"На чужом пиру, с непреоборимой свободой" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)1. Последний осмысленный разговор с Сошниковым– Знаете, я сильно подозреваю, что в шестидесятых и семидесятых годах архитекторы планировали размеры кухонь, руководствуясь исключительно какой-нибудь, например, закрытой директивой КГБ пресечь кухонные антисоветские разговоры. Проще пареной репы – сделать кухню такой, чтобы больше одного человека там уже не помещалось. И конец диспутам… А, ну вы, вероятно, не помните тех времен… – Да, не застал. – Я все забываю, что вы человек следующего поколения. Все ловлю себя, что отношусь к вам, как к… э-э… ровеснику. Странно, правда? – Но я понимаю, о чем речь, – отвечал я, осторожно усаживаясь на табуреточку и экономно распределяя колени под столом, на котором каким-то чудом уже поместились две чашки, розетка с вареньем, заварочный чайник, сахарница… Марианна, подожми пятку! Поджал. Обе. Все равно колени уперлись в противостоящую табуреточку; она, словно бы сама собой, легковесно скрипя по линолеуму пола, выплыла из-под стола и уперлась Сошникову в ноги. Сошников чуть отступил и с привычной осторожностью, чтобы не воткнуться локтем в стену или в навесной шкафчик, снял с огня чайник. В эту однокомнатную живопырку на Ветеранов он перебрался после размена, закономерным образом последовавшего за разводом пять лет назад. – А ничего, – приговаривал он. – Поместимся. Всегда помещались, и теперь поместимся. А скоро я с этой клетушкой распрощаюсь навсегда, хотя… Жалко. Не представляю, как без нее. Вот потому мне и захотелось с вами именно здесь повстречаться напоследок. Вы знаете… Не знаете, наверное… А может, все ж таки по пятьдесят? – Ради Бога, – ответствовал я, делая широкий жест рукой. – Только без меня. Я совсем не пью. – Жил в Японии в восьмом веке поэт Отомо Табито, – нерешительно сказал Сошников. – Большой певец винопития. Среди его стихов есть такой: Как же противен Умник, до вина Не охочий! Поглядишь на него – Обезьяна какая-то… И виновато хихикнул, замерев с чайником в руке и глядя на меня чуть искоса и с опасливым ожиданием. Я засмеялся, а потом несколько раз нечеловечески гыкнул и рьяно, обеими руками, почесался под мышками, подпрыгивая на табурете – все на манер обезьяны из «Полосатого рейса», который после очередного многолетнего перерыва опять вдруг вспомнили и за каких-то полгода трижды или четырежды прокрутили по разным программам. На лице Сошникова проступило облегчение, и он засмеялся теперь от всей души, легко и безмятежно, как ребенок. – Надо же… – будто сам себе удивляясь, проговорил он. – Еще пару месяцев назад я бы и не посмел… Если бы даже и смог вовремя сообразить пошутить, сразу себе рот зажал бы из страха обидеть собеседника неумным, грубым, хамским… выпадом. И в итоге со мной всем было скучно. Зато я на всех обижался, кто шутил… А вот ничего страшного… – он напряженно и оттого неловко, до смерти боясь брызнуть горячим, разлил кипяток по чашкам. – Как интересно усилилась поляризация привычек и образов жизни в вашем поколении, – избавившись от чайника, он тоже принялся усаживаться, явно очень опасаясь задеть, сбить, разбить, пролить, ошпарить… Он усаживался как бы поэтапно, по складам; в том числе и в буквальном смысле этого слова – складываясь, будто складной метр. Но в конце концов мы торкнулись коленками друг об друга, и он перепуганно крутнулся на табуретке на пол-оборота влево. – В наше время понемногу пили, понемногу не пили, в среднем одинаково. А теперь если уж не пьют или не курят – то железно, стопроцентно. Будто назло себе и всем окружающим. Ни глотка, ни сигаретки. А уж если курят и пьют, то… – От всей души! – понимающе сказал я. Он засмеялся. – Вот именно. И так во всем. Казалось бы, та усредняющая сила, которая заведовала нами в советское время, на еду, питье и курево не распространялась, ей это было все равно. И тем не менее усреднение сказывалось даже в неподведомственных ей областях… Много болтаю, да? Социолог на холостом ходу. Уже и незачем, уже и самому незачем, а башка все жужжит… – Ну, будет вам, честное слово. – Нет-нет, это я не грущу, – задумчиво проговорил он. – Просто… Фантомные боли. Варенья положите себе… Я положил себе варенья. – Я почему хотел по пятьдесят? Чисто символически. Ведь под чай у нас тосты произносить как-то не принято… а я хотел… Да, за последние несколько месяцев он сильно изменился к лучшему. Говорил он застенчиво и сбивчиво, но это не шло ни в какое сравнение со спертой, удавленной речью, что характерна была для него в ту пору, когда я как бы случайно познакомился с ним в метро. Это была удивительная речь. Его неуверенность в себе дошла до того, что, едва открыв рот, он тут же сам себя одергивал: наверное, меня неинтересно слушать, наверное, я порю ерунду. Все, что я говорю – невпопад, все – банальность, глупость или неправда. Что бы я ни говорил – слушать не станут; обязательно прервут или перебьют, не запомнят и не поймут. Что бы я ни пообещал, я исполнить не сумею, у меня не получится, как бы я ни старался, и я окажусь обманщик. И он то и дело обрывал себя на середине фразы, или, выговорив несколько совсем не шутливых слов, вдруг начинал приглашающе похохатывать над сказанным, сам заблаговременно предлагая собеседнику не относиться к услышанному всерьез… С ним очень тяжело было тогда. Он даже двигался так, словно был уверен: шагну и упаду… попытаюсь взять и выроню… понесу и не донесу… А теперь от всего этого осталась лишь некая легкая и даже обаятельная академическая неуклюжесть. Жизнь, конечно, у всех не сахар – но этот человек удесятерил её давление, буквально расплющив себя завышением требований к себе. Буквально отжав из себя все соки по принципу «кисонька, ещё тридцать капель!» Если ты всегда сам устало и безнадежно разочарован тем, что сумел и смог, потому что считал себя обязанным сделать вдесятеро больше и лучше – не надорваться невозможно, в каких бы идеальных и тепличных условиях ни жил; пусть хоть теплица, но радости ничто не доставляет, только раздражение. А ведь реальность – ох, не теплица; и если ты вечно видишь себя недодавшим, недодарившим, недоделавшим – все вокруг с превеликим удовольствием именно так и будут к тебе относиться: да, ТЫ недодал!.. ТЫ недоделал! У ТЕБЯ неполучилось, у ТЕБЯ не удалось! А был талантлив. И, надеюсь, снова стал. – Я не знаю, в чем тут дело… – говорил он. – Я вообще очень давно, буквально с юности, ни разу не сходился так с новыми людьми, как сошелся с вами. И почему-то… может быть, это совпадение… то есть конечно же, совпадение! Но именно с того времени, как мы познакомились, у меня все пошло иначе. Лучше. Правильнее. Не исключено, конечно, что и те три сеанса в вашем «Сеятеле» помогли, вы так на них настаивали… но, откровенно говоря, думаю, дело не в них. Я будто опять начал дышать по-настоящему, кислородом, что ли, а не угаром, от которого задыхался так долго… Задыхался. Какая избитая метафора. Но я опять вспомнил ту вязкую душную тьму, в которой ощутил па Симагина в первый вечер эры подарка Александры. Не метафора это. Если тело дышит, то почему не предположить, что душа тоже должна дышать? И если ей дышать нечем, человек задыхается. – Понимаете? Еще бы мне не понимать. Мы протащили его через шестнадцать психотерапевтических горловин, через первые – буквально волоком, за уши и за шкирку… Как я за это взялся? Как мне пришло это в голову, и как я сумел это реализовать? Нужны были организаторские и почти мафиозные таланты, унаследованные мною, вероятно, от моего спермофазера, во времена моего зачатия – факультетского комсомольского вождя, а нынче – то ли ещё директора какого-то банка, то ли уже покойника. Внахлест с ними – благоприобретенная от па Симагина твердокаменная любовь к людям, спокойная и без самолюбования, без отбора «этот достоин, а этот нет», не ориентированная ни на гласность, ни, тем более, на благодарность; способная довести хоть до полного одиночества, хоть до мизантропии, хоть до противопоставления себя всему человечеству, ежели оно вдруг возжелает гармонии именно на слезинке ребенка, а не просто так. И оба реагента следовало хорошенько пропарить в одном, так сказать, флаконе. В чеченской яме. А потом – один вечер посидеть с тихо стареющим, насмерть усталым человеком, которого любишь, и захотеть ему помочь. Частный психотерапевтический кабинет «Сеятель». Было во времена былинные, помнится, такое издательство – «Посев». Уж не знаю, чего оно тут насеяло, сколько злаков, а сколько, наоборот, плевелов – что сделано, то сделано; дело давнее. Мы не претендовали на то, что сеем МЫ. Мы занимались теми, кто способен сеять САМ, но у кого перестало получаться. Восстановление творческих способностей, скромно значилось в проспектах и пресс-релизах; к услугам теле – и радиорекламы, равно как к любой иной шумихе, мы не прибегали никогда. Не нужна нам была массовость. Не тот клиент. Штат – четыре человека: психолог, бухгалтер, секретарша и директор, он же владелец, он же вся вообще, как говорили когда-то, организующая и направляющая сила. Это я. Аутотренинг, ролевые игры, индивидуальные программки домашних упражнений… Я спокоен, я абсолютно спокоен, у меня все хорошо, я уверен в себе… Все как у людей. Это – крыша. И одновременно – предварительный фильтр. Несмотря на отсутствие широкой рекламы к нам часто приходили восстанавливать творческие способности люди, никогда и в помине их не имевшие. На кабинете мы работали со всеми, кто обращался. То были деньги. Но. «Вы психолог милостью Божией!» – неоднократно говорил мне Павел Иосифович, пожилой и опытный наш психотерапевт, сам нанятый мною из депрессии, из долгого простоя, в который попал, потому что не желал бессовестно играть с пациентами в гороскопы, в сглаз, в ауру. Он и не подозревал, что никакой я не психолог, просто я ЧУВСТВУЮ… Так вот если во время первого собеседования я понимал, что передо мною и впрямь сеятель – кем-то замученный, или надорвавшийся от непосильных нош, или отупевший от невостребованности, но все же отмеченный пресловутой искрой, тогда в дело вступали иные люди и начиналась совсем иная игра. Когда я задним числом задумываюсь над тем, какую кашу заварил, больше всего меня изумляет, пожалуй, то, что у меня нашлись единомышленники. Нашлись, ха. Как будто они сами собой нашлись. Их было тоже очень немного. И они не состояли в штате «Сеятеля» – наоборот, работали кто где. В «Сеятеле» о них никто и не подозревал. Один в милиции, один на заводе… Моя жена – заканчивала аспирантуру, и именно она… Нет, о Кире – потом. Отдельно. А вот что говорю сразу. Я упоминаю здесь лишь тех людей и те события, без которых невозможно рассказать саму историю. И, хотя в то время мы ухитрялись работать ещё пятерых пациентов, вы не найдете здесь упоминаний ни о них, ни о работавших их моих друзьях. Я совершенно не собираюсь засвечивать связанных с этой, мягко говоря, эпопеей тех людей, которым посчастливилось так или иначе избежать огласки во время последовавшей вскоре шумихи в СМИ. Избежали – и слава Богу. Просто имейте в виду, что в те дни происходило по крайней мере вдвое больше событий и делалось по крайней мере вдвое больше дел, чем описывается здесь. А кроме того, уж совсем не собираюсь я рассказывать, КАК именно мы работали. Во-первых, методики формирования последовательностей психотерапевтических горловин – моя интеллектуальная собственность. Во-вторых, сколько мне известно – за ними и без того идет напряженная и мне совершенно не симпатичная охота. Пользуюсь случаем ещё раз заверить охотников – исчерпывающей информацией никто, кроме меня, не располагает. Более того – никто, кроме меня, не сможет ею осмысленно пользоваться. Александра, вероятно, смогла бы – но Александры, светлая ей память, нет. Так что можете не суетиться. Вкратце. Патологическое – не возрастное, не органическое, именно психопатологическое – угасание творческих способностей в девяноста случаях из ста обусловлено утратой уверенности в себе. Компенсирующим эту утрату оптимальным воздействием опять-таки в девяноста случаях из ста является провоцирование в жизни пациента необходимости помочь кому-то, кто пациенту дорог, причем желательно в некоей весьма сложной, даже экстремальной ситуации. Как ни парадоксально – впрочем, Гамлет говаривал: раньше это считалось парадоксом, а теперь доказано, – для психики человека гораздо полезнее, когда он помог кому-то, нежели когда помогли ему. Почему-то силы прибывают именно от первого, а не от второго. Хотя по элементарному закону сохранения энергии должно бы быть наоборот – один передал энергию, другой её получил; но в мире душ все сложнее. Кто истратил энергию, тот и обогатился ею вдвое; а кто воспользовался – тот, зачастую, потерял. И мы, как некие тайные агенты, разыгрывали вокруг ничего не подозревающих людей целые спектакли длительностью иногда до нескольких месяцев, в десяток, а то и в два десятка актов – мы называли их горловинами, поскольку конструировались они так, чтобы человек, угодив в некую коллизию, мог выкарабкаться, лишь совершив тот единственный поступок, который был ему, так сказать, рецептурно прописан, в противном же случае ситуация подвисала на неопределенный срок. Иногда мне думалось: вот бы всю страну протащить через серию психотерапевтических горловин… Но я тут же одергивал себя: увы, на такое способен только Бог. Если он есть, разумеется. А если есть, то, похоже, серия эта уже состоялась – и страна не выдержала. Застряла в очередной горловине, не в состоянии отыскать спасительный поступок, который выволок бы её на простор, дал бы силы… Или не в состоянии на этот поступок решиться. Впрочем, возможно, дело в том, что горловинные методики пасуют, если пациент никого не любит, кроме себя. Его нечем напрячь. А что внешнее по отношению к себе может любить целая страна? На уровне индивидуальном все, конечно, проще. Когда меня спрашивали, как в двух словах определить алгоритм поиска выхода из горловины, я отшучивался: выход всегда посредине; иди прямо, дескать, и упрешься. Вот только история живет в неевклидовом пространстве. Стоит возникнуть невиданному прежде центру тяготения, источнику новой энергии – и мировые линии скручиваются в отчаянно напряженные, перепутанные пружины, и не разобрать уже, где прямая, а где кривая… И вот тут я свои философствования всегда обрывал, потому что когда вместо конкретного планирования начинается суемудрие и блудомыслие насчет тождественности прямых и кривых – пора мыть окна и пылесосить книги. В итоге наших спецопераций, как правило, происходило вот что: пациент, усталый, но довольный, вытирал пот со лба и, счастливо отдуваясь, говорил себе: ай да я молодец! Никто бы не справился, а я справился! Дать человеку почувствовать себя этаким Гарун-аль-Рашидом. Пусть ненадолго. Пусть микрорайонного масштаба. Забавно, но масштаб на интенсивности переживаний не сказывается. Масштаб под характер подбирать надо. Тот, кто спас дворнягу от злых мальчишек, может раздуваться от гордости и ощущения своей незаменимости для мироздания покруче того, кто спас набитый под завязку пассажирский лайнер. И откуда ни возьмись, в давно, казалось бы, ссохшихся извилинах вновь начинают заводиться и ползать мысли. Что нам и требовалось. Забавно, что попутно я и Бориса Иосифовича поднял после его простоя и депрессии. При комплексном применении методик – обычной кабинетной и горловинной – он, о второй-то ни малейшего представления не имея, но отмечая, как его пациенты буквально на глазах, за считанные сеансы становятся новыми людьми – сам буквально на глазах расцвел и окреп, и сделался психологом гигантской силы и высочайшей квалификации. Просто потому, что к нему вернулась уверенность в себе. Может быть, достигла такого уровня, какого прежде у него и не было никогда. И поскольку он был хорошим человеком и хорошим специалистом, пошла она не в самодовольство, а в качество работы. Вот только к па Симагину сию панацею оказалось невозможно применить; учуяв это в свое время, я грустил долго и мучительно. И с уверенностью в себе у него дела обстояли отнюдь не провально, и в стимуляции типа «во я, блин, даю» он не нуждался. Какой огонь в нем погас и почему – я так и не смог понять. И погас ли… Сошников же был сейчас уверен, что всем препонам судьбы назло сумел воспользоваться своими старыми академическими связями, пробудить в прежних коллегах прежнее к себе уважение и помочь любимой дочери поступить на вдруг ставший ей позарез желанным – не без нашего неявного влияния – факультет. Чего произойти, строго говоря, на самом деле никак не могло. Пикантность ситуационного ряда заключалась в том, что жена и дочь давным-давно с Сошниковым не жили и, более того, бывшая супруга не разрешала ему с дочкой видеться – совсем как в свое время мама не разрешала мне видеться с па Симагиным. Конечно, сходство чисто формальное; сошниковская благоверная была на самом деле редкостная стерва. Хотя, положа руку на сердце, должен признать: Сошников сам способствовал её превращению в стерву, буквально растлив обыкновенную, не шибко паршивую и не шибко замечательную тетку тем, что слишком много требовал от себя и практически ничего – от нее. Под занавес их супружества она уже запредельно боготворила себя и дочку, в грош не ставя мужа. Благодатный оказался материал для растления бескорыстием и покладистостью, чрезвычайно благодатный. Чего стоила фраза, сказанная ею на прощание: я думала, ты перспективный гений, а ты просто малахольный гений! Вот только Сошников их по-прежнему… ну, любил, можно сказать… хотя, по глубокому моему убеждению, задавленный самим собой и жизнью человек не способен на столь энергичное и размашистое чувство, как любовь; но, во всяком случае, ему фатально не хватало возможности что-то ДЛЯ НИХ ДЕЛАТЬ. Он, похоже, и сам не отдавал себе в этом отчета, относя свою апатию на ситуацию в стране, на отсутствие общественного уважения к науке и мышлению вообще, и все это, безусловно, были вполне реальные факторы, что правда, то правда – но, чем дольше он не мог ничего делать для оторвавшейся семьи, тем глубже проваливался в яму самоуничижения и утрачивал способность делать вообще что бы то ни было. Поначалу, непосредственно после разрыва, он превратил себя буквально в мальчика на побегушках у своих дам – дочке тогда было двенадцать. Некоторое время бывшую жену это даже устраивало, но был-то он совсем не ушлый; ну, в прачечную для неё сбегает, ну, квартиру ей пропылесосит… от него не быт, а душу хорошо было бы подпитывать – светлый человек был, покуда не запалил, не загнал себя. И она вскоре начала снова пилить его, словно он ей так мужем и остался, за то, что он мало для них делает и по большому счету ничего, в сущности, не может дать семье. Она инстинктивно нащупала совершенно безошибочную тактику: поддерживать в нем постоянное чувство вины перед ними. Виноватый не имеет никаких прав и несет все обязанности; она же не имела никаких обязанностей и имела все права. В конце концов он не выдержал и сорвался с крючка, то есть, ни слова не говоря, перестал вообще появляться на их горизонте – чем, по правде говоря, совсем их не огорчил, жена месяца полтора ходила злая и разобиженная на подлеца (я всегда, всегда знала, что он подлец – он подлецом и оказался!), но этим её переживания и ограничились. Дочери пришлось потуже, но, в принципе, и ей было на него плевать. А он страдал до сих пор. Вот тут мы и подоспели. Он не пришел к нам сам. Ему бы и в голову не пришло обращаться за помощью, поскольку он не находил, что утратил некие способности, а был убежден, что они у него просто были мизерные и сами вполне закономерно иссякли. Но у нас были и иные методы отслеживания тех, кто нуждается в нас. Сверкал-сверкал человек, публиковался, выступал, вызывал интерес – и внезапно стушевался куда-то. Исчезла фамилия из сетей, из оглавлений, из реферативных сборников… Стало быть, надо проверить. И я случайно познакомился с ним в метро. Правда, потом я уговорил его и на кабинете пройти несколько сеансов, чтобы сделать его психику более восприимчивой и эластичной, динамичной, что ли… оптимизировать основное воздействие. Но денег у него было с гулькин нос, и, хотя якобы благодаря уже завязавшейся дружбе аж с самим директором мы провели его по самой льготной графе – тремя занятиями пришлось ограничиться. Впрочем, Борис Иосифович свое дело знал, и этого хватило. И вот Сошников опять семье помог. Да ещё как! – Мне кажется, я сумел бы сейчас работать… – говорил он, кончиком ложечки бережно подцепляя себе чуток варенья из розетки. Как будто стеснялся взять у себя свое варенье. Как будто в любой момент сам готов был негодующе рявкнуть на себя: обжора! – Да, собственно, что я говорю. Я уже немножко работаю… только это атавизм. Но все же разогнулся, кажется, слегка. Набрасываю на дискетку… Еще месяц назад это было бы просто невозможно. Просто невозможно. Знаете, ведь мне буквально спрятаться хотелось, в угол забиться. Чтобы никто-никто не видел, какой я… жалкий и как у меня не получается ничего… Мне же все время, если я был на глазах хоть у кого-то из знакомых, приходилось притворяться, будто я в состоянии телепаться не хуже всех, а такое притворство хуже каторги… Да мне казалось, будто все машины двигаются так, чтобы меня задавить или перегородить мне дорогу. Всегда именно передо мною лезли без очереди… всегда именно мне в лицо чихали, сморкались, кашляли, будто я пустое место… Вот улица, идет кто-то издалека навстречу, но именно поравнявшись со мной вдруг, не прикрываясь даже, будто меня попросту нет – чихает прямо мне в лицо… На лбу у меня написано, что ли, что на меня можно чихать! Что бы я ни решил – ошибочно, что бы ни выбрал – надо было наоборот, что бы ни сказал – не к месту, что бы ни попросил – проявил жуткий эгоизм. Ситуация прямо как из стругацковского «Миллиарда лет»… впрочем, вы, вероятно, не знаете… Это наше поколение их книгами зачитывалось… – Отчего же, – ответил я, прихлебывая чай, – знаю. Отчего же. Читывал. В свое время ещё па Симагин, заметив у меня на кресле или под подушкой очередное «Кольцо тьмы», или «тумана», или «ужаса», или «жути», или ещё какой-нибудь мути, говаривал: «Если уж хочешь развлекаться небылицами, читай Стругацких. Не согласишься – так хоть думать научишься. А с этими нынешними так дураком и помрешь в полной уверенности, что по истинной жизни ты не Антон, а какой-нибудь эльф Мариколь или вовсе дракон…» Читывал. И, пожалуй, именно оттуда между строк вычитал, почему оттепельные свободолюбцы так бездарно прогадили все на свете, когда их вынули на воздух. В том числе и самих себя. Потому что каждый из них считал себя одиноким Руматой в Арканаре. А любой соседний Румата казался не более чем каким-нибудь доном Рэбой; ну, Будахом в лучшем случае. И они, до слез умиляясь собственному дружелюбию, в пароксизмах стремления выпрыгнуть из осточертевшего одиночества пели «Возьмемся за руки, друзья» – но каждый с потаенной улыбочкой косился на соседей: а я все про вас знаю… Правда, когда я поделился этими соображениями с па Симагиным, он неожиданно усмехнулся и прокомментировал спокойно: ну, я же говорил. Не согласился, зато задумался. И я отполз в свой угол. Он опять оказался прав. – А теперь это прошло, понимаете? Такой груз с души свалился… Даже если… ну и подумаешь, например, не сработал турникет – может, и не передо мной одним! Как мало человеку надо для счастья. Нет, тут грех иронизировать. Нормальному человеку даже близко не вообразить, какая внутренняя давильня включается при каждом столкновении с подобной случайностью, если человек маниакально связывает её связью причинности со свойствами собственной персоны. Можно сойти с ума. Когда мы познакомились с Сошниковым, все эти мании цвели в нем пышным цветом – Господи, как больно было даже находиться рядом с ним! А он жил с этим постоянно, час за часом, месяц за месяцем… – Я никогда не был суеверен. Но как-то так получается, что в приметы, в символы какие-то… и не верю, а все-таки верю. И понимаете, Антон Антонович… Да. Антон Антонович Токарев – это был я. Беззаветная моя мама сдала меня тому, кого любила, и по имени, и по отчеству, и по фамилии. Я не в осуждение говорю, упаси Бог; как можно вообще в таких делах осуждать мам. Она, верно, надеялась, что спермофазер рано или поздно поймет, какую ошибку совершил, её бросив, и снизойдет – и ему сразу будет сюрприз: сына зовут, как отца, и отчество с фамилией, как у отца; то-то ненаглядному приятно и лестно станет, то-то он обрадуется!.. а может, наоборот, докатится до него, не понявшего и ушедшего, слух о моих выходных данных – он и растает, и сообразит, как велика любовь, которой он было пренебрег, и порулит назад… Одна из наиболее загадочных и трагичных закономерностей, по которым функционирует психика – неизбывное стремление задабривать преданностью тех, кому на нас плевать, то есть тех, перед кем мы беззащитны, и наотмашь предъявлять претензию за претензией к тем, кому мы дороги, то есть к тем, кто беззащитен перед нами. И чем порядочнее и щедрее человек, чем больше у него сохранилось веры в какие-нибудь там идеалы и прочие высшие материи – тем, как правило, большую дань сему извращению он платит. В этом смысле Сошников, последние силы отдававший тем, кто буквально уже издевался над ним: то не так! это не этак! – отнюдь не был какой-то аномалией; напротив, самой что ни на есть нормой. Просто он и тут ухитрился выдать пятьсот процентов сверх плана. Нелепое создание – человек. Как нарочно сконструирован так, чтобы мучиться побольше. Мама поступила так, как только и могла поступить прекрасная и очень влюбленная юная женщина – но я-то… Понимаю, в первой жизни с па Симагиным они просто не успели об этом подумать; я был ещё совершенно мелкий, а у них, казалось, миллион лет счастья впереди, потому ни про мое отчество, ни про мою фамилию подумать и в голову не пришло. А когда после почти десятилетнего мрака каким-то чудом началась вторая жизнь, я был уже и с паспортом, и с военным билетом, и ещё с кучей проклятых бумажек, прикалывающих живого человека, как сушеное насекомое, к тому или иному потертому фону той или иной коллекции. И что по фамилии, что по имени – ни малейшего отношения, будто некий вегетативный гибрид, ни к па Симагину, ни к маме не имел! Мне было бы приятно быть Симагиным. И наверняка ему тоже было бы приятно. Но он не заводил об этом разговора; а сам я… м-да. Иногда мне даже хотелось – ну попроси! Вот тут уж я пойду напролом, все бумажки перебелю! Но он был невозмутим. Во всяком случае, внешне. Теперь я понимаю: о таком нельзя просить. Я должен был сам. То, что я этого не сообразил вовремя, свидетельствовало явно и однозначно: в ту пору я так ещё и не повзрослел по-настоящему, хотя, помнится, уже считал себя прошедшим все тяготы земные зрелым мужем. Стрелять уже умел, а любить – ещё нет. Довольно частая вещь по нынешним временам. А теперь уже все равно. Антон Антонович, и хрен с ним. В смысле, со мной. – Понимаете, тот момент, когда у меня хоть что-то стало получаться… ну, не буду сейчас рассказывать, что именно… Он думал, я не знаю. – И тот момент, когда мы познакомились с вами, уважаемый Антон Антонович, так совпали, буквально с точностью до нескольких дней… что с вами у меня накрепко ассоциируется процесс какого-то… оживания, что ли… Я глупости говорю? – Нет, – ответил я. – Мы теперь вряд ли увидимся… – Почему? Я чувствовал, что он прощается, что всем своим существом он уже где-то в дальней дороге, но конкретных деталей не понимал. Он нервно разгладил несуществующую складку на клеенчатой скатерке, покрывавшей стол. – Понимаете, я… меня уже в третий раз зовут поехать в Сиэтл, прочесть несколько курсов лекций. Я отказывался, потому что мне вообще было рукой-ногой не шевельнуть, но теперь, кажется, я в состоянии. Значит, надо попробовать? Вдруг получится? Ведь здесь я никому не нужен… Если есть шанс встряхнуться и окончательно взять себя в руки… грех не воспользоваться, правда, Антон Антонович? Я понимал. Но это был сюрприз. Вот вам профессиональный риск в натуральную величину. Умом всегда понимаешь, что врач не может и не должен пытаться влиять на будущую жизнь пациента. Подлечил – и отойди, не мешай. Дальше пациент будет жить так, как сочтет нужным. В конце концов, всякая мать рискует родить убийцу или жулика, но это ещё не повод для того, чтобы женщины перестали рожать. И, вероятно, Сошников прав, радикально сменить обстановку для него сейчас – самое лучшее, чтобы закрепить результат. А все равно обидно. Восстановленный талант уйдет невесть в какую даль, и результаты его деятельности нас не коснутся. Или коснутся через длинную кишку посредников, в полупереваренном виде… Неизвестно, что хуже. Я улыбнулся. – Что же вы там будете делать? Вы не атомщик, не электронщик, не биолог… Сошников помолчал, вертя чашку на блюдце. При каждом обороте чашка тихонько взвизгивала донцем, и чай ходил в ней ходуном. Но не выплескивался. Он смотрел мимо меня. По-моему, он чувствовал себя виноватым. Возможно даже – передо мной. – Понятия не имею, – сказал он наконец. – Что предложат. Видимо, социологи и историки там тоже нужны. Денег хватает даже на столь никчемных… – он мимолетно, но очень печально усмехнулся. – Мне все равно. Мне сейчас вдруг захотелось наконец пожить для себя. А здесь у меня это не получится, я знаю. Здесь мне все время хочется кого-то спасать… чушь полная, правда, Антон Антонович? – Ну, как сказать, – осторожно произнес я. – Да как ни скажи. И это, вдобавок, при том, что я на самом-то деле никому не нужен… ни семье, ни стране. Да и не могу я для них ничего… Что бы я ни начинал, в башке молотит: это никому не нужно. А там мне будет плевать – нужно то, что я делаю, или нет. Тут я его понимал вполне. И он зря воображал, что подобная беда – удел ученых лишь его области. Мы работали и компьютерщиков, и ракетчиков, которые страдали тем же самым – будто сговорившись, твердили: не могу работать, это все никому не нужно. Недавно у нас по горловинам проходил один… Специалист по оптоволоконным технологиям, скажем так. На два года старше меня он был, нашего уже поколения. Талантливейший парень. Так ведь изнылся: что бы я ни придумал – никому не потребуется. Руки опускаются, понимаете? Ну да, платят… теперь платят, ну и подумаешь. Но в дело все равно не идет. В лучшем случае за кордон удается продать. Скучно! – Там я буду честно делать ту работу, которую мне поручат, на одном ремесле, безо всяких страстей и упований… и думать лишь о том, чтобы результат и вознаграждение соответствовали. Понимаете? Я понимал. – Я чувствую, что сейчас смогу работать. Ну и надо поработать несколько лет, а потом… может, вернусь. Еще не знаю, Антон Антонович. Мне это сейчас неважно. Важно избавиться от… наваждения. От желания, чтобы результат не просто приносил доход мне, но был бы востребован людьми и… как-то воздействовал… Он замолчал, и я не стал ломать паузу. Прихлебнул чаек, положил на язык варенья. Умом я понимал, что варенье хорошее и вкусное – но сладкого не люблю, и потому ограничился лишь пробной, буквально гомеопатической, дозой. За быстро блекнущим окном, уставленным в мутное небо, вдруг зароились серые пятна. Снег пошел. Первый снег года. Дожили. – А бывшая семья? – спросил я. Он будто ждал этого вопроса. Но, скорее всего, просто сам все время задавал его себе. – Ну, что семья. Если я буду зарабатывать побольше… что весьма вероятно, надо признать… от меня им куда больше станет пользы, когда пойдут переводы. Говорят, через «Вестерн Юнион» это просто и быстро. Я им уже позвонил, пообещал, жена обрадовалась… Она давно так не радовалась – все-таки деньги. Пусть хотя бы деньги… – он запнулся, и я почувствовал, что он едва поймал себя за язык: хотел предложить выпить, но вспомнил, что уже предлагал. – Я ведь, когда тоска начала отпускать помаленьку… попробовал взяться за ум. Хотел, как встарь, знаете. Но оказалось, что совершенно утратил способность работать для себя. Как когда-то говорили: в стол. Не могу в стол. Раньше мог, а теперь нет. Потому что сам я и так знаю, что будет написано – а никому, кроме меня… даже когда я отмучаюсь и выведу все из головы в реальный текст, это не станет интересно. Мне теперь, чтобы заставлять себя сидеть, надо твердо знать: это либо принесет пользу кому-то, либо принесет деньги мне… и, в конечно счете, тоже принесет пользу, только гораздо более локальную – дочке. А раз ни то, ни другое не светит… – Наперед нельзя знать, – сказал я. – Можно… – с полной безнадежностью в голосе возразил он. – Можно, Антон Антонович… А знаете что? – вдруг встрепенулся он. – Только не отказывайтесь. Не захотите – не станете, пусть просто у вас валяется, может, если я вернусь, найду вас и возьму назад, у вас сохраннее будет. Благоверная-то моя наверняка попытается эту хатку для дочери приспособить, в целях устроения самостоятельного девичьего житья-бытья, и за сохранность моих архивов никак нельзя будет поручиться… А вы, я чувствую, человек ответственный. – О да, – улыбнулся я, примерно уже понимая, о чем он. Он воспринял это как согласие. Суетливо вскочил, едва не опрокинув коленками легкий столик, и, протиснувшись мимо меня, сияя, убежал в комнату. Обаяние и беззащитность. Что тут поделаешь – он нравился мне. Он был старше меня лет на двенадцать, но я не мог относиться к нему иначе, как к ребенку – талантливому, пожилому, но так и не повзрослевшему; самое страшное, что ему некуда было взрослеть. Такие, как он, взрослыми не бывают. Академиками бывают, а взрослыми – никогда. Далеко не всех моих пациентов мне так хотелось опекать и пестовать. Далеко не за всех я так переживал. Он быстро вернулся, держа двумя пальцами – как-то то ли бережно, то ли опасливо, – серую вербатимовскую дискету. – Вот… – и протянул дискету мне. – Это… последние наброски и выписки. Вряд ли я их когда-нибудь возьмусь систематизировать и выстраивать… Не для кого. Вот з#896;°нуда, прости Господи. Я взял. Невозможно было не в#896;·ять. Да и любопытно было. Ранние его работы были очень нетривиальны, и совершенно не вписывались ни в какой из потоков. А при нашей демократии, точь-в-точь как при бывшем тоталитаризме, такое являлось недопустимым. Просто тогда поток был один, а нынче – несколько. Все партии гомонили о великой России – но каждая под Россией имела в виду лишь себя, а под россиянами – свой, мягко говоря, электорат. Сошников в свое время пустил – по аналогии с пушечным мясом военизированных времен – емкий и ядовитый синоним нелепому электромеханическому словцу: «урновое мясо». Этого, разумеется, никто ему не мог простить, будь то левокруты, любители закручивать гайки, будь то надутые от упоения своей правотой праводелы… Хотя публицистикой он оттягивался нечасто. Только когда совсем уж становилось невмоготу от новостей. – Стало быть, получается, что я – никто? – улыбнувшись, спросил я. Он не сразу понял, а потом мучительно, как юноша, покраснел. – Я совсем не то… Боже… Антон Антонович, я имел в виду… – Я все понимаю. Спасибо, – сказал я и улыбнулся снова. – Постараюсь оправдать высокое доверие. Вот только не уверен, что успею до вашего отъезда. Вы когда трогаетесь? Уже известно? Он помолчал, несколько раз вскидывая на меня смущенный, виноватый взгляд и тут же его опуская. – Да… – проговорил он наконец. – Скоро. В четверг. – Приду вас проводить, – сказал я. Он всплеснул руками. – Конечно… если у вас найдется время, я буду очень рад! Правда, Антон Антонович! – Созвонимся поутру, – предложил я. – Да, в десять или в половине одиннадцатого, например… Давно мы с ним не виделись. Дней пятнадцать, похоже, или даже шестнадцать… В тот раз ничего подобного я не ощутил в нем – а нынче чемоданным настроением несло от него, будто ураганом. Ну, дай ему Бог. – У меня ведь совсем не осталось людей, с которыми мне хотелось бы как-то… по-товарищески проститься, – вдруг проговорил Сошников негромко. – Со старыми друзьями… коллегами… с теми, с кем пуд соли, казалось бы, съел ещё на рубеже веков и эпох… встречаться тягостно, даже по телефону невмоготу. Кто адаптировался и преуспел – способны говорить лишь о том, кто их купил и почем. Мне скучно. А кто мается – те лишь обвиняют всех и вся… Тоже скучно. Никто уже не думает… Это бедствие какое-то. Все долдонят о возвращении на путь, прерванный век назад большевиками – но в чем этот путь заключался, так никто толком и не понимает, и не дает себе труда попробовать понять… И я больше не буду. Хватит. Вот с вами мне… легко и тепло. Хотя, честно говоря, вы почти все время молчите, только я мемекаю – тем, наверное, и счастлив, – он застенчиво улыбнулся. – Завтра вот с Венькой Коммунякой выпью… немножко. А Алене просто письмо напишу и перекину перед самым уходом, чтоб она отреагировать не успела уже… Хотя она, наверное, и не станет реагировать. Ну, чтобы самому не маяться – отреагирует или нет. Перекину – и вон из дому, все. – Понимаю, – проговорил я. – Верю, – в тон мне ответил он. – Вы действительно… мне кажется, понимаете все. Все. – К сожалению, не все, – сказал я, а потом, почуяв некие котурны в своих словах, некую выспренность, усмехнулся и добавил: – Например, не понимаю, зачем вам пить перед самым отъездом. – Слегка, Антон Антонович, слегка! Обещал Веньке… Это сосед, двумя этажами ниже… Мы с год назад познакомились. Я, знаете, на лавочку присел пивком разнежиться, и он тоже, ну и разговорились… Презабавный молодой человек, возраста вашего или даже чуть меньше, но неистовый коммуняка, знаете ли… Футболка с Брежневым, на все проблемы жизни один ответ – долой олигархов, ешь богатых, все народное… Мы с ним, бывает, так забавно спорим. Он, разумеется, ничего на своей шкуре не попробовал… Но иной раз высказывает чрезвычайно интересные суждения, я просто диву даюсь и запоминаю. Например: Сталин всю жизнь поступал бессовестно, вытравливал совесть из себя и из своего окружения – но он по старой памяти знал, что такое совесть, какая сила в ней и как она функционирует, и зачастую поступал по совести именно благодаря тому, что все время с нею в себе боролся. И в других умел, когда надо, совесть пробудить. И потому был велик. А нынешние вообще даже представления об этой категории не имеют, нет ей места в рыночных условиях – и потому такие мелкие, и страна потому при них так измельчала… Что-то в этом есть, правда? – Вам виднее, – сказал я. – Когда я ему сказал, что отъеду в Штаты минимум на несколько лет, он так огорчился… и просто-таки вырвал у меня обещание перед отъездом посидеть вдвоем как следует… Ну, а я что? Я с удовольствием, в общем-то… Нахрюкаться не нахрюкаюсь, с этим покончено, а поболтать напоследок этак, знаете, ни о чем, об общих проблемах и судьбах страны… С кем еще? Вы же не станете болтать о судьбах страны, правда? – Правда, – усмехнулся я и отхлебнул чаю. Чай остыл. – И американцы не станут… А мне это иногда необходимо… пока. От всей души надеюсь, что там я с этим покончу. – Может получиться наоборот. Говорят, бывают такие нелинейные эффекты. – Ну… ну, уж тогда я не знаю… тогда я там совсем спячу – сидеть в такой дали, и переживать… ещё более попусту, чем теперь. Нет, нет! Не должно так случиться. Не должно… Он замолчал, с трагической миной уставившись в стену. Снег за окном валил все гуще, и в кухне совсем стемнело. |
||
|