трошева и несколько десятков других военных преступников, бывших военнослужащих так называемой Российской армии, а также тех относительно немногочисленных коренных жителей Ичкерии, которые навсегда запятнали и опозорили себя сотрудничеством с русскими оккупантами. Все эти люди были выявлены и взяты под стражу в последние месяцы – как местными органами охраны правопорядка, так и Интерполом – в Воронеже, Сыктывкаре, Нарьян-Маре и некоторых других городах построссийского пространства. Вчера Гаагский трибунал, выражая чаяния мирового сообщества, принял решение передать этих извергов властям республики Ичкерия. В городе Исламийе, носившем во времена советского тоталитаризма нелепое и ничего не говорящее ни уму, ни сердцу культурного человека название Ставрополь, в ближайшее время начнутся заседания шариатского суда, который наконец-то воздаст по заслугам кровавым убийцам и насильникам беззащитных женщин, стариков и детей. Министр культуры Ичкерии заметил по этому поводу, что его правительство будет неуклонно продолжать поиски военных преступников до тех пор, пока справедливость не восторжествует полностью и все, кто в девяностых годах прошлого века осуществлял геноцид чеченского народа, вплоть до последнего солдата-призывника, не понесут сурового наказания, в какой бы глубинке они ни пытались укрыться. В эфире – Московское бюро службы новостей «Дерусификасьон Нувель», я – Лев Бабийца. Оставайтесь с нами!

Другая программа.

Очень похожий мультипликационный академик Сахаров, с неловкой своей одуванчиковой головой, нарисованный просто-таки талантливо – чувствовалось, настоящие мастера работали, им бы полнометражные мультфильмы для детишек делать, – сидел за необъятным письменным столом, полном явно научных бумаг и почему-то пивных бутылок; одну бутылку он сжимал правой рукой, а указательным пальцем левой показывал на нее и – тоже очень похоже подкартавливая, беззащитно-непреклонным своим голоском – говорил:

– Если бы не пиво – я не выдержал бы пыток КГБ!

Кадр с оглушительным булькающим звуком сменился, и на весь экран вымахнула надпись:


Пиво «Сахаров» – стальной характер!

Лёка выключил телевизор.

Тоска все-таки накатила. Не могу привыкнуть, думал он. Не могу. Не могу! Господи, помоги мне скоротать жалкий час, который остался до выхода из дому. Как-нибудь скоротать. Хоть как-нибудь. Что-то со мной нынче совсем… Не надо было включать телевизор. Не надо было соглашаться писать статью про праздник, посвященный юбилею разгона Академии наук. Не надо было уходить от Маши. Не надо было… Ничего не надо было! Не надо… Не надо! Ничего уже не надо!

И тут запиликал телефон.

Кто это еще посреди дня? Никого не жду… и никого не хочу.

Но он, как всегда, сделал то, чего не хотел, но на чем настоял телефон: натужно выдавил себя из кресла, подошел к телефону и снял трубку.

– Квартира Небошлепова? – Незнакомый женский голос очень в нос, но вполне мирно пропел всю фразу словно бы в одно слово.

– Да…

– Алексея Анатольевича?

– Да.

– Вам телеграмма. Зачитываю: «Люся очень плоха доктор говорит умирает приезжай скорей успеешь Фомичев». Вам в почтовый ящик кинуть?

Людмила Трофимовна, или тетя Люся, старшая сестра умершей три года назад мамы Небошлепова, всю жизнь прожила там, где обе они в свое время появились на свет – в подмосковной деревне Рогачево, утвердившейся почернелыми бревенчатыми избами на извивах речки Лбовки, маленькой и задорно пляшущей, как детсадовская прима-балерина, по низинам да перелескам аккурат на полпути меж Клином и Дмитровом. Все лучшие воспоминания детства Лёкины – это окна, выходящие в теплый, пахнущий яблоками сад, гром кузнечиков маревыми безмятежными вечерами, хлопотливое кудахтанье кур во дворе да заполошный галчиный грай на сияющих крестах запустелой рослой церкви, набеги по грибы да по малину, дальние походы через бескрайние всхолмленные поля, сквозь веющий в лицо солнечный и клеверный ветер на настоящую речку, на Яхрому, в которой можно было, раздвигая кувшинки, купаться от души, даже нырять, а не только баловаться и брызгаться… неубывающие крыжовник да смородина в искренних каплях прохладной утренней росы, ароматные скирды да стога… а на Смоленскую – головокружительный запах пирогов, встававший над деревней, как над городами теперь смог стоит…

Мама там расцветала, а папа там никогда не жаловался на боли в сердце.

А Николай Фомичев был – сосед. Муж тети Люси погиб в Афгане.

В последний раз Небошлеповы выбрались туда летом девяносто первого, уже с Машей и с трехлетним Ленькой, за месяц до так называемого путча. Маша, интеллигентная горожанка в каком-то уж поколении, с трудом и без особого, как по прошествии лет понимал Небошлепов, рвения пыталась вписаться в деревенское житье-бытье; Небошлепов ей изо всех сил помогал, и все помогали, потому что он тогда еще очень любил ее, и всем это было видно… Ленька отчаянно боялся крикучего петуха, но ликовал от кур, от ягод, от обилия цветов и буйной живности в траве… Церковь побелили внутри, соскребли со стен напластования грязи, оставшиеся от тех времен, когда она была угольным складом, и в ней уже молились. Половина домов пустовала, помаленьку плесневея, врастая там и сям в землю и с мертвой укоризной, будто с того света, глядя на мир выбитыми окнами. Зато ближайший лес, с которого столетиями кормилось полтора десятка окрестных сел (Покровское, Трехденево, Бунятино, Подвязново, Васнево, Лутьково, Кочергино, Копытово – насколько живее и теплее это все звучало, чем имена ближайших окрестностей в Питере: проспект Тореза, улица Дюкло…), вчистую репрессировали под дачи, и там, как грибы, вместо грибов, стремглав росли причудливые обители – от кособоких скворечников чуть ли не из фанеры до поразительных по тем временам теремов из пахучего бруса… о бандитах в те дальние-дальние стародавние годы еще не думали, советская инерция сказывалась, не провидели скоробогатеи виража истории, полагая, будто кроме них других бандитов и не будет никогда, – и терема сверкали обилием остекленных веранд и мансард… не то что загородные башни-бомбоубежища наших дней, с окнами-бойницами, все в решетках и чуть ли не противотанковых надолбах…

Тетя Люся уж не работала – школу закрыли.

Чему учить стариков, спивающихся даже не водкой и не добрыми домашними наливками, а, по случаю борьбы с алкоголизмом – невозможными, названий-то зачастую не имеющими отравами? А кроме стариков да старух, почитай, и не осталось в деревнях никого…

Вечерами, стараясь все делать, как встарь, как обычно, как в счастливой устойчивой жизни заведено, они всей семьей пили чай за столом в саду, но сад был какой-то не тот, съежился, нахохлился, и картошка будто не цвела, и гречихой не пахло с полей, и кузнечики осипли, и пироги печь было не из чего – и разговоры шли нервные, тревожные… Что ж это будет? Да как же это так? «Скоро все пойдет на лад, – подбадривал женщин папа, украдкой, по-мужски, тяпнув валокордину. – Хуже просто некуда – стало быть, будет лучше…»

Первым порывом уронившего телефонную трубку Лёки было немедленно бежать в ОВИР. Он уж на лестницу едва не выскочил, но вовремя осадил себя: что в ОВИРе делать без документа, подтверждающего необходимость поездки? Таким документом могла быть только телеграмма – так что предстояло взять себя в руки и ждать, когда ее принесут. Нести же ее могли и час, и два, и пять; Лёка попробовал дозвониться до почты, чтобы попросить, ежели получится, как-то поторопиться; никто не подходил. Обед, наверное.

Стало быть, надлежало ждать. Без телеграммы соваться к ярыгам из ОБСЕ за визой до Москвы и думать было нечего.

Меж тем подкрадывалось время отбытия на толковище в научный центр; после принятия телефонограммы минуты полетели вскачь. Если телеграмму не принесут до выхода из дому, стало быть, нынче начать оформление вообще не получится. А если, вернувшись, Лёка так и не обнаружит телеграммы в почтовом ящике – мало ли что! очень даже возможно! – тогда… тогда завтра на почту и… копию требовать? Или как? Лёка не знал. Не было опыта.

Ох, тетя Люся, тетя Люся…

Вместо «всегда» она с ударением на первый слог говорила «завсе», вместо «ползает» – «полозит»… вместо «крыжовник» – «гружовник»… «Что ты все читаешь да читаешь, Лешенька? Глазки испортишь!»

Она меня любила, подумал Лёка – и от этой простой, но такой редкой по нынешним временам мысли сердце треснуло, точно по нему с размаху ударили монтировкой. А может, плюнуть и вовсе не ездить на сборище?

Лёке совсем не хотелось писать про нынешний юбилей. Его от подобных радостей тошнило. Вот ведь какая праздничная дата нашлась: годовщина разгона Академии наук, очередная веха на пути к прогрессу… и ведь надо будет писать радостно, с подъемом, главное внимание уделив благим последствиям, каковые сей разгон возымел…

Легче повеситься.

Но ведь я уже обещал, вспомнил Лёка. Я уже Дарту обещал.

Пообещав что-либо, он делался глух, слеп и нем, и выполнял обещанное, как робот. Поэтому он всегда очень боялся давать обещания. Частенько бывало, что в ответ на чью-то просьбу он лишь отмалчивался, потом, не сказав ни «да», ни «нет», уходил, делал, что просили, и уж тогда сообщал об этом…

Но тут ситуация повернулась так, что он вроде обещал. И если плюнуть и не пойти – он, по всей вероятности, очень подведет Дарта.

Но все-таки тошнит.

А деньги?

Особенно теперь, когда предстоит поездка; и похороны, быть может…

Лёке вспомнился голос знаменитого – да как же звать-то его? ох, что с памятью творится! – артиста, вещавшего в телевизоре про русского проклятого монстра. Наверное, постаревшему со времен перестройки артисту тоже надо было ехать кого-нибудь хоронить. Или, наоборот, пристраивать внука в институт. Мало ли для чего…

Затошнило еще пуще.

А писать все равно придется.

Он выскакивал к почтовому ящику каждые десять минут. Возвращался в дом, усаживался, выкуривал сигарету, стараясь делать затяжки как можно неторопливее, чтобы на дольше хватало, – и на лестницу. Вернется, сядет, выкурит – на лестницу. Вернется, сядет…

Без четверти два он собрался окончательно. Ждать дольше было рискованно; сколько займет перемещение – непредсказуемо, при наших-то путях… Он и так пожертвовал обедом, чтобы побыть дома подольше. Шут с ним, с обедом, с голоду не помрем… Но – обещание и деньги, деньги и обещание…

На лестнице он напоследок все же глянул в почтовый ящик. Телеграмма лежала там.

Но тащиться в ОВИР было уж некогда.

То есть доехать-то можно успеть, но – оформление заявки, объяснения с чиновниками, составление подорожной…

Прости, тетя Люся, завтра.

Хоть бы солнце не сверкало так радостно! От этого слепящего бравурного света становилось еще тяжелее на сердце.

Зал тоже сверкал. Мраморное помпезное белоколонье, пудовые люстры, победоносные элегантные мужчины с прямыми, как у наполеоновских маршалов, спинами, ароматные бриллиантовые дамы… наверное, в таких приблизительно условиях и Нобелевские премии вручают. За открытия.

Почувствуйте разницу.

– А сейчас перед нами выступит человек, которого, я полагаю, нет нужды представлять научной общественности Санкт-Петербурга. Просим, Аркадий Ефимович… Главный ученый Аркадий Ефимович Акишин!

В недобрые тоталитарные времена, подумал Лёка, сидя в восьмом ряду, с краю, с блокнотом на коленях и карандашом в руке, относительно начавшегося после объявления шабаша следовало бы писать так: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Он затравленно озирался, из последних сил стараясь, чтобы эта затравленность не читалась по глазам, не угадывалась по нервным, бессмысленным движениям… Следовало выглядеть заинтересованным и чуть снисходительным; мол, мы с нашим опытом всякое видали, хотя, конечно, радуюсь я вашим достижениям, товарищи ученые, вместе с вами… Нет, думал он, переводя взгляд с одной пары хлопающих пятерней на другую, третью… Это не только деньги. Не только. Они не нищие, им никого не надо хоронить завтра. Это от души.

Маленький и поджарый, сильно пожилой, но очень бодрый и донельзя жизнерадостный человек на трибуне пощелкал по микрофону, как бы проверяя его исправность, а на самом деле – намекая, что он готов говорить и пора бы наступить тишине.

Тишина преданно наступила.

– Рад приветствовать вас, уважаемые коллеги, – весело и очень доброжелательно сказал Акишин. – Видите, как теперь у нас все человечно и демократично: никаких тебе докторов, никаких кандидатов… никаких, паче того, членкоров и прочих прикормленных тоталитарной властью бояр. Просто все ученые – и один главный ученый. И несколько его ближайших помощников. – Он сделал широкий жест в сторону президиума, где сидели вальяжный ректор Университета Крепе, рядом с ним – снулый христианский физический гений Щипков и еще несколько человек, которых Лёка не знал.

По залу с готовностью покатился добродушный, одобрительный смех.

Святые угодники, думал Лёка, строча, как заведенный, карандашом в блокноте. И ради этого я сижу здесь – вместо того чтобы спешить к тете Люсе… которая меня любила, любила… Он мысленно повторял про себя странное слово «любила», пока оно не рассыпалось сверкающим крошевом. Наверное, после смерти родителей она единственный человек, который меня любил… и, наверное, единственный, кого люблю до сих пор я… О Маше он боялся думать, потому что не знал, как к ней относится; иногда ему казалось, что он и по сей день скучает о ней, даже тоскует; иногда он ловил себя на том, что ему хочется о чем-то ей рассказать, чем-то поделиться, – но, стоило представить, что они и впрямь сызнова вместе, его охватывал тоскливый ужас, и на грудь будто укладывали бетонную плиту. А других после Маши у него не было, и он даже не пытался, например, закрутить любовь, роман, шашни; еще в последние месяцы жизни с женой все, связанное с женщинами, стало вызывать у него лишь смертельную усталость – и гадливость. Точно использованный презерватив.

– Сейчас это кажется уже обыденностью – а сколько усилий понадобилось, чтобы добиться такого положения вещей!

Сложенная вдвое телеграмма, словно горчичник, пекла Лёке сердце из внутреннего кармана пиджака.

– Все мы прекрасно помним, как цеплялась за советскую символику армия России – за все эти красные звезды, за «товарищей», за прочие омерзительные всякому порядочному человеку инсигнии и рудименты сталинизма. Разложившаяся, разъеденная дедовщиной, коррумпированная сверху донизу, неспособная ни к чему, кроме насилия над Собственным народом, она всегда была готова к путчу, к установлению фашистской диктатуры и подавлению демократических свобод. Ее невозможно было реформировать. И, когда это стало окончательно ясно, народные избранники сказали свое веское слово: институт Вооруженных Сил в России был упразднен. Демократия одержала очередную, быть может, самую важную в истории страны победу. Все мы прекрасно помним, каким ликованием встретил народ долгожданную отмену ненавистной повинности!

Лёка не успевал слушать подряд – записывая одну фразу, волей-неволей упускал следующую, и потому речь Акишина составлялась для него из каких-то малосвязанных друг с другом обрывков.

– Научное сообщество является далеко не самым многочисленным и далеко не самым важным составным элементом народа, и потому наши победы не идут по своей масштабности ни в какое сравнение с победами общенародными – такими, например, как уже упомянутое мною упразднение армии. Но и нам есть чем гордиться. Сегодня мы празднуем третью годовщину осуществленного с помощью прогрессивной мировой общественности роспуска, я бы даже не отказал себе в удовольствии сказать – разгона последнего оплота тоталитаризма, обскурантизма, агрессивного русофильства и душевредного безбожия – Академии наук!

Бурные аплодисменты, переходящие в овацию.

– Теперь только личный талант и личная преданность науке определяют положение ученого в нашей среде. Замшелым, окостеневшим, с позволения сказать, авторитетам – это слово ныне вызывает скорее уголовные ассоциации, не правда ли, господа? – которых тоталитарный режим вооружил всевозможными кнутами и пряниками вроде ученых степеней и званий, ВАКов и независимых экспертиз, ручных академических журналов, всегда знающих, кого линчевать, а кого превозносить, – всем им указано их истинное место! Хочешь работать – работай! На общих основаниях, из преданности делу, из благородной любознательности. Не хочешь – никто не держит! И посмотрите, как расцвела наука! Посмотрите, посмотрите, – он улыбнулся, явно решив после пафоса подпустить немного добродушного амикошонства, чтобы дать слушателям эмоциональную передышку, – для этого вам достаточно всего лишь оглянуться друг на друга.

Вновь по огромному сверкающему залу покатились благодарные смешки.

– Прежде всего отмечу: за истекший период мы совершили то, чего не смогли в полной мере совершить – и не могли совершить! – ни горбачевская перестройка, ни реформы первых лет демократии. Мы совершили, не побоюсь этого слова, исторический подвиг гуманизма: полностью и окончательно демилитаризовали науку! Наука перестала быть жупелом, которым вот уже в течение почти полувека, со дня испытания первой советской атомной бомбы, во всем мире пугали маленьких детей!

Бурные аплодисменты.

– Более того, мы повернули науку лицом к людям. Мы сконцентрировали ее на тех направлениях, которые наиболее отвечают потребностям нового общества. Сколько неперспективных направлений мы уже закрыли, а горе-ученых, всю жизнь занимавшихся начетничеством и буквоедством под крылышком у власти, отправили на покой! Сколько великих открытий, сулящих неисчислимые блага, уже сделано на самом переднем крае науки за считанные годы свободы! Мы доказали внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. – Акишин опять сделал широкий жест, на сей раз персонально в сторону Щипкова, великодушно показывая, кому именно человечество обязано открытием великой истины, и христианский гений все с тем же неизменно унылым выражением на лице несколько раз кивнул: да, мол, да, я… ничего особенного… – Мы добились того, что практическая астрология вошла в повседневный быт людей. Кстати сказать, и в Петербургском сейме, и в законодательных собраниях ближайшего зарубежья, например, как мне точно известно, в Московском меджлисе, уже готовятся законопроекты, предусматривающие ответственность за несоблюдение астрологических рекомендаций, вплоть до крупных штрафов и административных санкций… Далее, мы неопровержимо доказали, что информация принципиально отлична от материи, и поэтому для обнаружения и познания природы тончайших ее структур должны применяться не старые материальные методы научных исследований, основанные на так называемой объективной воспроизводимости экспериментальных результатов – смеху подобно, господа! – а методы сверхчувственного, духовного проникновения в дематериализованную информационную толщу. Мы доказали и то, что давно предчувствовали лучшие умы, – что Ньютон в свое время нелепейшим образом ошибся, и на самом деле во Вселенной царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. В области общественных наук мы убедительно показали, что человечество стоит на пороге постинформационно-ульевой эпохи, и потому все прежние критерии определения степени благосостояния, благодаря абсолютизации которых так кичатся перед нами западные страны, теряют смысл. Наконец, мы вплотную подошли к созданию промышленной модели торсионного генератора – а не мне вам объяснять, господа, что преувеличить значение этого факта поистине невозможно!

Бурные аплодисменты.

Нет, это не сумасшедший дом, думал Лёка, озираясь. Это лица нормальных людей. Ухоженных, умных, торжествующих… Стало быть, все-таки деньги? Ведь не может быть, чтобы они верили во все это, воспринимали все это всерьез… Ну, может, один-два энтузиаста, не больше… да и то лишь вон там, среди молодежи, в дальнем углу, где, оказав им великую честь, рассадили приглашенных сюда лучших студентов Питерского университета. Стало быть, все-таки лишь деньги? Ходили смутные и поразительные слухи о том, какие баснословные суммы тратят то бюджет, то некие международные фонды, чтобы на построссийском пространстве существовала одна вот такая наука, а представители традиционных дисциплин либо выдавливались за его пределы, либо вымирали.

Но нет, не только оплата. Эти лица… Эти люди… Они же рады, счастливы. Они не просто получают хорошие деньги – они получают хорошие деньги, занимаясь любимым делом.

Если бы сейчас к ним пришел кто-то и сказал: послушайте, вы будете получать те же ставки, те же гранты, те же бабки немереные; вы ничего не проиграете ни в материальном смысле, ни в смысле положения в обществе – но займитесь, пожалуйста, реальным делом: чтобы шестеренки крутились, чтобы хоть раз в год скакали, фиксируя ваш долгожданный, выстраданный успех, стрелки на приборах, чтобы в результате ваших усилий происходило нечто настоящее – выздоравливали люди (пусть и не сразу все), птицами летали скоростные поезда (пусть и не сразу повсеместно), всплывали над атмосферой тяжелые ракеты (пусть не каждый день)… Неужели не хотите? Ведь интересно же, увлекательно, здорово! Вы только представьте, сказал бы он, какое это счастье, какая светлая и добрая гордость в душе поселяется – если ты вылечил кого-то или что-то построил…

Они бы его загрызли.

Так что не в одних деньгах дело. Деньги нашли этих людей, а эти люди нашли деньги; и получилось между ними такое братское объятие, крепче какого и не бывает, наверное, на белом свете.

Начались вопросы.

– Андрей Пивоваров, факультет постмортальной семиотики. Правда ли, что вам удалось измерить вес души?

– Да. Собственно, подобные эксперименты проводились и ранее, и не только у нас. Но лишь в моем центре удалось, в течение нескольких месяцев взвешивая множество людей до и после их смерти, набрать необходимую статистику и абсолютно точно выяснить разницу в премортальном и постмортальном весе – а эта разница, как легко понять, и составляет вес души. Он оказался равным приблизительно двум граммам у людей с мелкой душонкой и приблизительно семи, а то и восьми – у людей великодушных.

– Борис Судейкин, факультет телекинетики. Аркадий Ефимович, может, мой вопрос покажется вам слишком мелким и незначительным для сегодняшнего дня, но… понимаете… наша группа уже давно пытается поставить описанные вами еще несколько лет назад эксперименты по изменению усилием воли скорости распада урана и стронция, а также направленности электромагнитных и лазерных пучков. И ни у одного из нас… а нас пятеро… ни разу ничего не получилось. Мы очень ждали этого дня, потому что хотели спросить именно вас. Не могли бы вы нам что-то посове…

– Плохо старались, юноша! – громово прервал его Акишин, не дослушав. – Плохо старались! Мужчина должен воспитывать в себе силу воли – а у вас ее явно недостает! Сядьте!

– Зарема Гаджиева, факультет прикладной астрологии. Скажите, пожалуйста, глубокоуважаемый Аркадий Ефимович, почему почти все эти важнейшие исследования, которые, как все мы знаем, столь полезны и перспективны, не проводятся или почти не проводятся в странах Запада, которые по-прежнему отдают предпочтение традиционным направлениям и методикам?

Акишин снисходительно засмеялся.

– Мне странно слышать этот вопрос. Неужели вы сами не понимаете?

Поднявшаяся в одном из последних рядов тоненькая, яркая брюнетка покраснела, будто маков цвет, и провалилась за головы сидящих впереди нее.

– Впрочем, отвечу. Это ведь очень просто, милая Зарема… мы ведь только что говорили о том, что проникновение в тонкие миры может быть исключительно информационным, сиречь духовным. Западные люди с их обедненной духовностью не способны на него! Мы идем своими ногами – а им требуются подпорки в виде точных приборов, повторяемости результатов и прочего, что мы давно отвергли.

Он мог себе позволить даже такое.

И, натурально, теперь уж не могли не последовать бурные аплодисменты, переходящие в овацию.

Было около половины шестого, когда официальная часть подошла к концу. Низы «просто ученых» и студенты, смутно и слитно гомоня, как всегда гомонит после какого-либо действа долго молчавшая и полная впечатлений публика, начали медленно расходиться, толпясь возле ведущих наружу узких дверей, а избранные «просто ученые», тоже обмениваясь впечатлениями, подчас – и рукопожатиями, если не успели этого сделать до заседания, медленно утягивались в соседнее помещение, где для них устраивали фуршет. Аккредитация давала Лёке возможность пойти и на фуршет, но Лёка не знал, что ему делать, и нерешительно стыл в проходе между креслами – его то задевали идущие на выход, то идущие туда, где был накрыт стол. В сущности, материала хватало на десять статей – вопрос был не в материале, а в том, что тут вообще можно написать, ежели совесть еще не ампутирована; Лёка старался пока не думать об этом. Но фанатичная добросовестность не позволяла ему уйти, пока те, слушать кого он пришел, собираются еще хоть что-то говорить, и вдобавок – в суженном кругу; казалось, дело не будет доведено до конца, если уйти вот так. Даже жгущая грудь телеграмма не могла перебороть его фанатизма – лишь заставляла Лёку ненавидеть себя за нерешительность и рабью кровь.

В боковом кармине пиджака у него захрюкал Моцарта мобильник.

– Але, Лёка?

Это был господин Дарт.

– Добрый вечер, Дарт.

– Ну как там? Кончилось?

– Торжественная часть кончилась.

– Интересно?

– Не то слово.

– Сделаешь статью?

– Сделаю. Нынче же в ночь сделаю, потому что… Хорошо, что ты позвонил, я сейчас торчу одной ногой направо, другой налево, потому что у меня…

Неловко стоя посреди двух людских потоков, Лёка вкратце изложил работодателю ситуацию.

– Ну ты человек из железа! – с ироничным восхищением отреагировал на его историю господин Дарт. – Какие сомнения! Конечно, плюнь на этот фуршет и беги в ОВИР, может, еще успеешь! Ночью экспрессов до Москвы предостаточно…

Лёка прервал контакт, заблокировал клавиатуру, торопливо сунул мобильник обратно в карман и, юля меж бесчисленных ученых, начал продавливаться к выходу. Но не прошел он и пяти семенящих шагов, кто-то взял его за локоть.

Он обернулся. Перед ним стоял высокий худой старик с куцей, клочьями поседевшей бородой и неожиданно молодым, ярким взглядом запрятанных под кустистыми бровями глаз.

– Что такое? – возмутился Лёка.

– Простите великодушно… Вы ведь Небошлепов, да?

– Да… Откуда вы…

– Я, знаете ли, читал несколько ваших статей и видел фотографии. Вы очень похожи на свои фотографии… Я Иван Обиванкин.

– Очень приятно… – автоматически пробормотал Лёка.

– Господин Небошлепов…

И тут мимо них, слегка задев Лёку локтем, прошествовал в окружении небольшой, но яркой свиты сам Акишин. Лёка рывком обернулся (он терпеть не мог, когда до него хоть чуть-чуть дотрагивались) и успел поймать взгляд – какой-то испытующий, настороженный, пристреливающийся… Потом он понял, что главный ученый смотрит не на него, скорее – сквозь него. На этого самого Обиванкина, похоже. И, похоже, этак вот прицельно вглядываясь, Акишин пытается что-то сообразить или вспомнить… Ощутив, как уставился на него Лёка, главный ученый чуть кивнул ему, словно бы здороваясь.

– Я рад, – проговорил он, замедлив шаг, – что о сегодняшнем заседании будет писать столь известный журналист. Для какого издания вы сейчас работаете?

– Для «Русской газеты», – растерянно ответил Лёка; хотя многие газеты и впрямь, разнообразя и оживляя пространство текста хоть какой, да картинкой, приверстывали его фотопортреты к его статьям, да и по телевидению он выступал немало – он так и не привык, что его узнают.

– Хорошее издание, – величаво одобрил Акишин. – Милости просим присоединиться к нам, стол уже накрыт.

– Боюсь, мне уже надо бежать… – с великим трудом отказал Лёка после долгого внутреннего усилия. – Я хочу успеть сделать материал уже нынче, чтобы он попал в завтрашний номер.

– Примите нашу благодарность, – молвил тогда Акишин, и не понять было: благодарит ли он от лица всей научной общественности или говорит о себе во множественном числе. – Всего доброго.

И, в сопровождении синхронно с ним вставшей и синхронно же вновь сдвинувшейся с места свиты, он проследовал далее, навстречу фуршету.

Странный Обиванкин за время разговора, к сожалению, не исчез. Только отвернулся, состроив мину, будто озирает зал.

На него Акишин смотрел, на него… Нехорошо смотрел.

– Мне очень нужно с вами поговорить, – отрывисто и вполголоса сказал Обиванкин.

– Говорите, но прошу вас, пожалуйста…

– Не здесь, – коротко оборвал его Обиванкин. Словно одним ударом гвоздь забил.

Они вышли на набережную, свернули направо; дошли до Менделеевской. Вокруг еще роились расходящиеся толпы. Обиванкин толком ничего не говорил, хотя вроде бы говорил непрерывно, во всяком случае, непрерывно спрашивал: каково впечатление Небошлепова от прошедшего мероприятия, каково его отношение к последним достижениям духовных наук, о которых нынче столь ярко говорил главный ученый… Это напоминало дурную комедию, водевиль, поставленный в психушке: голос Обиванкина явно начинал скрежетать от плохо скрываемой ненависти, едва он произносил фамилию Акишина, – но слова он подбирал вполне в духе времени, а Лёка, не ведая, что за фрукт перед ним нарисовался, вполне в духе времени же отвечал: очень интересный и емкий доклад, прекрасное владение аудиторией, я узнал много нового…

Остановились они возле бывшего истфака – ныне здесь расположился факультет уфологии, и, конечно, именно благодаря этому давным-давно облупленный и обкрошившийся корпус отремонтировали, оштукатурили, выкрасили и превратили в лакомую конфетку. Тут уже стало почти безлюдно, а разнаряженных участников ученого собрания не видно было ни единого; и Лёка сообразил, что именно пока эти самые участники наблюдались в непосредственной близости, Обиванкин нес правильную ахинею и вызывал нести равноценную ахинею и его; а теперь пришло время настоящего разговора.

Лёка угадал.

Обиванкин сызнова взял его за локоть и глухо, явно стесняясь, сказал:

– Господин Небошлепов, я прошу вас отнестись к моим словам со всей серьезностью. Мне нужна ваша помощь. Мне очень нужна ваша помощь.

– Что такое?

– Я пробрался на заседание, потому что надеялся встретить кого-нибудь из прежних коллег и обратиться к ним… Но никого не осталось. Никого. А ваши статьи я действительно читал и, право слово, вы тот человек, который меня поймет…

О господи, подумал Лёка устало. Опять я вот-вот кого-то пойму.

– Которому я могу доверять и который способен помочь, если… если… не важно. Я не буду ничего объяснять, не хочу подвергать вас лишней опасности. Просто я, уж простите великодушно, случайно слышал ваш разговор по телефону и…

– Хватит, – сказал Лёка, неимоверным усилием решившись прервать старика. – Я завтра же должен ехать…

Однако в душе у него уже будто пшикнула газовая граната; в одно мгновение густой, удушливый – нервно-паралитический, несомненно – чад безнадежности заполнил все пространство, какое еще оставалось. И парализовал. Старик был так взволнован, просил так настойчиво и униженно, что, по инерции еще сопротивляясь внешне, сам Лёка уже понял, что уступит. Какую бы нелепицу ни придумал нелепый Обиванкин – уступит. Ничего не поделаешь.

– О том и речь, – с настойчивостью отчаяния прервал Обиванкин. – Мне необходимо… мне крайне необходимо попасть в Москву. И у меня нет ни малейших формальных поводов для получения визы. Впишите меня в подорожную.

– Да вы что, – сказал Лёка. Парализованная воля подергивалась в последних конвульсиях. – Да с какой стати?

– Не знаю, – честно ответил Обиванкин. – Давайте подумаем вместе. Родственник… друг… Поверьте, это действительно крайне важно.

– Почему?

Ну зачем, зачем я задаю вопросы? Позволяю втянуть себя в обсуждение, вместо того чтобы одним словом решительно прекратить издевательство над собой?

Обиванкин поколебался и беспомощно пробормотал:

– Вам и правда лучше не знать.

– Нет, господин Обиванкин, так не делается…

– На вас вся моя надежда! Это срочно и очень важно, от этого зависит, быть может, вся дальнейшая судьба нашей несчастной…

И тут кто-то дернул Лёку за полу пиджака.

Лёка рывком обернулся.

Перед ним стоял пацан лет пятнадцати и настороженно заглядывал ему в глаза.

Чем-то он показался Лёке знакомым… где-то Лёка его видел…

Пацан молчал – и Лёка тоже молчал растерянно, совсем уж не зная, как реагировать на обвал событий. Обиванкин кашлянул и пробормотал:

– Молодой человек, у нас важный разго…

– Здравствуй… – сказал пацан, не отводя от Лёки взгляда, и после паузы с усилием добавил: – Папа.

В Москву! В Москву!

Этот тощий, угловатый шпаненок, от которого разит пивом и куревом, с прыщами на лбу и неопрятным пухом на подбородке и под носом, – мой сын?

Лёка помнил его чистеньким, милым, пахнущим молоком; росточком – ему, Лёке, по пояс…

Ребенком помнил.

А теперь он был уже отнюдь не ребенок.

Четыре года прошло? Нет, почти пять…

Однако это несомненно был он. Если бы парень сам не назвал его папой, Лёка, наверное, вспомнил бы его, узнал бы через несколько мгновений. Просто все произошло слишком неожиданно. Невообразимо неожиданно. Бывает часто: встречаешь человека, с которым хорошо знаком, но привык видеть лишь в каком-то определенном месте, – и, неожиданно столкнувшись в другом, узнаешь только после того, как несколько мучительных мгновений лихорадочно роешься в каталогах памяти: ну ведь я же его определенно знаю! ну кто же он такой?

– Молодой человек, – скрежещуще произнес Обиванкин. – С папой вы успеете наговориться дома. У меня к вашему отцу…

– Послушайте, Обиванкин, – негромко и бесстрастно сказал Лёка. – Помолчите.

Как ни странно, старик повиновался.

Как ни странно, Лёка не испытал ни малейших угрызений совести от того, что его просьба, да еще и сформулированная столь жестко, оказалась беспрекословно выполненной. Собственно, он даже не заметил того.

– Как ты здесь оказался? – глупо спросил Лёка.

– Ну, типа… шел, шел – и оказался.

Действительно. Что с того, что это очень далеко от дома? Провожать мальчика в школу, переводя через две опасные улицы, наверное, уже не надо.

Пять лет прошло. Он стал на пять лет старше.

А мы с Машей – на пять лет старее.

– У меня вообще-то к тебе типа дело, па, – окончательно наглея от неловкости, сказал шпаненок. Нет, сын.

– Как ты меня нашел, Леня?

– А я не искал. Мы как бы с другом гуляем… – Сын обернулся. – Вон он стоит. Нат! Нат, рули ближе! – Он сделал приглашающий знак рукой. И когда второй мальчишка подошел, проговорил с непонятной интонацией: – Познакомься, это мой… папа. Это правда мой папа.

После первой растерянности, которая, взвихрившись, осела на удивление быстро, Лёка не чувствовал теперь ничего. Совсем ничего. Душу словно кто-то высосал; вставил в грудь пылесос и в два счета очистил пространство. Чисто и пусто. Аккуратный такой вакуум.

Лёка протянул другу сына руку.

– Рад познакомиться, – сказал он. – Алексей Анатольевич.

– Нат, – сказал Нат, вежливо пожав Лёкину ладонь.

– А по-русски?

– А по-русски – Натан, – сказал друг сына и чуть улыбнулся.

– Понятно, – понял его тонкий юмор Лёка и улыбнулся в ответ: – Замечательное русское имя. Рад познакомиться, Натан.

От Натана тоже пахло пивом и куревом.

Все было очень уж просто. Невозможно просто. Равнодушно просто…

А чего бы я хотел? Индийского фильма с рыданиями и объятиями?

Вот сам и начни, предложил он себе.

Нет, но… Мы же пять лет не виделись! И это мой сын!

– Послушай, Леня…

– Меня зовут Лэй, – сказал Лэй.

– Под китайца косишь? – спросил Лёка, в единый миг машинально перепархивая на тот, казалось бы, окончательно забытый язык, на котором они с приятелями трендели в молодости.

А с ним, оказывается, можно как с человеком разговаривать, подумал Лэй. От неожиданного открытия ему сделалось легче.

– Почему под китайца?

– Бог грома у китайцев назывался Лэй-гун. Стало быть, Лэй – по-китайски гром.

– Откуда ты знаешь? – искренне удивился Лэй.

– Из книжек помню, в детстве читал… Ты книжки читаешь?

Лэй только досадливо поморщился в ответ – и сказал:

– Тут без национальной принадлежности, типа. Так короче.

– Ну, раз короче… – Лёка глубоко вздохнул, собираясь с силами, и сказал: – Тогда привет, Лэй. Рад тебя видеть.

И протянул сыну руку.

После едва уловимой заминки сын ее пожал.

Ему-то хорошо, подумал Лёка. Мне бы сейчас тоже не помешало выпить.

«Что за комедию они ломают?» – в недоумении гадал Обиванкин. Конечно, ему следовало бы оскорбленно повернуться и уйти, он понимал это, но… И как им невдомек, думал он, что, пока они занимаются пустяками, играют в свои семейные игры – на чашу весов брошено столь многое…

Именно поэтому он терпеливо маячил за Лёкиной спиной и ждал.

Разговор прервался.

Потом Лэй выпустил ладонь отца, кашлянул и неловким баском сказал:

– Так вот, пап, тут такая ботва…

Из пиджачного кармана захрюкал Моцарт.

– Але!

Напрыгнул, конечно, опять неумный господин Дарт.

– Ну как, Лёка? Успел в ОВИР?

– Нет, – коротко ответил Лёка, делая в сторону Лэя виноватое лицо: мол, извини, это вынужденно и ненадолго… Точно такую же мину, молча прося прощения за паузу в разговоре, он скорчил бы, если б звонок прервал его беседу с любым случайным собеседником.

А то был сын.

Он в ответ сделал успокоительное лицо: ничего, мол, трепись, дело житейское.

Так, как сделал бы на его месте любой.

– Ну, смотри… – проговорил господин Дарт. – А я хотел узнать точно, едешь ты или нет, и если едешь, то когда. Я твой материал уже велел в завтрашний номер ставить, так что ждем.

– Хорошо. Ночью пришлю, часам к трем будет у вас. Так что утром лови.

– О’кей.

Лёка отключился и сунул мобильник в карман; Нат, наклонившись к уху Лэя, что-то тихонько сказал ему – и Лэй, кивнув, пробасил:

– Пап, дай поюзерить.

И протянул руку открытой ладонью вверх.

Лёка понял смысл просьбы лишь через мгновение. Вытащил телефон и, ни о чем не спрашивая, протянул его сыну. Тот, в свою очередь, передал трубку Нату; Нат, путаясь пальцами в явственно непривычных мелких кнопках, натискал какой-то номер и приложил трубку к уху.

«И как долго все это будет продолжаться?» – в отчаянии гадал Обиванкин.

Повернуться и уйти… Повернуться и уйти… А потом? Где я буду искать другого человека, не продавшегося с потрохами оккупантам – и в то же время с перспективой в ближайшее время на абсолютно официальном основании добраться до Москвы?

И он терпеливо сопел, стоя у Лёки за спиной, и в нарочитой вальяжной рассеянности («безмятежно прогуливаюсь, поняли?!») оглядывал родные еще с середины прошлого века окрестности, такие массивные, весомые, каменные, такие неизменные: проходит десять лет, пятнадцать, возвращаешься в Питер из степей – а на том же самом месте стоят и, словно могучие линкоры, пропарывают жидкие струи времени, скользящие вдоль из несокрушимых бортов, и Двенадцать коллегий, и серая бастилия БАНа, все неизменно милые сердцу и – теперь надрывающие сердце: здания те же, но жизнь в них совсем иная, а то и вовсе нету жизни в них, выкурили, как назойливых ос из гнезда… Что сейчас в Библиотеке Академии – ежели самой Академии нет? Обиванкин не знал и боялся узнать.

– Сонька? – сказал Нат. – Это я, ага… Живой, живой. Что, теперь в Автове взрыв? Не, мы совсем в другой степи… С Лэем загуляли малехо. Не, потом, я по чужой мобиле… Предкам отсигналь – вот я звоню. Ага. Вечером приду, расскажу.

Он отключился и передал трубку Лэю.

Тот помедлил, потом кинул нерешительный взгляд на Лёку; Лёка в ответ лишь удивленно задрал брови: мол, какие проблемы? Тогда Лэй решительно принялся нажимать попискивающие на разные голоса кнопульки.

– Мама? – сказал он, и у Лёки по сердцу снова будто треснули монтировкой. Ага, подумал Лёка с каким-то мазохистским удовлетворением, стало быть, я все ж таки еще не совсем мертвый…

Маша была буквально рядом. На противоположном краю разговора.

Только разговор вел не он, не Лёка. Он в разговоре этом даже не участвовал. Его словно бы не существовало.

Близость была иллюзорна. Точно так же, как все последние годы – в одном городе, на одних улицах… Может, в позапрошлом году мы в какой-нибудь день ехали в соседних вагонах метро. Ну и что?

– Со мной все нормалек. Просто гуляем с Натом. Ага, немножко попили… Нет, что ты, одно пиво. По голосу чуешь? Ну, ты даешь! А? На Васькином, вот уже скоро шустрим до хаты. Ага. Нет, ни к кому не зашли. Тут… – Он мигнул на Лёку коротким взглядом исподлобья и опять спрятал глаза. – Тут один друг свою мабу поюзерить дал на минутку. День как прошел? Дома расскажу.

Он отключился. Протянул телефон отцу и сказал:

– Спасибо.

– Не за что, – ответил Лёка.

Голос не дрожал. И дыхание вроде уже пришло в норму… Сердце колошматило, конечно, но уж не выпрыгивало, не то что несколько секунд назад.

Друг, значит.

– Вы же голодные! – сообразил он. – С утра не евши!

– Жидким хлебом напитались, – сказал Лэй.

– Закусывать надо, – нравоучительно произнес Лёка. – В здешних краях наверняка столовки есть, айда?

– Да мне бы домой бы, – сказал Лэй.

– По-любому, – добавил Нат, и они оба засмеялись чему-то своему. Наверное, это была некая цитата; Лёка помнил, как они с друзьями к делу и не к делу (например, когда их прихватывали по случаю безбилетного проезда в трамвае) обменивались репликами вроде «Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные» – «Не советую, гражданин… мнэ-э… съедят» (Лёка до сих пор отчаянно скучал по таким разговорам, но нынче играть в столь интеллектуальный пинг-понг стало просто не с кем) – и довольно ржали, наблюдая полнейшее непонимание и недоумение со стороны взрослых. Вот точно так же, как эти сейчас.

Эти.

Сын и его друг.

С ума сойти.

Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти, а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации – как миленькие, вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон, мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя…

На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни – и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день.

А за это время…

А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?

В серости?

В равной серости тех, кто бел и кто черен?

Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…

Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных.

Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это – вся действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок – пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться – то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, – либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…

Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна – так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк – «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но – предпочли западных, они роднее…

Все словно по писаному. «В конце года Воды – такой-то год по новому летосчислению – центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?»

Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого…

Он очнулся.

На него смотрели все. Молчание затянулось.

– Ты чего, пап? – встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лёка вернулся к ним. – Обкурился?

Он чуть качнул головой и ответил негромко:

– Нет, сын. Просто задумался.

– Вот так вот прямо тут стоя? – недоверчиво пробормотал Лэй. – Гонишь…

Лёка улыбнулся.

– Я отвезу вас домой, – сказал он. – Идет? У меня машина.

Парни переглянулись, и Лэй сказал:

– Идет.

Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лёка старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво.

Округлый «Москвич» с Кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу был куплен еще отцом Лёки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лёка увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!»

– Крутая тачка, – сказал Лэй, внимательно, с видом знатока разглядывая машину. – Угарная.

– Антиквариат, – ответил Лёка, открывая машину. – Я же эксцентричный миллионер, ты не знал?

– Нет, – нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения – а по крайней мере выглядеть Лёка старался так, чтобы быть на уровне. Профессия.

– Ну вот знай. – Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда. – Только не говори никому, засмеют. Я это тщательно скрываю.

– Гонишь, пап, – понял Лэй.

– Конечно, гоню, – улыбнулся Лёка. – Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь?

– Не помню… – серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. – Типа как я могу помнить-то?

– Да я шучу. Залезай.

Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины.

– А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили?

– На ней, – дрогнувшим голосом проговорил Лёка сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. – И не раз. Правда помнишь?

– В натуре.

– Залезай. Ты тоже, Нат…

И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы.

– Господин Обиванкин, – устало сказал Лёка. – А вы куда?

Обиванкин глянул на Лёку затравленным взглядом.

Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул.

Лёке стало невыносимо жалко старика.

С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы:

– Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали.

Лёка мгновение помолчал, потом сказал:

– Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет.

Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы – и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным.

Казалось, он достиг всего, о чем лишь можно было мечтать.

Но в душе неизгонимо квартировал, то притапливаясь в мутной жиже размеренного рутинного администрирования, а в моменты акишинских триумфов и вовсе подныривая под нагромоздившиеся на ее поверхности размокшие доллары и евро, то вновь неторопливо выявляясь из глинистой глубины, – страх. Точно леший. Водяной, да. Жуткая грязная харя раздвигала злорадно подергивающимся пятачком вороха опавшей зелени и скалилась из-под них: вот сейчас, вот! Ужо берегись!

Это отравляло все.

Однажды Акишина уже схватили за руку. Казус случился давным-давно, летом девяносто первого; не помогли ни покровители из Минобороны и Комитета, с которыми он честно делил умопомрачительные ассигнования по сверхсекретным статьям, ни торопливое кликушество в Совмине насчет того, что, ежели Акишина хоть пальцем тронут, Америка нас обгонит… Вдруг пришли те, кто все знал. Нет, даже не так, еще хуже: пришли те, кто знал, безусловно, совсем не все, но умел узнавать то, чего не знал; то, чего никто еще не знал. Пришли те, кто умел узнавать, откуда берутся нейтрино, почему горят звезды, что за нечистая сила заставляет парить сверхпроводники… И высекли, как мальчишку. Не миновать было тюрьмы, но Господь услышал его молитвы и послал помощь оттуда, откуда ждать ее и в голову не приходило: развалился Союз, и стало не до Акишина и вообще не до тех, кто годами доил казавшуюся неисчерпаемой союзную казну. Начался лихорадочный и уже вполне легальный дележ ее остатков – какие там расследования…

Но с тех пор страшная харя чуть ли не каждую ночь подмигивала из мутной жижи, лишая покоя и даже намека на счастье: ага, вот ужо! вот придет тот, кто знает! с таким треском вся твоя шарманка лопнет – костей не соберешь!

И сегодня он пришел.

Акишин не сразу вспомнил, кто тот худой потрепанный старик, с которым он столкнулся в зале, где не могло быть таких, как он, просто не могло. Откуда он там взялся? И главное, с какой целью?

Да к тому же под ручку с известным журналистом, а тот, как отметил еще с трибуны острый, наметанный на такие вещи глаз Акишина, строчил в своем блокноте полтора часа кряду, не переставая.

О чем они говорили? О чем сговаривались?!

«Камю» и «Гленливет» не лезли в горло…

Не переодеваясь в домашнее и даже не разуваясь, Акишин торопливо сел к столу, включил ноутбук – не им придуманный, не им, а такими, как тот, кого не должно было быть нынче в зале! И, едва засветился экран, зашелестел по клавиатуре пальцами.

Главное – ничего не упустить. Правильно выстроить логическую цепочку.

Давно запятнал и разоблачил себя красно-коричневыми высказываниями, например:


«Советская наука является одной из наиболее мощных и динамично развивающихся в мире…»


Не располагаю точной и исчерпывающей информацией, но, по некоторым признакам, имел отношение к ракетостроению, следовательно, к военно-промышленному комплексу, следовательно, вполне может оказаться военным преступником и подлежать юрисдикции Гаагского трибунала…

Неизвестно, где он провел все эти годы и чем занимался…

Следовало бы выяснить по крайней мере, каким образом и с какой целью он оказался на закрытом заседании…

Может представлять опасность…

Вызывает недоумение явный недосмотр компетентных органов…

Завершив составление документа, Акишин перечел его, заменил несколько выражений более точными и простыми – и «Сократом» перевел на английский. Цену программам-переводчикам понаслышке он знал: например, московский топоним Теплый Стан они переводят «warm figure» (хорошо хоть, не «warm body») – но делать было нечего: сам главный ученый в приемлемой степени не знал ни единого иностранного языка, а уважение, выказанное адресату, – важнее грамматики. Потому что это не просто адресат. Выказать уважение главному языку демократии – все равно что выказать уважение самой демократии.

И электронной почтой отправил письмо по далеко не всем известному адресу в наблюдательный отдел Международного фонда содействия развитию славянской письменности.

Все заняло каких-то сорок минут.

Страх унялся.

Чуть-чуть.


Документ № 5

Конфиденциально

…Как человек, выросший в демократическом обществе и всей душой исповедующий его ценности, я питаю глубокое отвращение ко всем типам полицейского государства и ко всем видам тотального полицейского надзора. Я понимаю, что по большому счету такой надзор ничем не может быть оправдан и в исторической перспективе он раньше или позже повсеместно сойдет на нет.

Но, с другой стороны, мы должны исходить из реального положения вещей. Большинство квазигосударственных образований, возникших в настоящее время на построссийском пространстве, все еще населены в основном представителями русской народности, а также народностей, духовно близких русским. Они до сих пор не избавились от пережитков православно-имперской ментальности. Несмотря на повсеместное утверждение там демократических институтов и процедур, от них можно ждать каких угодно рецидивов. За ними нужен, говоря по-русски, glaz da glaz…

Из аналитической записки шефа русского отдела ЦРУ Джозефа Блументаля. 14 июля 1992 г.

Документ № 6

Никто нас не ненавидит. Никто не строит тайных козней со специальной целью истребить Святую Русь или, скажем, православие. Все эти мотивации слишком возвышенны, слишком эмоциональны для современной политики. Они еще работают на индивидуальном уровне (какие-то арабы ненавидят Израиль, какие-то русские ненавидят Германию и пр.), но там, где царит лишь стремление к собственной выгоде, там, где думают только о себе – а как раз так строится международная политика, – столь величавым и мрачным страстям места нет. Так что по этому поводу можно успокоиться.

Однако ж забота о себе может принимать разные формы. Уж так скроили небеса наш глобус, что единственным реальным конкурентом США по ресурсам своим (а к ресурсам я отношу и интеллектуальный потенциал, или, говоря проще, одаренность народа, которая столь же от природы, сколь запасы нефти или древесины) является Советский Союз. А кто любит единственного конкурента? Кто может искренне желать ему добра?

Представим себе, что в доме, который мы считаем своим, вдруг ни с того ни с сего завелся не жучок, не паучок, не хомячок и не мышка, которых можно либо легко прихлопнуть, либо приручить для развлечения, – а целый другой человек? Не твой родственник или ребенок, а – просто иной, чужой?

Первым порывом, разумеется, будет вышвырнуть его во тьму внешнюю. Однако не получается – кишка тонка. Позвать милицию? Нету такой милиции…

И вот начинается совместная жизнь.

Мы-то знаем, что она может протекать в основном двояко. Можно вежливо улыбаться, встречаясь у мест общего пользования, и при том гадить соседу всеми доступными способами. И можно постараться путем взаимных уступок и реверансов наладить более-менее сносное житье. Мы можем даже подружиться с нежданным соседушкою. Мы можем вместе с ним смотреть телевизор, вместе кушать чаи и водку, можем найти его, в конце концов, приятным собеседником и отличным другом…

И тем не менее, если мы продолжаем считать этот дом своим, мы избавимся от навязанного судьбой приятеля при первой возможности – вполне возможно, с тем чтобы, благополучно разъехавшись, продолжать дружить с ним домами. Но – разными домами, разными.

Это естественно. Это отнюдь не значит, что мы – плохие. Это значит лишь, что мы считаем этот дом только своим.

Вот уж века два по меньшей мере евроатлантическая цивилизация считает Землю своим, и только своим домом.

Поначалу, когда, с одной стороны, остальные квартиросъемщики тянулись за европейской культурой, старались и душой, и галстуками стать европейцами и американцами, а с другой – ресурсы дома представлялись безграничными и неисчерпаемыми, эта цивилизация жила с более-менее осознаваемым стремлением всех превратить в европейцев и американцев и таким образом решить проблему иных. Иных не станет, потому что они должны перестать быть иными.

Относительно недавно выяснилось, что, с одной стороны, иные вовсе не стремятся утратить свое лицо, свои песенки, свои ценности и свой образ жизни, а с другой – ресурсы дома очень даже ограничены; и если все неевропейцы постараются в материальном смысле зажить, как европейцы и американцы, самим европейцам и американцам, в материальном же смысле, вскорости придется жить, как эфиопам.

Стало быть, иных должно не стать потому, что они должны перестать быть.

И вот точнехонько в момент осознания западными аналитиками этого невеселого факта у нас грянула перестройка.

Коммунистический СССР на протяжении нескольких десятилетий тоже претендовал на то, что весь мир – его дом, и все иные должны перестать быть иными. Кишка, как и следовало ожидать, оказалась тонка. И едва смыв первую грязь спровоцировавшего его на столь неадекватную политику учения (рожденного европейской цивилизацией, кстати), СССР очнулся, проморгался слегка и воскликнул: ребята, это же наш общий дом! Не мой и не ваш, а наш!

Чем руководствовались в тот момент вожди – разговор особый; но мы-то в массе своей приняли их миролюбивую политику всем сердцем!

Как ни возмущайся столь унизительным для особо гордых персон фактом, а есть такая шутка по имени «народная ментальность», есть.

Общинное сознание с точки зрения западного человека – архаика, вредный пережиток. Все, мол, через это прошли сколько-то там веков назад; и все, кто продолжал развиваться, от этого ушли к индивидуализму европейского образца. А кто не ушел – тот отстал, тот неразвитый, тому надо догонять и наверстывать. Индивидуализм якобы однозначно прогрессивен, ибо, когда кто во что горазд и каждый сам по себе, становится хорошо и каждому в отдельности – потому что свобода, и всем вместе – потому что общество делается более динамичным, более предприимчивым, больше всякого разного производит.

Но если на основе рефлексов общинного сознания планетарную ситуацию можно было бы урегулировать с меньшими потерями и ущемлениями, не провоцируя новых опасностей и угроз, – не значит ли это, что не все так просто и что прогресс не вполне прогрессивен? Что не об отставании и опережении на одной и той же беговой дорожке речь идет, а о разных подходах, выработанных разными цивилизациями, – и что в одних ситуациях наиболее приемлем опыт и подходы одной из них, в других – опыт другой, и так далее?

Нам, с нашими что крестьянскими общинами, что студенческими общагами за душой, представить себе наш дом куда легче; может, эта картинка и не завораживает нас своей притягательностью и не является пределом мечтаний, но она нам по крайней мере доступна. Европейцы и американцы с их индивидуальными коттеджами системы «мой дом – моя крепость», заслышав слова «наш дом», видели совсем не те картины, что мы. Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: «стерпится – слюбится», то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс. Человек же западный скажет: «им пора обращаться к адвокатам» – другими словами, посоветует поступить, как поступают враждебные, но не желающие истребительной войны равные по силе государства-конкуренты: выработать некий бесстрастный, чисто юридический пакт, а тут уж чей крючкотвор переболтает другого, тот и король.

И вот мы привычка, как давно привыкли в коммуналках родимых, попытались наладить общий быт на планете этически: общими чаепитиями и максимально возможными уступками – вот, я в булочную иду, могу и вам купить батон и пряники, я вне очереди места общего пользования помою, я подожмусь маленько, ничего, поместимся! Особенно если вы тоже подожметесь… ой, а чего это вы не поджимаетесь?

А они, естественно, и не собирались поджиматься. Пока мы торопливо и неловко уплотнялись, они, похоже, в ближайшем нарсуде начали процесс о нашем окончательном выселении…

Из неоконченной статьи А. Небошлепова. Санкт-Петербург, апрель, 1991

Документ № 7

Джозеф буквально бомбардировал нас своими отчетами и предложениями – и, естественно, сильно запугал и аппарат директора ЦРУ, и Госдеп, и кое-кого из Комитета начальников штабов. Нетрудно запугать тех, кто и сам боится. А вдобавок еще и престарелый Збигнев со своей «Шахматной доской» и своим тупым славянским упрямством постоянно подливал масла в огонь. Несмотря на явное отсутствие реальной угрозы со стороны всех этих республик, краев и областей с их бесчисленными президентами и министрами (даже муниципальные службы тогдашней Москвы возглавляли ни много ни мало министры!), ассигнования на проведение того, что называлось тогда «спецрегулированием» построссийского пространства, были одномоментно увеличены чуть ли не впятеро и далее возрастали год от года.

И, прилагая поистине титанические усилия для того, чтобы доконать своего единственного перспективного союзника, настоящую угрозу мы, естественно, просмотрели. Прозевали ее позорно и, не исключено, непоправимо…

Генерал Эндрю Кугель. «Теперь и об этом можно рассказать». Издательство Принстонского университета, 2016

– Ну так чем ты меня хотел загрузить, Лэй? – спросил Лёка, вписавшись в поток машин, переползавших Дворцовый мост. – Что у тебя за ботва?

Нат с удовольствием хмыкнул. Лэев папашка, похоже, был нормальный чувак. Поверить невозможно, что он мог их бросить. Если бы выпитое море пива не настаивало так яростно на своих неотъемлемых правах на свободу и счастье, побазлать с этим мужиком, судя по всему, было бы одно удовольствие.

Лэй хмуро смолчал. Присутствие седого штыря на переднем сиденье не давало ему объяснить все надлежащим образом. Он прикинул и так, и этак. И решил быть максимально лаконичным – подробностей можно будет добавить и позднее.

Интересно, подумал Лэй, вот он типа нас привезет, а потом? В дом пойдет дальше разговаривать? Или чего?

Он и сам не знал, хочет он, чтобы папашка пришел к ним с мамой в гости, или нет.

А как они с мамой повстречаются?

Голова у Лэя шла кругом. Но нельзя было этого показать отцу, по-любому нельзя.

– Такая фишка с утрева проскочила, что вас с мамой в школу вызывают. Обся Руся… типа завучиха… заявила, что как бы мне туда без вас и ходить незачем.

– Так, – посуровевшим голосом сказал папашка, не оборачиваясь.

Ничего не спросил. Наверное, подумал Лэй, понял, что при чужих не разболтаешься. А может, типа в душу лезть не хочет. Смотри какой…

С папашкой оказалось неожиданно легко.

– То есть надо прямо завтра? – спросил Лёка чуть погодя. У него тоже голова шла кругом. Да еще Обиванкин справа… старик сидел молча, будто воды в рот набрал, и окаменело глядел вперед: мол, нет меня, нет, беседуйте…

Но от него тянуло напряжением. Просто-таки чуть ли не разряды проскакивали – и волосы, потрескивая, топорщились в его сторону…

– А я знаю? – спросил Лэй. – Без родителей в школу не приходи, без обоих, – процитировал он. – Специально вас двоих позвала, выеживается, – пояснил он. И емко подытожил: – Голяк.

– Понимаешь, Лэй, – размеренным лекторским тоном проговорил Лёка. – Это, спору нет, очень важно. Но вот… – Он снял одну руку с баранки, покопался во внутреннем кармане пиджака и, по-прежнему не отрывая взгляда от дороги, показал Лэю телеграмму у себя над плечом. Лэй протянул руку, взял бумажку, развернул. Прочитал. Помолчал, соображая. «Москвич» козлом запрыгал через трамвайные пути, внутри у него что-то жутко скрежетало и билось.

– Это… баба Люся? – негромко спросил Лэй.

– Ага, – ответил Лёка. – Помнишь ее?

Лэй опять помолчал.

– Петуха помню, – пробормотал он. Пошуровал в памяти еще. – Кузнечиков во такенных. И солнце.

– Ну и то поразительно. Тебе три года было… Понимаешь, телеграмму я получил нынче. А когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают, потому что…

– Да я въезжаю, – прервал Лэй. – Чего ты мне жуешь?

Его слегка даже обидело, что папашка думает, будто он не понимает таких вещей. Это ж не Лэй-гун какой-нибудь, про какого из книжек знают. Это жизнь.

Даже мальчишка въезжает, мрачно подумал Лёка. А я вот вместо того, чтобы прорываться на поезд, на сборище дебилов поволокся…

А не поволокся б – мы бы не повстречались.

Он не мог понять, рад он встрече или нет. Ощущения, как часто у него бывало при неожиданных встрясках, откладывались; они придут позднее, когда вернется одиночество. Сейчас их не было никаких. Сейчас надо было разговаривать, вести машину и думать, как быть.

Серебристый «мерседес», продавливаясь в густом варенье машин на обгон (вместо сиропа был чад выхлопов, а в нем, словно дольки червивых яблок, плыли по течению сгустки корпусов), протяжно загудел Лёке. Лэй даже вздрогнул.

– Наглый «мерин», – буркнул он. – Чего ему?

– Это он от восхищения, – сквозь зубы сказал Лёка, отжимаясь, насколько позволяла обстановка, вправо. – Торчит, какая угарная у нас тачка.

Нат прыснул. Обиванкин будто не слышал. Лэй сдержанно улыбнулся; он понимал уже, что папашка нравится ему, но признаваться себе в том не хотел.

– Теперь говорят не «торчит», а «прется», – как нерадивого студента профессор, поправил Лёку сын.

– Учту, – послушно отозвался Лёка. Помолчал. – Худо звезды расположились, – признал он. – И тебя оставлять в подвесе негоже, и к бабе Люсе я просто не могу не ехать. Завтра спозаранку понесусь в ОВИР, а сколько я там пробуду и с каким результатом – ведает один леший…

– Лэй-гун, – неожиданно для себя сказал Лэй. Ему вдруг захотелось сделать папашке что-то приятное, и он не нашел ничего лучше, кроме как помянуть идиотского китайца, про которого тот рассказал. Лёка чуть улыбнулся.

– Ну, Лэй-гун, – согласился он. И тут Лэю пришла в голову совершенно ослепительная мысль. У него даже мороз продрал по коже – короткий такой, но ядреный. Будто кто-то шаркнул по ребрам наждачной бумагой.

– А давай типа я с тобой поеду, – бахнул Лэй. – А Обсе потом скажем, что как бы раньше не могли прийти, потому что заморочились по важному делу. Всей типа семьей. И если она пасть разинет, ты ей телеграмму туда сунешь.

Обиванкин впервые завозился на своем сиденье.

Впрочем, очень коротко. Ворохнулся и сызнова окостенел.

Несколько мгновений ничего не происходило, Лёка вел свой драндулет по тряскому асфальту, словно пропустив слова сына мимо ушей. Потом обернулся к Лэю.

– Вперед смотрите, вперед! – сварливо и несколько встревоженно проговорил Обиванкин.

Лёка стремглав повернул голову; нет, опасности не было, все ползло, как ползло.

Всей семьей. Вот что сыну было так важно…

Поставить завучиху на место.

– А мама тебя отпустит? – спросил Лёка.

– А я знаю? – как на духу, вопросом на вопрос ответил Лэй.

– Так, – повторил Лёка. – А ты… Лэй… ты правда туда хочешь?

Лэй глубоко втянул воздух носом.

– Солнце помню, – ответил он. Тоже честно.

– Хорошо, – решительно подытожил Лёка. – Как вариант. Действительно, чего ты в школе не видел? Я в свое время, когда надоедало рано вставать, дня на три дома западал – и, поскольку все равно все знал назубок, ко мне не цеплялись. К тому же нынче у нас среда, скоро выходные, учебы нету… Теперь так. – Он запнулся. – Теперь ты мне вот что скажи, – произнес он тоном ниже и на миг запнулся. – Мама замуж не вышла?

Лэй уставился в боковое окно.

– Сам у нее спрашивай, – глухо ответил он.

– Лэй… Я же не пытаюсь у тебя что-то про нее выведать. Мне просто надо знать: если я вот сейчас как ком с горы на нее накачусь – это не… Это ей не повредит?

Лэй опять глубоко втянул воздух носом. Лапша, которую навесил папашка, выглядела убедительной.

– Мужика дома нового нет, – с усилием произнес он.

– Тогда будем учинять семейный совет, – сказал Лёка. Наступило молчание. И длилось уж до того момента, когда Нат вежливо попросил:

– Вот здесь меня высадите, пожалуйста. Мне отсюда близко, двором.

– Как скажешь, – ответил Лёка и тормознул.

Нат, точно машина горела, торопливо распахнул дверцу, выскочил наружу и бегом порскнул в подворотню. Наверняка до дому не добежит, прямо тут и встанет отлить, с завистью подумал Лэй. Он тоже терпел из последних сил.

– Помнишь, куда? – спросил он отца.

Тот ответил:

– Конечно.

Через пару минут они подъехали к и впрямь не забытому Лёкой подъезду.

Это был тот самый подъезд.

Лёка ничего не чувствовал. Подъезд. Ну и что же, что подъезд. Это был муляж тогдашнего подъезда, потому что тогда за ним был дом, а теперь – нет.

– Шпарь домой и подготовь маму, – сказал Лёка. – Может, она… ну, я не знаю. Я ввалюсь, а она будет меня весь вечер ненавидеть за то, что не накрашенная оказалась. Так бывает. Предупреди, а я поднимусь через несколько минут. Разберусь вот с господином – и приду.

Обиванкин ворохнулся снова.

Лэй, как Нат, вывалился из машины – но сразу остановился. Нагнувшись, сунул голову обратно и пристально глянул Лёке в глаза.

Лёка, не отводя взгляда, чуть улыбнулся сыну. Не сбегу, не бойся, я же обещал, говорил его взгляд. Откуда мне знать, сбежал ведь однажды, ответили глаза Лэя.

– Я поднимусь через четверть часа, – сказал Лёка.

И Лэй рванул. В сумрак за дверьми подъезда он рухнул, точно упавший с крыши в бочку булыжник, – и только стремительный удаляющийся топот несколько секунд доносился оттуда; потом затих и он.

– Ну, говорите толком, – попросил Лёка.

Не поворачиваясь к Лёке и по-прежнему, словно взаправду ороговев за время поездки, глядя прямо перед собою, Обиванкин размеренно заговорил:

– Я очень мало кому могу доверять. Обратиться мне с такой просьбой вообще не к кому. Вас я знаю только по вашим работам, и когда повстречал вас в зале, да еще услышал, что вы едете в Москву, я понял, что мне вас бог послал. Мне совершенно необходимо добраться до «Бурана», который стоит в парке развлечений на Смоленке. Может, вы помните, были при Советской власти у нас такие ракеты…

– Помню, – уронил Лёка.

– Насколько мне известно, это единственный уцелевший. И, во всяком случае, ближайший к нам… к Питеру. Это важно. Это может оказаться крайне важно для всей последующей судьбы России. В смысле – всей бывшей России, а не нынешней. Больше я ничего не могу вам сказать. Во-первых, вы не поверите, а во-вторых, это может оказаться для вас опасным. Я не имею ни малейшего желания подвергать риску человека, которого… во всяком случае, по его работам… уважаю.

Положив подбородок на сложенные кисти рук и барабаня пальцами по баранке, Лёка искоса глядел на Обиванкина и покусывал нижнюю губу. Обиванкин по-прежнему смотрел в пространство – во всей красе демонстрируя Лёке свой острый, летящий профиль. Престарелый чародей…

– Вы не сумасшедший? – тихо спросил Лёка.

– Сумасшедший, – тоже тихо ответил Обиванкин. – Заботиться в наше время не о собственной персоне, а о Родине… Это тяжелое нервное расстройство, не так ли?

Лёка распрямил спину и взялся за ручку дверцы.

– И все-таки в машине я вас не оставлю, – сказал он. – Погуляйте полчаса… час. Я вернусь, и мы обговорим детали. Я не могу… никак не могу взять вас туда с собой.

– Я все уже понял, Алексей Анатольевич, – ответил Обиванкин и наконец посмотрел на Небошлепова. – Счастливо вам. Простите великодушно, я так не вовремя, – но я тоже не могу отступиться. Если вы останетесь там ночевать – не сочтите за труд, спуститесь и скажите мне.

– Думаю, это исключено, – вымолвил Лёка.

Тонкие, бескровные губы старика чуть тронула улыбка.

Когда журналист ушел утрясать свои нелепые семейные дела, Обиванкин неторопливо двинулся прочь от «Москвича» по трещиноватому, заплеванному тротуару. Он понял так, что ждать ему предстоит долго. Надо было коротать время. Это он умел. Время – странная материя, многослойная: летит вскачь, так что годы мелькают, будто кадры жалкого, на пару минут, клипа, каким-то недобрым волшебством сливаясь при том в полную, от начала до конца, единственную у человека жизнь, – но полтора-два часа, бывает, тянутся чуть ли не дольше всей жизни… Обиванкин давно научился ждать. Звездные минуты в ЦУПе, каждая, как выплеск протуберанца, – и сотни бессмысленных, инерционных часов в приемных высокого начальства… Он неторопливо развернулся, сложил руки за спиной и пошел обратно. Прошел мимо «Москвича», затем – мимо небошлеповской парадной: оттуда тянуло тухлым комариным болотом. Пошел дальше. Идет направо – песнь заводит… Кот ученый. Остановился у облупленного стенда с газетами – практика доносить до населения прессу таким ликбезовским образом оказалась живучей. Заголовки статей Обиванкин даже смотреть не стал – тоска. Отдел юмора. Толковый словарь, так. «Верный муж – домосексуалист. Советские рабочие, вставшие на предсъездовскую трудовую вахту, – авралопитеки». Хороший юмор, подумал Обиванкин с горечью, интеллигентный. Специально для нас, стариков, – молодым и неведомы подобные термины… Ни про трудовую вахту они не слыхали, ни про австралопитеков. И уж не услышат никогда. Обиванкин даже прикрыл глаза. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье – не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех – и наконец прорвать паутину, в которой квело барахтается мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь; сначала внутри себя, от старого себя вверх, в ослепительную бездну, к себе новому, внезапно всеведущему и всемогущему, как бог; а потом услышать наконец, дурея от многомесячного напряжения, пьянея без водки: «Объявляется предстартовая готовность!» И через каких-то несколько часов, горячих и плотных, как недра Солнца: «Иван, работает прибор! Работает! Есть эффект!» – «Костенька, родной! Смотри! Отсчет пошел!»

Костя умер пять лет назад. Воспаление легких – и нет денег на антибиотики. Вот и весь юмор.

Обиванкин открыл глаза и пошел дальше.

Узкий сумеречный двор-колодец, безлюдный, словно вымерший – даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени – и все-таки цвел. Все-таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую-то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? – а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутнулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.

Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.

Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще – а оттого и заманчивее?

Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.

Налево – сказку говорит.

– Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!

Лэй тем временем уж млел над унитазом – есть все-таки счастье в жизни, есть! – и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй – маму. Так?

– Ма, погоди. Погоди, ма. – Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. – Сейчас папа придет.

– Какой папа?

Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.

– Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.

Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.

Они с Машей очень любили друг друга.

Но Лёка не хотел ребенка.

Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей, бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, – и, пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает – когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?

Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было – настоящая ответственность? позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей – в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лёка (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение по крайней мере нескольких лет (а скоре всего всегда), занята в первую очередь им – не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…

А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это – наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два – и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего!

А к тому же Лёкины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных – Лёка оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли – они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль – легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их – а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда – наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом – окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.

У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием – и они сами мало-помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!

Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что – пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать – давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее – годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и, он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе.

И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу.

А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее, и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя – но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, – это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо, и люди – ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет, и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?»

В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права.

Но после каждого из таких шлепков Лёка долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины – тем более, когда она ждет ребенка…

Наверное, одним из первых – среди своего окружения точно первым – он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет.

Ленька родился через месяц после сумгаитской резни.

До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу – он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза и, если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники – а ведь сыном плотника был Иисус! – абзацы один к другому!), однако же – смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, – нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях, и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лёка – и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес.

Для него наступило время молчания.

То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, – надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более – спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он – хороший. Да, я виноват, я не хотел его – но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты – главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!

Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.

Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.

Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он – хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, – исполняет все обязанности, а тот, кто прав, – имеет все права. Тот, кто искупает вину, – несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, – указывает на недочеты.

И он не мог ее винить – своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все – сам. Никто ему не виноват.

Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил – и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова – я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной – то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.

Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того – детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью – тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет – позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…»

Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.

Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.

Он ушел – и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.

– Здравствуй, – сказал Лёка.

– Здравствуй, – сказала Маша.

Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко.

Он не очень постарел, подумала она.

Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась.

Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил правила уже устоявшейся жизни и ни с того ни с сего напомнил о себе, – да еще равнодушный и, что греха таить, не слишком-то сильный интерес к степени внешнего сходства этого рыхлого и заплесневелого зомби с тем давно истлевшим ласковым человеком, за которого она когда-то была готова в огонь и в воду; которого она в течение пятнадцати мучительных лет пыталась превратить из мечтательного одиночки-словоблуда в семейного взрослого человека – но так и не смогла. Что с ним ни делай, о чем ни попроси, что ни поручи – он, ни в малейшей степени не втягиваясь в общую жизнь, в общие хлопоты и заботы, будто тяжкую повинность отбывал с видом покорного судьбе страдальца, а сам только и мечтал остаться без Леньки и без нее, без Маши.

К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода – она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу.

Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела.

Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила:

– Чему обязаны?

– Сам еще не знаю, – сказал Лёка. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. – Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался?

– Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью…

– Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски.

– Решил теперь этак дешево ему понравиться?

Лёка смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери.

– Я тут, – сказал он.

– Давай рассказывай толком, – попросил Лёка.

– Чего? – угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза.

– Все с начала и по порядку, – сказал Лёка.

Он перевел дух – и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены – даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей – и тоской последних…

А ничего. Стены как стены, крючки как крючки.

Даже немного жаль.

И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него?

Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен.

– Мы будем стоя беседовать? – строго осведомилась Маша.

– Ты хозяйка, – ответил Лёка.

Она помолчала мгновение, потом сказала:

– Идем на кухню. Леня, ты голодный?

– Да, – ответил Лэй. – Но сперва перетрем эту ботву, а, мам?

Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лёка тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного – держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило. Он всегда был благодарен ей за уют… даже когда по ее наущению пылесосил квартиру или натирал мебеля какими-то одной жене ведомыми притирками для блеска и обеспыленного благоухания – конечный результат был не его, а ее безусловной заслугой.

Да, это помнилось.

Лэй, почти не путаясь и почти не запинаясь, разложил свой товар. Он, как и собирался, загрузил родаков версией, согласно которой нашел кассету на помойке, но время от времени опасливо взглядывал на Небошлепова-старшего; Лэй сильно подозревал, что склад на антресолях – папашкин. Может, забыл, удирая в спешке; картинка, наведенная маминым многолетним «сбежал», еще с детства впечаталась в его сознание: как папашка, типа на дистанции с препятствиями, в одних трусах и кроссовках скачет из прихожей на лестницу, с грохотом сыплется по ступеням, а потом, войдя в ровный ритм (вдох-выдох, вдох-выдох), марафонит вдоль по улицам… Если фильмы типа его, то папашка в любой момент мог прервать Лэеву пургу назидательным окриком: «Врать в ментовке будешь!» Но папашка молчал. По лицу его было не понять ничего.

Зато мамино лицо… Ох, лучше было не смотреть.

– Чем ты думал, Ленька? – сокрушенно спросила она, когда он доплыл до берега своей истории. – Нет, скажи, чем ты думал?

– Головой, – прогудел Лэй, смиренно разглядывая узоры лежащей на столе клеенки.

– В наше-то время, когда никому доверять нельзя… – продолжала, почти не слушая, Маша.

– Друзья же… – удрученно гудел, почти не слушая, Лэй.

– Кассета там, на помойке, одна была? – спросил папашка.

Лэй исподлобья стрельнул на него испытующе: прикалывается? Но ни в голосе, ни во взгляде папашки не заметно было ни малейшего подвоха.

– Одна, – с нажимом, даже с некоторым вызовом сказал Лэй.

Папашка спокойно кивнул.

Это было типа странно. Не сами же собой на антресоли запрыгнули эти фильмы. Либо мама туда их когда-то кинула, либо папашка. Но никто из родаков не кололся. Версия о помойке прошла конкретно.

Лёка уже очень хотел курить – но здесь не смел. Он и прежде никогда не курил при сыне, слабо надеясь, что его положительный пример скажется и убережет ребенка от так называемых вредных привычек, уже тогда затопивших демократическую Россию; и теперь, хоть от Лэя, когда они повстречались, явственно несло табачищем, Лёка не собирался изменять себе. Кассеты – шесть штук, он помнил точно, шесть, и мог без запинки перечислить фильмы, что на них были, – на антресолях оставил он, Небошлепов, и оставил совершенно нарочно. Это была своего рода посылка в будущее, наследство фаэтонцев. Пока сын мал, на антресоли он сам не полезет; Маша древних складов, норовящих, только тронь, обрушиться на голову – боялась панически, да там и не было ничего пo-настоящему нужного, одна старая рухлядь, выбросить которую то ли не доходят, то ли не поднимаются руки; и, стало быть, лишь когда чадо войдет в более-менее осмысленный возраст, раньше или позже оно наткнется на живые свидетельства того, что у страны было вот такое прошлое и что жизнь способна быть иной. Не райской, нет – но иной. Без обыденного и нескончаемого, без альтернатив, копошения в той особенной нынешней грязи, которая сделалась нормой и про которую даже не объяснить, что она грязь, потому что сами слова «чистота» или «совесть» стали вызывать недоумение, будто они – из языка атлантов.

Но таких последствий Лёка не ожидал.

Впрочем, как можно было их ожидать… Как можно было знать, что при демократичных европейцах опять начнется такой присмотр за культурой? Они же десятилетиями Совдеп за преследование инакомыслящих по всем кочкам несли…

Но сейчас не время было рассказывать о своей давней попытке дистанционно повоспитывать взрослеющего без него сына. Не при Маше, во всяком случае.

Интересно, где остальные пять?

– Вот так, – подвел Лёка черту под выступлением Лэя. – О стукачах и впечатлениях от просмотра мы можем, если захотим, поговорить позже. Впрочем, – зачем-то добавил он, – вам, наверное, желательнее этим заняться уже без меня. А вот недвусмысленно высказанное распоряжение привести обоих родителей нам придется обсуждать вместе.

– Садюга она, – пробормотал Лэй. Рассказ дался ему нелегко; и потому «как бы» и «типа» в нем скакали вообще едва ли не через слово. Точно лягушата, рассевшиеся по краям лужи в безмятежности и неге и вдруг начавшие гроздьями сигать и шмякаться в воду, когда кто-то подошел близко.

Остальные слова приходилось обдумывать и тщательно подбирать, а эти – нет.

Маша взяла с холодильника полупустую пачку сигарет, пыхнула длинным пламенем зажигалки и небрежно закурила. Она и раньше не скрывалась от Леньки, вспомнил Небошлепов; и когда он пытался делать ей по этому поводу замечания, лишь удивленно поднимала брови.

А вот когда он пробовал отучить сына чавкать за столом, она снисходительно улыбалась и говорила: «А я вот совершенно не слышу. Даже не замечаю». – «Но ведь не все в его жизни будут его мама, – пытался аргументами возражать Лёка. – С ним же неприятно сидеть за одним столом!» – «Ребенок тебе неприятен?» – сухо спрашивала она; и он умолкал надолго.

Надо же, как все в памяти сбереглось зачем-то… Каждая мелочь.

Каждый шрам.

– В школу ходить, безусловно, надо, – сказал Лёка. – Тем более до конца учебного года осталось недели две, не больше… да, Лэй? Или нынче раньше занятия оканчиваются?

– Полторы, – уточнил Лэй. – Будущая неделя последняя.

– Тем более. Следовательно, пойти туда разбираться надлежало бы прямо завтра. Но завтра я не могу, потому что нынче получил телеграмму – тетя Люся… ты ее, может быть, помнишь, Маша, – добавил он с какой-то смутной, бесплотной, как газ, надеждой, но в глазах бывшей жены ничто не засветилось, она молча сидела с дымящейся сигаретой подле рта, утвердив локоть на столе и положив ногу на ногу. – Тетя Люся, видимо, умирает, и мне надо с утра заняться визой. А визу получить – не чих кошачий.

К великому собственному изумлению, он взял в разговоре инициативу безо всякого внутреннего усилия. Без угрызений и без трепета совершить бестактность, сказать и сделать не так. Наверное, подумал он, это потому, что я уже не стараюсь показать, что я хороший. Не боюсь обидеть. Хуже, чем теперь, она обо мне все равно думать не может, так что нечего бояться.

А может, еще и потому мне так легко, что мне обязательно надо ехать. У меня нет в том ни малейших сомнений. И потому меня не сбить.

Так что же получается: вся эта пресловутая уступчивость, которую я когда-то считал добротой, а господин Дарт, как он сам прекрасно сформулировал утром, – лишь безнадежным взмахом руки «забирайте, сволочи, только отцепитесь», она на самом-то деле – из-за отсутствия по-настоящему сильных собственных желаний?

От незнания, что делать с собой?

Но тогда, стало быть, и наша общая уступчивость…

Надо продумать.

Вот когда в Москву поеду – в поезд сяду и…

– Ну, виза, чих – и дальше? – не выдержала затянувшегося молчания Маша. Лёка вздрогнул, возвращаясь к реальности. – При чем тут мы?

– Вот и возле Универа он так, – вполголоса и немного с опаской сказал Лэй. – Я сначала думал – он типа колес перекатал… А он сказал – задумался.

– Да, правда, – усмехнулся Лёка. – Мысль пришла интересная, но с нею я разберусь попозже… Да. Виза и так далее. Но не явиться нам всем троим в школу на следующий же день после инцидента – только собак злить, правильно, Лэй? Сразу пойдет лишняя волна: почему это вы пренебрегли и столько дней откладывали…

Сын угрюмо кивнул.

Ему было не по себе. Дома, да еще при маме, да еще при виде ее отчужденно поджавшегося лица и холодных глаз – такое типа товарищеское отношение к папашке, какое возникло в машине, куда-то пропало. А может, пиво выветрилось. Лэй вдруг сообразил – вернее, вспомнил, – что, блин, папашка же чмо.

Но крутить назад тоже вроде не по-мужски. И по-любому непонятно, как вообще теперь все это разруливать.

Одно то, что папашка как ни в чем не бывало уже сидит тут опять – после пяти лет…

Нет, в голове не укладывалось.

Но баба Люся-то от нас не уходила, неожиданно подумал Лэй. Она-то не виновата!

– Вот сыну и пришла в голову гениальная мысль, – проговорил Лёка. – Изложишь? – Он повернулся к Лэю. – Или мне доверишь?

Лэй сглотнул. Поглядел на маму. Потом на папашку. Глубоко вздохнул. Набычился слегка, словно собрался лбом прошибить стену.

– Мы… типа поедем к бабе Люсе с отцом, а когда вернемся, втроем пойдем в школу и скажем, что как бы никто раньше не мог, потому что у нас в семье такие обстоятельства, – скороговоркой пробубнил он.

Маша глубоко затянулась сигаретой. Нервно стряхнула пепел.

– И кому же пришла в голову такая блестящая идея? – спросила она – вроде и не слышав Лёкиного предуведомления.

«Может, предложить ей поехать с нами, втроем?» – ни с того ни с сего подумал Лёка.

– Мне, – сказал Лэй.

– Ты же эту… бабу Люсю… не помнишь даже! – почти крикнула Маша. Сигарета в ее пальцах тряслась.

– Солнце яркое помню, – ответил Лэй. Подумал и добавил неуверенно: – Она нас пирогами кормила. И щами. Я помню, вы долго потом вспоминали, как там типа все на свежем воздухе вкусно из печи.

– Ну и что? – беспомощно произнесла Маша.

– Но ведь действительно красивый выход… – начал было Лёка, но Маша, глядевшая на сына каким-то недоверчивым, оторопелым взглядом, рывком обернулась к бывшему мужу и негромко, яростно спросила:

– На готовенькое решил спланировать?

Стало тихо.

Это, кажется, обо мне, с мозговым скрежетом сообразил Лэй. Ему стало неприятно – и чуточку стыдно.

– Мам… – пробормотал он, еще не зная, что, собственно, хочет сказать. – Ты, типа… ну…

И умолк.

Еще бы не красивый, думал он. Во-первых, свалить и не видеть голимой школы. Блин, само по себе это так красиво, что другой красоты и не надо. Да еще мир посмотреть, доехать до Москвы… столицы России… А самое главное – типа прийти потом к этой змее и сказать: раньше мы не могли, потому что ездили с папой навестить его больную тетю. И тогда Обся так заткнется, что… типа навсегда заткнется.

– У нас из-за тебя и так достаточно неприятностей! – отчеканила Маша. – Хватит мне проблем в школе! Какие еще поездки? С кем, куда?

Лэй смотрел в клеенку. Как папашка сказал? Когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают…

Интересно, петух еще жив?

Понятия не имею, вдруг подумал Лэй, сколько лет живут петухи. Когда их не режут, конечно…

– Мам, – сказал он негромко и решительно, – я поеду.

На кухне только ложка звенела об тарелку: молодой растущий организм с хлюпаньем дорвался до еды. Лёка потянулся открыть дверь на лестницу, и пальцы сработали сами собой; Лёка поймал себя на машинальном, давно, казалось бы, забытом движении. Тело помнило. Тело все, оказывается, помнило. Эту дверь он открывал и закрывал столько раз, столько лет он проворачивал колесико этого замка, что теперь пальцы могли бы прийти сюда хоть одни, без Лёки – и справились бы сами.

Наверное, и все остальное в этом доме, доведись ему, телу, вновь здесь бродить, оно исполняло бы так же легко и привычно.

– Доволен собой? – тихо и отчужденно спросила Маша, стоя в двух шагах от него.

– Нет, – так же тихо ответил он, – не очень.

– Что дальше? Поедешь, поиграешь с ним три дня – и сбросишь мне еще на пять лет?

Он внимательно поглядел ей в глаза. Нет, там были только холод и неприязнь.

– Ты можешь предложить что-то лучше?

Она отступила еще на полшага. Он так смотрел… «Хотела бы я, чтобы он остался тут? – честно спросила она себя. – Остался жить?» Ее передернуло.

– Нет, – сказала она. – Лучше – это чтобы ты вообще не появлялся.

– Ну что уж, – сказал он. – Так получилось.

Похоже, он совсем не почувствовал ее нанесенного изо всех сил удара.

И, не почувствовав, ушел.

А далеко за полночь Маше приснился молодой Небошлепов – и молодая она сама. И совсем маленький сын. Сверкало на весь сон то самое яркое солнце, о котором напомнил Ленька; они втроем обирали спелую духмяную смородину с пышного, огромного, словно мировое дерево, куста, подпиравшего синий простор, – и смеялись. Когда Маша проснулась, подушка оказалась мокрой.

Возврата не было.

Когда он придет за Ленькой, я скажу, что не хотела его обидеть, бессильно подумала она, глядя в стоячий сумрак квартиры. За окном тужилась вздохнуть белесая майская ночь.

Идти было тяжело, будто он нанялся в бурлаки и волок теперь за собой целую баржу, груженную даже не зерном – мертвым щебнем.

И зачем мне все это, спрашивал себя Лёка, и не мог найти ответа. Зачем мне эта лишняя головная боль? Этот геморрой? Все уже кончилось. Кончилось давно, и слава богу, что кончилось, куда ни кинь. Отмучились оба. Что за шлея под хвост попала? Что за бес попутал?

«Лучше – это чтобы ты вообще не появлялся».

Я и сам знаю, что лучше.

Он вырвался из тухлой лестничной прохлады в теплый и просторный чад улицы. «Москвич» был на месте, за него, к счастью, переживать не приходилось, никто не польстится; но Обиванкина и след простыл.

Вот и славно, трам-пам-пам, подумал Лёка. Одной тонной щебня меньше. Ушел – и ушел.

И лучше, чтобы вообще больше не появлялся!

Он прислонился к капоту машины, закурил и жадно затянулся несколько раз. Потом стало как-то неловко стоять стоймя, он влез в салон, уселся на свое место, потом утянул вниз оконное стекло слева, чтобы салон не вздумал чересчур пропитаться никотиновой горечью, и даже включил радио, чего обыкновенно не делал. Будем ждать; господин Дарт наверняка сказал бы, что я уже раб Обиванкина – мол, все вы тут рабы, и вот конкретный пример.

«…отметил, что под его руководством в стране и в ближайшем зарубежье было полностью покончено с милитаризацией науки, – с полуслова принялся напористо долбить чтец новостей. – Со времени испытания первой советской атомной бомбы, как напомнил нам главный ученый, весь мир жил под дамокловым мечом, в непрестанном страхе перед бесчеловечной деятельностью коммунистических академиков, докторов и кандидатов. Ныне человечество вздохнуло свободно…»

Ох, мне ж нынче еще писать про сабантуй в научном центре, вспомнил Лёка. В треволнениях вечера он и забыл о своих прямых обязанностях. Вот ведь тоже – праздник души, именины сердца…

А взять и не писать.

От этой мысли он вдруг ощутил неимоверную легкость, словно спрыгнул с крыши.

Ну вот взять и не писать! И провались все пропадом! Хватит уступать!!!

И совершенно не страшно взять и завести мотор и уехать, не дожидаясь ненормального Обиванкина. Ведь это – можно. Взять – и сделать, просто потому что хочется!

Только беда в том, что мне не этого хочется. Мне не хочется не дождаться его, не хочется бросить, не сказав ни слова; мне даже совестно, что я не оставил его в машине, а заставил болтаться по улицам в ожидании. А вот не писать ахинею сродни той, что звучит из динамика, – хочется.

«Мы передавали новости. Теперь немного музыки. Хит весны, девочки и мальчики, хит весны! Группа „Дети подземелья“ со своей песенкой „Кайфоломщица“!»

Выплыло квохтанье музыки, а потом и нарочито дурашливый козлиный голосок: «А говно в проруби купа!..»

Лёка поспешно выключил радио; сызнова стал слышен ровный шум улицы, воспринимаемый сейчас, будто благостная тишина, ибо он был безличен, словно шум природы, – шипение шин и визгливый гром дальнего трамвая на повороте; вроде как ветер, морской прибой, крики чаек… речи стихий. Честное слово, ну зачем людям вторая сигнальная?

«А я бы хотел, чтобы она меня позвала?» – подумал Лёка.

То был неожиданный вираж мысли. До сих пор – и во времена оны [?], и нынче вечером, во время тяжкой кухонной беседы, он переживал в основном о том, чего хочет или не хочет она. И совершенно не приходило ему в голову подумать, чего же хочет он сам. А такой подход, как удалось ему сообразить недавно, ни к черту не годится.

Но разве можно думать о собственных желаниях? Они либо есть, либо нет. Их нельзя придумать нарочно. Хуже того: если придумал себе желание нарочно, пусть самое правильное, самое справедливое, самое доброе даже – вот именно этого ты уж никогда не захочешь. Подло устроен человек: уговорить себя хотеть нельзя. Можно, коли желание появилось, впоследствии обосновать его с помощью своих работящих, безотказных извилин сотней разнообразных способов, с большей или меньшей убедительностью; можно потом доказать себе, как дважды два, и всех окружающих убедить точными и изящными пассажами, что твое желание – правильное, справедливое, доброе… Но возникло оно на самом-то деле лишь потому, что возникло. А совсем не по причине своей справедливости и правильности.

Хочу я?

Он не знал. Мысль, налетая на какую-то стенку, разваливалась на два примерно равных хвоста: с одной стороны, с другой стороны… С одной стороны – мы же любили друг друга, и у нас Ленька уже почти вырос; с другой стороны – зачем мне новый геморрой. Но это были мысли. Желаний не было.

Стало быть, так тому и быть.

Чему – тому?

Тому, что будет.

А ничего не будет. Скорее всего, даже если я завтра оформлю документы на выезд-въезд, то, приехав за Лэем, стукнусь в запертую дверь, и на звонки никто не ответит. Вот самый вероятный расклад событий.

Знаю.

Но оформлять я все буду так, будто уверен: меня ждут не дождутся и встретят с распростертыми объятиями…

Он кинул окурок в открытое окошко – и увидел Обиванкина. Ученый медленно вышел из-за угла, с отсутствующим видом глядя себе под ноги; похоже, он шел этой дорогой не в первый раз за истекшие с Лёкиного ухода час с небольшим, и путь ему изрядно осточертел. Вот он поднял голову, рассеянно махнул взглядом в сторону «Москвича» и вдруг заметил, что в кабине сидит Небошлепов. Лицо Обиванкина судорожно дернулось – и он с жалкой стариковской поспешностью, едва не падая, потому что ноги не поспевали за туловищем и его устремлениями, семенящим бегом поспешил к машине.

Лёка, наклонившись вправо, открыл перед ним дверцу и почти крикнул:

– Не торопитесь так, я не удеру!

Задыхаясь, Обиванкин ввалился в салон, складываясь, как перочинный ножик; подбородок его едва не уткнулся в колени.

– Простите великодушно, Алексей Анатольевич, – с трудом выговорил он, сипя нутром и ходя боками, точно загнанная лошадь. – Я не уходил далеко, но…

– Да я все понимаю, успокойтесь. Откуда вам было знать, когда я вернусь? Кстати, как вас все-таки по батюшке? А то вы ко мне обращаетесь чин чинарем, а я к вам то господином, то чуть ли не на имя скатываюсь… Или не было? Несколько раз себя ловил буквально в последний момент… – Он задал вопрос, чтобы успокоить старика и втянуть в самую приземленную и незамысловатую беседу – но в то же время постарался болтать подольше, чтобы у Обиванкина успело устояться дыхание, сорванное внезапным рывком к машине.

– Иван Яковлевич, – сказал Обиванкин.

Уже не задыхаясь.

Лёка провернул ключ зажигания – антиквариат послушно зачихал, зафырчал, затрясся мелкой дрожью. И поехал, помаленьку отруливая от поребрика.

Движение на улицах несколько унялось, рассосались сплошные потоки. Это было приятно.

– Где вы живете, Иван Яковлевич? – спросил Лёка.

Очередной невинный вопрос, похоже, вызвал в пожилом чародее бурю эмоций. Обиванкин вздрогнул, настороженно и даже подозрительно покосился на Лёку, потом отвернулся, пожевал губами и наконец спросил неубедительным голосом:

– А что?

Лёка удивился, но виду не подал. Пожал плечами.

– Да ничего. Прикидываю маршрут.

– Вы хотите отвезти меня домой и избавиться? – спросил Обиванкин и гордо вздернул подбородок.

«Все-таки псих, что ли?» – разочарованно подумал Лёка.

– Странно вы как-то ставите вопрос, Иван Яковлевич, – примирительно проговорил он. – Избавляются в наше время при помощи киллеров. Я просто соображаю, как мы теперь будем перемещаться и куда.

– Я доеду домой на метро, если что, – уклончиво ответил Обиванкин. – Я живу недалеко от метро.

Вопрос «какого?» едва не прыгнул кузнечиком у Лёки с языка; он успел ухватить его за голенастые задние лапки.

– Хорошо. Тогда так. Не знаю, как вы, а я не ел с утра. Все эти треволнения надо, что называется, хорошенько заесть и запить. Я сейчас еду к себе, в район бывшего Политеха, там мы ужинаем. Я, во всяком случае. Пока едем, уточняем кое-какие моменты.

– Готов, – почти как юный пионер, ответил старик; в голосе его прорезалась некая бравость. Деловитый тон последних Лёкиных реплик явно подействовал на него благотворно.

– Вероятнее всего, я поеду в Москву с сыном.

Обиванкин размашисто кивнул, вполне признавая за Лёкой такое право.

– Вы намекали относительно опасности. Меня вы не напугали, конечно, но подвергать мальчика каким-либо опасностям я никоим образом не желаю.

Обиванкин сызнова кивнул, но уже без прежней размашистости; он слегка сник.

– Я был бы вам крайне признателен, Иван Яковлевич, если бы вы меня просветили насчет ваших опасений. Ничего о них не зная, я не могу принять ни положительного, ни отрицательного решения.

Голова Обиванкина повисла ниже плеч.

– Вам и вашему сыну ничто не грозит, – тихо заверил он после долгой паузы. – Ничто. Мы доедем, расстанемся, вы поедете по своим делам, а я пойду по своим.

– Вы очень большой добряк и до тонкости все продумали, – сказал Лёка, изо всех сил стараясь не раздражаться. – Вы, может быть, не знаете, что транзитные документы оформляются в оба конца? Вы в моей подорожной, между прочим. Что я буду говорить на пропускном пункте при возвращении? Если вас со мной не будет, вас начнут искать. А меня очень даже спросят: где тот, кто ехал вместе с вами по одному с вами делу – навестить больную родственницу? Где вы его потеряли? И почему? Он что, стал невозвращенцем?

На Обиванкина было жалко смотреть.

– Поэтому, во-первых, чем бы вы таким ни занимались в Москве в то время, пока мы с сыном будем в деревне, ехать нам обратно придется вместе. А во-вторых…

– Вы знаете, – неожиданно перебил Лёку Обиванкин, – это, по-моему, преодолимо. Там такое начнется… – Он осекся. Помолчал и добавил: – Ко времени вашего возвращения им всем станет уже не до рутинного контроля на дорогах.

– То есть? – не понял Лёка. Обиванкин молчал.

– Послушайте, Иван Яковлевич, – терпеливо начал Лёка сызнова. – Вы просите меня вписать вас в подорожную, но я же ничего о вас не знаю…

– Спрашивайте, – с готовностью ответил Обиванкин.

Лёка обескураженно помолчал, выруливая тем временем на Охтинский мост. Он отнюдь не с целью проводить допрос и снимать показания начал говорить о том, что не знает ничего о нежданном попутчике. Но выхода не осталось.

– Кто вы, собственно?

– Ученый. На пенсии, конечно. Лауреат еще аж Ленинской премии, – кривовато усмехнулся Обиванкин, – но сие, конечно, к делу не относится. Имел отношение к ракетостроению, но не самое непосредственное. То есть не чушки керосиновые запускал, а, наоборот, они запускали кое-какие мои приборы. Это было, как легко догадаться, довольно давно.

– Догадываюсь. А вот в чем опасности поездки, догадаться никак не могу, – снова поинтересовался Лёка.

Обиванкин смолчал; его кустистые стариковские брови горестно заломились, словно он сам мучился своей безъязыкостью – но обета молчания нарушить не смел.

– Ну а «Буран»-то парковый на кой ляд вам сдался? В нем уж давно аттракцион какой-то!

Обиванкин молчал.

Больше мне ничего не добиться, понял Лёка. Ну и ладно. Надо принимать решение. Подумать как следует и принимать.

А что тут думать? Я хочу. Я просто уже сам хочу ему помочь.

Вот ведь идиотизм. Лучше бы захотел свозить сына на залив, чем идти у психа на поводу.

Но чует мое сердце, не псих он… А сына я не то что на залив – в Москву свожу.

И в общем-то хочу свозить.

Он глубоко вздохнул. Машина ровно катила по проспекту; то и дело ее, посверкивая парчой корпусов, обгоняли и самодовольно демонстрировали ей свои роскошные, бодро убегающие ягодицы более достойные механизмы. И пес с ними.

– Где вы жили в начале шестидесятых? – спросил Лёка.

– В Москве. Студент.

– Замечательно. – Теперь Лёка соображал очень быстро. Все вроде складывалось, подгонялось одно к другому – будто абзацы в хорошем тексте. Что-что, а дурить надзирающих чиновников мы благодаря Советской власти научились всерьез и надолго, подумал Лёка. Она дала нам в этом смысле неоценимый опыт. Можно сказать, культурообразующий… – Сейчас мы едем ко мне… то есть поужинаем сперва, потом ко мне. Там я вам вручу кое-какие бумаги и буду долго рассказывать про Рогачево. Я не знаю, какие вопросы вам будет задавать во время интервью представитель ОБСЕ в ОВИРе, так что вам надо быть во всеоружии. Версия такая: в студенческие времена вы повстречались с тетей Люсей, когда она, совсем еще молодая, приехала из деревни, скажем, Москву посмотреть, по магазинам пройтись… У вас любовь получилась. – Рот у Обиванкина слегка приоткрылся, и во взгляде начало проступать некое обалделое несогласие. – Потом тетя Люся вышла замуж, это в шестьдесят третьем было, и ваши отношения прервались. Но будем считать, что в душе вашей она до сих пор окончательно так и не изгладилась. И она вас помнит, родственники – в моем лице – это знают. И мы, родственники то есть, уверены, что она будет вас очень рада видеть. Вот такая легенда. А вам за сегодняшнюю ночь надлежит с моих слов вызубрить, как от столицы нашей Родины города-героя Москвы вы к ней добирались, через Савеловский вокзал предпочитали либо через Ленинградский, какой автобус ходил от Дмитрова, какой от Клина, какой от Лобни, как переулок назывался, на котором ее дом стоит, какой там сеновал, где вы целовались, какая конура у Шарика, что тетя Люся любила на завтрак и что на ужин…

– Послушайте, милейший! – Обиванкин, на некоторое время, казалось, вовсе утративший дар речи, взорвался. – Я… Никогда! Ни за что! Я не стану порочить честное имя пожилой женщины! Да еще в тот момент, когда она тяжко больна и не может защитить себя!

– Обиванкин, – устало сказал Лёка, с ожесточением вертя баранку; впереди обнаружился разинутый в плотоядном ожидании канализационный люк без предупредительных знаков, и все прущие по проспекту машины, внезапно замечая его чуть ли не у себя под носами, начинали ошалело метаться вправо-влево. – Может, вы думаете, что подобные маневры приятны мне? Ошибаетесь. Но предложите что-нибудь получше.

Кажется, нынче я уже произносил эту фразу, мельком подумал Лёка.

– Ну… Я не знаю. Надо подумать, но… Это недопустимо! Это аморально!

– Спасибо, что сказали, – процедил Лёка. – Вы знаете, что в случаях, подобных нашему, визы выдают только ближайшим родственникам? У нас единственный шанс, да и тот слабенький – выставить вас как теть-Люсину первую и незабытую любовь. Единственный! Дома я подберу несколько писем тети Люси – она писала отдельно маме, своей сестре, и отдельно отцу… Подберем отдельные листочки, где нет имени и где можно хоть что-то лирическое вычитать между строк, – и я их вам выдам, как бы это ее письма к вам, все, мол, что у вас сохранилось, и, если глянуть на даты, можно будет заключить, что переписка продолжалась и после замужества… всю жизнь. Листочки вы при необходимости предъявите в ОВИРе, потом вернете мне. – Он помолчал. – Это единственный шанс.

– Вы… – сказал Обиванкин и осекся. Облизнул губы. Стариковски повернувшись всем корпусом к Лёке, несколько мгновений всматривался в его лицо. Потом отвернулся. Некоторое время сидел молча, в гордом удручении.

– Я человек старой закалки, – глухо произнес он, – но даже мне всегда омерзительны были некоторые советские поговорки… «цель оправдывает средства», «лес рубят – щепки летят»… По всем своим понятиям я должен был бы сейчас отказаться от вашего предложения. – Голос его задрожал. Он сглотнул. – Но я не откажусь. Мне действительно очень нужно в Москву.

Странно: Лёка и теперь не чувствовал ни малейших угрызений совести от того, что настоял на своем. Впрочем, подумал он, это наверное, потому, что Обиванкин не предложил никакого варианта вовсе. Спора не было, столкновения правот не случилось. Не с чего тут переживать да угрызаться… А что старик малость поартачился насчет морали – так это нормально.

– А вы, Алексей Анатольевич… Я… – Старик явно расчувствовался. – Вы…

– Родина меня не забудет, я понял.

Обиванкин негодующе передернулся.

– Нет, кроме шуток. Ваше самопожертвование…

– Ох, перестаньте, Иван Яковлевич, – с досадой сказал Лёка. – А то я, не ровен час, разрыдаюсь.

Время комплексных обедов давно прошло, но в «Старом Иоффе» и по вечерам кормили сравнительно дешево. Это было как нельзя более кстати – особенно нынче, потому что в финансовых возможностях неотмирного старца Лёка сомневался еще сильнее, нежели в собственных.

Вкрадчиво, неторопливо пропитывала вечер прохлада тихонько наползающей ночи; на деревьях в парке бывшего Политеха погасла радостная зеленая дымка и стала словно темная тень, сомкнувшаяся в воздухе вокруг ветвей.

От голода желудок будто клещами выкручивали, и голова соображала уже плохо – денек выдался не из удачных, что и говорить. А еще рабочая ночь впереди… и будущий день не лучше: очередь в ОВИР надо занять на рассвете, чтобы с гарантией успеть пройти интервью завтра же. На весь район – одна точка, как и в советские времена, когда за рубеж ездили единицы; теперь волей-неволей должны толпы собираться. Легче верблюду пройти через игольное ушко… Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Клянусь. Но вот до подмосковной деревеньки, где родилась мама… Ох. Лучше не думать.

Лёка припарковался возле «Старого Иоффе» и сказал, ободряюще покосившись на усталого Обиванкина:

– Картина первая – ужин.

Обширный полутемный зал ресторана был почти полон, но столик все же нашелся. Обиванкин озирался затравленно, судя по всему, он не бывал здесь ни разу, а может, и еще хуже – бывал, и даже не раз, в те времена почти былинные, когда тут был физтех, а не жравня средней руки, декорированная соответственно, в стиле. У дверей, по обе стороны, торчали какие-то громадные ржавые трансформаторы, а столики были карикатурно решены в виде допотопных, первого помета, советских ламповых компьютеров (тогда их, Лёка помнил с детства, чтобы не низкопоклонничать перед Западом, называли электронно-вычислительными, или даже электронно-счетными, машинами); на их нарочито ржавых приподнятых центральных панелях, служивших подставками для стаканчиков с салфетками и наборов «соль-горчица-перец», бессмысленно, но аппетитно мигали огоньки и бросалась в глаза для кого жуткая, для кого гордая аббревиатура, для кого потешная: «СССР». Теряющиеся в дымном сумраке стены были расписаны популярными (это Лёка помнил тоже) в начале шестидесятых многочисленными модельками атома (шарик и вокруг него несколько перекрещивающихся овалов) да круговертями лозунгов одного и того же содержания:


«Наш советский мирный атом вся Европа кроет матом!»


Да, Обиванкин тосковал, нельзя было не заметить.

– Они быстро обслуживают, – как умел, подбодрил его Лёка.

Ученый лишь тяжко вздохнул.

Наскоро просмотрев меню, Лёка выбрал, что подешевле и притом посытнее: отбивную «Карачай»; и большой кофе. Обиванкин, даже не пытаясь сориентироваться в перечнях сам, повторил его заказ, но кофе аннулировал, сокрушенно потыкав себя согнутым указательным пальцем в левую сторону груди: не могу, мол, сердце.

В заведении разрешалось курить, и мерцающие дымные одеяла медлительно, будто снулые скаты, плавали в темном воздухе; Лёка закурил. Предложил Обиванкину. Тот отказался.

А вот музыка была не в стиле. Видно, владыки заведения полагали, что молодежь, составлявшая основной контингент посетителей, плохо-бедно еще будучи в состоянии уразуметь дизайн, шумовые эффекты в стиле ретро уж никак не примет; петь им «Опустела без тебя Земля» или «Долетайте до самого Солнца» – только отпугивать. На живую музыку «Старый Иоффе» не тратился даже по вечерам, однако в динамиках ревело не хуже живого: «Заколодило, но заневзгодило – но ширяться резону нет! Обезводело, обесплодело – а мне по фигу! Всем привет!»

Стоит сейчас, думал Лёка, остаться одному и в тишине – и тоска накатит зверская. Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой-то раз и в такой-то день, а как мы то-то и то-то, а как мы ездили туда-то…

Так что я, до сих пор ее люблю, что ли?

Или это тоска раба по хозяину?

Мать честная…

На середине пятой сигареты принесли еду.

Потом их все-таки догнала поспешно отключенная Лёкой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело:

А говно в проруби купалось, эх, купалося!А ты со мною целовалась – да не ебалася!А я спросил тебя впрямую: какого хуя?А ты слиняла, как бы резвяся и ликуя!

Лёка с каменным лицом насыщался.

Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом-желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Лёке.

«Где он проторчал последние годы?» – с недоумением подумал Лёка. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того-то и сего-то, конечно, может – но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей.

Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего Совдепа?

Лёка едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя.

А ведь творцы этого текста – не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…» «Как бы резвяся и играя, грохочет по небу кругом…» Читали, явно читали и запомнили.

Вот для чего нужно теперь знание классики – чтобы вернее ее опускать.

Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я – но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны и мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер – оказывается, гомосексуалист, и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка – отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца – Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! – для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), – и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам-то трахнуть, если и выживет, – не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается…

Поветрие.

«Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим – и какой-нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»

Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло-разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому – все, стало быть, у нас в порядке!

И до чего ж приятно делается на душе…

Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы – обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лёка одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лёка заплатит и за него (Лёке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками – и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении.

Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался:

– Как хорошо!

– Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, – стараясь быть справедливым, сказал Лёка. – А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет.

Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины.

– Вот странно все же, – задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. – Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах – коробит. Буквально корежит…

– Привычка, – сказал Лёка. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». – Условность. Идемте.

Обиванкин неторопливо двинулся к машине.

– Да, конечно, – сказал он. – Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, – был такой рупор перестройки под названием «Огонек»?

– Помню, – ответил Лёка. – Мне ли не помнить. Коротич рулил…

– Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного – фото Красной площади, а на ее фоне – огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой-то там Красной площади – низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты…

Лёка молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы.

– Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, – была там ученая делегация… не важно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом – парк, туда вообще хода нет, и уж где-то в парке, мы и не видели их – дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда-то сразу отодвинулся, пропал, из-за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя и все. Император недалеко – и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут – неуважительно. И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью – чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют – никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение – и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно.

Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез…

– Вы садитесь, Иван Яковлевич, – негромко сказал он. – Садитесь. У нас еще масса дел.

Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».

Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать – это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…

– Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, – проговорил Лёка. – Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… – Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. – Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, – становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо – все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет – не заставляет, Боже упаси, демократия же! – но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью – и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет – и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. – Лёка помолчал. – Вся система воспитания – это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален – и не выпендривайся, не лезь не в свое дело – и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое – свобода? Свобода – это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть – выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти – ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери – а это три года, между прочим – зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур – не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, – полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский – все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма – нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть – пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека – тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским – это уже чисто количественные характеристики…

– Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? – тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Лёке. Лёка осекся.

– Нет, – ответил он, досадуя на себя за болтливость. – Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное…

Хотя на улице, насколько хватало глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал: опять условность; вот же рабья кровь!), а потом, мягко подтормаживая, принял к поребрику. Остановился. Сказал:

– Приехали, Иван Яковлевич.


Документ № 8

Известно, что человек, оставшись в одиночестве, очень быстро тупеет, становится немотивированно агрессивен и сходит с ума. Это только в книжке Робинзон Крузо чуть ли не полжизни жил сам по себе и остался вполне интеллигентным, коммуникабельным сапиенсом; реальные его товарищи по несчастью, вроде Селкирка, когда их находили наконец, – представляли собою весьма печальное зрелище. То же самое можно сказать и о небольших группах людей; они, конечно, держатся дольше, в определенной пропорции к численности – но и их в изоляции настигает отупение, а то и озверение.

И то же самое можно сказать о цивилизациях.

Время от времени, когда они закисают, коснеют, устают сами от себя, когда теряют жизненные силы, смысл и цель существования, им необходимы иноцивилизационные присадки. Наиболее яркие примеры: христианская присадка Римской империи, европейская присадка Китаю век назад, социалистическая (я бы даже сказал – сталинистская) присадка Америке в начале 30-х годов, когда Рузвельт провозгласил «новый курс». Присадки всегда проходят очень болезненно, весьма медлительно и всегда спасительно для получающей их цивилизации (хотя потом обязательно возникают спекуляции о том, что присадки нарушили некую первородную чистоту и все испортили).

Христиане покорили Рим силой духа – то есть тем самым, чем Рим когда-то по праву гордился и что он к тому времени напрочь утратил. Европа была для Китая идеалом технического всемогущества, всемогущества средств, благодаря которым можно будет добиваться своих, исконно китайских целей. Экономические успехи сталинского СССР в начале тридцатых годов изрядно впечатляли пришибленный кризисом окружающий буржуазный мир.

Важнейшим условием, надо отметить, является добровольность и органичность усвоения иноцивилизационного опыта. Всякая попытка навязать его силой извне – наоборот, снимает возможность присадки в зародыше. Такие примеры тоже бывали.

Так что дело отнюдь не в матрешках и хороводах, которых, мол, так боятся лишиться русопяты. Это все этнография, ее, в конце концов, можно и в музее сохранить или в резервации, как в США индейцев хранят.

Дело в том, что православная цивилизация является одной из самых своеобразных и динамичных на планете (а их и вообще-то раз-два и обчелся). Со своими стимулами деятельности, своей системой ценностей, своим целеполаганием. Все это, наравне с аналогичным опытом иных доныне живых цивилизаций, составляет драгоценный, куда дороже золота, фонд стройматериалов для строительства будущего – сродни, если поискать аналогии на биологическом уровне, генофонду человечества.

Если православная цивилизация будет дезавуирована и потеряна, это окажется потерей для всех остальных, и потерей невосполнимой. Я не знаю и никто сейчас знать не может, кому, для какой присадки, для спасения из какого тупика она может понадобиться. Но то, что это случится, – неизбежно, потому что всякий опыт, пригодный к использованию, раньше или позже будет использован, он неизбежно понадобится, как очередная палочка-выручалочка, очередному попавшему в цивилизационную беду.

Но есть один штрих: никто не станет использовать опыт того, кто слаб. Кто никчемен. Кто сам себе противен. Кто сам отказывается от собственного опыта и собственной, простите за выражение, идентичности. Это очень хорошо видно на примере отдельных людей. Кого заинтересует сексуальный опыт импотента? Кто станет слушать от бомжа советы относительно ведения бизнеса?

Самое забавное, что бомж и впрямь может оказаться весьма компетентен, – но это не имеет значения, его не будут слушать, его советы вызовут лишь смех и неприятие, ибо он с виду не авторитетен.

Для того чтобы опыт данной цивилизации оказался для кого-то заманчивым, сама данная цивилизация должна сохранять дееспособность, привлекательность и влияние – иначе механизм не сработает.

А если весь мир будет перемолот одной-единственной системой ценностей и поведенческих стимулов (я говорю отнюдь даже не о политическом подчинении), это крайне сузит его степени свободы. Глобальный тупик высоких смыслов, тупик бесцельности и бессмысленности окажется – рукой подать. Человечество станет Селкирком на необитаемом острове и вскоре неизбежно спятит…

Из неоконченной статьи А. Небошлепова Санкт-Петербург, октябрь, 1997

– Один живете? – спросил Обиванкин, аккуратно разуваясь в прихожей.

– Один, – ответил Лёка. – Я да четыре призрака. Обиванкин, пошлепавший было прямо в носках из прихожей в комнату, обернулся.

– Насчет двух я, кажется, могу догадаться, – сказал он. – А вот еще два…

– Родители, – коротко ответил Лёка.

– Вы и с ними ухитрились расстаться?

– Это не составило мне большого труда, – спокойно ответил Лёка, – они умерли.

– Ох! – вырвалось у старика. Потом он на миг скорбно поджал губы и стесненно проговорил: – Простите великодушно, Алексей Анатольевич…

– Да ничего.

Лёка мимо остановившегося на пороге Обиванкина прошел в темную комнату, задернул шторы, зажег свет. При свете в ней сделалось еще теснее.

– Присаживайтесь, Иван Яковлевич… вот кресло. Чаю хотите?

– Пожалуй, пока нет.

– Вот и хорошо, я тоже пока не хочу. Но вам придется поскучать немного, я сначала займусь письмами, а уж потом мы начнем отрабатывать легенду.

Обиванкин тяжко вздохнул. Он не стал садиться – видимо, нервы не давали. Лёка его понимал. Хотелось ходить или, в крайнем случае, переминаться с ноги на ногу.

– Точно шпионы, право слово… – пробормотал Обиванкин.

– Да, – кивнул Лёка. Улыбнулся. – Вы вполне тянете на профессора Плейшнера.

Обиванкин с сомнением в голосе ответил:

– А вы для Штирлица не слабоваты?

– Я тоже скорее Плейшнер, – беззлобно согласился Лёка. – Компания, что и говорить, маломощная. Но если вам не нравится – поищите другую.

– Простите, – спохватился Обиванкин. – Я не хотел вас обидеть. Что-то я нынче в ударе: две бестактности в минуту… Форсированный режим. Пожалуй, я могу пока заняться чаем, хотите?

– Очень кстати, – кивнул Лёка. – Вскипятите воду. Там все просто – вода в кране, чайник на плите…

– Вода в ключах, голова на плечах, – проворчал Обиванкин, шлепая носками по линолеуму прихожей на кухню.

Поиски не должны были занять много времени. После смерти родителей всякая мелочь, связанная с ними, вдруг стала невероятно ценной; не раз и не два Лёка перекладывал безделушки, пересматривал фотографии, перечитывал письма – хоть и не ему предназначенные. Покуда были живы – Лёка никак не подозревал в себе этакой сентиментальности, а вот поди ж ты…

Так что он неплохо представлял себе, что и где искать.

Очень на руку было в данных обстоятельствах то, что женщина поколения тети Люси, к тому ж всю жизнь прожившая в глубинке, даже будучи влюбленной страстно, как Мария Стюарт, никогда не стала бы писать своему избраннику ни слова интимного. Нипочем в ее посланиях не найти было бы чего-нибудь вроде «как вспомню о тебе – так между ног все мокро». Отписала, что куры тот год лучше неслись, чем нонича, – вот уже и вполне качественное любовное послание. А таких-то в архиве у Лёки лежало пруд пруди.

И еще был плюс: тетя Люся имела привычку ставить дату не в начале, там, где всегда бросается в глаза обращение к адресату (адресатом же значился, разумеется, не Иван Обиванкин, а либо мама, то есть Тоня, либо отец, то есть Анатолий, либо уж он, Алексей, Алешенька); датировала она свои письма на последней странице, рядом с подписью «Люся» или «Ваша Люся». Это оказалось неоценимой удачей.

В считанные минуты Лёка подобрал несколько очень убедительных страничек разных лет, начиная с шестьдесят пятого и кончая две тысячи вторым; пробежал их наскоро, убеждаясь, что в них нет ни одного слова, которое не вписывалось бы в легенду. Письма хранились вместе с другими старыми бумагами, и, вытащив всю кипу для просмотра, Лёка обнажил какие-то иные залежи, машинописные – явно свое собственное старье; когда он полез утрамбовывать не пригодившиеся письма обратно, взгляд его невольно упал на серый, скачущий текст (и машинка у него была не первой свежести, и лента всегда сбитая, растрепанная). Как нарочно, глазам подставилось:


«Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: „стерпится – слюбится“, то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс».


Лёка поспешно прикрыл это позорище пачкой теть-Люсиных писем. То была его допотопная статья, вернее, наброски к ней; статью он так и не написал, не до статей в ту пору стало. Год девяностый, что ли, или девяносто первый… Лёка тогда еще очень рассчитывал на то, что у них с Машей стерпится и слюбится, был просто-таки уверен в этом – в сущности, об этом и писал. Нынче он выстраивал бы свой текст совершенно по-другому.

А если бы у нас слюбилось-таки, вдруг подумал он, сидя на корточках у выдвинутого нижнего ящика, где сохли в пыльной тесноте залежи минувших эпох, я, наоборот, сейчас вполне нормально такую фразу принял бы, да и все, что пишу теперь, писал бы совсем иначе… Он не утерпел; наудачу приподнял несколько своих страничек вместе с теть-Люсиными письмами, глянул в открывшееся нутро. Ну вот: наверняка не возникло бы этой зазвучавшей уже со второй половины девяностых виноватости, просительности, не возникло бы уступчивых фраз про то, что не в матрешках и хороводах, мол, дело, с ними, мол, мы готовы расстаться хоть к вечеру, а главное-то в том, что мы не только себе нужны – мы и всем вам нужны, господа мировое сообщество…

Лёка резким движением задвинул тяжелый ящик.

Главное-то как раз, черт возьми, в том, нужны мы себе или уже не нужны; а остальное – по остаточному принципу.

Использовать наш опыт или нет – тут уж ваша забота, господа соседи, так же как, по идее, использовать нам ваш опыт или не использовать – тоже наша забота. А иначе получается этакое униженное выклянчивание права на жизнь системы «не убивай меня, Иван-царевич, я тебе еще пригожусь…»

Именно в этой позе он уже стоял перед Машей, когда пытался писать сей текст, и изо всех сил тщился доказать жене, что от него и ей, и Леньке все-таки очень много пользы.

Надо же. Даже социологическая аргументация определяется погодой в доме.

Мне при всем желании не вообразить, как бы я писал, если бы у нас все сложилось хорошо. Если бы я остался любимым, уверенным, полноправным…

Лучше не думать.

Невольно кряхтя в тон хрусту коленок, он поднялся с корточек.

Обиванкин, устало сгорбившись, сидел у окошка на кухне и тупо смотрел, как цветет синий шепелявый газ под чайником. Навстречу вошедшему Лёке он обернулся и, через силу улыбнувшись, сказал:

– Исполнено, шеф.

Красивый старик, подумал Лёка. Только очень измотанный. Он положил перед пришельцем из прошлого избранные листочки и сказал:

– Ознакомьтесь, Иван Яковлевич. Попривыкайте к почерку… а я все-таки напишу про нынешнее сборище. Не могу подвести Дарта, обещал.

И хотел не писать, да сердце не на месте, чуть было не добавил он – но решил не тратить лишних слов; какое дело до его внутренних борений Обиванкину? Это только его, Лёкины, дела, и нет резона выставляться напоказ со своей мелочевкой.

Обиванкин поднял кустистые стариковские брови.

– И что же вы напишете? Новыми трудовыми успехами встретили питерские ученые славную годовщину?

– Нет, – довольный собой и своей тактической придумкой, ответил Лёка. – Черта с два. Не дождутся.

Есть погода в доме, нет погоды в доме, гордости нет, уверенности тоже нет – но лебезить не будем. Я прав. Прав – я. Мы не рабы, рабы не мы…

Он для вящей памяти положил перед собою раскрытый блокнот и припал к компьютеру.


«Вчера в Санкт-Петербургском научном центре состоялось торжественное заседание, посвященное третьей годовщине роспуска Российской Академии наук. Перед собравшимися работниками умственного труда выступил главный ученый Аркадий Ефимович Акишин. Он рассказал, что за истекший срок под его руководством было покончено с милитаризацией науки, а также перечислил иные достижения, которым наша наука во многом обязана ему лично. Например, было доказано внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. – Эту ахинею Лёка слово в слово перегнал из блокнота в текст статьи с особенным удовольствием. – Кроме того, в быт людей прочно вошла практическая астрология, и главный ученый заверил собравшихся, что недалек тот день, когда за несоблюдение рекомендаций астрологов органы охраны правопорядка будут штрафовать нерадивых и даже привлекать их к административной ответственности. По словам А. Е. Акишина, уже доказано, что Ньютон ошибался, и в мире царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. Наконец, как отметил главный ученый, вдохновляемая им наука уже окончательно вплотную подошла к созданию промышленной модели торсионного генератора. После выступления А. Е. Акишину был задан ряд вопросов. Отвечая на них, он, в частности, рассказал, что после долгих, кропотливых и дорогостоящих исследований удалось доподлинно выяснить, сколько весит душа великодушного человека (8 граммов) и сколько – душа человека малодушного (2 грамма), а также пожурил современную молодежь за то, что она не в состоянии выработать в себе силы воли, достаточной для изменения направленности электромагнитных и лазерных пучков или, на худой конец, хотя бы скорости распада урана и стронция. По окончании официальной части ученые удалились на банкет».


И все.

И электронной почтой отправил в редакцию – на полтора часа раньше, чем обещал господину Дарту. Дарт меня убьет, радостно думал Лёка; наверное, именно так вот отчаянно и погибельно радовались в прошлые века души кавалеристов, с шашками наголо скачущих в атаку. Верно, по приборам Акишина радость грамм на десяток потянула бы, не меньше… Но придраться не к чему. Информация в газету дана точнейшая и в срок – а имеющие уши да услышат…

И никаких «не убивай меня, Иван-царевич». Хватит.

Но тут в душе заныло. Лёка, двинувшийся было к Обиванкину, даже остановился, пришпиленный к полу нежданным сомнением.

Если посмотреть чисто по-человечески, Дарт – настоящий друг, он мне постарался помочь, а я – неблагодарная скотина, подлец, его подвел. Он нашел мне какой-никакой, да заработок, да как раз вовремя; и наверняка же мог кому-то другому, из ближайших своих, поручить, и ожидал от меня качественного материала – а я этак вот издевательски схалтурил…

Да. Если абстрагироваться от того, что именно мне надо было сделать. Что именно похвалить и превознести… Тогда – да. Ежели чисто по-человечески. Его организаторская хватка и дружеское участие, моя верность и готовность добром ответить на добро…

Самые светлые свойства людские танцуют под дудку системы.

А если не абстрагироваться?

Это как отрицательный множитель. В какую формулу с положительными величинами его ни подставь – конечный результат всегда окажется минусовым.

А вот минус на минус дает плюс.

Но до чего же, в отличие от чистой математики, неполноценен жизненный плюс, полученный посредством случки двух минусов! До чего ж мерзко от него воняет!

Лучше не думать…

Когда Лёка снова пришел на кухню, газ под чайником уже отцвел, а Обиванкин сидел, запрокинув голову, и с отсутствующим видом глядел в потолок; ладонь его лежала поверх писем.

– Прочитали? – спросил Лёка. Обиванкин медленно покивал.

– Разобрали почерк, ничего?

– Поначалу путался, потом привык… Знаете, Алексей Анатольевич… – Он наконец перекатил взгляд на Лёку. Печальный был взгляд, страдальческий. – Я бы хотел так пожить.

– Я бы тоже, – сказал Лёка. – Одно время всерьез мечтал перебраться в деревню… Хорошо. Давайте теперь… нет. Прежде чем мы начнем, я вот что хотел уточнить. Документы-то у вас все с собой?

– Нет, – ответил Обиванкин.

– Тогда завтра… то есть нынче уже, нынче… перед ОВИРом нам нужно будет заехать к вам. Паспорт, пенсионное… Видите, все же мне придется выяснить у вас, где вы живете. Багаж у вас будет какой-то? Тоже возьмете. После ОВИРа, если все получится, мы сразу поедем на вокзал.

– Багаж будет небольшой, – сказал Обиванкин, явно размышляя о чем-то другом. Что-то в нехитрой Лёкиной речи его удивило донельзя.

– Совсем без сна нынче будем, – пробормотал, покачав головою, Лёка. – Подходящий окажется вид для интервью, в самый раз, удрученный да изможденный. С первого взгляда видно: к больной родственнице едем… Ничего, в поезде отоспимся.

И тут Обиванкин наконец уразумел, что именно ему показалось странным. Он распрямил длинную сутулую спину и с недоумением проговорил:

– Не понимаю вас, Алексей Анатольевич. Какой вокзал? Какой поезд? Мы разве не на вашей машине поедем? Нам же еще по Москве колесить!

Лёка глубоко втянул воздух носом, стараясь сдержаться.

– Ну как вам сказать… Не уверен, что мой конек добежит до места назначения, но это-то ладно… Послушайте, Иван Яковлевич. Может быть, вы помните, что Клин – севернее Москвы?

– Ну… – недоуменно буркнул Обиванкин.

– Стало быть, нам, едущим с севера на машине, совсем не обязательно, чтобы попасть в Клин, заезжать в Москву? Да? Нет?

– Не обязательно…

– Так почему вы уверены, что нам дадут визу до Москвы?

У Обиванкина приоткрылся рот. Мысль явно подкупила его своей новизной.

– Я не подумал… – пробормотал он после долгой паузы.

– Если бы я просто ехал с Ленькой к тете Люсе, я бы на машине и покатил, – признался Лёка. – Все правильно. Но у нас-то с вами одна надежда: выклянчить право на билеты на экспресс. Тогда волей-неволей получится до Москвы и обратно. На вокзале мы с вами расстанемся, делайте в Москве, что хотите – но к моменту отъезда назад чтоб были у поезда, как штык. Вот такой план кампании.

Несколько мгновений Обиванкин, по-прежнему с напряженной, прямой спиной, сидел неподвижно и даже не дышал. Потом шумно выпустил воздух из легких и сгорбился. Так и казалось, что его накачали было, будто надувного жирафа, а потом выдернули пробку.

– Я совсем все это упустил… – горестно пробормотал он. – Ох, жизнь…

– Да, – проговорил Лёка. – Жизнь. Давайте жить. Пьем чай – и начинаем…

Беда пришла, как всегда, откуда не ждали.

Процедура и взаправду оказалась облегченной донельзя – что и обещали клятвенно при введении визовой системы чиновники из ОБСЕ. Не соврали. Заняв очередь в половине седьмого утра, за два с половиною часа до открытия ОВИРа, Лёка и Обиванкин уже к одиннадцати прошли в комнатенку, которая носила название приемной – по идее, именно и только здесь и должны были концентрироваться господа петербуржцы, возымевшие блажь покататься по построссийскому пространству; в приемной стояло пять стульчиков да диванчик от силы на три задницы – кто в свое время просчитывал, что господ желающих будет оказываться в каждый данный момент времени не более восьми единиц, оставалось лишь гадать. Господа теснились в жидкой от потных испарений духоте приемной, точно кильки в томате; стояли и на лестнице, от третьего этажа до низу, и еще на улице – будто тесто из квашни у нерадивой хозяйки густо вытекало сперва на стол, а потом и на пол. Все это страшно напоминало Совдеп. И, честно сказать, никакой ностальгической грусти не пробуждало.

Без четверти двенадцать подошла очередь Лёки заходить в опросную кабинку к интервьюеру, сидевшему за перегородкой из толстого, верно, пуленепробиваемого стекла. Всего их было пятеро, каждый в отдельной клетке за отдельной дверью; поближе к этим дверям очередь, превшая единым крутым замесом, распадалась на пять щупалец. Молодой, ухоженный и прекрасно одетый парень был приветлив, вежлив и предупредителен – у него там наверняка работал кондишн; разговор в целях вящей безопасности чиновника шел через микрофоны, а для передачи тех или иных документов под прозрачной частью перегородки предусмотрен был специальный ящичек, который можно было двигать то на ту сторону, то на эту, в него надлежало по мановению начальственной руки вкладывать те или иные бумаги: паспорт, свидетельство о рождении Леньки, телеграмму Фомичева… Хорошо, что при столь экстренных ситуациях не требовались другие бумажки, например, справка о доходах – с нею бы Лёка наплакался. Ходили слухи, что, ежели доход казался интервьюеру не шибким, он с легкой душой отказывал в визе – с какой, мол, радости при этаких-то деньгах путешествовать? сиди и не рыпайся! Не может, дескать, человек со столь мизерным заработком тратиться на поездки, неспроста он едет, не к добру, скрывает свои истинные прибыли, преступник, наверное…

Да, молодой чиновник был вежлив и приветлив. И никакой это был, разумеется, не американец, не швед и не чех с Гавелом в башке и с печатью в руке – свой же, судя по выговору, брат русак куражился, только уже нового помета, без хамства, с хорошим словарным запасом и на жалованье у европейской административной структуры. И если отрешиться от того, что занимался он делом в каком-то смысле противоестественным – своим личным произволом, никому не отчитываясь в мотивах разрешения или отказа (такие у него были права по закону), после доверительного разговора и короткого раздумья над услышанным разрешал или запрещал господам петербуржцам съездить, например, в одну из столиц ближайшего зарубежья – Москву; если отрешиться от того, что ему, на Лёкин взгляд, надлежало бы взвыть от собственной подлости и выбежать на улицу с криком: да что же это творится, люди? да как же мы дошли до жизни такой? да не могу я этого больше! – а он сидел себе в своей ароматизированной клети и негромко, но жестко, с ясными глазами и очень серьезным видом вопрошал: «Вы уверены, что ваши чувства к сестре вашей матушки столь глубоки, что вы действительно сумеете облегчить ей ее последние часы в сем мире?» – если отрешиться от всего этого, то интервьюер был образцом предупредительности и даже сочувствия.

Но Лёка отрешиться не мог – и потому, верно, ему постоянно мерещилось некое запредельное самодовольство в каждой гримасе и каждой реплике чиновника. Вот, мол, я приехал сюда из своего таунхауса на своем «вольво», чтобы заниматься крайне важным делом: в целях, как сказано в законе, принятия превентивных мер борьбы с русским экстремизмом, а также прочей неостановимо растущей преступностью – лезть к тебе в душу и решать твою судьбу. Зачем мне быть невежливым с тобой? Неопрятным и тупым? Это все грубые, первобытные формы самоутверждения – а я интеллигентный человек. Я могу просто-напросто вежливейшим образом отказать тебе – и потом останусь веселиться дальше, а ты отвалишь весь в дерьме, и я даже скажу тебе на прощание: мне очень жаль.

– Да, я все понимаю, – скорбно поджимая губы, покивал чиновник где-то на двенадцатой минуте интервью. – Конечно. Случай бесспорный, у меня нет ни малейшего повода отказывать вам, И вашему несовершеннолетнему сынишке, несомненно, тоже. Это очень мило, что мальчик сам изъявил желание проводить свою двоюродную бабушку в последний путь. Вы хорошо его воспитали. Что же касается… – Он глянул в написанную Лёкой заявку. – Э-э… Обиванкина. Вы коротко с ним знакомы?

– Нет, – честно ответил Лёка. – Совсем даже нет.

– Однако вы все же сочли целесообразным найти его, получив телеграмму?

– Да. Я от тети Люси знал, что у нее в Питере есть давний друг Обиванкин, она о нем изредка рассказывала.

Поди проверь сейчас, рассказывала мне тетя Люся или нет.

– Но о близких их отношениях вы до сего дня не догадывались?

– Нет, конечно.

– Какое впечатление он на вас произвел?

– Да честно говоря, никакого. Опрятный старик, речь культурная… По первому впечатлению – ничего худого не скажу.

Чиновник покивал с пониманием.

– Мне нужно с ним поговорить самому. Он здесь?

– Естественно. Мы вместе пришли. Он прямо за мной в очереди.

– Тогда пригласите его, будьте добры. Тут надо разобраться и подумать.

Лёка, кивнув, повернулся и, упершись обеими руками, навалившись, отворил тяжелую звукоизолирующую дверь. Вывалился в духоту приемной. На него уставились десятки глаз, тщась, как прекрасно понимал Лёка, в очередной раз угадать: разрешили? отказали? какое у господина начальника настроение? Эти взгляды вскидывались на каждого, кто выходил из опросной.

Один из этих взглядов был – взгляд Обиванкина.

Лёка, придержав дверь, чтоб не затворилась от собственной тяжести, чуть кивнул старику и едва слышно процедил сквозь зубы:

– Загрунтовал я его нормально. Вперед.

Лауреат Ленинской премии, бывший знаменитый ракетчик или что-то вроде того, взволнованно, точно студент на экзамене, пригладил седые волосы и шагнул в опросную.

Он вышел через десять минут. Лёка был уверен, что за эти десять минут он, Небошлепов, должен был бы тоже поседеть – так тянулось время. Но в приемной не было зеркала проверить.

Лоб Обиванкина был влажным от пота, и нос – влажным.

– Вроде нормально… – выдохнул он. – Идите, зовет.

Лёка снова погрузился в полусумрак опросной.

– Да, я удовлетворяю все ваши просьбы. Любовь – святое чувство, она заслуживает уважения. Особенно та, которую люди пронесли через всю жизнь…

По Лёкиной спине текло.

Чувствительный микрофон донес до Лёки жужжание принтера. Заполненная подорожная и три ближние визы, подрагивая, словно живые, шустро отрастали из него одна за другой.

– По этим документам вы, уважаемый господин Небошлепов, в любой кассе города или области приобретете билеты на сегодняшний день до Твери – и обратно от Твери до…

Пол качнулся под Лёкой.

– Как до Твери?

Чиновник не слышал. Или не слушал.

– …Петербурга на означенный в подорожной согласно вашей заявке день возвращения. По ним же в Твери вы сможете приобрести билеты на пригородный электропоезд до Клина и соответственно обратно – от Клина до Твери. Автобусные билеты от Клина до вашей деревеньки мы не бронируем, это местное сообщение, разбирайтесь сами. По квитанции с гербом Евросоюза – вот она, сейчас я ее передам – на втором этаже вы оплатите стоимость визы, без документа о внесении сбора виза недействительна. Желаю вам приятной поездки. – Чиновник ляпнул стандартную концовку и лишь с секундным запозданием сообразил, что фраза не из того сценария. Не меняя тона, без зазрения совести добавил: – Примите мои соболезнования.

Документы вылезли к Лёке из щели под стеклянной перегородкой.

– Только до Твери?!

– Ну конечно, – улыбнулся за толстым стеклом чиновник. – С приближением летнего сезона мы пустили дополнительный пассажирский поезд, который делает остановки во всех значимых промежуточных пунктах, и разгрузили экспрессы. Уменьшается скученность, увеличивается безопасность как резидентов столиц, так и пассажиров… Вы чем-то недовольны?

Лёка взял себя в руки.

– Благодарю вас, – чуть хрипло сказал он. – Вы очень любезны.

– Это моя работа, – скромно ответил чиновник. Лёка во второй раз вышел наружу. Снова взгляды – и среди них один.

– Ну что? – свистяще выдохнул Обиванкин. Лёка молча взял его за локоть и поволок прочь из приемной. Они протолкались к двери, потом протолкались по лестнице вниз и, оба мокрые, как из горячего душа, с трудом переводя дыхание, вывалились во двор.

– Что такое? Что? – бормотал Обиванкин. Лёка молчал и упрямо волок его, точно муравей – сосновую иголку.

Когда они оказались достаточно далеко от хвоста очереди, так что их уж никак и никто не мог услышать, Лёка, по-прежнему стискивая локоть Обиванкина, остановился, развернул ученого к себе лицом и сказал:

– Стало быть, такой расклад. Культура обслуживания на транспорте повысилась. Билеты у нас на сопряженные поезда, пассажирский до Твери и затем на электричку до Клина. И обратно, естественно, тоже от Клина на Тверь и затем из Твери на Питер. Нет Москвы.

Хорошо, что Лёка не выпустил локоть старика. Тот пошатнулся и схватился за сердце. Мог бы и упасть.

– Спокойно! – вполголоса прикрикнул Лёка.

– Как спокойно? Как спокойно?! Вам хорошо говорить…

– Да, мне очень хорошо говорить. – Мысли у Лёки в голове скакали, будто взлетающие над водой мальки, за которыми в невидимой глазу опасной глубине охотится щука. Сверкнут серебряными капельками вразнобой – и опять пропадают, ни единого толком не разглядишь. – Обратного хода уже не может быть, мы должны ехать. Если начнем отказываться, привередничать, они заинтересуются нами уже плотней, и все всплывет. Ничего. Ничего, Иван Яковлевич, прорвемся. Клин очень близко от Москвы, и, главное, граница уже позади окажется. Завтра мы будем там, а обратно в воскресенье. Я не знаю, какие дела у вас в Москве, долгие ли, короткие… Но, честное слово, за это время из Клина туда пешком можно сходить. На перекладных… леваками…

– То есть мы все-таки едем?

– А вы как думали? Визы на руках!

С минуту они молчали.

– Доберетесь, – тихо, убежденно проговорил Лёка. – От Клина – доберетесь. В воскресенье мы будем вас ждать. Только… – Он перевел дыхание. – Только не попадитесь там. Без визы в столице… Начнут разматывать – всплывет подлог.

Опять помолчали. У Обиванкина вдруг задрожали губы. Он долго смотрел Лёке в лицо – будто они минуту назад встретились и он видел журналиста впервые.

– Алексей Анатольевич… – пробормотал он, насмотревшись. – Голубчик… Вы же собой рискуете. Почему вы так помогаете мне?

Потому что я прав, подумал Лёка.

Потому что я хочу хоть что-то в жизни довести до конца. Потому что я начал и уже не могу отступиться. Потому что вы мне симпатичны, Обиванкин. Потому что вы так же несчастны в этом мире, как и я. Потому что у меня рабья кровь.

Вслух он сказал:

– Я очень уважаю лауреатов Ленинских премий. Буквально благоговею.

У Обиванкина чуть приоткрылся рот. А потом он рассмеялся – отрывисто, трескуче и совсем не весело.

– Все, – сказал Лёка. – Я вас поставил в известность. Вы не отказываетесь ехать при таком раскладе?

– Безусловно, нет… Безусловно – нет!

– Тогда пошли платить.

Лэй, перекинув суму через плечо, шумно скатывался по лестнице – возбужденный, окрыленный, предвкушающий дальнее путешествие и бесшабашную дорожную свободу. Лёка тоже шагнул было через порог, но Маша коротко, тут же отдернувшись, коснулась кончиками пальцев его спины – и он обернулся.

– Я вчера сказала грубость, – с трудом выговорила она. – Прости. Я не хотела тебя обидеть.

Лёка ободряюще улыбнулся ей.

– Совсем даже не грубость, – сказал он. – Просто правду.

Помолчали. Он смотрел ей в лицо; она смотрела в сторону. Так часто бывало и прежде: он искал ее глаза, она их прятала.

– У меня такое чувство почему-то… Будто я тебя уже никогда больше не увижу, – сказала она. – Вообще.

– А у меня такое чувство, – мягко сказал он, – что ты после этой поездки будешь мной гордиться.

Она, чуть склонив голову набок, тронула ладонью волосы над левым ухом.

– Одно не исключает другого, – сказала она.

– Не беспокойся за Леньку, – сказал он. – С ним все будет в порядке, обещаю. Я его привезу, выгружу перед домом и сам уже не стану подниматься.

– Вот спасибо, – сказала она. – Утешил.

Тогда он мимолетно, чтоб она, даже если захочет, не успела отстраниться, обнял ее за плечи; чуть притянул к себе – и сразу выпустил. Она покорно качнулась к нему, потом от него. Он повернулся и молча вышел из дома.