"Очаг на башне" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

2

– Не заходи туда! – крикнул Ляпишев утробно. Вербицкий отшатнулся, вытолкнув из пальцев потертую львиную морду дверной ручки. – Он с Алей.

– Если мужчина не липнет к женщине, оставшись с нею наедине, – вкрадчиво пояснила Евгения, – он ее оскорбляет.

– Жаль, – сказал Вербицкий. – Я говорил о его вещи с Косачевым. Старик подрядился помочь.

– Мы другого и не ожидали, – проговорила Евгения.

– Косачев тебя еще терпит? – спросил Ляпишев. Вербицкий пожал плечами.

Его не любили, и он это знал. То ли потому, что он был здесь, за исключением Ляпишева, единственным профессионалом. То ли потому, что слишком часто просили его помощи, когда надо было дотянуть или пробить рукопись. То ли потому, что за пять лет сам он сумел сделать – и продать! – три повести и десяток рассказов.

То ли потому, что он презирал их.

Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из-за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов – "старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается..." Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать "Корнет Оболенский, налейте вина" и стали бренчать "А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку". Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.

Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой-то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках – на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли – узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: "Заинька пришла!"

Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель – выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом – хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где-нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: "Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил", – но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, – нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н-ну ладно.

– Косачев меня не терпит уже давно, – сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.


Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала – прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.

Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман... Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни... Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража... До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.

– Видите, – сказал Вербицкий, – какой я искренний.

– Вижу и люблю вас за это, – томно произнесла Евгения. – Ведь неискренность – это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.

Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.

– Мне казалось, вы тоже к нему склонны. Но вы только пишите и бегаете по издательствам. А есть вещи, которые обязан прочувствовать каждый культурный человек.

– Да, конечно, обязан, – сокрушенно признал Вербицкий. Но вот... Дао кэ дао фэйчан дао, – нараспев сказал он, – мин кэ мин фэйчан мин... Вот вы это, наверное, понимаете.

– Я – ни в какую, – Евгения захлопала глазами.

– Наверное, потому что вы читали не по переводам... Кстати, как "дао" пишется?

Евгения опять загадочно, но как-то бледновато, улыбнулась и прикрылась бокалом.

– Бесполезно искать спасения в лабиринтах знакомых систем, – раздался голос сзади, и Вербицкий обернулся. Это был поэт Широков – кареглазый, давно не мытый красавец с вечными напластованиями перхоти на плечах. – Дао не знак. Дао – мироощущение. Единственно творческое восприятие мира. Слияние со всем миром сразу и спонтанное познание всей его самости внутри себя. Человек, осознавший дао, становится тотальным творцом уже непосредственно из акта осознания. Он может сказать о себе: я художник. Пусть я не умею рисовать. Я не срифмовал и двух строк – но я поэт. Я философ, хотя не читал ни одного трактата и читать не умею и не хочу. Понимаете вы?

– Да... – ответил Вербицкий, изображая мыслительное усилие. – Я знатный сталевар, герой социалистического труда, хотя всю жизнь только лазию на Фудзияму и обратно... Правильно?

– Вы идиот, – надменно сказал поэт и удалился. Ляпишев загоготал и показал Вербицкому большой палец.

– Вы действительно нынче не в настроении, – заметила Евгения и улыбнулась с кошачьим коварством. – Что вам все-таки наговорил Косачев?

Вербицкий пожал плечами и побрел к столу.


Доктор наук Вайсброд, вздумавший на склоне лет написать назидательный роман из жизни советских ученых, смирно кушал диетический салат. Его лысина блестела в свете свечей. Вот за это меня не любят, подумал Вербицкий, за то, что сей гриб старый принес рукопись именно мне. Как-то вышел на меня, попросил прочесть и, если сочту возможным, подыскать площадку... Конечно, я ему не скажу, что получился у него пшик. Казалось бы, парадокс – сорок лет старец в своей науке, вроде, без всякого таланта и без всяких выкрутас мог бы просто интересно рассказать. Но нет – розовая вода, и даже не понять, чем они там, в сущности, занимаются. Слишком хорошо доктор знает, сколько неприглядного быта в его, видимо, любимой науке; слишком много острых углов пришлось обходить. Морщинистое дитя застоя...

Где время, когда душа кипела, а первая страница столистовой тетради в клетку молила: возьми! вспаши! И обещала то, чего никто, кроме меня, не знает, и не узнает никогда, если я не увижу и не расскажу; вспыхивали миры, оживали люди, копеечная ручка была мостом в иную Вселенную... Белая бумага! Как вы не слышите, она же кричит: вот я! Укрась меня самым чудесным, самым нужным узором: словами. Драгоценными, звенящими, летящими словами. Спасающими словами. Побеждающими смерть, убивающими боль, знающими мудрость!

А едва дописав главу, бежал через улицу к Андрюшке и читал вслух, а он слушал, разинув рот, и подгонял... и пытался советовать, лопушок... Где-то он сейчас? Переехали мы тогда – и концы в воду, хотя город тот же; город тот же, да мы другие. Наверное, инженерит теперь, телевизор смотрит, дремлет, накрывшись газеткой...

– Вы не заскучали, Эммануил Борисович?

Вайсброд поднял голову – блеснули его очки, челюсти еще двигались, и маленький рот то выявлялся, то западал среди морщин и дряблых, вислых щек.

– Я опоздал, извините, – продолжал Вербицкий. – Как вас тут встретили?

– Чрезвычайно радушно, – ответил профессор, аккуратно и без спешки проглотив прожеванное. – Я очень признателен вам, Валерий Аркадьевич. Я услышал много интересного. К тому же мне довелось познакомиться с вашим другом, поэтом Широковым. Я кое-что читал и с уважением отношусь к некоторым его стихам.

– Приятно слышать, – с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. – Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура...

Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно – но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.

– ...Провались с концепциями, – договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. – Ты не права, – уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. – Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев... Чудо-деи исчезли, гении исчезли... что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы...

– Трепло, – сказал Шир, но Ляпа крутнулся вдруг, чуть не угодив сигаретой ему в глаз, и крикнул:

– Нет, не трепло!

– За всех не говорите! – заорал, тоже сразу заводясь, Шир. – Гениям на вашу экономику начхать!

Ляпишев озверело ткнул сигаретой в скатерть, мимо пепельницы, и размял, размазал ее пальцами. Казалось, он сейчас заплачет. Но он лишь снова закричал:

– Право на самостоятельное осмысление отобрано у художника навсегда! Введение в культуру новых сущностей может производиться только государственной администрацией! Тему дает она!

Слабый, испуганный, голый человечек... Стадо человечков. Им голодно и холодно в вонючих пещерах. Ничего не понимают, всего боятся. Все обожествляют. Это они придумали! Малевать на стенах, высасывать из волосатых грязных пальцев сказки и песни... Зачем? Слабость ли была тому единственной причиной? Уже тогда требовалось обманывать, измышлять нечто более высокое, нежели каждодневное прозябание. Слабость!!! Сон золотой. Духовный новокаин. Позор! Мы не станем больше лгать!

Мы честны. Мы суровы в наш суровый рационалистический век, мы перестали приукрашивать и навевать сон. Даже лучшие из нас – грешники, говорим мы, и худшие из нас – святые... Кто? Моэм. Мы обнажаем в доброте – трусость, в мужестве – жестокость, в верности – леность, в преданности – назойливость, в доверии – перекладывание ответственности, в помощи – утонченное издевательство. Да, но тогда исчезает наш смысл, и мы остаемся в пустоте, ибо вдруг видим: нуждаются в нас не потому, что мы сеем Доброе, а потому, что Доброе мы вспороли, открыв на посмешище и поругание его дурнотное, осклизлое нутро; нуждаются в нас не те, кто нуждается в Добром, а те, кто нуждается в его четвертовании, то есть наши же собственные вековечные враги!

И тогда бросаемся в другую крайность – уже потерянные, растоптанные – придумываем новый смысл и сами объявляем себя винтиками организованного мира, и начинаем снова воспевать, но уже не то, о чем грезим сами, а то, что велят. Веками не могли этого добиться от нас короли, султаны, эмиры... Никто не мог. Только мы сами.

– Валерик, посмотрите, какая лапушка, – сказала Евгения, с намеком в голосе протягивая Вербицкому какой-то журнал.

– Ух ты, – не видя, ответил Вербицкий, – действительно. А другие?

Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались – в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да "Англетерам"! Вот все, что от них осталось – не то даосы, не то альфонсы... вот они, вот! Потому я и с ними – не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку... Хотя они-то меня как раз держат за такого...

– Свеженькая, правда? – настойчиво допытывалась Евгения. На обложке сияла молодой улыбкой девочка лет шестнадцати, чистая, как первая страница тетрадки. Ветер трепал ее рыжеватые волосы, зашвырнул за плечико длинный конец пионерского галстука – она была настоящей, точно голубое небо над ее головой.

– Одну вожатую я трахал прямо в пионерской комнате, – сообщил Шир сбоку. – Среди горнов и знамен...

Ах, как сладко подойти и треснуть между глаз! Мышцы Вербицкого свернулись тугими винтами. Он уже видел свой кулак, врубающийся в переносье Широкова, слышал звук удара – и головенка смердящей гниды откинется назад, выломив острый, плохо пробритый кадык. Честный удар по настоящему врагу... Но он же сказал, наверное, правду. Мы честны, мы не станем больше лгать. Поэт, от поспешности давясь, хлебнул из пиалы и, держа ее у лица, забубнил, мужественно рубя слова и строки: "Ты плоть от плоти золотых лесов, ты плоть от плоти деревенской школы, ты плоть моя..." Господи, – ужаснулся Вербицкий, – что за бред? "Благослови звериный чистый зов..." Звериная чистота, думал Вербицкий. Да какой же степени нужно опоганить в себе все человеческое, чтобы мечтать о звериной естественности? Не о человечьей, моральной – о звериной, физиологической... Евгения восхищенно шевелила ресницами, Ляпа издевательски корчил лицо и курил так, будто хотел отравиться никотином, а потом привстал, оттопырив руку с окурком, и злорадно заорал явный экспромт: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, стреляли бы поэтов без разбора – с бедра, навскидку, ныне и всегда!" Шир, не задумываясь, с холодной ненавистью плеснул Ляпе из пиалы в лицо – тот едва успел заслониться рукой. Окурок захлебнулся, и сразу стало как-то темнее, но было видно, что Ляпишев, шипя матом, выковыривая горячий кофе из глаз, вырос над столом. Евгения с удовольствием завизжала. Вербицкий, хохоча примиряющим хохотом, ухватил Ляпишева за плечи и весело закричал школьное: "Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром так долбанет из-за сарая, что не поднимешься потом!" Ляпишев дергался, нехотя вырываясь, Вербицкий без напряжения держал. Чертов Косачев, думал он, разбередил душу. Из памяти высунулась та же дача девять лет назад – а за нею и вся лучезарная зима непрокуренных надежд. И он, Вербицкий, шел дарить журнал с первой повестью ее крестному отцу. Один этаж там был только, один гараж, а старик весел, бодр, отзывчив... и страстно работал.

– Почему мы так любим именно жестоких, именно равнодушных мужчин? – томно спросила Евгения, когда поэт победоносно дорубил свою ахинею. – Неверных, капризных...

Жестокость – атрибут силы, – немедленно отреагировал тот – Сила – то, что вы вечно обречены искать. Равнодушие, самовлюбленность, подлость, предательство – суть атрибуты силы. Душевность, искренность, верность – суть атрибуты слабости. Слабый несамостоятелен, ему нужно быть при ком-то, и чтобы его, в общем-то ни на что не способного, неинтересного и бесполезного, не гнали, он подкупает сильного, принося ему себя в жертву. Всякий, кто нарушает этот закон природы, обречен на одиночество, он выпадает из круговорота стихий Инь и Ян. Камасутра учит: наслаждениями мужчин являются причинение и владение, но женщины – терпение и отдавание...

А ведь эта дрянь иногда пишет приличные стихи. Уму непостижимо – дрянь пишет приличные стихи! Несправедливо! Ну да, как же, как же, гений и злодейство – вещи несовместные, слыхивали. Очень даже совместные, представьте! Да, но если б я не знал автора, я, как Вайсброд, время от времени восхищался бы... Вздор, я уж забыл, когда восхищался; души нет, а мозг лишь хладно анализирует: мастеровито; замысловато; неумело...

Запретная дверь вдруг распахнулась.

– Всем привет! – раздался веселый, звонкий голос, и Аля – раскрасневшаяся, с возбужденно сверкающими глазами – выступила из тьмы в колышущийся курной полусвет. Прекрасный брючный костюм безупречно сидел на ее безупречной фигуре.

– Не стой, не стой, давай к столу, подкрепись! – хлебосольно закудахтала Евгения. – А собеседник-то твой где?

Все дружно засмеялись. Аля подошла к столу, секунду постояла, выбирая место, и села рядом с Вербицким.

– Дрыхнет, – сообщила она, присматриваясь к тарелкам и бутылкам. – Я ему говорю: резвость, говорю, норма жизни, а он – брык.

– Ну до сердца-то хоть дошел? – с интересом спросил поэт.

– Не-а, – ответила Аля и хлопнула себя по животу. – Дай бог досюда... Валерик, милый, налей.

Общий смех. Аля засмеялась тоже; от нее несло жаром, как от печки. Вербицкий с силой укусил себя за верхнюю губу.

– Да ладно вам, – сказала Аля. – Неинтересно. Валерик, – она уставилась на Вербицкого пылающими, чуть туманными глазами, – ты меня прочитал?

– Что он с тобой сделал? – немедленно встрял поэт. Аля отмахнулась от него, как от мухи. Все опять засмеялись. Кроме профессора. Вербицкий сообразил, что профессор и раньше не смеялся.

– Конечно, прочитал, – пробормотал он. Ему неприятно было смотреть на Алю – на ее живое лицо, на запекшиеся, алые до вишневого губы. Ему казалось – это стыдно. Знаешь, Том... – Ты молодец, Алка. Но, прости, в подробностях – не сейчас.

– Как скажешь.

– Договоримся о встрече. Там есть о чем поговорить.

– А чего договариваться? Заезжай в любой вечер, как домой. Когда-то ты любил бывать у нас.

Любил, подумал Вербицкий. Сосунок, всех меривший по своей мерке, – думал, ты мне и впрямь рада. Как же! Я молодой, я талантливый, удачливый, людей люблю... Красавицу мне! Красавица и талант – какое сочетание может быть естественнее? Кто? Пу Сунлин. Вздор, красавицам доброта да талант нужны, как съеденный хлеб, – нужны им деньги, нужны знакомства в сферах, кубах и многомерных октаэдрах обслуживания. На твою валюту, пентюх, покупают теперь лишь часами нудящих о своей драгоценной персоне недоваренных интеллектуалок, у которых что душа, что грудь – все плоско...

Я оскорблен этим несуразным государством не только как гражданин, но стократ – как мужчина, потому что оно не только вырастило возможностью бесконтрольной власти двух-трех-пятерых Рашидовых, но отнимающим все силы, выматывающим душу скотским бытом, мало-мальски улучшить который можно единственно приближением к той или иной кормушке, поголовно сделало красавиц проститутками, пусть и разных сортов: от толкающихся при интуристах до толкающих в мужнину спину: "Вступай в партию, ученым секретарем назначат..."


Потом он ел и пил. Потом его развезло, как всех. Он прижал в углу Ляпу. Ляпа не понимал, чего Вербицкий хочет, и порывался бить морду, но не мог то ли вспомнить, то ли придумать, кому. Вербицкий домогался: "Почему я не сделал "Идиота"? Почему ты не сделал "Фауста"? Почему, Ляпа?"

В начале первого стали расходиться. На Шира натянули его супермодное пальто до пят, поверх поднятого воротника накрутили, как положено, многометровый яркий шарф; Евгения помогала поэту спускаться, Вербицкий помогал ей. Улицы были пустынны и чисты. Вербицкий жадно дышал, прокачивая целебное молоко белой ночи сквозь клоаку легких, а Евгения львицей металась поперек проспекта, отлавливая поэту такси. Поэт, откинувшись на стену, излагал кредо. Этот мир был не по нему, он не принимал мира и не шел на компромиссы. "Зеленый глаз", хрюкнув тормозами, остановился поодаль. Шофер высунулся, Евгения принялась что-то втолковывать ему, потом оглянулась и замахала руками, призывая. – "Ху-уй!" – заорал поэт и попытался гамлетовски запахнуться в суперпальто, но едва не упал. "Да помогите же ему!" – надрывалась Евгения. Вербицкий с нарочитой незаинтересованностью прогулялся мимо. Маленький профессор подсеменил, протягивая ручки, но поэт, рявкнув: "Кыш, пархатый!", завез ему локтем в лицо – только брызнули импортные очки с переменной светозащитой; если б Вербицкий не подхватил профессора, тот повалился бы, как сноп. Шофера будто всосали обратно в окошко, "Волга" тронулась. – "Стойте!!!" – отчаянно закричала Евгения и, обламываясь на каблучках, загребая руками воздух, бросилась вслед. Аля хохотала – всласть, до слез. Вайсброд белоснежным платком стирал текущую из носа кровь, Вербицкий продолжал его поддерживать, храня в другой руке профессорские очки, которые поднял с асфальта. Очки выдержали. Такси остановилось, Евгения, не сумев затормозить, с размаху врезалась в багажник. "Пусть подъедет!" – орал Широков. На Евгению жалко было смотреть – шофер, видно, тоже встал на принцип. Вербицкий плюнул с досады, бережно вставил очки профессору в лицо и, ухватив поэта сзади за шарф, поволок к машине. Поэт сипел и отбивался, меся руками воздух, потом попробовал лягнуть Вербицкого в пах, но потерял равновесие, упал мордой вперед и повис на шарфе. "Ты его задушишь!!" – истерически крикнула Евгения и рванулась к ним. Вербицкий, как азартный рыбак, подсек за шарф обеими руками, и поэт, уже собравшийся лечь на асфальт в знак протеста, выровнялся. Евгения подбежала. "Отпусти, слышишь?! – злобно прошипела она. – А ну, отпусти! Зверь!" Она подсунулась плечом под поэта. Поэт всхлипывал, хрипя и раздирая шарф на шее: "Сволочи... За что? Топчут... душат..." Евгения впихнула поэта в такси, влезла сама и захлопнула дверцу. – "Вербицкий! – заревел из уносящейся "Волги" поэт. – Я тебя зар-режу!" Вербицкий некоторое время стоял, глядя машине вслед, потом на нем кто-то повис, он обернулся, но сообразить ничего не успел. Ослепительно горячие губы расплавленным золотом хлынули ему в пересохший рот. Вербицкий замычал, отпихиваясь, его руки угодили в упругое и тоже горячее, и он понял, что это – Аля. В ужасе он забился из последних сил, и она, сжалившись, отступила. Чуть переведя дух, Вербицкий проверил языком нижнюю губу – нет, на месте. Аля ждала совсем близко, и Вербицкому захотелось вновь ощутить горячее и упругое, но он сказал себе строго: не валяй дурака. Аля это поняла. Страстная полуоткрытость ее губ неуловимо сменилась веселой товарищеской улыбкой.

– Ты прелесть, Валерик. Я тебя люблю, честное слово.

– И я тебя люблю, – еще чуть задыхаясь, ответил Вербицкий, – но нельзя же так, без предупреждения...

– Вероломно, – сказала Аля. – Не предъявляя каких-либо претензий. Ну что я могу поделать? Захотелось.

Вербицкий оглянулся. Профессор дожидался поодаль.

– Вас метро устроит? – спросил его Вербицкий. Вайсброд осторожно кивнул. Чувствовалось, он еще побаивается шевелить головой.

– И меня устроит, – поспешно примкнула Аля, а потом честно предложила: – И вообще – поехали ко мне. Поговорим наконец без стихов и матерщины.

– А семья? – подозрительно спросил Вербицкий.

– Какая семья? Галинка в летнем лагере, мужик в госпитале, он после испытаний вечно туда грохочет. Так что я свободна, – она легко и упруго изобразила какой-то канкан.

– Ну кто я буду завтра? – жалобно спросил Вербицкий.

– Спать будешь до обеда, – соблазнительно сказала Аля. – Я специально отпрошусь и обед подам в постель.

– У меня в одиннадцать встреча.

– Деловой, – вздохнула Аля. – Ну, насильно мил не будешь. Проф, как вы себя чувствуете? – она повернулась к Вайсброду. Тот смутился. Аля, улыбаясь яркими своими губами, достала душистый платок, послюнила и принялась, как заботливая мама, стирать засохшую у профессорского носа кровь. – Вот ведь сволочь, – приговаривала она. – Вот бандит...

– Он неплохой поэт мог бы быть, – жмурясь от удовольствия, задумчиво проговорил Вайсброд. – Но очень болен.

– Таких больных стрелять пора, – убежденно сказала Аля. – Профилактически. Не надо благодушествовать, проф, это плохо кончается, – другим углом платка она утерла Вайсброда насухо.

– Благодарю вас, Алла... э-э...

Они двинулись к метро.

– Слава богу, я в стихах не понимаю, – браво сказала Аля. – Никаких противоречий. Навоз – навоз. Милый Валерик – милый Ва...

– Хорошая ты, Алка, баба, – проговорил Вербицкий. Аля, как дружку, доверительно откомментировала профессору:

– Слышите? Приласкал, наконец.

– И умница ты. И пишешь неплохо. И товарищ отличный. И кандидат своих бионаук, я слышал, по заслугам – откуда только силы берутся. И дочка у тебя симпатяга. Но стоит мне подумать, со сколькими ты... м-м... целовалась, так у меня все опускается.

– Да я знаю. Думаешь, ты один такой чистоплюй болотный? От меня приличные люди уже шарахаются, никакие телеса не помогают. Все равно ничего поделать не могу. Вдруг как стукнет! Любовь до гроба, с ног бы воду пила! – она вздохнула. – А через месяц отвращение такое, что на десять шагов не подойти. Сейчас уж притерпелась, а в молодости – ревела-а...

Профессор, с предположением в голосе и просветлением в лице, вдруг пробормотал:

– Плавающий резонанс.... Четная диссипация Хюммеля?

Аля с беспокойством повернулась к нему, но он уже очнулся и проговорил:

– Я весьма благодарен вам, Валерий Аркадьевич, за ваше любезное приглашение. Было очень интересно.

Вот уж не могу поверить, – скривилась Аля. – Гнусные рожи...

– Помилуйте, – вежливо проговорил Вайсброд, – я ведь не сказал, что было приятно. Я сказал, что было интересно.

– А, да, – согласилась Аля. – Простите, не поняла.

Вербицкому стало досадно, что Аля перестала говорить с ним и стала говорить с профессором. Интересно, видите ли, ему. Так он, стервец, изучать нас ходил!

– Не обессудьте, что прерву вашу беседу, – произнес он с изысканной язвительностью, – но хотелось бы узнать, что за вереница ученейших терминов скользнула в вашей речи, уважаемый Эммануил Борисович?

Профессор поправил очки.

– Видите ли, – с академической неспешностью ответил он, – уважаемый Валерий Аркадьевич... Биоспектральный резонанс эротических уравнений чаще является более или менее устойчивым или, увы, еще чаще, вообще не возникает. А здесь я вижу узкое, интенсивное спектральное лезвие, плавающее в весьма широких пределах. Беда... – он опять поправил очки, после травмы они все время сползали. Аля смотрела на него странно. – Андрюша Симагин очень собирается выявить причины подобных неустойчивостей – они возникают, к сожалению, на самых разных уровнях, не только на эротическом – но нас в первую очередь, и вполне правомерно, ориентируют на лечение более распространенных и опасных органических расстройств.

Последних слов Вербицкий уже не слышал – ему показалось, что Аля опять бросилась на него.

– Симагин?! – переспросил он, перебив что-то хотевшую сказать Алю.

– Да, Андрей Андреевич Симагин. Золотая голова...

Андрюшка, что ли, с неожиданным раздражением подумал Вербицкий. Когда это он обзавелся золотой головой?

– Очень дельный ученый, – сказал Вайсброд.

Собственно, что это? Я завидую – кому? Кто мне завидовал все детство? Вербицкий уверенно обнял Алю – она с готовностью прильнула – и удовлетворенно стал впитывать плавное колебание под ладонью. Жар проступал сквозь тонкую ткань.

– Он молод? – спросил Вербицкий равнодушно.

– Приблизительно вашего возраста. Несколько моложе.

– И, разумеется, живет анахоретом – не ест, не пьет, ночует на работе?

– Да, почти. Даже теперь.

– Даже когда?

– Это была чрезвычайно романтическая история, – улыбнулся Вайсброд. – Он горячо полюбил женщину с почти взрослым сыном, лет пяти. По-моему, они очень счастливы...

В метро уже никого не было, и дежурная посмотрела на них с укоризной, когда они, торопливо шагая, встали на эскалатор.

– Так что это за спектры? – спросила Аля.

– Спектр... Ну, как вам...

– Попонятнее, – язвительно сказал Вербицкий, но профессор не понял иронии.

– Я и стараюсь, – произнес он вежливо. – Сверхслабыми взаимодействиями и, в первую очередь, биоспектрами в мире стали заниматься совсем недавно. Их открыли совсем недавно. Это сложнейшая производная психофизиологических состояний. Собственный спектр взаимодействует с окружающими излучениями, главным образом – со спектрами находящихся рядом людей. Наиболее интересным и загадочным из взаимодействий является резонанс. И наиболее мощным. Ну, понятно – взаимная энергетическая подпитка... Причем, поскольку всякий спектр расчленен на целый ряд уравнений, а те, в свою очередь, на регистры, полосы, участки – возможны одновременные локальные резонансы-диссонансы внутри одной пары взаимодействующих спектров... Помилуйте ради бога, я бестолково говорю, я не готовился и... не имею опыта популярных выступлений...

– Ну, мы довольно-таки квалифицированная аудитория, – с раздражением бросил Вербицкий.

– Да, но все же... Ну, например, с чего мы начали. Немотивированные любовь или отвращение, приязнь или неприязнь мы представляем как возникающие на уровнях высших эмоций проявления резонанснодиссонансных эффектов. А болезни? Любое органическое или психическое расстройство колоссально деформирует соответствующие уровни или регистры спектра, и это может быть использовано в целях утонченной безошибочной диагностики. Более того. Мы убеждены, что эти расстройства могут провоцироваться излучениями извне. Рост некоторых заболеваний, в том числе психических, мы объясняем ростом электромагнитного загрязнения среды, который постоянно увеличивает вероятность случайных патогенных резонансов. С другой стороны, возникает реальная возможность лечения непосредственно через спектр огромного числа недугов, от рака до шизофрении, путем подавления патологических участков излучением извне. Вероятно, станет возможной и парирующая иммунодефицит спектральная стимуляция...


На станции было свежо и пустынно, с грохотом утягивался в темноту тоннеля голубой поезд. Ай да старец, потрясенно думал Вербицкий. Ему, видите ли, у нас интересно... Однако забавными штучками они там занимаются, вдруг сообразил он, и хотел сказать об этом, но Аля его опередила:

– А вам не кажется, что ваши исследования безнравственны?

Вайсброд устало усмехнулся.

– Я ждал этого вопроса, Алла... э-э... Нет, не кажется.

– Но высшие эмоции, – пробормотал Вербицкий, – это же...

– Святая святых, – перебил профессор. – Но и святая святых зачастую нуждается в лечении. И необходимость лечения только увеличивается оттого, что это – святая святых.

Из тоннеля повалил шумный, рокочущий ветер. Теперь профессор почти кричал:

– Дефекты воспитания! Личные катастрофы! Длительное унижение! Наконец, случайное попадание в точки, где интерференционная картина на какой-то миг сложилась в патогенную подсадку! Разве человек сам виноват? Не виноват! Нуждается в помощи! Но – опасен! Как заразный больной! Величайшее несчастье, безысходное горе – неспособность к высоким чувствам! Мы вправе предположить теперь, что это – болезнь! Мы хотим ее лечить!

Пустой, сияющий изнутри поезд остановился, и они вошли в мягко раздвинувшиеся двери.

– До этого еще далеко, признаюсь. Мы очень, очень многого не знаем...

– Вы совсем потеряли чувство меры, – повышая голос, в грохоте вновь помчавшегося поезда сказал Вербицкий. – Не вы лично, Эммануил Борисович, а вообще. Вот вы произнесли: святая святых. Но вы совершенно не понимаете, что эти слова значат. У вас не осталось святого. Свято лишь препарирование. Вы ничего не хотите знать, кроме него, а про такую высшую эмоцию, как совесть, и думать забыли!

– В вас говорит эгоизм, – мягко и почти неслышно ответил Вайсброд. – Исследование душ вы считаете своей монополией.

– Это в вас говорит эгоизм! – закричал Вербицкий. – Вы разрушили человека на лейкоциты и биотоки, и человек перестал существовать. Любое надругательство над ним оправданно, поскольку выглядит надругательством лишь над какими-то лейкоцитами. А человек един, нерасчленим и – каждый – бесконечно ценен! Искусственно привносить что-то средненормальное в индивидуальность есть преступление!

– Это не так.

– Это так!

– Грипп есть особенность гриппующего, Валерий Аркадьевич, но она мало чем увеличивает его творческую самобытность. Слепота тоже индивидуальная особенность слепого, но ни один слепой еще не отказался лишиться ее из боязни лишиться индивидуальности. Больных нужно лечить!

– Нужно! – закричал Вербицкий. – Опять это слово! Мы все забыли слово "важно", помним только "нужно"! Но от слова "важно" происходит слово "уважение". Уважать – значит, считать для себя важным то, что другой человек думает, чувствует, делает, хочет, а от "нужно" даже нет слова, обозначающего отношение! "Унужать". Это же почти "унижать"! "Старик, ты мне нужен"! Значит, мне нужно от тебя то-то и то-то, а сам по себе катись ты ко всем чертям. Мы разучились уважать друг друга целиком, потому что нам друг от друга всегда лишь нужно что-то! Нужно строить БАМ – даешь! Построил – живи как знаешь. Нужно врезать по культу – даешь "Один день..." Не нужно – выметайся!

– Помилуйте! Все это так, это и есть синдром длительного унижения, и его тоже нужно лечить! Но сейчас-то речь о другом! Вот пример, хорошо. Простите, если я покажусь вам бестактным, но вы сами именно таким образом заострили вопрос. Возьмем эротический уровень. Бывают люди, у которых он не выражен или замкнут внутрь, и резонансов практически не возникает, – так, блеклый случайный зацеп. Бывает, что при богатой эмоциональной жизни, развернутой в мир, уровень интенсивен и широк, это неизбежно приводит к возникновению одного или даже нескольких чрезвычайно мощных и чрезвычайно устойчивых резонансов. Таков Симагин, по-моему. Но вот иной пример – Алла... э-э... Судя по тому, что я слышал – уровень редкостной интенсивности и концентрации. Лезвие – это термин, не метафора. Отсюда резонансы поразительной силы.

– Мечта поэта, – с неожиданным даже для себя раздражением съязвил Вербицкий.

– Мечта кого угодно, – одернул его Вайсброд. – Но – плывет! Откуда такая беда? Что сломано, когда? Пока мы не знаем. Но разве не хотели бы вы... не хотели бы... – он замолчал, вдруг потерявшись. Аля с помертвевшим лицом смотрела на свое темное отражение, летящее вместе со стеклом поверх тьмы, прорываемой слепящими взмахами ламп. Потом очнулась.

– Следующая – моя, – сообщила она. – Валерик, неужели не проводишь даже?

– Да нет, Аль. У меня действительно завтра трудный день.

– Поздно ведь. Одной идти почти километр, – лукаво пожаловалась она. – Меня же ограбят. Или изнасилуют.

– Ну, этому ты будешь только рада, – улыбнулся Вербицкий. Ему было приятно, что она его просит, но идти он не хотел.

И еще ему было приятно, что разговор стал нормальным. То, о чем рассказывал Вайсброд, было слишком чудовищным. Слишком было больно. Каким-то дьявольским чутьем разгадав рану Вербицкого, он всяким словом нарочито и злорадно проворачивал торчащий в ней зазубренный нож. Аля весело рассмеялась.

– И то! Что мне сделается. Пойду, – она тепло покосилась на Вайсброда, – поплаваю резонансом.

Профессор покраснел и вдруг, пошатываясь от того, что поезд тормозил, неловко поцеловал ей руку.

– Вы мужественная женщина, – выдавил он. Вербицкий удивленно смотрел на них. Аля опять засмеялась и с изумительной грацией молниеносно поцеловала сморщенную стариковскую лапку, которую Вайсброд, опешив, не успел отдернуть. Двери с мягким шипением разъехались, и, продолжая улыбаться, Аля легко скользнула на перрон. Цокая по пустому, гулко шуршащему залу, она пошла прочь – не спеша, не оглядываясь, ослепительно женственная и безукоризненно элегантная.

Поезд помчался с грохотом – снова все смахнул тоннель.

– Что это на вас нашло, Эммануил Борисович? – спросил Вербицкий. Профессор отвернулся наконец от закрытой двери, за которой мчались черные стены и провода.

– Она же очень несчастна, – сказал он.

– Алка? – изумился Вербицкий, а потом захохотал. – Да ну вас! Она самый жизнерадостный человек, какого я знаю!

Вайсброд пожал плечами.

– Странно, – проговорил он. – Вы же писатель... Сейчас моя остановка.

Рассказать ему, скольких эта мужественная перекалечила, подумал Вербицкий. Скольких славных, одаренных мужиков перессорила, гоняясь то за одним, то за другим, а потом в катарсисе самоотдачи рассказывая жалобно каждому про всех. На годы перессорила, если не навечно... Этот малохольный ответит: что ж поделаешь, четная диссипация, плавающий резонанс... будем лечить... Пошел к черту.

– А мне до упора, – сказал Вербицкий.