"Такая вот странная жизнь" - читать интересную книгу автора (Вилла-Матас Энрике)Энрико Вила-Матас Такая вот странная жизньЯ проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается. А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом. Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол. Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу.[1] Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую. Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и заинтригованный – и с куда большим интересом, чем минуту назад, когда тщетно силился удержать перед глазами загадочное лицо парикмахера и его суровую гримасу, похожую на судорогу боли, – я нагнулся, поднял нежданное письмо, и тут изумление мое возросло стократ: я узнал так хорошо мне знакомый округлый почерк Роситы. В своем коротком и безжалостном послании она сообщала, что вечером непременно явится в зал на улице Верди на мою лекцию «О мифической структуре героя», и что это будет наша последняя встреча перед пяти– или даже шестилетней разлукой, и что, раз я наотрез отказываюсь бросить все и бежать с ней, она решила уехать со своим мужем-аптекарем – они откроют новую аптеку где-нибудь подальше от Барселоны. Кончалось письмо так: «Все это я уже говорила тебе, но повторю еще раз. Как было бы чудесно уехать вместе! Но ты трус и предпочитаешь и дальше оставаться с Карминой и этим ужасным мальчишкой. Что ж, твоя воля. Я приду на твою лекцию, потому что обещала, но едва ты закончишь пудрить нам мозги дурацкими рассуждениями о мифической структуре героя – фу, чушь какая! – я исчезну – будь уверен! – из твоей жизни, как сделала это пять лет назад, и ты, дорогой пустомеля, снова не увидишь меня лет пять, а то и шесть. Плохо тебе будет без меня, понимаешь, плохо, и каждый твой день будет похож на нынешний, вернее, на нынешнее утро. Только вообрази себе такую картину: я сейчас стою за твоей дверью, а ты об этом даже не подозреваешь и увидеть меня не можешь. Мы совсем рядом – и в то же время страшно далеки друг от друга». Когда в моей жизни случается что-нибудь очень важное, первая моя реакция всегда бывает совершенно идиотской и абсурдной. И тот день, тот зимний день, не стал исключением. Прочитав письмо, я снова нагнулся – как последний кретин, как лунатик, – и хотел подобрать с пола хлебную крошку, но так и не подобрал, вспомнив на полпути, что крошка осталась там с эпохи динозавров, с той поры, когда сутки насчитывали двадцать три часа. Несколько секунд, которые показались мне вечностью, я простоял в этой нелепой позе, совершенно обалдевший, так и не коснувшись рукой ни пола, ни доисторических времен, потом наконец вернулся к реальности, к трагической реальности того зимнего дня. Росита решила меня бросить, и в серьезности ее намерений можно не сомневаться. И мне будет очень трудно пережить разлуку, потому что после ее внезапного и нечаянного возвращения я возмечтал о том, что отныне мы будем видеться постоянно, что она, как и прежде, будет моей любовницей, а я, как и прежде, буду тайком подглядывать за ней, потому что в былые дни она мне это позволяла: когда мы находили тайный приют в нашей гостинице, на меня накатывало лихорадочное возбуждение, и я смотрел на нее; она зажигала мне сигарету и с улыбкой поглаживала мой огромный нос – а этот нос, надо признаться, всю жизнь доставлял мне кучу неприятностей: из-за него меня называют Сирано, и мне это обидно, – но она очень ласково поглаживала мой нос, приговаривая: «Ах ты чертов вуайерист!» Но сегодняшнее решительное письмо, разумеется, рушило все мои планы, и я знал: теперь никакая сила не способна удержать ее; одно утешение, хотя, конечно, и грустное: меня она бросала не как остальных мужчин, то есть не навсегда, а всего на пять-шесть долгих-предолгих лет, почти на целую вечность. И я ничего не мог с этим поделать. Даже если отыщу ее перед началом лекции и буду на коленях умолять: не бросай меня, не исчезай на столько лет, – она не дрогнет, и помешать ей уехать можно только одним способом – поступком, а не уговорами и мольбами: я должен немедленно бросить Кармину, чего я делать вовсе не собираюсь, даже ради того, чтобы удержать Роситу – большую специалистку по части бросания мужчин, Я решил, что вступление к лекции должно быть интеллектуальным. Но если внезапная перемена темы не понравится ни публике, ни устроителям, я облеку лекцию во вполне серьезную форму – а именно это, как ни странно, до сего дня остается непреложным требованием к такого рода чтениям – и начну с ученейшего вступления, просто до жути интеллектуального: скажем, поведаю публике об эндогамности отношений между шпионажем и литературой. Ага, это подойдет, нечто подобное всегда считалось серьезной научной проблемой, по крайней мере с виду. Еще несколько минут назад я собирался пойти прогуляться по улице Дурбан, но теперь вернулся к себе в кабинет, чтобы заняться новым делом – сочинением высоконаучного пролога к собственной лекции. Я немного поразмышлял о том, в каком тоне следует его выдержать, чтобы сразу внушить к себе уважение, но так ничего и не придумал; напротив, я быстро сообразил, что нужного тона мне найти не удастся по весьма простой причине: сам я ни в малейшей степени не принадлежу к числу интеллектуалов. Честно признаться, и эту свою лекцию о «мифологической структуре героя», которую за последние несколько лет я повторял всякий раз, когда меня куда-нибудь приглашали, и эту лекцию я целиком и полностью передрал из книги португальского эрудита Мануэля да Куньи, Значит, надо передрать и высоконаучный пролог… Была у меня на примете одна статья с блестящими разглагольствованиями на эту тему – ее написал мой коллега и, между прочим, ровесник, – я хранил ее, заложив между страницами самого знаменитого из его романов. Я пил на кухне кофе и заучивал наизусть лучшие фразы из статьи собрата по перу, прозаика, который отличался немалым интеллектуальным ростом и малым физическим, то есть был мелковатого телосложения, из-за чего нередко вел себя как педант и культивировал особого рода старомодность в манерах, что, как он полагал, поможет ему скорее попасть в академики. Зазубрив самые умные фразы, я вдруг подумал: нет, так дело не пойдет, я должен с первых же слов почувствовать полную раскованность и уверенность в себе, поэтому лучше начать с каких-нибудь фраз собственной выпечки и только потом, в нужный миг, то есть когда возникнет очевидная потребность в приправе из эрудиции, а также интеллектуальной мишуры, пустить в ход чужие мысли и слова. Сказав себе все это, я долго – кажется, куда дольше, чем следовало, – сидел и всеми силами души ненавидел своего блестящего и старомодного коллегу – старался навсегда стереть из памяти его грязные и липкие следы, старался обмануть себя, заставив поверить, будто выученные наизусть фразы всегда были моими и только моими. Отогнав последние сомнения и прочно уверовав в то, во что уверовать хотелось, я выбрал для лекции такое начало: «Дамы и господа, я пришел к вам сегодня в это историческое место, где обычно собираются жители улицы Верди, чтобы сделать признание: всю свою жизнь я шпионил, шпионил за всем и за всеми, но это не должно вас особенно удивлять, ведь шпионское ремесло сродни писательскому. Именно об эндогамных отношениях между литературой и шпионажем и пойдет речь в моем сегодняшнем выступлении. Как вы поняли, я решил отказаться от ранее объявленной темы. Видите ли, почти перед самым началом лекции я послал ко всем чертям классического героя с его мифической структурой». Тут мне пришло в голову, что после таких слов хорошо бы сделать краткую паузу и свирепо – а это я умею – обвести взглядом слушателей, пристально, внушая трепет, всмотреться в их лица и только потом остановить нежный взор на Росите. После чего продолжить: «Сперва я хотел бы рассказать, как когда-то шпионил за художниками. За художниками в широком, разумеется, смысле. Не знаю, замечали вы или нет, что и сами нередко ведете себя так же: сейчас, к слову сказать, вы наблюдаете за мной, за художником слова. А каждый художник, дамы и господа, твердо уверен в одном: литература и шпионаж являют собой нерушимый союз. Возьмем, к примеру, романы, ведь шпионят не только их авторы, но и читатели; короче, шпионят абсолютно все. Автор, пока пишет роман, узнает довольно много разных вещей и о себе самом, в том числе и такое, о чем прежде не подозревал, потому что, работая, бедняга ни на миг не перестает наблюдать за собой». Тут я опять обведу взглядом публику, а потом, вперив взор в Роситу, продолжу: «Автор, завершив роман, утверждает: это чистый вымысел; но читатель имеет полное право заподозрить, что в основе повествования лежат реальные факты; и поэтому читатель на протяжении всей книги с весьма близкого расстояния следит за автором, стараясь его уличить и разоблачить, а еще он выжидает удобный момент, чтобы тигром кинуться на писателя с криком: „Искренне сожалею, но я вас застукал, и теперь у меня не осталось ни малейших сомнений – все, предъявленное вами в качестве вымышленной правды, на самом-то деле есть правда подлинная“. Я решил, что, дойдя в своем выступлении – или вступлении – до этого места, постараюсь показать публике, насколько я спокоен и насколько хорошо владею собой, для чего медленно выпью стакан воды, который организаторы, разумеется, не забудут поставить на стол перед несчастным лектором. Церемонно выпив воду – что требует немалой выдержки, ведь все остальные, поскольку не пьют сами, в напряженной тишине следят за каждым твоим движением, не упуская ни малейшей детали, – я продолжу, наверно, так: «Да, дамы и господа. Читатели в большинстве своем только ради этого и берутся за романы, – скажу больше, на свете практически не бывает читателей, которые никогда не испытывали соблазна пошпионить за автором. Мало того, читатели обычно полагают своим долгом шпионить, так сказать, втройне: во-первых, они следят за тем, что автор рассказывает, во-вторых, за тем, чего он не рассказывает, а в-третьих, они следят за собой – за тем, как именно они следят и за первым, и за вторым. А писатели? Работая над своими романами, они отправляются на улицу и начинают подсматривать; в первую очередь их интересует жизнь других людей, чем и объясняется присутствие в автобусах и вагонах метро странных пассажиров – это писатели, которые вышли на поиски жизненного материала для своих книг, они подсматривают за пассажирами и подслушивают их разговоры». Тут я задумался, уместно ли будет после этого пуститься в более пространные объяснения того, почему именно столько писателей в крупных городах разъезжают в автобусах или метро. Или, допустим, я говорю: «Все мы, рассказывающие истории, – шпионы и соглядатаи, ведь жизнь слишком коротка, чтобы самому успеть пережить нужное количество разных событий, а значит, их надо украсть». Я размышлял над этим довольно долго и наконец решил, что последнее замечание оставлю при себе, ибо сей вывод может оказаться слишком тонким и мудреным для Роситы, которая поначалу, конечно, изумится и даже восхитится моим умением складно рассуждать о высоких материях, да еще на публике, а потом, пожалуй, и заскучает, затоскует, и у нее, пожалуй, даже мелькнет желание улизнуть, не дождавшись конца. Я решил, что не стану завершать вступление такими чересчур витиеватыми рассуждениями. Хорошо и коротко – вдвойне хорошо. Еще я подумал, что лучше не перегибать палку и не слишком умничать, ведь даже самые робкие попытки покрасоваться и распустить хвост могут испортить дело; ясно как день: если в самом начале я завязну в «сюртучном» занудстве, Росита решит, что и вся моя лекция будет похожа на доклад в Академии наук. Или заподозрит меня в гнусном плагиате. Я покинул кухню и вернулся в кабинет, чтобы продолжить работу над планом своей лекции на улице Верди. Мне подумалось: после пролога следует словно бы ненароком, но очень искусно, сменить ритм – и сделав молниеносный маневр, вставить что-нибудь забавное, даже фривольное, чтобы наверняка завладеть вниманием Роситы, она ведь особа легкомысленная и обожает всякие разговоры, якобы привязанные к нашей дурацкой реальности, – как те, что нам ежедневно выливают на головы информационные телепередачи. Мне подумалось: тут будет лучше всего пойти на мелкую уступку, то есть вдруг опуститься до грубой прозы, то есть прицепить к прологу разговор о заметке, которую я накануне вырезал из газеты и где речь идет об ужасном психозе – мании шпионства, затронувшей в последнее время многих испанцев. Я сходил за вырезкой, перечитал ее и понял, что трудно найти более подходящий материал для достижения нужного мне театрального эффекта, а нужно мне будет всего лишь вырвать у Роситы два-три смешка, чтобы она – как это нередко с ней случается, когда я рассказываю на людях что-нибудь забавное, например анекдот, – своим смехом заразила остальных и невольно стала моим вернейшим союзником, помогая установить контакт с аудиторией, а значит, и успешно прочесть лекцию. В заметке рассказывалось о недавно развернутой в Мадриде и Барселоне сети небольших магазинов под названием «Дом шпиона», где продаются всякие шпионские штуки: похожие на муху микрокамеры, которые можно спрятать в цветке, галстуке или собачьем ошейнике и которые размером не превышают кончик шариковой ручки; аппараты, изменяющие голос, очень удобные для одиноких женщин, потому что они превращают женский голос в мужской или в голос орангутана; подслушивающие устройства для контроля за строптивыми подчиненными и так далее. Я представил себе эти вожделенные смешки Роситы, и они воодушевили меня на продолжение работы. Тут в коридоре зазвонил телефон. Я совсем не хотел получать заказ на еще одну газетную статью, предложение провести занятие в литературном кружке или прочитать очередную лекцию. С каждым днем меня все больше раздражали такого рода задания, к тому же плохо оплачиваемые, но тем не менее – из-за дурацкой скромности – у меня никогда не хватало духу отказаться. Я не стал брать трубку – пусть заботливый автоответчик потом поведает мне о коварных планах звонившего. И вдруг я почувствовал, что просто умираю от голода, и, двинувшись на кухню, чтобы приготовить себе яичницу, услышал телефонный голос Кармины: она интересовалась, дома ли я. Она спросила об этом три раза. Утолив внезапный голод, я вернулся в кабинет и снова принялся воображать себе два-три легких смешка Роситы, потом подумал: если она и вправду засмеется, то лучшим способом удержать ее внимание будет переход к теме, которая впрямую ее касается, – надо вспомнить какой-нибудь эпизод из жизни Роситы, какой-нибудь очень приятный эпизод, например, из тех времен, когда она жила и работала в Милане, а я оставался в Барселоне; несмотря на разделявшее нас расстояние, мы предчувствовали, что связь наша возобновится, а чтобы предчувствие оправдалось, решили встретиться в Антибе, то есть на середине пути между нашими тогдашними домами: каждый из нас – как она, так и я – должен был провести в поезде ровно восемь часов. Дело было седьмого февраля. Я расскажу публике, что мы решили встретиться и тайно понаблюдать друг за другом, пошпионить, дабы собрать доказательства тому, что возникшие у нас обоих подозрения верны и любовь наша еще жива. Потом я расскажу, как в семь утра того самого седьмого февраля, добравшись до Антиба, узнал на вокзале, что поезд из Милана опаздывает на два часа, и, чтобы не сидеть эту пару часов в холодном и унылом зале ожидания, решил пройтись по городку – совершить своего рода ознакомительную прогулку. В то февральское утро ноги прямиком привели меня на площадь перед «Кафе мира», которое – о чем я прочел в поезде – никогда за все время своего существования не соответствовало такому «мирному» названию: это был ночной бар, обычно закрывавшийся где-то к полудню, отвратительный бар – из месяца в месяц, изо дня в день его посетители испытывали терпение жителей ближайших домов, и больше всего гневался один весьма и весьма знаменитый человек по имени Грэм Грин; он жил в Антибе и нередко терял это самое терпение, в результате чего принимался швырять в посетителей бара всем, что попадало ему под руку; и однажды дело дошло до того, что он использовал в качестве метательного снаряда французский орден Почетного легиона. Честно говоря, я вовсе не собирался идти туда, просто какой-то далекий шум, доносившийся с той стороны и слышный даже у вокзала, пробудил мое любопытство и заставил направить стопы к пресловутому заведению. По мере того как я спускался по улицам Антиба к порту, крики делались все громче и громче и наконец стали совершенно дикими. Когда до бара оставалось метров сто, я спрятался за дерево, так как клиенты заведения – преимущественно обслуга с яхт – словно только меня и ждали, чтобы превратить потасовку в настоящее сражение: в ход пошли кулаки, полетели бутылки и раздались душераздирающие вопли раненых. Я довольно долго простоял в своем укрытии за деревом, в ужасе наблюдая за кошмарным массовым побоищем, его не смогли прекратить даже прибывшие на место полицейские – их встретили с такой бешеной яростью, какой мне в жизни не доводилось видеть. Наконец драка стала утихать, и я рискнул покинуть удобный наблюдательный пункт. Туг-то мне и вспомнилось, что где-то совсем рядом находится дом, в котором живет Грэм Грин – один из самых любимых моих писателей, автор «Настольной книги шпиона» и многих других романов про двойных агентов, запутавшихся в лабиринтах секретных служб. Я принялся убеждать себя, что поиски его обиталища помогут мне весьма полезно и приятно скоротать время, но в этот миг я, к огромному своему изумлению, увидал, как из бара, который полицейские заперли на семь замков и где, как я был уверен, не осталось ни единой живой души, через боковую дверь вышел тучный мужчина, упакованный в роскошное красное пальто; он с торжествующим видом закурил гаванскую сигару и, улыбаясь, поглядел в сторону яхт, стоявших в порту на якоре. На мгновение я пожалел, что рядом нет дерева, за которое можно было бы снова спрятаться, – дерево осталось далеко позади. И тут я каким-то нелепым и совершенно детским жестом поднял руки и закрыл лицо, вернее часть лица. Словно ждал, что вот-вот случится что-то ужасное, и не хотел этого видеть. Но сквозь раздвинутые пальцы я продолжал следить за тем, как тучный мужчина беспечно приближался ко мне, как он с недоумением глянул на меня и спокойно проследовал мимо. А я принялся раздумывать над вопросом, почему повел себя таким странным манером, и мне показалось, будто загадку я разгадал. Скорее всего, в памяти у меня внезапно и подсознательно всплыл некий эпизод из романа про русских шпионов, организовавших целую цепочку заговоров. Эпизод был такой: личный советник царя сидит и спокойно курит, но миг – и картина меняется, лицо его залито кровью, он откидывается на спинку кресла, часть его головы разворочена взрывом; оказывается, в проклятой сигаре был спрятан крошечный взрывной механизм – человек взял кончик сигары в рот, и прямо во рту у него произошел взрыв. Получается, что я внезапно испытал страх за тучного человека, закурившего гаванскую сигару. Поразмыслив над этим, я снова решил отыскать дом, где живет Грэм Грин. Задача оказалась куда легче, чем я ожидал, святилище писателя располагалось в двух шагах от бара. На табличке рядом с домофоном можно было прочесть его имя: красные буквы на зеленом фоне составляли простое слово «Грин». Мне нестерпимо захотелось позвонить и выдать себя за журналиста, который явился к нему с рекомендательным письмом, допустим, от Энтони Бёрджесса. Мне нестерпимо захотелось проникнуть в дом Грина и пошпионить за ним, понаблюдать тайком за его привычками, узнать, как он живет, как пьет, что говорит, над чем смеется. Но в самый последний миг верх одержала робость, и я совершенно по-мальчишески схулиганил: трижды надавил на кнопку звонка и пустился наутек. Я успел услышать громоподобный, ужасно сердитый голос, шедший из домофона. Мне захотелось рвануть еще быстрее, но тут случилось то, чего я в жизни не забуду: что-то просвистело совсем рядом с моим левым ухом, даже слегка его задев, – снаряд был очень метко пущен из мансарды. Это оказалась чернильница марки «Пеликан», которая, разбившись о брусчатку, залила мне брюки своим содержимым. Как я уже говорил, если случается что-то непредвиденное, моя первая реакция бывает совершенно идиотской и абсурдной. Тот день не стал исключением: я словно последний дурак нагнулся, чтобы рассмотреть марку чернильницы, потом, почти не соображая, что делаю, опустился на колени и тут же вспомнил знаменитые невидимые чернила, которые так часто фигурируют в шпионских романах, – обычно их делают из нескольких капель лимонного сока, в сок следует окунуть идеально чистое перо и можно писать письмо; когда сок высохнет, на бумаге ничего не будет видно, но лишь до тех пор, пока хитроумный контрразведчик не приложит к листу какой-нибудь раскаленный металлический предмет, тогда появятся едва различимые буквы светло-коричневого цвета. Я продолжал раздумывать о невидимых чернилах, все еще испытывая оторопь и растерянность, но через какое-то время медленно повернул голову в ту сторону, откуда прилетел снаряд, и отважился поднять глаза к мансарде Грина. Тутто я увидел и его самого. Он стоял не шелохнувшись, почти как манекен, и опирался руками о синие перила – неправдоподобно неподвижный, неподвижнее самого невозмутимого из всех американцев, почти окаменевший, с сигаретой во рту – думаю, это был «Бенсон», – в пухлых алкоголических губах; и Грин следил за мной со своего удобного наблюдательного пункта – сильно нахмурив брови, пылая гневом, вперив в меня бешеный и очень пристальный взгляд. Совсем оробев, я поспешил убраться прочь, правда, не забыл прихватить в качестве сувенира – или фетишистского трофея – черную крышку от чернильницы, брошенной королем шпионских романов, и эту крышку через час подарил Росите; а она, принимая подарок, пару раз нежно и обворожительно хохотнула. В ту пору меня пленяла эта ее манера смеяться, и я самым позорным образом обманывал себя, стараясь закрыть глаза на реальность, в которой присутствовали какие-то там разводы, толпы покинутых возлюбленных, пытавшихся свести счеты с жизнью и теперь потерянно бродящих по свету, – я видел красоту там, где была только лисья хитрость, я верил, что от Роситы мощным потоком исходит чистота, что она хорошо воспитанная, простодушная женщина, которая умеет нежно и обворожительно смеяться, женщина, которая не знает жизни и не устает изумляться всему вокруг. Хитрая бестия – вот кто она такая на самом деле. И тут меня проняла дрожь, хотя до этого я спокойно сидел в своем кабинете на улице Дурбан, и приступ был явно не последним, ибо я вдруг отчетливо понял, как жестоко заблуждаюсь: мне никогда больше не заставить Роситу засмеяться, как прежде, – мягко и нежно. Да и вообще, разве способна она сейчас смеяться, как прежде? В первые дни нашего знакомства она даже стеснялась своей наивности и чистоты, но годы изменили ее: мягкий смех стал таким же, какой стала и она сама, – невеселым, пошлым и порочным. Едва я понял, что ситуация складывается тупиковая, как у меня мороз пробежал по коже, а ведь в разгар зимы даже намек на озноб выбивает человека из колеи. Второй и куда более сильный приступ озноба случился у меня, когда я с отчаянием подумал, что, во-первых, смех Роситы уже давно перестал быть мягким и нежным и что, во-вторых, я совершил непростительную ошибку, вообразив, будто история, случившаяся в Антибе, сможет хоть в малейшей степени ее позабавить. Как могла позабавить ее история с чернильницей-фетишем или история нашего любовного свидания на Лазурном Берегу, если все закончилось так неприятно? Вспоминать подобные происшествия – значит бередить старую незаживающую рану. Да, мы с Роситой целых три дня являли собой влюбленную пару, но в последний миг все было испорчено самым скандальным и мерзким образом. А дело было так: когда она уже собиралась подняться в вагон, который доставит ее к миланским туманам, и мы целовались и проливали прощальные слезы, я снова наотрез отказался бросить Кармину по возвращении в Барселону. И тогда Росита замыслила самую изощренную и жестокую месть: она исчезла из моей жизни, исчезновение ее продлилось больше пяти лет; потом мы встретились, но она была замужем – третьим браком – за аптекарем, скорее похожим на попрошайку с паперти; а еще она только что родила дочку – бледное создание, чью головку несколько лет спустя украсили безобразные локоны. Что за проклятый внутренний голос надоумил меня извлечь на свет божий из небытия воспоминание о нашем любовном свидании в Антибе? Я понял, что лучше побыстрее забыть ту злосчастную историю и подыскать другую, которая наверняка вызовет у Роситы желание дослушать лекцию до конца, то есть помешает ей встать и уйти. И почему мне сразу не пришло в голову, что, предаваясь подобным воспоминаниям на публике, я серьезно рискую: сегодня же вечером кто-нибудь позвонит Кармине и перескажет мои пылкие откровения? Я встал из-за стола, вышел из кабинета и в задумчивости побродил по гостиной. Надо вспомнить, не шпионил ли я еще за какой-нибудь творческой личностью, но чтобы тот, в отличие от Грина, не пробудил дурных ассоциаций в объекте моих, так сказать, сексуальных грез, то бишь в Росите. Что-то мешало мне набрести на нужный эпизод, словно внезапно на моем пути выросло какоето препятствие. Совершенно постороннее воспоминание. Что меня отнюдь не удивило, чего-то подобного и следовало ожидать. Память – загадочная область нашего мозга, давно и глубоко похороненные воспоминания – к тому же порой абсолютно банальные – часто и без всякой видимой причины вдруг начинают атаковать нас. Вот и сейчас в голове у меня всплыл день, когда я зашел в лавку, чтобы купить галстук, и продавец, давний мой знакомый, весело поздоровался и сказал: «Здравствуйте, доктор' ; мне пришлось объяснять ему, что он ошибся и что я никакой не доктор, но он тем не менее на прощание снова назвал меня доктором. Отогнав непрошеное и всплывшее на поверхность откуда-то из самых глубин воспоминание, я посмотрел в окно, которое выходило на улицу Дурбан. Мне довольно часто доводилось пользоваться подзорной трубой, чтобы подглядывать за поведением соседей, и многие из них стали героями моей трилогии; но в тот день я ограничился картиной, доступной невооруженному взгляду, и через несколько мгновений почувствовал себя фотоаппаратом с открытым затвором; правда, сперва я сравнил себя с повествователем из романа «Прощай, Берлин»,[2] который буквально потряс меня в ранней юности; потом, против собственной воли, я превратился в фотокамеру – неподвижную и фиксирующую любую деталь. В мой объектив попал мужчина, который брился у окна напротив, потом – женщина в кимоно из соседнего окна, она мыла голову. Трудно сказать, сколько времени я простоял в полном оцепенении. Очнувшись и снова обретя способность думать, я решил, что неплохо было бы когда-нибудь проявить эти снимки, затем старательно наклеить на бумагу и все до одного перенести в мою трилогию, посвященную безрадостной жизни обитателей нашей улицы. Размышляя над этим, я запечатлел еще и душераздирающий образ сеньоры Хулии, хозяйки старого винного погребка, тоже расположенного на улице Дурбан; несмотря на зимнюю пору, она сидела у дверей своего заведения и выглядела еще безумней, чем обычно, – витала в облаках и наверняка думала о муже, но я вдруг по чистому наитию подумал, что, наверное, он недавно, всего несколько дней назад, умер, хотя никто и ничего мне не сообщал; но ежели я попал в точку, это создаст новые серьезные затруднения, ведь в мои планы входил долгий и задушевный разговор с ним, во время которого, используя мою обычную тактику, я попытался бы разузнать подробности его трагической жизни и вставил бы их потом в трилогию. Я зажег сигарету, и дым мгновенно закрыл всю панораму, но моему воображению это пошло только на пользу: я вспомнил тот день, когда шпионил за Сальвадором Дали. Я закрыл окно, через которое в комнату проникал холод зимнего дня, постарался отогнать образ безумной сеньоры Хулии, сидевшей у дверей своего погребка, потом улыбнулся почти счастливой улыбкой, радуясь чистоте и прозрачности чудом всплывшего воспоминания о том дне, когда я шпионил за Дали. И он тоже, как годы спустя Грэм Грин, швырнул мне сверху некий предмет, хотя обе сцены, подумалось мне, никоим образом нельзя даже сравнивать. Сразу поясню, что, шпионя за Дали, я был подростком и действовал отнюдь не по своей воле, как много позднее в истории с Грином. И было бы хорошо рассказать на лекции, подумалось мне, что сперва-то, конечно, я выполнял прямой и недвусмысленный приказ матери, но вскоре вошел во вкус и шпионил уже вполне сознательно, потому что быстро смекнул, какое огромное наслаждение таит в себе подобное занятие. Я расскажу, подумалось мне, что, шпионя, человек испытывает восторг и возбуждение, сравнимые лишь с азартом игрока, шпионить чудесно, и, по-моему, ничего лучше в жизни не бывает. Это мать открыла мне, какое бесконечное наслаждение приносит подглядывание. Она, если говорить честно, всегда испытывала тайную склонность к шпионству. Она унаследовала ее от отца, который в последние годы жизни с несокрушимым прилежанием и самозабвением шпионил за всем, в чем угадывал божественное присутствие. Видимо, моя мать у него переняла страсть к подглядыванию за теми, в ком воплощено нечто божественное. Этим, надо полагать, и объяснялась история, случившаяся в тот день, когда мы вместе – мать, отец, мой брат Максиме и я – ехали на нашей новенькой сверкающей «шестисотке» и когда самые темные силы мира, объединившись, заставили нас повернуть к Порт-Льигату, расположенному неподалеку от Кадакеса. Мы захотели взглянуть на место, где обитает Сальвадор Дали. По мере приближения к Порт-Льигату я наблюдал, какие бурные эмоции овладевают матерью, но, по правде говоря, и нас охватил не меньший восторг и волнение, когда мы увидели Дали – он обедал вместе с гостями на террасе своего дома. А ведь матери и в голову не могло прийти – нам и подавно, – что так просто увидеть гения Ампурдана и так просто вблизи понаблюдать, что он делает на замечательной террасе, увенчанной двумя гигантскими яйцами. По велению матери отец резко остановил машину у последнего поворота дороги, спускающейся к Порт-Льигату. Это был удивительный и незабываемый миг. Мать, отец, брат и я, сидя в нашей «шестисотке», шпионили – молча, благоговейно, не упуская ни одной мелочи, – за трапезой, протекавшей под гигантскими яйцами. Вся сцена, казалось, была срежиссирована специально для нас. Мы шпионили довольно долго, пока мать – хрипловатым, как всегда, голосом – не объявила, что не сдвинется с места, пока не узнает, правда ли, что все существование гения – сон гения, работа его кишечника, его ногти и насморк, его кровь, жизнь и смерть – по самой природе своей отличается от того, что свойственно простым смертным. – А как, скажи на милость, ты собираешься это узнать? – спросил отец. И тогда она вместо ответа принялась бешено сигналить, лихорадочно давая мне наставления: – Скажи ему, что тебя зовут Марселино. Это его позабавит, я уверена. Застыв от ужаса, я пытался угадать, что еще взбредет матери в голову, но тут совершенно неожиданно мы увидели, как Сальвадор Дали, словно уразумев, что именно к его мировому гению взывают из скромной испанской легковушки, театрально приветствовал нас, энергично ткнув тростью в сторону неба. Мать заявила, что этого мало, что это ни в коей мере нельзя считать убедительным доказательством тому, что Дали и вправду гений, а не самый заурядный человек, не такой, как почти все прочие смертные. И тогда, ласково оглядев нас, она сказала, что именно мне предстоит определить, на самом ли деле жизнь предполагаемого гения, который сидит на террасе, увенчанной парой гигантских яиц, отличается от жизни остального человечества. – Ты должен вырвать из его уст одну-единственную фразу, – сказала мать. И велела мне подойти поближе к террасе, словно я хочу спеть Дали серенаду, а потом задать вопрос, любой пришедший мне на ум, какой угодно, ведь о чем бы я ни спросил, Дали ответит, и ответ его покажет, на самом ли деле он всегда и во всем гениален или у него тоже бывают периоды расслабленности, и он опустится до банальности, отвечая мальчику, который клянется, что его зовут Марселино. У меня задрожали поджилки при одной только мысли, что я должен выполнить столь экстравагантное и сложное задание, но, помнится, я почувствовал еще и восторг, какой знаком только тем, кто испытывает острое наслаждение, шпионя за другими людьми. В фигуре художника Дали мне вдруг по чудилась волнующая тайна. Пожалуй, именно это и придало мне сил, заставило вылезти из машины и приступить к первой в жизни шпионской операции. Я медленно приблизился к дому, встал под самой террасой и стоял там довольно долго, слушая разговоры, которых не понимал. Мне не удалось удержать в памяти ничего из сказанного Дали и его гостями, кроме одной фразы, хотя и ее тоже я тогда не понял; эту фразу Дали я решил записать в свой американский блокнот, куда записывал все, чего не понимал, с тем, чтобы потом спросить разъяснения у родителей. Фраза, которую я не понял, но записал, звучала так: «Завтра я займусь яйцами на торсе Фидия». Я записал фразу и продолжал подглядывать, оставаясь незамеченным, пока до меня наконец не дошло, что пора все-таки выполнять задание. И тогда я, набравшись духу, прокричал три раза подряд: – Сеньор Дали! Сеньор Дали! Сеньор Дали! Пожалуйста, посмотрите сюда! Первым выглянул сам Дали, который пожелал выяснить, что же там внизу происходит. – Меня зовут Марселино, – промолвил я. – И я хочу задать вам вопрос, только один вопрос, сеньор Дали. Дали, чью голову украшал венок из лавра, оливы и роз, уставился на меня слегка ошарашенно, потом посмотрел очень пристально. И тут я задал ему первый пришедший мне на ум вопрос, а именно: – Я хотел бы спросить, сеньор, не будете ли вы так любезны и не дадите ли какой-нибудь сувенир для нашей семьи? – Нет и нет, – сказал кто-то. А Дали, быстро заморгав, посмотрел на меня как-то странно, и я увидел, как сильно переменилось выражение его лица – удивительная перемена, словно передо мной был уже совсем не тот человек, что миг назад. Он вдруг исчез, но через несколько секунд появился снова, и теперь лицо его опять было таким же, как в минуту, когда я попросил у него сувенир. Без лишних слов, очень театральным жестом он бросил к моим ногам пресс для бумаги в форме носорога. Мой обратный путь к нашей «шестисотке» был воистину незабываемым, просто фантастическим. Брат зарыдал от избытка чувств, увидев то, что мне удалось добыть всего за несколько минут. Отец сказал, что я повзрослел за один этот день и что он по-настоящему мною гордится. А вот мать, напротив, не только не выглядела счастливой, но ее как будто даже разочаровал этот носорог, который с тех пор является частью нашего семейного достояния. На самом деле мать интересовал лишь ответ Дали на мой вопрос. А так как он ничего не сказал и я не решался покаяться и признаться в провале задания, я сунул нос в американский блокнот и сообщил матери, что Дали ограничился следующим ответом: «Завтра я займусь яйцами на торсе Фидия». – Кошмар кошмарный, – сказала мать и перекрестилась. С тех пор она никогда больше и слышать не хотела об этой истории. Словно в тот самый миг, когда я зачитал ей фразу гения, испытала глубокое потрясение и решила навсегда отказаться от дальнейших расследований. Моя мать никогда больше не возвращалась к этой теме – в крайнем случае презрительно кривила губы, заметив в газете фотографию Дали, – зато мне та давнишняя история теперь придется весьма кстати, потому что она убедительно показывает, каким образом я приобщился к искусству шпионажа. С воспоминанием о Дали было связано только одно «но»: если не ошибаюсь, Росита не раз слышала его от меня, хотя проблему можно решить – надо постараться рассказать сей анекдот поизящнее, а потом быстренько пристегнуть к нему что-нибудь и вправду поразительное, например, сделать какое-нибудь совершенно неожиданное признание. А может, взять да и заявить, что в молодости я служил агентом британской разведки? Заявление и бьющее в цель, и совершенно неожиданное. Интересно, поверят мне слушатели или догадаются, что я тут приврал? Придется изготовить вещественное доказательство – короткую записочку, якобы врученную мне еще в шестидесятые годы официантом в «Ритце», которая и помогла мне спастись от когтей агентов Москвы. Я написал на листе из блокнота: «Остерегайтесь Дзиги Левински и Марины Угрюмовой, которые сидят напротив вас. Они меломаны, это правда. Но они забыли вам сказать, что они еще и вражеские агенты». Я покажу записку публике и даже пущу по рядам, чтобы люди удостоверились, что она на самом деле существует. «Это очень дорогой для меня документ, – скажу я. – Он спас мне жизнь. Официант ловко подсунул мне записку вместе с dry martini». Поверят или нет? Разве похоже, что я когда-нибудь был тайным агентом? Нет, не похоже. На лекции ходят все же не полные идиоты. Слишком неправдоподобная история. Я окончательно утрачу их доверие, ежели рискну подсунуть им подобный бред. К тому же Росита слишком хорошо меня знает и, чего доброго, решит, что я уже и соврать-то как следует не способен. Ясно одно: если я отважусь на такую смехотворную ложь, моя лекция непременно закончится провалом. Нет, лучше расскажу им о том, что случилось со мной в поезде Мадрид – Лиссабон, где я познакомился со странным типом, который признался мне, что раньше был тайным агентом. Я всегда интересовался разведкой, но встретить настоящего шпиона – разумеется, если он меня не обманул, – мне довелось впервые… Я решил, что расскажу на лекции об этом единственном шпионе, которого знал самолично, расскажу, как все началось. Когда ночной поезд уже тронулся и я успел порадоваться, что вторую полку никто не занял, в купе вошел мужчина. Он суетливо поздоровался. Никакого багажа, кроме небольшой сумки, при нем не было. Он проверил номер свободной полки, чтобы убедиться, что это его место, потом вынул из кармана белый платок, протер очки и поинтересовался, имеется ли в поезде вагон-ресторан. Я ответил, что ресторан в поезде есть, правда, идти туда не стоит, потому что еда там дорогая и не слишком хорошая. Но он таким тоном переспросил, уверен ли я в этом, что у меня появились легкие сомнения. Мужчина был примерно моего возраста, очень любезный, с чересчур лощеными манерами. Минут за пять он сумел уговорить меня пойти с ним поужинать. Заявил, что за вино будет платить он. Я объяснил, что не пью. Он улыбнулся и глянул на меня так, будто не поверил моим словам. – Тогда позвольте мне заплатить за ужин, не хочется идти в ресторан одному. – Хорошо, – ответил я, – я пойду с вами. Но при условии, что платить за себя буду сам. В поездах порой случаются самые невероятные знакомства. Я писатель, и упустить такой случай было бы для меня непростительно. Тогда я еще не начал работать над реалистической трилогией. Но все рассказы, которые я довольно плодовито выпекал, замешивались исключительно на правде жизни. Я надеялся, что в конце концов объединю их в том и эта книга непременно откроет мне двери в издательский мир. Так оно, кстати, и вышло. Короче говоря, я рассчитывал услышать от нового знакомого какую-нибудь интересную историю. Тогда я принадлежал к числу людей – принадлежу и теперь, но, пожалуй, в меньшей степени, – которым нравится слушать других; тогда мне по крайней мере казалось, что для выбранной мной профессии необходимо в первую очередь это качество. Я принадлежал к числу людей – принадлежу и по сей день, но в меньшей степени, – крайне бестактных и нескромных и старался ничего не пропускать мимо ушей, когда путешествовал в поезде, сидел в кафе либо просто шагал по улице. Некоторые пойманные на лету фразы или выслушанные истории затем ложились в основу рассказов. Так что я тоже относился к разряду тех странных пассажиров, о которых упоминал выше, то есть был человеком, который, готовясь написать рассказ, выходит на улицу или садится в поезд – и начинает подслушивать, подглядывать за окружающими. – Хорошо, – повторил я, – согласен, давайте поужинаем вместе. Чем-то он меня крепко зацепил. Попутчик не только был одного со мной возраста, но и внешне мы оказались похожи. Немного различались только стилем одежды и манерами – у него они были куда более светскими. В остальном же, если дать волю воображению, его можно было принять за моего двойника. Вероятно, он тоже заметил наше сходство, хотя не собирался, как, впрочем, и я, комментировать сей странный факт. Я никак не мог предположить другого: что в истории, которую жаждал рассказать попутчик, речь пойдет о том, как в Париже он встретил своего двойника. Иногда в поездах случаются удивительные вещи. Как такое забудешь? Стоило мне подумать, что новый знакомый мог быть моим двойником, как сразу после ужина он заговорил о своем двойнике, но только, разумеется, не обо мне, а о каком-то португальце из Парижа. Ужин прошел не совсем спокойно. Первые минуты были посвящены традиционному ритуалу знакомства: – Меня зовут Хуан Риверола, я агент по продаже недвижимости, – произнес он. После такого вполне нейтрального и вежливого начала странный попутчик принялся наливаться вином – бокал за бокалом. Не помню почему – видимо, потому что я назвался писателем, – ему захотелось поведать о своих любимых книгах: только такие книги я и читаю, веско заявил он, забыв уточнить, что же это за книги. Пока наконец, после моих настойчивых расспросов, не раскрыл тайну: – Я читаю только романы про Джеймса Бонда. По-английски, понятное дело. Меня привлекают изысканные вещи – наверное, таким образом я стараюсь компенсировать вульгарность собственной профессии – агента по недвижимости, ведь это довольно незавидное и ничтожное занятие. А я принадлежу к богатому роду, теперь, правда, обедневшему. – Риверола опьянел и говорил не очень внятно. – Я привык жить, не утруждая себя работой, но в некий момент был вынужден взяться за это жалкое дело – просто не оставалось другого выхода. – И почему только про Джеймса Бонда? – спросил я. Он несколько секунд пристально глядел на меня. Он уже был довольно пьян. Затем попросил официанта принести еще бутылку вина и очень тихо, едва ли мне не на ухо, проговорил: – Дело в том, что я был шпионом, только недолго, меня очень скоро турнули. Но я успел познакомиться с полковником Жуве. И работал я, как вы, наверное, уже догадались, на французскую разведку. Когда официант принес вино, Риверола заставил и меня выпить бокал. Я решил не отказываться. Он же с каждой минутой приходил все в большее возбуждение, в нем проснулась какая-то неистовая сила, а ведь мне, о чем я ни на миг не забывал, предстояло провести ночь с ним в одном купе, поэтому я счел за лучшее не перечить и попытаться сохранить добрые отношения. – Да, меня турнули, то есть дали пинка под зад, – повторил Риверола, – и очень даже скоро. Самое удивительное, что мне так никогда и не довелось узнать, за что я получил от них этот пинок. Загадка. И вечная заноза у меня в душе. Я мечтал избавиться от службы в агентстве недвижимости. Однажды я приехал по делам в Париж, и на Монпарнасе меня завербовали в шпионы – это вселило в мою бедную голову безумные надежды, но кончилось все полным крахом. Меня завербовали и почти сразу же дали пинка под зад. А все так хорошо начиналось. Крошечный вьетнамец, тайный агент, повел меня в логово таинственного полковника Жуве. Да, все начиналось просто прекрасно. Он рассказал, что тайное логово людей, считавшихся мозговым центром шпионской сети, всегда рисовалось ему в виде подземного помещения, а тут он попал в дом, расположенный под Дренси, – там и скрывался полковник Жуве. Обнаружил Риверола и еще нечто, идущее вразрез с традиционными представлениями: оказалось, что мозговой центр всей шпионской сети находился не в подземелье, а в самой верхней части здания. Вьетнамец на лифте поднял его до мансарды, там они вышли и начали подниматься по лесенке – такой узкой, что человек крепкого сложения мог бы там и застрять. Эта удивительно узенькая лесенка переходила в другую, куда уже первой, и эта вторая лесенка привела их на крышу, они миновали маленький металлический мостик и попали в очередной лабиринт, от которого у Риверолы закружилась голова, и он даже спросил своего вьетнамского проводника, на самом ли деле они идут в какое-то определенное место или это просто дурная шутка. Ответа он не получил, и вскоре они увидели двуцветную черно-красную дверь в самом конце зловещего коридора, по которому надо было двигаться пригнув голову. Вьетнамец робко постучал в дверь, и она медленно открылась – вероятно, под действием пружины. Они вошли в комнату размером примерно в пять квадратных метров; там, невозмутимо покуривая трубку, сидел под картой Тонкинского залива седобородый человек в форме полковника французской армии. Когда Риверола завершил описание логова полковника Жуве, наш ужин тоже подошел к концу. Я уже утомился, и, кроме того, меня беспокоило состояние собеседника – слишком он много выпил. Я сказал, что уже поздно и я хотел бы лечь спать. – Подождите, сейчас будет самое интересное, – прервал он меня. Глаза его сверкали, а лицо под горевшей в вагоне-ресторане неяркой лампой казалось бледным. До того момента я слушал всю историю с интересом, но плохо себе представлял, как облечь ее в литературную форму и превратить в рассказ. А вдруг самое интересное и вправду ждет меня впереди, как он и обещает? Поэтому я безропотно согласился посидеть с ним еще несколько минут. – Ладно, я вас слушаю. Я стоял у своего письменного стола в квартире на улице Дурбан и раздумывал над вопросом: а имеет ли смысл во время лекции слишком подробно пересказывать историю полковника Жуве, может, лучше ограничиться тем, что поведал мне Риверола после моих слов «Ладно, я вас слушаю»? Я раздумывал как раз над этим, когда женщина в кимоно, жившая напротив, включила, как всегда по утрам, радио, и после пары пошлых шлягеров зазвучала песня, пробудившая во мне бурные чувства, песня, с которой у меня было связано много воспоминаний, – «Такая вот странная жизнь». Острой болью пронзил меня голос Амалии Родригес, и зимнее утро тотчас накрыло волной глухой тоски, потому что песня эта напомнила мне ночи, проведенные с Роситой: мы танцевали, и она говорила, что если я уйду от ее сестры Кармины – да, я ведь забыл сказать чуть ли не самое главное и теперь, пусть с некоторым опозданием, должен сообщить, что Кармина и Росита – родные сестры, да, они сестры, но в то же время они как день и ночь, как святая и блудница, – короче, они такие разные, что легко забыть об их кровном родстве, а следовательно, и трудно заставить себя об этом вспомнить. Итак, мы танцевали, и Росита говорила, что, если я уйду от ее сестры Кармины, мы поселимся в таком же домике, о каком поет Амалия Родригес, в «маленьком португальском домике», далеко от шума и суеты, в словно специально для нас двоих созданном месте: в простом португальском домике, где, как пела Амалия Родригес, четыре стены, а на столе всегда есть хлеб, вино и кисть золотого винограда, – «самый обычный и простой португальский домик». Я уже говорил, что, как только в моей жизни случается что-нибудь серьезное, первая моя реакция бывает необъяснимо идиотской и абсурдной. И тот день, то зимнее утро не стали исключением. Я внезапно почувствовал желание, забыв обо всем на свете, словно в экстазе, погрузиться в созерцание капли воды, тонкого волоска или крошечной пылинки… Я почувствовал желание раствориться в созерцании этих крошечных вещей, подаренных нам природой, и таким образом попытаться отогнать тоску, разбуженную песней, которую соседка в кимоно, включив свое радио, запустила и в мою квартиру на улице Дурбан. К счастью, я вовремя стряхнул наваждение. Чуть позже я спросил себя: неужели мне когда-нибудь и вправду хотелось жить в «самом обычном и простом португальском домике» и видеть одну только Роситу – целый день, с утра до ночи? Я напомнил себе, что Росита интересует меня исключительно как сексуальный объект и у меня нет ни малейшего желания разделить с ней кров и повседневный быт – ни в «португальском домике», ни в бунгало на южных морях. На каждый день у меня уже имеется Кармина, которая, в отличие от своей сестрицы, умна и добра, к тому же она поклялась мне в вечной любви. Но не прошло и нескольких секунд, как я вернулся к прежнему: почувствовал острое желание, неодолимой силы желание, словно до меня долетело запоздалое эхо случайно услышанной песни «Такая вот странная жизнь»; я почувствовал острое и неодолимое желание покорно подчиниться зову страсти и в ту же ночь, после окончания лекции, уехать с Роситой. И тотчас я стал придумывать новые контраргументы, способные образумить меня и усмирить дикий порыв. Я сказал себе, что правильнее было бы сперва как следует обмозговать ситуацию. Я сказал себе, что сделать такой шаг – весьма опрометчиво, ведь повседневная жизнь в «португальском домике» способна за самое короткое время убить любую страсть, охладить самый невиданный любовный пыл – даже такой, какой питал наши с Роситой отношения. Я сказал себе, что будет очень печально наблюдать, как в считаные часы растает мое великое чувство, чувство, которое, как это ни парадоксально, на самом деле подпитывалось разлукой с обожаемым предметом; проживи мы с Роситой вместе хотя бы несколько дней подряд – и конец, при этом, вдобавок ко всему, я утрачу последний стимул, оставшийся мне в жизни. Я сказал себе: лучшее, что я могу теперь сделать, – это продолжать готовиться, тщательно обдумывая каждую деталь, к вечернему выступлению на улице Верди. Я снова сосредоточился на лекции и вскоре пришел к выводу: главное – на чем я должен сконцентрировать свои усилия – добиться, чтобы лекция понравилась мне самому, тогда я сумею избежать провала, тогда я сумею избежать великого разочарования, если в конце лекции Росита, а этого и следует ожидать, поступит подобно студентке из прочитанного мной несколько месяцев назад рассказа: речь там шла о профессоре-пенсионере, который то и дело устраивал лекции, чтобы соблазнить девушку, свою ассистентку, но та, в отличие от пылкого лектора, с полным равнодушием воспринимала все, что ей приходилось выслушивать, мало того, она старалась всячески подчеркнуть, что ее присутствие на лекциях вызвано отнюдь не собственным желанием или духовной потребностью, а было всего лишь частью обременительных служебных обязанностей – только поэтому она на протяжении часа выслушивала вещи, ничего для нее не значащие, абсолютно ей чуждые, абсолютно лишенные, на ее взгляд, остроумия, научной ценности и новизны, – все это могло произвести впечатление разве что на горстку бездельников, вечно занимающих первые ряды. Главное – избежать провала, избежать того, что случилось с этим профессором в конце рассказа, когда на последней из лекций, неожиданной по форме – то есть он специально так все построил, чтобы произвести впечатление на строптивую студентку, – девушка покинула зал с обычной своей презрительной гримасой. Иначе говоря, главное – не допустить, чтобы Росита – а этого вполне можно ожидать – повела себя под конец, как та студентка. Что будет со мной? Сперва я в последнем и безнадежном порыве метнусь за ней следом, но потом отчаянно уроню голову на стол – сломленный горем меланхолик печального образа, влюбленный клоун. Главное – избежать позорного финала, главное – чтобы наше расставание произошло так, как я замыслил с самого начала: на достойном фоне из слов, которые я произнесу, по крайней мере на фоне отчаянного эха этих слов. Главное – и это действительно самое главное, – чтобы вся сцена не превратилась в фарс и чтобы я ни в коем случае не уронил голову на стол и не показал публике всю бездну своего отчаяния – можно показать лишь безропотную покорность судьбе, смирение с временной утратой предмета неодолимого желания, но при этом выглядеть надо гордым: дескать, вопреки всему свою лекцию я сумел прочитать очень даже талантливо. Пока я все это себе говорил, в коридоре зазвонил телефон. Наверное, опять Кармина. Я не двинулся с места и невесть в который раз мысленно повторил как заклинание слова, которые в тот день нельзя было забывать ни на минуту: если мне придется выбирать между вечной любовью и сексом, лучше выбрать любовь – она удобней и надежней. Телефон все никак не замолкал, и я успел снова и снова посмеяться – правда, смех получился вымученным – над «простым португальским домиком»; потом снова сосредоточился на лекции, придумывая, как бы получше использовать то, что когда-то давным-давно рассказал мне Риверола – после того как я объявил ему о намерении идти спать, а он задержал меня еще на пять минут в вагоне-ресторане, обещая поведать нечто на самом деле интересное. Риверола рассказал, что после визита к полковнику Жуве несколько дней прошло спокойно – случились очень занятные встречи с тайными агентами-соратниками, – но тут судьба свела его с обитавшим по соседству португальцем Негрейрушем, которого все звали Негрете, потому что он долго жил в Мексике. Риверола пару раз заходил к этому человеку, и они беседовали об искусстве – португалец занимался живописью и писал ужасные картины, – а еще смотрели в телескопы, установленные на террасе их дома на улице Жакоб. С помощью телескопов португалец разглядывал – иногда с чрезмерным упорством – звезды и бескрайние небесные пространства. Все началось в тот день, когда они встретились у стойки бара в Меце; Негрете угостил Риверолу рюмкой перно и был чрезвычайно разговорчив – он пребывал в эйфории, ибо его посетило некое озарение. Ученые не сегодня завтра откроют новый глаз, сообщил он. Этот глаз будет совсем не таким, как те, что нам известны, он, этот глаз, будет изучать Вселенную, постигая вещи, которые обычному человеческому глазу недоступны. Это будет не только глаз, но еще и сателлит или телескоп, который действует с помощью ультракрасных лучей, он поможет увидеть даже столкновения между галактиками. Глаз скорее всего назовут Полифемом – руку кладу на огонь, что именно так его и назовут, поверьте, добавил он, ведь я в известной степени пророк. Чокнутый, подумал Риверола. Он и раньше замечал в соседе некоторые странности, но не думал, что дела так плохи. И не придал их разговору особого значения. В конце концов, вокруг полно сумасшедших. Он простился, слегка подавленный своим открытием и уверенный, что не скоро снова увидит Негрете, но не тут-то было. С тех пор он начал встречать Негрете – шпиона бесконечности, пророка Нового Глаза – каждое утро в кафе «Бонапарте», куда ровно в одиннадцать шел пить чай; и по вечерам он неизменно видел его за одним и тем же мраморным столиком – тот сидел и нервно рисовал что-то в тетради с зеленой обложкой. Риверола приветствовал португальца издали, подчеркнуто избегая разговоров. В первые четыре дня Риверола, пытаясь задавить ростки паранойи, старался думать, что их постоянные столкновения в «Бонапарте» – всего лишь обычная, хоть и забавная случайность, и не более того, но на пятый день он всерьез забеспокоился. Да и любой здравомыслящий человек заподозрил бы неладное, ведь Негрете стал посещать «Бонапарте» точно в те же часы, что и Риверола. Риверола решил ни минуты больше не оставаться в этом кафе, заплатил и дал себе слово никогда сюда не возвращаться. Его просто бесили и загадочное присутствие Негрете, и тетрадь в зеленой обложке. Заплатив за чай, он двинулся к выходу и бросил последний – прощальный – взгляд на Негрете. И тут до него дошло то, на что прежде он не обращал внимания. Если не брать в расчет лысину, Негрете был почти точной его копией, живым портретом – тот же возраст, тот же рост, схожие черты лица, и нос – точно такой же огромный нос. А уж в профиль они были просто двойниками. Риверола, ошарашенный внезапным открытием, хотел одного – побыстрее унести ноги. Слишком много совпадений, подумал он. Но не сделал и четырех шагов, как почувствовал болезненную потребность еще раз посмотреть на Негрете. И, остановившись посреди улицы, оглянулся, чтобы снова увидеть профиль, так похожий на его собственный. Негрете торопливо расплачивался с официантом, явно вдруг куда-то заспешив и сильно нервничая. Риверола подумал, что настал час, когда надо прислушаться к собственному шестому чувству – хоть порой это может выглядеть безумием, но именно оно способно открыть нам правду. Любой здравомыслящий человек рассудил бы так же, как рассудил в тот миг Риверола. Да, это выглядело абсурдом, но сомневаться не приходилось: шпион бесконечности покидал кафе «Бонапарте», потому что собирался продолжать шпионить за Риверолой. Риверола решил сделать вид, будто ничего не заметил, но принять хотя бы элементарные меры предосторожности, чтобы спастись от преследователя: скажем, сделать большой круг, прежде чем войти в расположенный неподалеку мрачный подъезд своего дома на улице Сен-Бенуа. Он долго бродил по району, пока совсем не заблудился, но вдруг понял, где находится: он шагал по улице Старой Комедии; тут ему почему-то захотелось обернуться – и он успел заметить, как Негрете с изрядной прытью метнулся к стене, а затем к витрине антикварной лавки. Риверола опять двинулся вперед, словно ничего не видел, и вскоре, дойдя до улицы Жакоб, снова молниеносно обернулся, и тут его глазам предстало довольно забавное зрелище: застигнутый врасплох Негрете, пророк Нового Глаза, как вкопанный застыл на углу, так что из-за стены высовывался лишь кончик его длинного носа. Риверола ускорил шаг, дошел до подъезда своего дома и запер за собой дверь на ключ. Оказавшись в квартире, он задвинул еще и засов, хотя при этом и клял себя на чем свет стоит за позорную трусость и говорил, что, если так пойдет и дальше, страх помешает ему нормально исполнять только что обретенные обязанности шпиона. Он поклялся себе впредь не поддаваться панике и постарался заснуть, – правда, удалось ему это не сразу. Главное – и дальше вести себя как подобает агенту по недвижимости, который приехал в Париж в командировку и снял маленькую квартирку, но нельзя забывать и о собственной безопасности, раз теперь он заделался еще и шпионом. Риверола уснул, раздумывая над вопросом: а вдруг Негрете на самом деле просто его ангел-хранитель, тайный защитник, еще один агент той же организации, взявший на себя заботу о нем. Риверола уснул, раздумывая над двумя вопросами: если Негрете не из своих, значит, он вражеский агент, который выдает себя за художника, созерцателя бескрайних пространств и пророка Нового Глаза. Но если он вражеский агент, тогда трудно объяснить, почему он следит за ним почти не таясь. Раздумывая то над первым, то над вторым вопросом, Риверола наконец уснул. Среди ночи он проснулся от чувства могильного холода, сковавшего тело: ему приснилось, будто Негрете – двойной агент и, кроме того, самый похожий на него человек на свете, иначе говоря, не только двойной агент, но еще и его, Риверолы, двойник. Дойдя до этой мысли, Риверола вдруг покрылся холодным и липким потом, но в тот же миг он услышал шаги и хриплое дыхание за дверью своей квартиры. Он посмотрел в замочную скважину, и ему почудилось, будто с другой стороны деревянной двери, очень близко, но все-таки с некоторого расстояния, на него уставился ледяной зрачок. Он сказал себе: нельзя так позорно трусить, и, решительно отодвинув засов, быстро распахнул дверь. За дверью никого не было. – За дверью никого не было, – рассказывал мне Риверола в вагоне-ресторане. – Знаете, что значит никого? Так вот. Там никого не было. У меня уже не осталось ни малейших сомнений: Риверола был вдребезги пьян. Но судя по всему, приближался миг, когда он сообщит мне нечто важное, – под действием вина он, казалось, делался все более откровенным; и я решил повременить еще немного и не торопиться с возвращением в купе. – На следующий день, – сказал Риверола, – я выбрал другое кафе, подальше от «Бонапарте», и расположился на террасе. Кафе называлось «У Антонина». Я заказал обычный свой чай. В те времена я почти не пил вина. Я заказал обычный свой чай и какое-то время сидел спокойно, пока вдруг не заметил, что в баре напротив стоит, облокотившись на стойку, созерцатель бесконечности. Думаю, вы мне поверите, если я скажу, что мне почудилось, будто он одет так же, как я. Я едва ли не бегом покинул кафе… А почему бы и вам не выпить со мной? Ну совсем немного… Сразу почувствуете себя лучше. – Спасибо, мне и так неплохо. – Я убежал, – продолжил Риверола, – и в тот день больше его не видел. Но назавтра, сидя в кафе «Паскаль», – помню еще, что шел сильный дождь, – я пережил такое, чего никогда не забудешь. Я наконец-то обрел состояние некоего блаженства, уверившись, что избавился от своего преследователя. Но вдруг, рассеянно глянув на улицу, увидел мужчину, одетого в такой же, как у меня, плащ; мужчина, укрывшись под зонтом, стоял в портале ближней церкви. Этим мужчиной под зонтом, одетым, как я, разумеется, был Негре те. Я увидел, как он в мгновение ока исчез, удостоверившись, что я его узнал. Ладно, раз так, следует написать обо всем случившемся донесение и передать вьетнамцу, который оставался единственным для меня звеном связи с организацией. Наверное, это было самым разумным решением. Вам не кажется? – Кажется, – отозвался я. – Я написал донесение. Ответ был такой: они займутся этим делом, а пока мне необходимо перебраться на новую квартиру – в другом районе. Я перебрался в гостиницу на улице Бенар, у станции метро «Алезия». Я был убежден, что принял все меры предосторожности. И более двух недель и вправду не встречал моего странного преследователя. Но однажды, проезжая на такси мимо вокзала Монпарнас, я увидел Негрете, который стоял, прислонившись к колонне. Хорошо помню, что в тот день тоже шел дождь. Поверьте, я буквально окаменел. Это было мимолетное видение, но впечатление оно произвело очень сильное: Негрете превратился в полного моего двойника, даже нацепил парик, в точности повторяющий мою прическу, костюм и плащ тоже были такими же, как у меня. Я уже не сомневался: по каким-то неведомым причинам – они оставались для меня полной загадкой – созерцатель бесконечности намеренно выдавал себя за меня. Я написал новое донесение, мне ответили, что разберутся. И знаете, что было дальше? – Понятия не имею, – сказал я, пристально глядя на его нос, который все больше казался мне точной копией моего собственного носа. – Через три месяца после того, как я увидал его в моем обличье, я узнал из газет о смерти Негрете. Никогда не забуду впечатления от фотографии во «Франс-суар». Словно это меня убили, да, меня. Он сидел на скамейке в Люксембургском саду, в парике, в точности повторяющем мою прическу, одетый, как я, и с пулевым отверстием во лбу – то есть натуральный портрет меня мертвого. На носу его сверкали капли крови, да, на носу, который был копией моего собственного носа. Свидетели происшествия показывали, что он был сражен одним-единственным метким выстрелом, и стрелял в него человек с азиатской внешностью. Риверола рассказывал, что сам не помнил, сколько времени просидел, уставившись на газетную страницу и не веря собственным глазам; и чем дольше он смотрел, тем больше лицо его напоминало маску человека, застывшего перед зеркалом. Он сам не помнил, сколько времени словно бы исподтишка всматривался в жуткий взгляд покойника и безумную усмешку, застывшую на его губах в миг встречи с неожиданной смертью. – Не каждому довелось увидеть, – закончил Риверола, – фотографию себя мертвого. Силы его иссякли – как из-за выпитого, так и из-за напряжения, которого потребовал рассказ. – Покойником я был не больно-то красивым, – продолжил он, и видно было, что голова его вот-вот упадет на стол. Я посоветовал ему отправиться спать. – Да, не слишком красивым, – повторил он. Теперь он выглядел совершенно безумным. В конце концов мне удалось втолковать ему, что уже очень поздно. В купе – официант помог дотащить туда моего собеседника – он и вовсе отключился. Мы погасили свет, и я начал засыпать, когда он решил завершить свой рассказ. Он что-то бормотал, бросал бессвязные фразы, из которых я узнал, каким образом завершилась его деятельность в качестве тайного агента. Ему назначили встречу в окрестностях Мёдона, там он увидел вьетнамца, и тот молча, не проронив ни слова, вручил Ривероле запечатанный конверт с коротким посланием от полковника Жуве – подписался тот, если я правильно запомнил, как Шевалье де Па. Полковник сообщал, что принимает отставку Риверолы, о которой тот и не думал просить, и советует ему в течение двадцати четырех часов покинуть Париж. Навсегда. Мне послышалось, что в этом месте Риверола, лежащий на своей полке, горько всхлипнул. Наверное, спьяну. Потом он пытался заставить меня выучить наизусть сложный пароль, который ему самому пришлось запомнить за то короткое время, что он работал шпионом. На следующее утро, когда мы прибыли в Лиссабон, Риверола был свеж как роза. Прощаясь, он поинтересовался, запомнил ли я пароль, который он сообщил мне минувшей ночью. Да, отлично запомнил – ведь попутчик вдалбливал мне его довольно долго, а я с терпением святого мученика повторял букву за буквой. – Полковник всегда думал о бромистых соединениях, – сказал Риверола. – Я ничего, абсолютно ничего не запомнил, – ответил я. – Так запомните: они работают без перерыва на Морской. – Потому что у них двусторонние береты. – Точно, – сияя улыбкой, сказал Риверола. – Прощайте, друг мой. Счастливого пребывания в Лиссабоне. – Я тихонько войду в парикмахерскую, – ответил я в попытке поразить его на ходу выдуманным паролем. – Или мой отец. Ведь я помогал ему измерять расстояние между аптеками. – И пусть вас побреет Игорь Смуров, – ответил он после короткой паузы. Этим новым паролем мне наконец-то удалось сразить его наповал. Он остолбенел. – Ладно, прощайте, – сказал он, чуть помолчав, и стал спускаться из вагона. – Прощайте, – сказал я, уже сойдя на перрон. – Вы, конечно, заметили… – Это еще один пароль? – Нет. Вы заметили, что мы с вами, то есть вы и я, очень похожи? – Только нос, один только нос, – ответил он, недоверчиво меня оглядев. И пошел прочь. А я стоял на перроне и думал: не двинуться ли мне следом? Я видел, как он удаляется уверенным шагом. А я стоял на перроне и думал о том, как все странно сложилось, и о том, что недоверчивость и подозрительность – по сути и есть язык шпионов, и, возможно, именно поэтому разговоры между ними кажутся такими нелепыми и загадочными и напоминают пароли. Вечером во время выступления на улице Верди я расскажу историю Риверолы. Так я решил, сидя в одиночестве. Потом я вообразил, как сегодня же в половине седьмого буду шагать вниз по улице Дурбан, направляясь читать эту свою проклятую лекцию. Улица Верди находится совсем близко от моего дома – в районе Грасиа. Улица Верди тянется параллельно улице Дурбан. Если я все правильно рассчитал, мне понадобится не больше десяти минут, чтобы добраться до лекционного зала. И, скорее всего, я войду в зал самым первым, и на лице моем застынет выражение неподдельного интереса, словно вовсе не я должен тут что-то рассказывать, а тот, кто появится следом за мной, я же буду сидеть и слушать. Я пойду туда в пальто, из-под него будет выглядывать рубашка с бабочкой – совсем как у Пессоа, будто я, как и он когда-то, тихонько вхожу в лиссабонскую парикмахерскую. Вечером во время выступления на улице Верди я расскажу историю Риверолы, а потом перейду к рассказу о том, как ребенком шпионил – испытывая глубокую и острую душевную боль – за отцом, тайком подглядывал за его переживаниями. Я перенесусь в сонную пору своего послевоенного детства, когда – как только что упомянул, использовав этот факт в качестве мнимого пароля, – я нередко отправлялся с отцом в верхнюю часть Барселоны, где он с помощью истертой сантиметровой ленты измерял тротуары, чтобы определить, на каком расстоянии от каждой из двух ближайших аптек ему выгоднее втиснуть свою аптеку, на которую ему одолжил денег щедрый родственник. Измеряя тротуары, он с невыразимой печалью наклонялся к асфальту. А наклонялся он так часто, что в конце концов зародилась некая связь между ним и потаенным, вечно загадочным подземным миром. В итоге бурная и неведомая жизнь этого мира нашла в нем чуткого и неусыпного соглядатая – разом и шпиона, и соучастника. Я сопровождал отца, совсем как мальчик в «Похитителях велосипедов» – его любимом фильме, наверное, потому любимом, что это был единственный фильм, где он сумел идентифицировать себя с главным героем и не мог сдержать слез. Я сопровождал его и шпионил за его мучительными попытками заработать детишкам на пропитание, а также за муками, которые, казалось, делаются все нестерпимее по мере того, как он устанавливает более тесные контакты с загадочным подземным миром, устроенным, на мой тогдашний взгляд, по каким-то особенным – причудливым и непредсказуемым – моделям невидимого. Я шпионил за отцом и не чувствовал при этом ничего, кроме боли и глубокой тревоги. В те дни мне и в голову не приходило, что шпионство может нести в себе еще и наслаждение. Я шпионил за отцом с глубокой и острой детской болью и могу сказать: до случая с Дали не понимал, что в шпионстве неисчерпаемый источник наслаждения сосуществует с источником боли – их соединяет странная, но совершенная гармония. Во время лекции на улице Верди я расскажу, что отца моего постоянно снедали две печали: угроза голода, витавшая над его семьей, и тревога, порождаемая подземными причудами обитателей другого мира – тех, кто внизу. Но я расскажу еще и о третьей его печали, самой тяжкой из всех: ее он прибавил к двум первым, начитавшись Унамуно, и она мучила его все сильнее и сильнее, пока мы весь тот август бродили по улицам района Бонанова. Третья печаль была очень простой и вместе с тем очень трагичной: отец мой вдруг заподозрил, что мы не бессмертны, и по ночам это мешало ему спать, а днем – измерять тротуарные плиты; он жил в неутолимой печали от сознания собственной смертности; он сломался, что-то в нем обрушилось, как карточный домик его веры в существование Бога. Однажды он, в свойственной ему манере, сообщил мне: – Неба не существует, – сказал он внезапно, подняв голову от тротуара и застыв с рулеткой в руках. Мы стояли у роскошного здания в районе Бонанова, в северной части Барселоны. – Откуда ты знаешь? – спросил я. – Твой отец часто читает Унамуно, а это великий испанский мыслитель; так вот, Унамуно жил в неизбывной печали с тех самых пор, как обнаружил то, о чем только что сообщил тебе я: неба не существует. Отсюда, снизу, твоему отцу это ясно видно, то есть видно, что небо – сплошная ложь, и еще, что все вокруг – сплошное дерьмо. На лице его появилось суровое выражение, похожее на гримасу боли. Сегодня я вспоминаю его тогдашнее лицо, глядя на лицо парикмахера с улицы Дурбан. – Но я просил бы тебя, – продолжил отец, – храни тайну и не проговорись случайно маме. Пусть себе живет счастливо, она этого заслужила, и я не хочу, чтобы на ее лице застыла вечная скорбь. – Я ничего ей не скажу. На краткий миг я почувствовал большую гордость от того, что отец доверил мне такую тайну. – Есть вещи, – продолжил он, – о которых как дети, так и взрослые должны уметь молчать. И запомни, что сказал тебе только что твой отец, если не хочешь во взрослые лета… – Он обдумывал конец фразы и после паузы повторил уже прозвучавшее чуть раньше выражение, которое явно ему понравилось: – Ходить с вечной скорбью на лице. У него самого было печальное, даже скорбное лицо – печальней не придумаешь. Я не сводил с него глаз: было очень тяжело видеть эту тоску на его лице. Потом многие годы я винил во всем Унамуно – и даже перестал читать его книги, – но сегодня, сидя в тени вековой шелковицы, где и пишутся эти строки, я уже не сомневаюсь: не меньше повлияли на отца странные контакты с голосами подземного мира, иначе говоря, очень странный способ пренебрегать светом белого дня, странный образ жизни, хотя странным, в свою очередь, было, конечно, и мое понимание того, что неба не существует. Я-то воспринял его слова по-своему – ведь мне, напомню, едва исполнилось девять лет, – я просто-напросто вообразил, будто синева и облака над нашими головами – это потолок, размалеванный людьми. И всего час спустя я даже почувствовал, себя счастливым, шагая вниз по улице Бальмес и держа отца за руку: у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что небо – это всего лишь огромный безрадостно разрисованный холст, который иногда способен двигаться. Похожее впечатление произвело на меня небо и годы спустя, в Мадриде, когда я уже стал взрослым. Много дней подряд я писал, укрывшись под самой крышей гостиницы, высоко над городом, куда не долетало никаких звуков, иначе говоря, я очутился под самыми небесами, но тут мне пришло в голову поменять комнату – переехать на первый этаж, в номер с окнами на невероятно шумную улицу, где вдобавок ко всему рабочие долбили асфальт. А на первый этаж я переехал, потому что вообразил, будто близость к древним и фантастическим голосам подземного мира способна значительно продвинуть вперед мою работу над первым томом трилогии, в полном смысле слова непогрешимо реалистической, где я собирался рассказать о простых людях с улицы Дурбан, о людях, обиженных жизнью. Иными словами, на протяжении нескольких мадридских дней я сохранял уверенность в том, что сегодня мне представляется полным абсурдом; я убедил себя, будто смогу написать о тех, чья жизнь не удалась, о тех, кто внизу, только при одном условии: если буду держаться как можно дальше от непереносимого безмолвия небес. Обо всем этом я и расскажу сегодня вечером в зале на улице Верди и после беглого упоминания о своих заблуждениях мадридского периода вернусь к тому августовскому дню, когда шагал вместе с отцом вниз по улице Бальмес и даже почувствовал себя счастливым, поверив, что небо – всего лишь расписной потолок, который порой способен двигаться. И еще я расскажу, как разрушилось детское состояние счастья, едва я начал снова следить за отцом – только краешком глаза – и обнаружил, что он впал в еще большую, нежели прежде, печаль. Вскорости это проявилось со всей очевидностью. Мы остановились посреди пешеходного перехода через Виа Аугуста, потому что ему приспичило немедленно поделиться с кем-нибудь снедавшей его заботой. А так как друзей у него не было, к тому же в тот день он забыл об осторожности, ему не пришло в голову ничего лучше, как перевалить свои печали на мои слабые плечи. – У меня кризис веры, – выпалил он. – И тебе лучше знать об этом, ты уже достаточно взрослый мальчик и сумеешь понять, о чем говорит отец. У меня появилось подозрение, что Бога нет. Мало того, я заподозрил и куда худшую вещь. А вдруг после этой нашей жизни ничего не будет? Мы умрем – и все… – И все? – Боюсь, что да, что на этом все и кончится. – Значит, мы не попадем на небо? – Я же сказал тебе, что никакого неба нет. Произнеся это, он не заметил, что его откровения – но в первую очередь его немыслимая и прямо-таки детская наивность – покончили с моим детством. Зато он сразу же предупредил меня: по воскресеньям мы по-прежнему будем ходить к мессе, чтобы уберечь маму от ужасного огорчения и чтобы на лице ее не застыла вечная скорбь. – Зачем портить ей жизнь, – добавил он. – Ты должен хранить тайну. И даже если увидишь, что по воскресеньям я молюсь в церкви, знай, это чистое притворство. Ты меня не выдашь? – Не выдам, – пообещал я удрученно, хотя в то же время испытал и гордость от того, что впервые в жизни принял на себя некое обязательство. – Не выдам, – повторил я. – Я рад, – сказал он. Зеленый свет показывал, что мы можем перейти Виа Аугуста, но отец, по всей видимости, этого делать вовсе не собирался. Он крепко схватил меня за руку и застыл в странной неподвижности, словно все его внимание поглотили скрипучие звуки тайной жизни в подземном мире. Он напоминал лису, подстерегающую добычу; казалось, еще немного – и начнет, как хищник, прядать ушами. Потом он опять спросил, способен ли я хранить тайну. И я уже собирался повторить свое обещание, когда сообразил, что вопрос-то адресовался вовсе не мне. У меня создалось впечатление, будто он ведет беседу с одним из тех голосов, которые какое-то время назад начали преследовать и тревожить его. Трудно сказать, сколько времени мы простояли, застыв как вкопанные. Мы были похожи на статую, воздвигнутую в честь бессмертной пары – Отца и Сына, только вот ничего бессмертного в нас, как я только что выяснил, не было, совершенно ничего. Мы умрем – и все, сказал мне отец. Слова его еще громыхали у меня в ушах. Мной завладели два чувства: дикий ужас и досада. Досада вперемешку со злостью на отца: ведь мог бы, думалось мне, сперва разобраться что к чему, а уж потом зачать меня – тогда я избежал бы горькой участи, то есть вовсе и не родился бы на этот свет; а теперь приходится узнать, что нам отпущено сколько-то жалких и несчастных лет пребывания на земле, а потом суждено умереть – вот наша единственная судьба, единственный финал того странного образа жизни, который отец – как и любой отец на свете – вздумал мне подарить. Трудно сказать, сколько времени мы простояли там, перед светофором, едва живые. Помню только, что очень скоро досада моя прошла и осталась только тревога, порожденная видом его неподвижной и горестной фигуры. – Папа, – сказал я, – ты похож на статую. И тут случилось чудо. Он ожил, словно мои слова снова даровали ему способность двигаться. – Главное, чтобы мама оставалась по-прежнему счастливой и ходила в церковь, мы оба должны об этом позаботиться, – сказал он. И мы перешли через Виа Аугуста, и я крепче обычного держал отца за руку. Я вновь ощутил, как сильно привязан к нему, и испытал чудное смешение чувств – нежность и любовь, которые, сливаясь, порождали печаль: ведь я не мог не заметить, какой у отца несчастный вид. Вдруг, едва мы дошли до Травессера де Грасиа, отец с растерянной и тревожной улыбкой сказал: – Ладно, в конце концов, ничего особенного не случилось. В конце концов, смерть – это и есть, когда люди умирают. Наверное, он сказал это в утешение самому себе, не думаю, что в его словах была хоть капля цинизма. Но, по правде говоря, мне его слова ужасно не понравились. И чтобы побороть неприязнь к отцу, в последующие месяцы я обратил свой гнев на нечто более абстрактное: я возненавидел лето, особенно цепкую живучесть августовских дней с их тягучими сумерками. А среди августовских дней я больше всего возненавидел воскресенья – конечно, только потому, что они были связаны для меня с пыткой бесконечных воскресных церковных служб, когда отец притворялся, будто молится, а на самом деле бормотал что-то, и бормотание его слышал только я, хотя отдельных слов разобрать не мог. Всю мессу он притворялся, будто молится, а на самом деле всей душой отдавался совсем иному занятию: занудным голосом что-то мрачно бормотал себе под нос и на что-то без умолку сетовал. Я же с трепетом и болью хранил его тайну. И мучился вопросом: неужели он не мог придумать другого выхода, кроме как покорно погрузиться в такое вот состояние – в равной степени и жалкое, и отчаянное? Зато мама продолжала вполне счастливо жить бок о бок со всем этим бредом и не подозревала о драме, которая разыгрывается рядом, и не сомневалась, что отец – самый набожный человек на свете. Я с душевной тоской воспринимал материнскую безмятежность и с не меньшей мукой наблюдал языческий фарс, который сознательно и по доброй воле разыгрывал отец. Стоит л и – с учетом всех этих обстоятельств – удивляться, что мессы казались мне нескончаемыми, ведь к моему тягостному двойному шпионству – за отцом и мамой – добавлялся свинцовый груз проповедей, а потом и причастия, и еще коленопреклонения. Да, тогдашние мессы казались мне бесконечными. В одно из воскресений я решил найти себе какую-нибудь забаву и не придумал ничего лучше, как попытаться все-таки понять, о чем же беседует отец с голосами подземного мира. До сих пор меня это не интересовало, почему я и не улавливал в угрюмом бормотании отца ни одной связной фразы. А в то воскресенье я взялся за дело всерьез – и с цепким и жадным вниманием стал вслушиваться в невнятное бормотание и ворчание отца. Я, как говорится, весь обратился в слух. То есть повел себя как заправский шпион. Разобрал я только следующее: – Ну и что делать, если такова жизнь? И почти следом, словно скорбный стон из могилы: – Еще бы! Я что, совсем дурак? На улице шел дождь. Думаю, и по этой причине тоже бормотание отца показалось мне совершенно мистическим. В то воскресенье, выходя из церкви, я решил, что должен прояснить для себя данный вопрос. Воспользовавшись тем, что мать шла чуть позади, я напрямую спросил отца, о чем он разговаривал с крысами из церковных подземелий. Задав столь непочтительный вопрос, я положился на Господа, хотя и понимал, что Божья помощь мне не понадобится, потому что мой вопрос прозвучал не слишком вразумительно. Ведь в подземельях нашей церкви лежали мумии монахинь. Об этом знали абсолютно все, даже дети. Мой вопрос был не настолько уж странным. Но отец почему-то воспринял его как невероятно странный – услышав его, он буквально остолбенел. Не веря своим ушам, он попросил меня повторить, что я сказал. – Я бы хотел знать, – повторил я, – почему мумии, спрятанные под полом, называли тебя дураком. Отец потерял дар речи и не шелохнувшись смотрел, как ветер пытается унести его зонт. – Дураком? – отозвался он, словно эхо. И застыл в полной растерянности, да еще уперев руки в боки. Он не замечал сильного ливня, хотя потоки воды теперь беспрепятственно обрушивались на него, и было непонятно, рассердился отец до такой степени или только изумился… Тут подоспела мать и спросила, что случилось. Отец, совсем как во время измерения тротуаров, нагнулся, едва не поцеловав асфальт. Потом поднял зонт. Потом опять выпрямился и с торжественным видом, хотя с него ручьями стекала вода, сказал маме: – Случилось то, что наш сын сошел с ума. Я поклялся отомстить ему в один прекрасный день. Я так обиделся на него за притворство – будто не помнит о нашей с ним общей тайне, – что едва не проболтался. Но все же решил оставаться нем как могила. После этого прошло много дней и много месяцев, и ни одно воскресенье не обходилось без его мрачного бормотания и тихих, но докучливых стенаний. Я напрягал слух, и иногда до меня долетала какая-нибудь более или менее связная фраза, например такого рода: – В сердце Венеции гнездится зло. Весь остаток дня я прокручивал в голове эти слова. И даже всерьез задавался вопросом; а что, если голоса подземного мира уже погубили душу моего отца? А что, если зло на самом-то деле гнездится в его сердце, а не в сердце Венеции? А что, если отец был, как и Венеция, средоточием мерзости? А что, если зло заразно? И любой невинный человек, приближавшийся к моему отцу, даже если он успел вовремя унести ноги, уносил с собой еще и свою уже погубленную душу? Сознавая, что душа моя бесповоротно погублена, я продолжал шпионить за отцом – воскресенье за воскресеньем. Пока однажды, во время причастия, не увидел, что отец как никогда настойчиво бросает в мою сторону красноречивые взгляды. Я хотел было снова приступить к нему с вопросом: о чем он беседовал с крысами, о чем он беседовал с голосами подземного мира, пока притворялся, будто молится? Но все же удержался и стал с особым вниманием следить за тем, что происходит далеко от того места, где стоит отец. Я был целиком поглощен подглядыванием за тем, как совершается таинство евхаристии, и подглядывал так, как, по рассказам, делал в последние месяцы своей жизни мой дед, отец моей матери, более известный в нашей семье под прозвищем Черная Борода, которого я предпочитал называть иначе – для меня он всегда оставался «шпионом евхаристии». Когда я, утомившись, перестал шпионить за тем, как совершается таинство, я решил снова заняться отцом и бросил на него еще один испытующий взгляд. Мне показалось, что он страдает как никогда в жизни. Да он и на самом деле выглядел ужасно расстроенным, притворялся молящимся, но думал только о том, что смертен, и умирал от тоски, ибо душой его завладели демоны. Он и на самом деле умирал. Он умер для радостей жизни, для радостной жизни. И вдруг мой взгляд новоиспеченного шпиона, словно луч света, прорезал мрак. Может, потому что я еще злился на отца за то, что недавно он сделал вид, будто не помнит о нашей общей тайне, во всяком случае, вдруг, взглянув на него и услыхав его угрюмое бормотание, еще более мрачное, чем всегда, я разглядел, обнаружил в нем просто-напросто обыкновенного жалкого труса. Иначе говоря – или говоря языком человека, каким я стал теперь, то есть человека, который сидит в тени столетней шелковицы и вспоминает самый важный миг своего детства, – мне было просто мерзко видеть собственного отца: ведь он, дожив до вполне почтенных лет, не решался сказать жене, что верит в одну лишь материю и что вечность для него – не более чем кусок земли, где однажды его похоронят. Жалкий трус. Не знаю, кто это сказал, думаю, Конрад, что мы, люди, рождаемся трусами, вот в чем наша настоящая беда. На самом деле меня в тот день так возмутила его трусость, что я решил немедленно разрушить всю эту комедию, порожденную страхом. Я разрушил его языческий спектакль, а сам навсегда расстался с детством. Теперь, сидя в кабинете, я пообещал себе, что непременно расскажу все это нынче вечером на улице Верди, но тут зазвонил телефон. Звонок помог мне очнуться и заставил вспомнить о времени; я взглянул на часы и понял, что оно в буквальном смысле пролетело. На сей раз надо было обязательно снять трубку – наверняка опять звонила Кармина, которая привыкла к тому, что днем меня в любую минуту можно застать дома, ведь мы, писатели, совсем как домохозяйки, трудимся в четырех стенах. Короче, я не ждал никаких неожиданностей. Прежде чем двинуться в сторону прихожей и снять трубку, я окинул рассеянным взором, словно не желая прерывать подготовку к самой важной в моей жизни лекции, наброски, сделанные за первую половину дня; они лежали разделенные на части, а частей было столько же, сколько листов голландской бумаги: высокомудрый пролог к теме, вокруг которой должна кружить лекция, причудливый и вольный мазок про манию шпионства, поразившую испанских граждан, примеры моей скромной, но неукротимой деятельности на ниве подглядывания за людьми искусства, встреча в поезде с профессиональным шпионом, жалкая трусость моего отца – в духе Унамуно. Я не без опаски снял трубку. В конце концов, телефон – это всегда русская рулетка. К счастью, звонила Кармина – она говорила в нос, – я узнал ее голос, который не спутаю ни с одним другим. Я почти не слушал жену, ибо мысли мои все еще занимала предстоящая лекция – вернее, я пытался сообразить, как лучше связать историю моего шпионства за отцовскими мытарствами со следующей и уже совсем другой историей, чтобы скачок не выглядел слишком резким. А еще я размышлял над тем, откуда, собственно, взять столь нужную мне следующую историю, и поэтому почти не слушал Кармину. После того как я попросил ее повторить только что сказанное, она не на шутку разгневалась и даже перешла на крик. А я терпеть не могу, когда Кармина так себя ведет, и повесил трубку: от ее визга у меня чуть не лопнули барабанные перепонки. Я подождал, пока она перезвонит, потому что был уверен – она это сделает немедленно. Возникшей паузы мне хватило, чтобы склониться к такому решению: идеальным продолжением истории про то, как я шпионил за трусостью отца, могла бы стать история – раз уж речь зашла о подземельях и церквах – про последние месяцы жизни моего деда, великого основателя горемычной династии шпионов, к коей я принадлежу: во время воскресных месс мой дед шпионил за мельчайшими деталями таинства евхаристии, то есть за гостией, то есть подглядывал за тем, какие странные формы обретает по воскресным дням истинное тело Христово; добавлю, что дед мой при этом всю свою жизнь проработал в сфере торговли оптикой и, выйдя на пенсию, по собственному почину превратился в своего рода коммерческого шпиона, работающего против других городских оптик; и только потом, в самый последний период жизни, дед превратился в человека, шпионящего за гостией. Снова зазвонил телефон, но на сей раз я и не подумал снимать трубку, а просто подождал, пока на автоответчике прозвучит голос Кармины: – Ты слышишь? Прости, я понимаю, что не должна была так кричать, но сегодня мы здесь, в музее, все какие-то нервные и издерганные. Я снял трубку таким резким и решительным движением, словно вытащил пистолет из кобуры. – Хорошо, а я здесь при чем? – Прости, пожалуйста, так получилось, я ведь просто хотела напомнить тебе, что сегодня надо на час раньше забрать Бруно из школы. – Бруно… – сказал я. – Мы с тобой еще не успели это обсудить, но, думаю, ты и сама видела… Сегодня утром он не пялился в пол и не нес обычной своей ахинеи… Дай-то бог, чтобы дело пошло на лад! Может, он и вправду придет в норму. В ту пору мы очень часто говорили о сыне, мы были ужасно обеспокоены его странным поведением, хотя призванный на помощь психиатр уверял нас, что причин для тревоги нет и наш сын выправится, все это явления временного характера: отторжение окружающего мира, граничащее с аутизмом, но все же не аутизм, и еще стремление убежать от действительности, пожалуй, слишком резко выраженное, что и толкает его к чрезмерным фантазиям; он выдумывает разные истории, чтобы спрятаться от мира, который ему не нравится. Но все это скоро пройдет, заверил нас психиатр, ребенок постепенно обретет душевное равновесие и включится в реальность. – Он начинает приходить в норму, – сказала Кармина. – Знаешь, даже когда он выглядит чуть лучше обычного, мне он все равно кажется монстром. И хотя Кармина тоже находила Бруно ужасным, тут она не преминула меня одернуть, заявив, что я не должен так говорить о ее сыне – ей это слышать невыносимо. – Он начинает приходить в норму, – повторила Кармина. – К тому же, скажи, а твой собственный отец, он что, был нормальным? Тоже ведь исследовал подземные миры… Ему даже нашлось место у нас, в Музее науки – в качестве исследователя оккультных пространств… Наш сын вечно смотрит вниз? Что поделаешь, порода сказывается… Кроме того, я тебе тысячу раз повторяла: особых причин для беспокойства уже нет, мальчик приходит в норму. Ты же сам сказал нынче утром… В последнее время мы перестали давить на него – и он сразу начал вести себя куда раскованнее, начал хоть чем-то интересоваться… Я ведь всегда говорила: от всей этой дурости не останется и следа… Если ей не нравился тон, каким я говорил о Бруно, то мне уж тем более не понравился тон, в каком она упомянула моего отца, шпионившего за подземными мирами. И я опять – словно заезженная пластинка – завел речь о Бруно: – А я тебе тысячу раз повторял, что нам незачем заводить детей, но ты настояла на своем, это твой каприз – теперь сама видишь, каков результат. – Ладно, – сказала Кармина, – странное ты выбрал время для таких споров. Лучше постарайся не забыть, что сегодня его надо забрать в пять. Забирать сына из школы было для меня ежедневной пыткой, худшим из всего, что мне приходилось делать ради семьи, ведь иногда я бросал на полуслове свой роман – допустим, в каком-нибудь очень важном месте – и мчался за нашим ужасным сыном. Я поклялся Кармине, что возьму это на себя – сама она ловко избавилась от неприятной обязанности под тем предлогом, что после работы в своем музее желает посещать занятия в школе классического танца. По правде сказать, любому нормальному человеку обязанность забирать из школы и вести домой Бруно была бы неприятна, ибо наш ужасный сын – по определению его тетки Роситы, и она совершенно права, хотя и видела его всего несколько раз, – ибо наш ребенок – с какой стороны ни взгляни – был ужасен, и так считала вся округа, так считали все, даже его собственная мать не могла этого отрицать; не случайно же она проявила такую прыть, записавшись на уроки танцев, где занятия кончались ровно в шесть тридцать, то есть ровно через полчаса после того, когда это чудовище, наш сын, у которого не было даже намека на потребность шпионить за жизнью, выходил из класса и, сидя на портфеле у дверей школы, поджидал, пока я приду за ним и доставлю домой – доведу прямо до ковра в гостиной, где он и проведет остаток дня, играя или готовя уроки на завтра, – и голова его непременно будет низко опущена; правда, иногда он ее все-таки чуть-чуть приподнимает – например, когда начинает облекать в слова свои ни на что не похожие фантазии. – Ладно, давай закругляться, я тоже должен работать, – довольно резко бросил я, пытаясь положить конец разговору, потому что у меня оставалось не так уж много времени на подготовку к лекции. Но тут Кармина пожелала узнать, много ли я успел сделать за нынешнее утро. Я, разумеется, не собирался сообщать ей, что отправил в отстойник «Несчастные лики» и готовился к лекции, которую вечером мне предстоит прочитать на улице Верди. Она нашла бы это весьма странным и подозрительным, потому что отлично знала о моем отношении к таким выступлениям, знала, что исключений тут не бывает и речь я поведу о «мифической структуре героя» – только о ней я и говорил, когда меня приглашали куда-нибудь прочесть лекцию. Сказать ей, что я сижу и готовлюсь к сегодняшней лекции на улице Верди, было бы все равно что сделать себе харакири, то есть навести ее на след, заронив подозрение о планах Роситы явиться и послушать меня. Я сообщил ей, что написал аж три с половиной страницы о трагедии парикмахера, и она тотчас спросила, какого еще парикмахера и о какой трагедии. Я вспомнил, что и вправду никогда прежде о парикмахере не упоминал, и рассказал ей о Висенте Гедесе, парикмахере с улицы Дурбан, который несколько лет назад потерял жену и сына – их сбил пьяный водитель. Парикмахерская стала для бедняги спасительным убежищем, ничего другого в жизни у него не осталось. – Какая глупость, – бросила Кармина и больше ничего не добавила. – Ничего удивительного, – возразил я, разозлившись, – абсолютно ничего удивительного в этом нет и уж тем более ничего глупого. Ты разве никогда не слыхала о том, что некоторые люди переносят свою привязанность с любимого человека на какой-нибудь предмет, животное или птицу, скажем попугая? – Какая глупость, – повторила она, и между нами повисло долгое молчание, напряженная пауза, и висела она, пока я, стараясь сгладить впечатление от моего странного, на ее взгляд, рассказа, не пустился в объяснения: – Все мы испытываем потребность любить кого-то – кого-то или что-то. Парикмахер, например, обратил всю силу своих чувств на парикмахерскую. О таком необычном и на первый взгляд странном варианте любви я и писал все сегодняшнее утро. По-моему, я говорил очень убедительно, но на самом деле, видимо, ход получился не слишком удачным, потому что Кармина, словно почувствовав укол женской интуиции – должен признать, крайне изощренной и острой, – вдруг, к полной моей неожиданности, спросила прямо в лоб: а не подала ли каких-либо признаков жизни ее сестрица Росита? Я проклял тот день, когда сам же – исключительно из желания повысить свои акции в глазах жены: пусть, мол, знает, что есть на свете и другие женщины, которые ко мне неравнодушны, – взял да и рассказал Кармине, что ее сестра снова возникла на горизонте, что она позвонила мне и предложила встретиться и вспомнить наше с ней общее прошлое. Теперь я страшно раскаивался в своей глупой болтливости. И какой черт дернул меня за язык? – Я ничего о ней не знаю и знать не хочу. Сейчас меня волнует только мой роман. Встревоженный неожиданным – и опасным – поворотом телефонного разговора, я постарался поскорее его закруглить и на ходу придумал повод: якобы на кухне у меня уже давно кипит кофеварка. – Знаешь, эта твоя история про парикмахера, влюбленного в свою парикмахерскую… Я прямо нутром чую: что-то за этим кроется, что-то здесь не так… У тебя даже голос сегодня не такой, как обычно, странный какой-то голос… Не пойму почему, но у меня возникло подозрение, что дело не обошлось без моей замечательной сестрицы, небось опять начала крутиться вокруг тебя, – заявила Кармина. Я попытался сменить тему, но не тут то было. И тогда я сказал, что кофеварка на кухне уже взорвалась, и повесил трубку. Хватит болтать, ведь времени остается совсем мало, а мне еще надо продумать, о чем и как говорить вечером на лекции, если, конечно, не решить проблему иначе: я ведь могу и на самом деле бросить Кармину, а по мере того как день катился к вечеру, мне все сильнее и сильнее хотелось поступить именно так, то есть плюнуть на жену с сыном и убежать с Роситой, то есть с предметом моей страсти, хотя, как я знал, это безвозвратно погубит мою дальнейшую жизнь. После разговора с Карминой я пребывал в разобранном состоянии и все никак не мог заставить себя вернуться к письменному столу. Наверное, подумалось мне, лучше будет пойти прогуляться и на улице продолжить обдумывание лекции. Тут снова зазвонил телефон, но я сказал себе, что ни за что не сниму трубку – наверняка это снова Кармина. Я направился в ванную, принял душ и медленно оделся. Потом со всегдашней своей недовольной гримасой оглядел в зеркале собственную физиономию: я все никак не могу привыкнуть к моему огромному носу, хотя живу с ним много лет, вернее, не могу с ним смириться; кстати, за длинный нос меня когда-то давно прозвали Сирано, и теперь все зовут только так, словно забыв, что у меня есть настоящее имя или, на крайний случай, писательский псевдоним. Пока я опорожнял мочевой пузырь, меня посетило приятнейшее ощущение – и такое, разумеется, случилось со мной не впервые, – будто я принимаю участие в природном течении жизни. Опорожнять мочевой пузырь скучно, и, когда возникает срочная в том потребность, я всегда придумываю, чем бы на это время занять свои мысли. В тот день, как и во многие другие дни, я дернул за цепочку, прежде чем успел закончить мочеиспускание, и завороженно наблюдал, как вода и моча смешиваются в созидательном акте, подобном сотворению мира или сочинению романа. Когда я почувствовал себя на вершине блаженства, когда мысли мои привели меня в экстаз, когда я почти опорожнил мочевой пузырь, до моих ушей донеслось эхо далекого разговора, который в это самое время происходил во внутреннем дворе. Совершенно машинально, подчиняясь какой-то почти извращенческой профессиональной потребности, я замер и прислушался. Неизвестная мне женщина, находясь, судя по всему, на грани отчаяния, жаловалась, что утром у нее сломалась машина; и со смесью бешенства и горькой покорности судьбе она голосом изображала, какие звуки издавал мотор ее автомобиля, сигналя о поломке. Подражание звукам мотора, видимо, подействовало на нее успокаивающе, и она заговорила куда ровнее, словно начала осознавать, что с неприятным фактом надо смириться и ничего тут не поделаешь. Ее собеседница – чуть позже я понял, что это ее мать, – пыталась возражать, но слов я не расслышал – тут способности мои оказались бессильны, – хотя, по всей видимости, слова эти ужасно рассердили первую женщину, ту, что недавно изображала фырчание неисправного мотора. От только что обретенного спокойствия не осталось и следа. – Не говори глупостей, мама. Тебе главное – поспорить, главное – сказать что-нибудь наперекор. Опять прошелестели какие-то неразборчивые слова, в ответ – новый взрыв новомодной городской агрессивности. – Ну, хватит молоть чепуху, мама. У меня нет времени на пустые споры. Мне нужна машина – и точка, слышишь? Мне нужна машина! Машины теперь есть у всех. Да, конечно, существуют автобусы и метро, а можно и пешком ходить… Но мне, слышишь, мне нужна машина. Сегодня же, и обязательно. Нужна. Понимаешь? Снова неразборчивый ответ матери. – Что? Ты с ума сошла? Да теперь у всех есть машины! Я завершил наконец процесс мочеиспускания, в моих ушах, перекатываясь, громыхало слово «машина», и больше я его слышать не желал. Я захлопнул окно, выходившее во внутренний двор, потом причесался, бросил последний взгляд на свой ненавистный нос, из-за которого меня прозвали Сирано, и двинулся к выходу. Проходя по коридору, я нажал кнопку автоответчика и услышал совсем короткое послание от Кармины: – Ни одна женщина на свете не любит тебя так, как я. Следом послышались тихие всхлипывания. Еще не успев дойти до дверей, я почему-то замешкался у окна, из которого была видна улица Дурбан. Мной овладело безумное желание взять подзорную трубу и пошпионить за тем, что происходит на территории, принадлежащей с некоторых пор моему роману. Я пошел на поводу у своего каприза и достал-таки подзорную трубу. Приставил глаз к черному резиновому колечку, очень, надо заметить, уютному, и несколько секунд следил за тем, что происходит на улице. Взгляд мой задержался на унылом остреньком носике бедной сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела у дверей своего винного погребка, уставив взор в облака. С каждым днем я все больше уверялся в мысли, что ее муж недавно умер. Затем я направил полет своего взгляда ввысь и с такой жадностью принялся созерцать какого-то щегла, что, когда птичка дернула скромным клювом в мою сторону, я инстинктивно зажмурил глаз. Итак, я повел свою лекцию на прогулку. Сперва спустился вниз по лестнице и забрал почту в комнатке консьержа – пачка оказалась солидной. Но, добавлю, это удовольствие мне приходилось испытывать почти ежедневно. Я сунул всю пачку в карман куртки и поздоровался с хромым консьержем, который вяло повторил следом за мной: – Добрый день! Едва я очутился на улице, как меня охватило внезапное и очень бодрящее чувство свободы, я ведь избавился от письменного стола и затхлого запаха литературы, а такое освобождение всегда действовало на меня благотворным образом. Шагая вниз по улице Дурбан, я решил, что вечером, когда придет время рассказывать о моем деде, будет разумнее начать рассказ с того, что этот шпион за таинством евхаристии всегда считался самым здравомыслящим человеком на свете – да, но только до дня ухода на пенсию. Именно в тот день дали о себе знать первые странности и несуразности, и на некий, весьма непродолжительный, период дед перестал быть нормальным и благоразумным человеком, каким считался всю жизнь. Именно в тот день – ни днем раньше и ни днем позже – дед восседал во главе стола в окружении родственников, сослуживцев и родственников самых преданных из сослуживцев. Приближался к концу обед, устроенный в честь деда. Дело происходило в саду, где сейчас я пишу эти строки, и тут что-то случилось у деда с головой, легкое помешательство, которое гости и домашние предпочли объяснить либо тем, что он выпил слишком много вина, либо тем, что он чрезмерно радовался, прощаясь с миром трудовых будней после многолетней работы во главе сети магазинов «Оптика Перельо». На самом деле инцидент выглядел не столь уж безобидно, просто в тот миг никому и в голову не пришло, а может, никому не захотелось придавать этому значение, что прозвучал первый звоночек, возвещавший начало особого отрезка на жизненном пути деда – путешествия по узкому, черному и бредовому туннелю, в конце которого сверкнет свет, который деду покажется фиолетовым, свет мудрой смерти. И тут надо будет пояснить слушателям, что историю о легком помешательстве деда я узнал от матери, ибо самому мне, когда все это произошло, было года три, не больше. – Обед, – рассказывала мать, – протекал очень приятно и даже благостно, дед пребывал в прекрасном настроении, много и оживленно говорил. И казалось, ничто не предвещало драматического поворота событий, когда он неожиданно попросил слова, чтобы поблагодарить всех, кто собрался за праздничным столом в столь долгожданный и счастливый для него день. Он вспомнил, как впервые переступил порог фирмы в качестве служащего третьего разряда, как за весьма короткий срок сумел завоевать доверие сеньора Перельо и поднялся до поста управляющего и как целых тридцать лет ему удавалось руководить фирмой, и это были тридцать замечательных и незабываемых лет. Его слова встретили дружными аплодисментами. То есть, повторюсь, все выглядело наилучшим и наиприличнейшим образом. Гости сидели в тени вековой шелковицы в саду нашего фамильного дома в Премиа, яркий весенний свет и блики на поверхности моря делали картину еще более праздничной. Дед погладил рукой галстук с заколкой в виде раковины и снова поблагодарил всех сидевших за столом и отмечавших вместе с новоиспеченным пенсионером знаменательное событие. Закончил он так: – То, что вы пришли сюда, очень и очень для меня важно, поэтому я даже не слишком огорчен отсутствием сеньора Перельо. Я искренне счастлив видеть вас в своем доме, но хотел бы добавить, что нынешняя встреча не явилась для меня полной неожиданностью – по правде сказать, меня заранее предупредила о ваших планах некая всемогущая повелительница. Повелительница… Слово повисло в воздухе – одинокое и внезапное. И никто не смог бы отрицать, что услышал его. Все сидевшие за столом застыли с поднятыми и не донесенными до рта вилками и растерянно переглядывались. Его предупредила всемогущая повелительница? Дед побагровел. Потом склонился над тарелкой, обмакнув галстук в клубнику. Несколько секунд за столом царило всеобщее смятение. Но вдруг кто-то робко захлопал в ладоши, возможно от нервного напряжения, и собравшиеся с облегчением подхватили аплодисменты, а к деду вернулось хорошее настроение. – Я очень, очень рад видеть вас здесь, – сказал он, – и мне, честно говоря, абсолютно безразлично, что сеньор Перельо не удосужился заглянуть сюда вместе со всеми. В конце концов, для меня его отсутствие не стало неожиданностью, потому что меня заранее предупредила об этом… его секретарша. Сперва все решили, что сейчас он снова заведет речь о какой-то повелительнице, поэтому конец фразы был встречен вздохом облегчения, а затем опять грохнули аплодисменты. Завершился обед вполне нормально – инцидент с повелительницей был почти забыт. А в последующие дни он был забыт окончательно, потому что с лица деда не сходило выражение счастья от появившейся у него возможности жить в праздности. По утрам он раскладывал бесконечные пасьянсы, после обеда насвистывал песни своей молодости, ближе к вечеру принимал гостей, а потом до глубокой ночи читал и перечитывал книги, где рассказывалось о путешествиях по странам, в которых и ему самому хотелось побывать. Но оказалось, что начавшийся процесс продолжал развиваться – в скрытой форме. Дед просто не подавал виду, что в душе у него творится нечто весьма странное. Однажды в середине дня бабушка по чистой случайности столкнулась с ним в центре города: дед с подозрительным вниманием разглядывал витрину лавки, где торговали очками. И на вопрос, что он тут делает, без тени смущения ответил: – А ты разве сама не понимаешь? Не так уж трудно догадаться. Шпионю за конкурентами. Боюсь, что с некоторых пор им удается во всем нас опережать. В самом скором времени он превратился в шпиона, наблюдающего за заведениями, торгующими оптикой. Его преданность фирме, где он проработал всю жизнь, была безгранична – до такой степени, что он, видимо, был уже не в силах прекратить ревностно служить ее интересам. Он начал регулярно наведываться в разные кабинеты фирмы «Оптика Перельо» и приносил туда – хотя, понятно, никто его об этом не просил – разного рода сведения о торговых делах конкурентов. Поначалу служащие фирмы, увидав его в офисе, не выказывали ни малейшего удивления, им это казалось вполне естественным. – Что, решили снова к нам заглянуть? – Да, снова, – с улыбкой кивал дед. Ситуация стала осложняться, когда ритм его визитов в кабинеты фирмы «Оптика Перельо» начал угрожающе нарастать. Новый директор – молодой человек, не отличающийся большим терпением, – вскоре убедился, что дед страдает болезнью, которая часто встречается среди пенсионеров: они до самой смерти желают доказывать преданность своей фирме. Сперва молодой директор пытался отделаться от деда со всей возможной вежливостью, затем наотрез отказался принимать его. И тут случилось неожиданное: мой дед, против ожидания, не обиделся и не разгневался, наоборот, подобное отношение как будто даже привело его в полный восторг. В тот день, когда его не пустили в здание, где располагались кабинеты сотрудников фирмы, он, обратившись к швейцару, произнес явно хорошо обдуманные слова: – Скажите им: больше всего меня огорчило бы, если бы они там почувствовали, как трудно им без меня обходиться. Моя мать всегда смеялась, рассказывая мне о том дне, когда деда не пустили на порог фирмы; именно в тот день, как ни странно, он почувствовал себя по-настоящему свободным от трудовых будней. То есть для него реальным днем выхода на пенсию стал день, когда его не пустили на порог фирмы «Онтика Перельо», потому что именно в тот день он наконец почувствовал себя хозяином собственной судьбы, полным хозяином оказавшегося в его распоряжении и абсолютно ничем не занятого времени. А до тех пор он никак не мог смириться с назначенной кем-то сверху датой его отставки, он не раз повторял, что подходящий момент должен выбрать только он сам. По сути так и получилось. Иначе говоря, он ушел на заслуженный отдых, когда счел нужным, то есть когда убедился, что в фирме и без него прекрасно справляются. Дед втайне вынашивал план, как умереть спокойно, умереть тихо, чтобы никто из близких или бывших сослуживцев не горевал о нем. Но план, повторяю, был тайным, поэтому многое из того, что он говорил или делал, вызывало у близких и любимых людей изумление, а порой и огорчение. Например, однажды он вдруг ни к селу ни к городу заявил: – Мы идем по жизни вслепую. И даже не знаем, как именно ведет себя Господь Бог или как движется солнце. Эта фраза оказалась пророческой по отношению к тому, что вскоре произошло. Впрочем, возможно, ничего особенного и не произошло бы, если бы дедушка с бабушкой не отправились в путешествие. Моя мама уговорила их проехать по Испании с остановками в Сарагосе, Мадриде, Эскориале и Севилье и взяла на себя все хлопоты по организации поездки. Они отнеслись к ее затее с большим энтузиазмом и в конце мая сели в поезд на Французском вокзале. Было это сорок пять лет назад. Провожали их всей семьей. Дед пребывал в отличном настроении и, надо полагать, именно поэтому захотел подпортить его остальным; уже перед самым отходом поезда он произнес одну из своих странных фраз: – Я размером с то, что я вижу. – Что ты хочешь сказать, дедушка? – Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет. В Сарагосе дед, который выглядел помолодевшим лет на двадцать, купил себе черные очки – первые в жизни. И вел себя как ребенок, которому подарили новые башмаки. К тому же город вызвал в нем приятные воспоминания, потому что именно здесь была зачата моя мать. Итак, в Мадрид дед прибыл в своих великолепных черных очках. Он повторял, что окружающая красота буквально слепит его. Мадрид привел деда в полный восторг, прежде всего благодаря переменам, которые случились там с момента последнего его визита, то есть ровно за полвека. Но в Мадриде в нем вновь проснулась неодолимая тяга к витринам, где выставляются очки и прочие оптические приборы, и это сильно встревожило бабушку, так что она поспешила с отъездом в Эскориал в надежде на то, что там внимание мужа будет отвлечено многими другими вещами. Так оно и случилось. Но случилось и кое-что еще – кое-что весьма странное. Деда по непонятной причине буквально заворожила крохотная, похожая на склеп каморка, откуда король Фелипе II через маленькое, размером с человеческий глаз, отверстие в стене, отделявшей каморку от королевской молельни, следил за ходом мессы и тешил свое надменное тщеславие таким вот, для него одного устроенным, спектаклем; иначе говоря, в одиночестве этой самой каморки он шпионил за таинством евхаристии. И вот мой дед решил не отставать от короля и соорудить у себя в летнем доме – в том самом доме в Премиа, где сегодня я пишу эти строки, – нечто подобное, иначе говоря, он решил, что станет так же, из тайной каморки, шпионить за обрядом причащения, точнее, за поведением облатки, или гостии. Идея, разумеется, была экстравагантной, тем не менее бабушка подумала, что лучше смириться с любой причудой деда, лишь бы она отвлекла его и помешала взяться за старое, лишь бы он снова не начал самозабвенно шпионить за городскими оптиками. Поэтому была отменена поездка в Севилью, и они спешно возвратились в Барселону, откуда немедленно двинулись в Премиа. Деду не терпелось осуществить свой план. Бабушка помогала ему чем могла. Она полагала, что лучше это, чем какие-нибудь другие и куда более опасные затеи. Но не случайно ведь говорят: порой от лекарства бывает больше вреда, чем от болезни. Деду соорудили каморку, которая невольно получилась мрачнее склепа, и проделали в стене отверстие размером с человеческий глаз. Теперь дед, отгородившись от суетного шума, производимого родственниками, мог сколько душе угодно шпионить за тем, как ведет себя Господь Бог в смежной молельне. Близкие надеялись, что он перестанет докучать им, увлекшись новой выдумкой, которая была хоть и экстравагантной, но совершенно безобидной и безвредной. Но опять случилось нечто непредвиденное: вскоре после открытия летнего сезона дед обнаружил, что, когда воскресенье выпадает на нечетное число, вокруг облатки вроде бы появляется сиреневое сияние, которое каким-то образом – самым непредсказуемым и, можно даже сказать, радикально анархистским – воздействует на алтарь: оттуда ритмичными волнами начинает исходить световое излучение, потом излучение постепенно тает – совсем как отблески мрачных сумерек на серебряной подставке кубка. Больше вреда от лекарства, чем от болезни. Потому что самое худшее заключалось не в том, что в воскресенье по нечетным числам он все это своими глазами наблюдал, а в том, что по понедельникам, вторникам, средам и в остальные дни недели после мессы, когда он наблюдал отчаянный анархизм сиреневого ореола, дед с особым пылом и в мельчайших деталях описывал увиденное. К концу лета наша семья совсем изнемогла, все думали только об одном – как бы дотянуть до последнего нечетного воскресенья в сезоне и избавиться от этого кошмара, вернувшись в Барселону. Но последнее нечетное воскресенье лета стало последним днем жизни моего деда, прежде шпионившего за оптиками, а потом начавшего подглядывать за поведением облатки. В то воскресенье после мессы и скромного обеда дед без умолку твердил – с чудовищным и уже совершенно безумным напором, – что ему удалось проникнуть в пространство, уготованное Божественным Провидением для избранных, ведь мало кто, как он, в непосредственной близости изучил танцевальные па Господа; и теперь дед считал себя обязанным известить всех, что дырка в заднице Пресвятой Троицы глубоко его разочаровала: вопреки его убеждениям, в ней не было ничего скромного и потаенного. Моя мать, которая позднее обо всем этом мне рассказывала, всегда повторяла: в поведении деда в последние дни его жизни на самом деле – и вопреки первому впечатлению – не было даже намека на безумие, скорее некая странная, очень своеобразная мудрость. По ее словам, дед, подсматривая за таинством евхаристии, и не думал выслеживать присутствие Господа Бога. Он искал секрет хорошей смерти. Что он понимал под хорошей смертью? А вот то и понимал, что последние месяцы жизни должен безжалостно изводить дорогих ему людей. Короче говоря, должен вроде бы ни с того ни с сего превратиться в настоящего дьявола, в несносного старика, и тогда близкие даже с некоторым облегчением встретят его смерть, во всяком случае горевать будут куда меньше. Смерть настигла деда утром в последнее нечетное воскресенье лета, он был один в своей спальне и готовился выйти на традиционную воскресную прогулку по поселку Премиа. Что произошло с ним в это последнее воскресенье его жизни? Может, он почувствовал приближение часа смерти, а может, вдруг превратился в самого неустойчивого человека на свете и потерял равновесие, отчетливо ощутив движение, но теперь уже не Господа, а земного шара, – кто знает? С точностью можно утверждать следующее: в последнее воскресенье своей жизни он, уже одеваясь для прогулки, но еще до того как утратил чувство равновесия на этой земле и перестал ощущать собственное присутствие на этой самой земле, успел написать жестокую и странную прощальную записку, из которой явствовало, что на самом деле он старался единственно ради того, чтобы они с облегчением встретили его смерть и не очень по нему горевали. Он написал: «Что касается Черной Бороды и сеньора Перельо, то никто больше их уже не видел. Они оба ушли на рассвете – ушли украдкой, унося в руках весь свой нехитрый скарб и проклиная тех идиотов, которые надеялись унаследовать их деньги. Они ушли, вознося хвалы униженным, сирым, обиженным жизнью. Эта причуда была последней причудой минувшего лета. Они ушли, потому что больше не желали наблюдать отблески сиреневого круга». Его кончина и вправду принесла всей семье облегчение, и постепенно в дом вернулось хорошее настроение; мало того, однажды, следующим летом, когда они все вместе сидели в тени вековой шелковицы, где теперь я пишу эти строки, на них напал беспричинный и безудержный смех, словно они, исполнив запоздалый ритуал отмщения, окончательно утешились, стряхнули остатки печали, окрестив деда новым прозвищем – Черная Борода, которое дошло и до наших дней. Кажется, они даже принялись передразнивать дедову манеру подглядывать за облаткой: один из моих кузенов изображал деда и отлично пародировал его жесты и голос. Остальные члены семьи в этом импровизированном спектакле между взрывами хохота изображали себя самих и задавали вопросы Черной Бороде: – Значит, тебя предупредила повелительница? – Я размером с то, что я вижу. – Что ты имеешь в виду, дедушка? – Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет. (Новые взрывы смеха.) Итак, поздоровавшись с нашим хромым и молчаливым консьержем, я вышел на улицу Дурбан. И первый человек, которого я обычно там встречал, тоже был хромым. Он продавал лотерейные билеты, но ко мне понапрасну не приставал. И у меня ни разу не возникло желания включить его в мою трилогию, потому что я терпеть его не мог. Правда, вот уже месяца два, как этот тип пропал, и – странное дело, хотя и такое в нашей жизни бывает, – мне его стало недоставать. Он пропал как-то вдруг, и я поначалу решил, что он заболел, но потом догадался – и хромой консьерж это подтвердил, почему-то криво ухмыльнувшись, – что случилась очень простая вещь: продавец лотерейных билетов, несчастный недотепа и увалень, взял да и умер. Нет, я не засмеялся, чужая смерть никогда не радовала меня. Мне вообще никогда не нравились чьи-то исчезновения. И всякий раз, когда какая-нибудь физиономия, которую я привык видеть на улице Дурбан, вдруг выпадала из поля моего зрения, мне делалось грустно. Я столько раз видел все эти лица и добавлю: многих людей даже включил в свою реалистическую трилогию, что они стали частью моей персональной географии. Я глядел на них так, словно они в какой-то степени принадлежат мне. Поэтому, когда кто-нибудь вдруг ускользал со страниц, образующих книгу моей жизни, я досадовал, ведь я так прилежно шпионил за ними, потихоньку вытягивая из них какие-то сведения; например, уяснил для себя: они не читают романов и поэтому до них никогда не дойдет, что они превратились в героев реалистической трилогии; мало того, даже заподозрить такое они не способны, хотя бы потому, что улицу Дурбан я переименовал в Манасес, а район Грасиа – в Каэйро; зато во мне росла уверенность, что эти лица – лица тех, кто внизу, – успели перенять черты и моего лица. Поэтому, если один из них вдруг исчезал, мне делалось грустно, хотя, подозреваю, в глубине души я печалился только о самом себе, думая, что ведь наступит такой день, когда и я перестану ходить по нашей улице, а другие люди, смутно припоминая мое лицо, вдруг зададутся вопросом: а что с ним, интересно, случилось? Да, именно такое будущее ожидало меня, подающего большие надежды прозаика, или, как говорится, писателя с будущим: да, однажды и я тоже стану всего лишь одним из невесть куда исчезнувших обитателей улицы Дурбан. Я зашагал вниз по улице Дурбан. Увидел, что собирается дождь, но за зонтом решил не возвращаться. Я раздумывал над тем, почему меня так сильно огорчают исчезновения других людей. Вот и скорое исчезновение Роситы, о котором она предупредила меня в сегодняшнем письме, казалось чем-то неправильным и непереносимым. Хуже чем непереносимым. Столь же непереносимым мне вдруг представилось и отсутствие – а вернее, исчезновение – Бога. Прежде Он был повсюду, а в нынешнем веке испарился, улетучился. И я неожиданно подумал: Господи Боже мой, так кто же тогда, скажите на милость, за нами за всеми приглядывает? А потом подумал: ведь и я на свой манер попытался вести себя так, словно был древним христианским богом. На свой манер попытался быть вездесущим, наблюдая за всеми и всем на свете. Такая вот странная жизнь. Я превратился в человека, шпионящего за самим собой. В тот день я шагал вниз по улице Дурбан; в тот день мне было одновременно и грустно и весело; в тот день я шагал вниз по улице Дурбан с необъяснимо жестокой ухмылкой на лице и вдруг – невесть почему – повернул назад и заглянул в окно собственного кабинета. Так вот, немедленным следствием этого внезапно накатившего и бессмысленного желания полюбопытствовать и узнать, каков мой кабинет, когда меня там нет, стало весьма неприятное и болезненное ощущение – мне даже пришлось самого себя подбадривать: ничего, мол, особенного не случилось, да, свет в моем кабинете, когда меня там нет, и вправду уныл и тускл, зато печальную картину компенсирует кое-что другое, да, кое-что другое, ибо, шагая по улице Дурбан, я знал: вечером во время лекции я должен буду поставить на кон собственную жизнь. Игра и шпионаж – да еще писательство – всегда были очень схожими меж собой занятиями и самыми увлекательными из всех, какие только существуют на свете. Об этом я и раздумывал в тот день, шагая вниз по улице Дурбан, но вдруг отчетливо осознал: а ведь на самом-то деле я совершенно не готов нынче же вечером поставить на кон собственную жизнь – и, возможно, проиграть – только ради нее, ради Роситы. Я не любил ее, я ее только хотел. Росита мечтала об одном – убежать со мной, я же мечтал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы она была моей любовницей, а я продолжал жить со своей женой, с Карминой, потому что лишь традиционный и привычный уклад жизни давал мне чувство защищенности, то есть гарантировал возможность писать. Для сохранения равновесия мне была совершенно необходима уверенность в себе, а ее обеспечивала только любовь Кармины. Я знал, что без уверенности в себе ничего не достигну и никогда не сумею завершить свою реалистическую трилогию об обиженных жизнью, униженных и оскорбленных с улицы Дурбан. Послышался гром. Значит, вот-вот хлынет дождь. И внезапно, словно под воздействием громовых раскатов, мне открылось: а ведь я так тщательно продумывал вечернюю лекцию именно потому, что отнюдь не собирался ставить на кон свою жизнь, да и вообще хоть чем-нибудь поступиться ради Роситы; и все равно я с чудовищным цинизмом, словно и впрямь готовился поставить на кон нечто важное, тщательно все продумывал и просчитывал, возмечтав сыграть роль Шехерезады, чтобы заронить в душу Роситы эхо моих речей и таким образом хоть отчасти успокоить свою дурную совесть, ведь я твердо решил сохранить наш с Карминой семейный союз, ради которого, к счастью, не было нужды ничего ставить на кон, твердо решил сохранить эту удобную жизнь – телевизор, тапочки, любимую жену да еще ужасного сына с пустым взглядом и чудными и дикими фантазиями. Трус. Проклятый трус – вот кто я такой. В трусости я переплюнул собственного отца. Потому что в тот день мне на самом деле больше всего на свете хотелось убежать с Роситой – с объектом, так сказать, моей страсти, забыв обо всем – о дурацком равновесии, традиционных устоях и прочей ерунде. Вот что я говорил себе, пока шпионил за самим собой – за тем, как я спускаюсь по улице Дурбан, снова запутываясь в ужасных сомнениях, хотя совсем недавно вроде бы принял твердое решение: остаться с Карминой и сказать Росите печальное прости – и Шехерезада тоже попрощается с нею. Тут я, будто споткнувшись, встал как вкопанный перед винным подвальчиком сеньоры Хулии. Словно остановка такого рода должна была помочь мне привести в порядок мысли и наконец-то сделать выбор. И поскорее – нельзя же целый день мучиться сомнениями, как нельзя убить целый день на подготовку к лекции, если еще до ее начала мне вздумается убежать с Роситой. Вдруг я понял, что хочу только одного – не думать больше ни о какой лекции, бросить все и уехать с Роситой к южным морям; только тогда я почувствую огромное облегчение, потому что докажу себе, что не такой трус, каким был мой отец, и не жалкий неудачник, лишенный даже самой примитивной «мифической структуры», и, главное, что я отнюдь не гожусь на роль классического – и омерзительного – героя нашего времени. Я задумался надо всем этим, крепко задумался. И, поразмыслив как следует, сказал себе, что самое главное и самое важное – привычка и спокойная любовь, которые связывают меня с Карминой, ведь она в первый же день нашего знакомства поклялась любить меня вечно, а на что большее, чем любовь до гроба, может претендовать мужчина? «Такие женщины, как я, на всю жизнь», – сказала тогда Кармина. Ну и что мне еще нужно? Раздумывая над этой ее незабываемой фразой, я и решил, что пора все-таки идти готовиться к лекции. Вот почему я застыл как вкопанный перед старым погребком сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела на улице и с отчаянием глядела в пространство. Самое важное, самое главное – это вечная любовь. Приняв наконец решение, я на несколько секунд успокоился, но очень скоро почувствовал, как в душу ко мне заползает смешной червячок, а с затянутого тучами неба начали падать первые капли дождя, то есть я был лишен даже солнца, в котором так нуждался в тот миг. И вдруг я почувствовал себя совершенно несчастным и еще – трусом, героем нашего времени, человеком без зонта, да, безрадостным героем нашего времени, бедным вуайеристом, который остановился как вкопанный посреди улицы Дурбан, той самой улицы, где живут несчастные, как и я, обиженные жизнью люди с печальным обликом, типичным для обитателей района Грасиа, персонажи моей трилогии. Я почувствовал себя лишь еще одним уличным прохожим среди толпы прохожих, которому однажды тоже суждено исчезнуть, еще одним жителем города, тоже несчастным на вид – не в последнюю очередь из-за огромного носа, – одним из многих, кто, шпионя за самими собой, время от времени исчезают из каждодневного бытия унылой улицы в каком-нибудь дождливом городе. Легкий дождь, монотонно усиливаясь, завоевывал узкую и мрачную улицу, а я, пытаясь определить, какие именно чувства будят во мне эти темные и раздерганные водяные нити, сверкающие на фоне грязных фасадов и закрытых окон, довольно скоро понял, что чувствую безмерную горечь, ибо вечером должна будет решиться моя судьба. И тут я прекратил шпионить за самим собой. Я спросил сеньору Хулию про ее мужа. Дождь, теперь уже косой, размеренно шлифовал унылый пейзаж. Сеньора Хулия по-прежнему сидела, бессмысленно глядя в сторону невидимого горизонта. Казалось, она вовсе не намерена отвечать мне, но вдруг голосом, лишенным интонаций, произнесла: – Он умер на прошлой неделе. Я снова застыл как вкопанный, как соляной столб, не замечая ни холодного ветра, ни дождя. Хотя холод проник даже в мои мысли. Тут полило еще пуще, и я решил покинуть сеньору Хулию. Я оставил позади сеньору Хулию, которая, не обращая внимания на ливень, невозмутимо сидела на своем стуле, вынесенном на тротуар. Я снова двинулся вниз по улице Дурбан, производя смотр – словно речь шла о боевых соединениях – персонажам моей литературной территории. Надо добавить, что, к счастью, с первых шагов в литературе я решительно и твердо отказался от любых выдумок, от того, что авторы романов обычно измышляют, сидя за письменным столом. Мое – это улица. С первых шагов в литературе. Да, мне тоже нравилось выдумывать, но для этого у меня были статьи, заказанные газетами и журналами, а также дружеские беседы. Две отдушины, которых вполне хватало, чтобы выпустить пар и разрядиться. С романами дело обстояло иначе. Я с удовольствием наблюдал за реальной жизнью. Отодвигал в сторону литературу ради жизни, скажем, ради подлинной истории реальной кассирши из супермаркета. Шагая вниз по улице Дурбан, устраивая смотр своим персонажам, я убедился, что почти все пребывают на положенных им местах – как мне того и хотелось. Электрик с сыном-аутистом, светловолосая сеньора из кафе, несчастная кассирша из супермаркета, мясник и его чахоточная жена, близнецы из продуктовой лавки, консьержка, которая воображает себя Тересой из романа Хуана Марсе,[3] вечно пьяный карлик, служивший посыльным в лавке, где продают птицу, вечно унылый продавец из газетного киоска, общительный торговец лампочками, вдова из галантерейного магазинчика, парикмахер, невеста сына хозяев фруктовой лавки, официант из бара «Марти». Я зашел в бар, чтобы укрыться от дождя. Заказал русский салат и вытащил из кармана куртки пачку корреспонденции. Интерес представляли лишь открытка от моего брата Максимо, посланная с венесуэльского острова Санта-Маргарита, и маленький серый конверт, к каким я успел привыкнуть за последние несколько лет. Письма в таких, всегда одинаковых, конвертах приходили обычно с большими перерывами, словно отправитель следовал какому-то одному ему ведомому графику. Конверты без обратного адреса. Письма без подписи. Тот, кто писал их, обращался ко мне словно к старому школьному товарищу и в каждом письме извещал о разного рода событиях, случившихся у него на работе и дома. Первое письмо пришло пять лет назад и было, пожалуй, самым занятным: «Я живу в том же районе, что и ты, и когда-то мы ходили в одну школу. Порой мы с тобой сталкиваемся на улице Дурбан, но ты не обращаешь на меня никакого внимания, видимо, совсем позабыл. А вот я постоянно слежу за тобой и, надеюсь, очень много чего знаю о твоем житье-бытье. Пора наконец и тебе узнать кое-что о моей жизни». Затем приходили новые и новые письма, всегда в одинаковых серых конвертах, в среднем штук по пять-шесть в год – в целом их набралось около тридцати, и, по правде сказать, они меня ужасно раздражали. Кроме того, меня злило, что кто-то исподтишка наблюдает за мной, при том что я понятия не имею, кто это может быть. В первые месяцы письме буквально сводили меня с ума – я подозревал всех подряд и ходил по нашей улице Дурбан, бросая грозные взгляды на каждого встречного: в каждом мне виделся мой аноним. Со временем я, конечно, поостыл. Случалось, даже не распечатывал серые конверты и сразу отправлял в корзину для бумаг. Новое письмо я начал читать, когда покончил с салатом. И тут же заметил, что официант с особым вниманием, даже назойливо поглядывает в мою сторону; мне, разумеется, и в голову не пришло бы заподозрить в нем автора посланий в серых конвертах, потому что я его очень хорошо знал – он едва умел читать и писать, к тому же ему хватало собственной трагедии, которой, кстати сказать, тоже нашлось место в моем реалистическом триптихе. Официант этот был несчастнейшим из смертных: жена его работала гардеробщицей в ближайшей дискотеке и изменяла ему самым подлым образом со швейцаром из того же заведения. Все это официант как-то раз поведал мне, обливаясь горькими слезами. И поразительнее всего было то, что он ее прощал. – Я ведь христианин, – сказал он сквозь рыдания. – И протяну ей руку, как только негодяй ее бросит. «Трагедия святого официанта». Так я назвал главу, посвященную слезам этого жалкого рогоносца. – Тебе что, очень интересно? – спросил я официанта, заметив брошенный в мою сторону косой взгляд – он исподтишка наблюдал за тем, как я извлекаю письмо из серого конверта. Он извинился и куда-то исчез. Я нацепил очки на свой огромный нос и прочел: «Я женился только ради того, чтобы она от меня не улизнула, и теперь она целыми днями сидит дома. И деньги, которые я зарабатываю, гробя на это свою жизнь, она забирает в качестве компенсации – покупает на них детские вещички, всякие там посудомоечные машины, электрические грелки и сушилки. Я так больше не могу. Я должен от нее избавиться». В самом начале, читая эти письма, я не мог сдержать снисходительной ухмылки. Но нельзя было не признать, что в последнем письме мой аноним сумел превзойти себя. Кроме того, он написал то, что вполне мог бы написать и я сам, рассказывая о Кармине и своем угрюмом сыне. Заметив, что официант-рогоносец опять, правда издали, шпионит за мной, я резко махнул ему рукой, подзывая к себе, и, когда он подошел к моему столику, я, не скрывая раздражения, попросил его принести томатный сок и закуску из кальмаров. Но стоило ему приблизиться к стойке бара, чтобы передать заказ, как я крикнул: – В последнее время мне приходят письма, которые мог бы написать я сам. В парикмахерскую я вошел с весьма приятным чувством. Когда прекратился дождь, я покинул бар, купил газеты и вошел в парикмахерскую так, как входил всегда, – испытывая удовольствие при мысли, что в хорошо знакомые места можно заходить легко и без всякого внутреннего напряжения. В тот период я почему-то излишне чувствительно и даже болезненно относился ко всему новому – порой оно рождало во мне острую тревогу. Спокойно мне было только в тех местах, которые я не раз посещал. А парикмахерская уже почти что превратилась для меня в такое вот привычное место. Четыре дня подряд я ходил туда бриться, чтобы исподволь выведать подробности трагической, как мне казалось, жизни парикмахера, который потерял жену и сына в автомобильной катастрофе. Но парикмахер держался очень замкнуто, и вызвать его на откровенность было трудно. Я начал сюда ходить четыре дня назад, но мне не удалось продвинуться ни на шаг, иначе говоря, я не узнал об этом человеке почти ничего нового. При том что я расставлял ему всякого рода искусные ловушки и всячески пытался разговорить, чтобы он в ответ дал выход своему горю и рассказал, как пережил страшную трагедию, унесшую жизни его жены и сына, или на худой конец как он налаживает свою жизнь после ужасного несчастья. Но нет, никакими силами невозможно было вытянуть из него хоть слово, хоть малейшее признание, хоть что-нибудь. Это был мой пятый визит за последние пять дней, и пока я ничего, абсолютно ничего не добился, но все еще не терял надежды, которая, правда, уже изрядно подтаяла. И теперь, во время ритуала намыливания, я убедился, что дела мои по сравнению с предыдущими визитами не только не идут на лад, а даже вроде бы и ухудшаются. – Будем надеяться, что дождь не польет снова, – сказал я, чтобы с чего-то начать, с какой-нибудь самой банальной фразы начать разговор, а затем направить его в более интересное и полезное русло. Но парикмахер не удостоил меня ответом. Он словно догадывался, к чему я клоню, и упрямо не желал помочь заложить первый камень в фундамент нашей беседы, поддержав внешне вполне невинную «погодную» тему, хотя на самом деле я имел целью вырвать у него заветные признания сугубо личного характера. Видя его нежелание вступать со мной в разговор, я решил плюнуть на эту затею, то есть раз и навсегда забыть о трагедии Висенте Гедеса. К черту упрямого парикмахера! Я сказал себе, что у меня и без него достаточно несчастных персонажей, без него достаточно несчастных людей обитает в нашем районе. Терпение мое лопнуло. Но тут, к полной моей неожиданности, случилось следующее: пока юный ученик парикмахера провожал к дверям только что побритого клиента, Висенте Гедес нагнулся и прошептал мне на ухо: – Знаете? А мне дождь очень даже нравится. Нравится, когда снаружи льет как из ведра, а я тихо и спокойно работаю у себя в парикмахерской. Я очень удивился. Уж чего-чего, а этого я никак не ожидал – что он вот так запросто приоткроет душу, выказав мне некую расположенность. Во всяком случае, в настроении его безусловно произошли перемены. Но больше всего меня удивило другое. Его слова, казалось, подтверждали догадки, которыми я совсем недавно поделился с Карминой: парикмахерская вроде бы и впрямь заменяла ему погибших жену и сына. Нет, ни в чем таком он мне, разумеется, не признался, но его слова можно было вполне истолковать и так, что вместо семьи у него, дескать, теперь парикмахерская. По крайней мере именно такой смысл я уловил в его реплике: он чувствует себя хорошо только здесь, когда занят работой. Я хотел было сказать ему, что работа всегда считалась лучшим лекарством от горя, но побоялся спугнуть едва проклюнувшуюся откровенность, если слишком грубо обнаружу свою заинтересованность, он ведь может опять замкнуться, заметив, что я снова, как и в предыдущие свои визиты, упорно поворачиваю разговор на всякого рода несчастья и трагедии. Поэтому я решил пустить в ход еще одну банальность и воспользоваться тем, что снаружи опять полил дождь. – По правде сказать, в вашей парикмахерской действительно чувствуешь себя очень уютно, – сказал я. – Да, но готов поспорить: вам ни за что не догадаться, почему мне здесь так хорошо. – Догадаться не так уж и трудно. Потому что вы работаете. Вам нравится работать. – Вот и ошибаетесь! Я же сказал, что вам не понять, почему мне так хорошо здесь, когда снаружи льет дождь. Я радуюсь, от души радуюсь тому, что у меня есть надежное укрытие, когда там, на улице, все эти сволочи мокнут. И я порадовался бы куда больше, был бы просто счастлив узнать, что в кого-нибудь там, снаружи, попала молния. До чего неприятный человек, подумал я, хотя, вполне возможно, характер парикмахера резко переменился после гибели двух самых любимых и близких ему людей. Так или иначе, но теперь у меня не осталось никаких сомнений: Гедес ненавидит все человечество. – А вот я никому на свете не желаю зла, – бросил я. – Да? А вот я, напротив, искренне радуюсь при одной только мысли, что многим из множества омерзительных людишек, которые живут в нашем городе, приходится несладко. Вас это возмущает? Признайтесь! Я ничего не ответил, но его слова и на самом деле меня возмутили. Такого я действительно не ожидал. – Как поживают ваши книжки? – вроде бы ни с того ни с сего спросил парикмахер. Такого вопроса я тоже никак не ожидал и очень даже удивился. Выходит, ему известно, что я пишу романы. – Хорошо поживают, отлично, – ответил я после короткой заминки. – И о чем же вы пишете теперь, позвольте спросить? Я, разумеется, не собирался признаваться, что как раз теперь пишу главу, целиком посвященную его собственной несчастной жизни, и что эта глава из-за его упрямого нежелания мне помочь безнадежно забуксовала. – Я пишу роман про жизнь человека, который за всеми шпионит, – ответил я. Он чуть помолчал, словно мои слова каким-то образом его задели. – За всеми, говорите? – переспросил он наконец. – Да, за всеми. За собственными родителями, а еще за писателями и художниками, а в годы холодной войны он шпионил за русскими шпионами, потом – за соседями и за тем, что происходит в магазинах оптических приборов, потом – за тем, как совершается обряд причастия, потом – за парикмахерами, да-да, за парикмахерами, с которыми ему доводится иметь дело, – короче, буквально за всеми. – И за парикмахерами тоже? Я понял, что не следовало упоминать его собратьев по ремеслу, но отступать было поздно. – А что? – ответил я. – Коли уж человек шпионит за всеми подряд, то почему бы ему не включить в круг наблюдения и парикмахеров? Последовало долгое молчание – видимо, он переваривал мои слова. Во мне же пробудилась легкая тревога: я заметил, как стала подрагивать у него рука, когда он принялся за мой левый висок. У меня не шло из головы его недавнее признание в любви ко злу. Но тут я понял, что именно вызывает раздражение Гедеса, и сразу успокоился. В парикмахерской не осталось других клиентов, кроме меня, и юный ученик позволил себе расслабиться – слушал наш разговор и ничегошеньки не делал. Мало того, он буквально пожирал нас глазами. И тогда Гедес прикрикнул на него: – Ну чего уставился? Так и будешь на нас глаза пялить? Нечем заняться – ступай к Муньосу, принеси мне кофе. Или хочешь получить по уху? А то ведь и вообще могу тебя отсюда турнуть… Запомни, мне не нравится, когда меня вот так фотографируют, понял? Я совсем как те негры из Африки, которые считают, что тот, кто их фотографирует, крадет у них душу. Я услышал быстрые шаги молодого помощника, когда тот выскочил на улицу Дурбан, чтобы бежать за кофе для хозяина. – Эй, бестолочь, зонтик возьми! – крикнул ему вдогонку Гедес, и я по звуку шагов понял, что парень резко развернулся, схватил зонтик и снова ринулся наружу. Тут парикмахер неожиданно доказал, что и он не лишен чувства юмора. – Этому парню нравится бить баклуши, и, сдается мне, он обожает подслушивать мои разговоры с клиентами. То есть я о чем говорю? Вы, видать, правы: и за нами, за парикмахерами, тоже вполне можно шпионить. Чтобы снова не повисло молчание, способное парализовать достигнутый вроде бы успех, я, пытаясь найти какую-нибудь зацепку, которая поможет вытянуть из парикмахера хоть самую ничтожную подробность его трагической жизни, решил поддержать начатую им тему: – Между прочим, история знает сколько угодно случаев, когда и сами парикмахеры были шпионами. Вам это известно? У меня вдруг забрезжила надежда, что и он может рассказать что-то про шпионов, и вечером я использую это в своей лекции. – Если вы намекаете на меня, то ошибаетесь… А вот в том парне, моем ученике, в нем действительно что-то такое есть, но он, как ни поверни, пока всего лишь любитель. Вы ведь, полагаю, не станете утверждать, будто среди парикмахеров были и профессиональные шпионы – я, честно признаюсь, ни про одного такого не слыхал. – Что, и про гамбургского парикмахера не слыхали? – начал я сочинять на ходу. Я заметил, как у него снова мелко запульсировала жилка на запястье. Это пугало меня с каждой секундой все больше, особенно при мысли, что бритва вот-вот окажется совсем близко от моего горла. – Нет, никогда не слыхал, – ответил Гедес. – Да? А он, между тем, прославился в годы Второй мировой войны. Даже странно, что вы о нем ничего не знаете. – У меня дома, к вашему сведению, имеются разные энциклопедии, да и про войну я много всего читал, но про этого парикмахера мне никогда ничего не попадалось. И на кого же работал ваш герой? По тону вопроса было легко догадаться, что он не слишком мне верит. Я решил, что лучше перемешать вымысел с реальными фактами, то есть воспользоваться излюбленным приемом двойных агентов, чьи донесения всегда содержат долю правдивой информации, чтобы фальшивые сведения выглядели достовернее. – С самого начала ему поручили найти некое конкретное лицо, враждебно, как было установлено, настроенное по отношению к собственному правительству. Парикмахер потратил на это задание очень много времени, и вдруг обнаружилось – по чистой случайности, – что нужный человек живет рядом с ним, в соседней квартире. – И что же это была за случайность? – В один прекрасный день кто-то перепутал двери и позвонил в квартиру парикмахера, назвав фамилию типа, которого тот безуспешно искал по всему городу, – вот так он и выполнил задание. Гедес несколько секунд помолчал, видимо, обдумывал услышанное. Потом спросил: – Вы только не сказали, на кого работал ваш парикмахер. Ведь это самое важное… Я чуть помедлил с ответом, не понимая, почему именно это казалось Гедесу самым важным. – Он работал на оба лагеря, – выпалил я наконец. – Он был двойным агентом. И союзники, и нацисты считали его своим. Правда, как вы можете догадаться, кончил он плохо, очень даже плохо. – Еще бы не догадаться, – ответил он. – Его разоблачили, а потом расстреляли. – Точно. В Брауншвайге. – А кто его расстрелял? – Союзники. После короткого молчания этот поборник зла вдруг заявил с непонятной яростью: – Союзники были бандой негодяев. Он уже какое-то время орудовал опасной бритвой у самой моей шеи, так что я из осторожности решил не вступать с ним в спор. Возвращение молодого помощника с чашкой кофе совпало с окончанием процедуры бритья. Я вздохнул с понятным облегчением. Никогда еще лосьон и похлопывания по щекам не казались мне такими божественно приятными. Когда я поднялся и уже хотел расплатиться, Гедес угостил меня сигаретой, которую я принял не столько из вежливости – чтобы не обидеть его, – сколько потому, что почувствовал: он собирается еще что-то рассказать мне, и это что-то может быть весьма интересным. Так оно и вышло. – Хочу рассказать вам кое-что, – произнес он, уже подойдя к самой двери. – Кто знает, вдруг сгодится для вашего романа про шпионов. Дело в том, что я и сам знавал одного. Одного жалкого хлыща, несчастного юнца, которого красные внедрили в наш батальон – еще тогда, в гражданскую войну. – Хлыща, говорите? – Тот, кто его к нам послал, прекрасно понимал, что мальчишке не сносить головы, что задание будет стоить ему жизни, но все красные – сволочи, твари без стыда и совести… Мальчишка был еще безбородым… даже пушок на лице не пробился, а на лбу – белое такое пятно, ну знаете, какое бывает у капризных младенцев, когда они сердятся и готовы вот-вот разреветься. Понятно, о чем я? Нет, мне было непонятно. Я никогда в жизни не видел никаких белых пятен на лбу у младенцев. И я хотел было попросить, чтобы он подробнее остановился на своих занятных и удивительных наблюдениях. Но счел за лучшее сделать вид, будто отлично знаю, о чем идет речь. Просто мне не хотелось терять время, мне надо было поскорее выяснить, подойдет или нет эта его история про младенца-шпиона для моей вечерней лекции. – Понимаю. Круглое белое пятно, несчастный младенец-шпион… – Вы полагаете, я шучу… Напрасно, напрасно… Он не был младенцем, он был милисиано, жалким переодетым милисиано, мальчишкой, который шпионить-то как раз и не умел. И тут он начал рассказывать, как самолично обнаружил, что мальчишка был красным шпионом, и никто, кроме него, до поры до времени об этом не подозревал. Гедес случайно встретил его на улице Теруэль, и тот совершил вроде бы пустяковый, но с головой выдавший его промах. Гедес среагировал мгновенно: пока охваченный паникой мальчишка то краснел, то бледнел, Гедес ударил его с такой силой, что он кубарем покатился под горку, к ручью, образовавшемуся после дождя. Гедес подождал, пока парень встанет на ноги, и снова ударил его – удар был страшный, резкий и безжалостный, в левое ухо. Мальчишка снова рухнул на землю и стукнулся головой о камень, так что у него лопнула барабанная перепонка еще и в правом ухе. Когда юный красный шпион с лопнувшими барабанными перепонками смог наконец приподняться, Гедес с помощью знаков постарался ему объяснить, что тот очень скоро будет отправлен в мир иной, в мир немых и глухих, и больше никогда в жизни не услышит ни одного человеческого слова. И что с этого самого дня тот будет самым безвредным шпионом на свете. – Мало того, – закончил Гедес с противной ухмылкой, с очень мерзкой, надо заметить, ухмылкой, – я постарался объяснить бедолаге, что, когда его поведут на казнь, он и тогда ничего не услышит, зато легко вообразит себе свист пуль, готовых впиться в его детское тело. Вы и представить себе не можете, какую он скорчил рожу. Нет ничего смешнее шпиона, который оглох и больше ни звука не слышит – все равно как футболист без мяча. Я решил, что больше мне тут делать нечего, и поспешно шагнул через порог, чтобы выйти на улицу Дурбан, где дождь лил как из ведра – я мгновенно промок до нитки и вынужден был вернуться в парикмахерскую. Я глянул на Гедеса. Было совершенно очевидно, что он редкая мразь. – К вашему сведению, пули не свистят, такое бывает только в романах, – сказал я. – А, так вы еще не ушли? Я, по видимости, ранил нежную душу сеньора сочинителя… – Да, ранили. Мне отлично известно, что на войне случаются страшные вещи, но похваляться этим… Как можно? Вы ведь с особой гордостью живописуете, как погубили мальчишку… – Вы вроде уже расплатились? Вот и топайте отсюда, и чтобы духу вашего здесь больше не было. Ненавижу красных… К тому же я все никак не могу сообразить, чего это вы в моей парикмахерской вынюхиваете? Но в любом случае запомните: не на того напали, ищите дураков где-нибудь еще. – А чего их искать, если один и так стоит прямо передо мной. Если вы уверены, что пули свистят… – Я вам вот что сейчас скажу. Те пули и взаправду свистели. И такое тоже в жизни бывает. Те пули по-настоящему свистели. И одна пуля попала мальчишке прямехонько в левое ухо. А я, когда его добивал, когда он уже валялся на земле, пустил ему еще одну – в правое, чтобы, значит, всю голову разворотить. Если бы Гедес после этого не загоготал – злобно и с наглой издевкой, – наверное, ничего бы не произошло. Но его фашистский смех, его презрение ко всему и вся, его ненависть ко мне – все это вместе взятое привело меня в бешенство. К тому же я и так пребывал не в лучшем состоянии духа – сильно нервничал, потому что никак не мог решить, как держать себя, встретившись с Роситой. Да, я вспылил, я не смог совладать с собой. Сперва я медленно и беззвучно зашевелил губами, чтобы он подумал, будто я что-то говорю, мне хотелось, чтобы он наконец-то понял, каково это – быть глухим. И когда Гедес переспросил, что я сказал, я, набравшись храбрости – той самой храбрости, которой мне всегда недоставало, например, чтобы нынче же вечером исполнить самое заветное свое желание и убежать с Роситой, – сказал ему, что он мерзавец и сволочь, каких свет не видывал. Храбрость. Мне тут же захотелось забыть о том, что я сделал и произнес миг назад, забыть о том, как храбро я бросил оскорбление в лицо этому фашисту. И я на какое-то время отрешился от происходящего, задумавшись о природе храбрости: в каждом из нас есть хотя бы чуточка трусости, и, как ни странно, именно по ее наущению мы принимаем некоторые очень важные – жизненно важные – решения. Вот ближайший из примеров: в тот день, как я понимал, должна была решиться моя собственная судьба, по крайней мере на несколько последующих лет – ни больше ни меньше, и все зависело от того, как поведет себя сидящая во мне доля трусости. Не каждый день наша жизнь зависает на тоненькой ниточке, не каждый день человек должен принимать решения, которые сам считает поворотными и после которых жизнь его должна пойти по одной из двух дорог, ведущих в разные стороны. Обо всем этом я успел подумать за несколько коротких мгновений, после чего словно очнулся и тотчас услышал, как до глубины души оскорбленный парикмахер отреагировал на мои грубые слова: подталкивая меня к выходу на улицу под проливной дождь, он приговаривал: – А ты, долбаный Сирано, ты ведь, выходит, тоже из красных, как я и думал. Конечно… Да еще таскаешься в мою парикмахерскую, шпионишь тут за мной, уж не знаю, зачем тебе это надо. Впредь пусть мать твоя тебя бреет… Больше всего меня взбесило не то, что он помянул мою матушку, а то, что он назвал меня Сирано. Выходит, он знал мое прозвище. На меня накатило неукротимое желание оставить его на всю жизнь глухим. Я тряхнул мокрыми волосами и дотронулся до кончика своего носа, словно это был ритуальный знак – объявление войны, потом я показал ему раскрытую левую ладонь и влепил крепкую затрещину – по правому уху, а он ответил мне ударом левой снизу, отчего у меня сразу закапала из носа кровь, и я решил, что должен вытрясти из него душу. Наша рукопашная схватка происходила прямо посреди улицы, под дождем, бой был коротким, но жестоким, даже свирепым, и в конце концов нас растащил ученик парикмахера; к тому времени мы уже выдохлись, хотя обе стороны сражались с остервенением; к тому же мы промокли до нитки и перемазались кровью, а, значит, некоторые удары и вправду попали в цель. Я шел вверх по улице Дурбан, в сторону дома, шел под дождем, измазанный кровью. К счастью, в этот час наш консьерж обычно отсутствовал. В лифте я глянул в зеркало и до смерти перепугался, увидев свою избитую физиономию – со свернутым набок носом, зеленую, как у покойника, и словно покрытую могильной плесенью. Я открыл рот, чтобы закричать, и тут у меня вырвалось беззвучное: Росита. Отперев дверь квартиры, я стоял на пороге и раздумывал над тем, что, пожалуй, проклятый парикмахер вполне заслужил такую кару – потерю жены и сына. Затем я отправился обрабатывать свои раны, и тут на меня надвинулась зловещая тень, вернее зловещая мысль: а вдруг и сам я в глубине души желаю того же – остаться без жены и сына, – и желание это посетило меня в два часа сорок пять минут того странного дня, когда все словно предвещало, что в жизни моей могут случиться серьезнейшие перемены. Моя жизнь протекала, можно сказать, очень даже спокойно – жизнь писателя, который работает дома, пишет реалистические романы, читает, сидя в удобном кресле, газеты, а также слушает оставленные на автоответчике сообщения, шпионит за соседями, вооружившись подзорной трубой, и время от времени по вечерам ходит с женой в кино. Простая жизнь, несуетливая и почти что приятная. Дни идут за днями, и происходит это столь же быстро, сколь монотонно, удручающе монотонно. Только вот тот зимний день, когда малая частичка засевшей во мне трусости могла повернуть так или иначе все мое дальнейшее существование, вдруг оказался совсем другим, и я готов был согласиться с Гёте, который изрек: жизнь коротка, но долог день. Да, пожалуй, я готов был согласиться с Гёте, как и с Мэрилин Монро, которая, словно вторя Гёте, пела в каком-то фильме: «One day too long, one life too short…» Я принадлежу к числу людей, чья жизнь не богата особо памятными днями. Но тому зимнему дню, видимо, суждено было стать совершенно особенным, тот день, видимо, обещал стать одним из таких, какие по прошествии времени мы начинаем вспоминать как бесконечно долгие и даже воссоздаем их на бумаге – что на протяжении вот уже нескольких дней, собственно, и делаю я здесь, в Премиа, сидя в тени вековой шелковицы; да, мы воссоздаем их на бумаге, ибо нас не отпускает мысль: именно тогда и всего за несколько секунд решилась наша судьба; и еще потому, что у нас не осталось ничего лучше воспоминания о том дне, и мы обещаем себе не забывать его никогда. Мы уже, по сути, и не живем, а только воссоздаем на бумаге тот день – такая вот странная жизнь. Часто жизнь складывается так, что человек начинает мечтать о мести. Стоило мне сформулировать эту мысль, как я принял решение раз и навсегда забыть свой роман, забыть свою реалистическую трилогию, раз и навсегда выкинуть из головы типов вроде парикмахера, которые вызывают у меня неодолимое отвращение. Но я не принял бы такое решение, если бы неодолимое отвращение вызывал у меня один только парикмахер Гедес. Честно признаться, я был вообще сыт по горло всеми этими обиженными жизнью, хотя многие из них – идеализированные самым абсурдным образом – превратились в героев моей трилогии. Чем лучше парикмахера были электрик с сыном-аутистом, вечно пьяный карлик, служивший посыльным в лавке, где продают птицу, или невеста парня, чьи родители владеют фруктовой лавкой, уж не говоря об идиотке, которая воображает себя Тересой из романа Хуана Марсе? Я решил, что прямо сию секунду должен послать к чертовой матери и свою трилогию, и свою нелепую верность реальности. Между прочим, меня уже давно грызло подозрение, что за любым реальным образом кроется еще один – куда более реальный и подлинный, а за ним – еще один, еще более реальный и подлинный, и так до бесконечности – до того единственного образа, абсолютного и тайного, который никто и никогда не сумел различить и который не дано выследить и распознать даже самому лучшему шпиону всех времен и народов. Я переоценил тех, кто внизу, то есть людей, обиженных жизнью, – короче, долгие годы я старался всем им быть братом, пока не обнаружилось, что на самом-то деле родители у нас разные. Кроме того, я слишком долго заблуждался, полагая, будто достаточно знаю о персонажах реальной жизни, чтобы вводить их в свои романы. Ты полагал, сказал я себе, что знаешь их как облупленных, а потом вдруг обнаружил, что душонки у них мелкие и ничтожные, низкие душонки, и, кроме того, описывая их, ты, как ни старайся, не можешь вспомнить даже того, какой зубной пастой они пользуются или какого цвета ночные рубашки надевают, укладываясь спать. Я внезапно понял – и это озарение перечеркнуло все сделанное раньше, – что на самом деле мне интересны только персонажи, рожденные воображением, одним словом, целиком выдуманные. А все прочие, то есть реальные, в лучшем случае достойны того, чтобы однажды я их сфотографировал и в таком виде сделал второстепенными героями повествования. Короче говоря, обрабатывая раны, я успел написать в уме первые строки романа, где абсолютно все будет придумано. Да, в тот день – вот так запросто – я взял и поменял свой литературный метод. Вошел в парикмахерскую с тайным умыслом, провел там около получаса и вышел, не сумев извлечь из посещения никакой пользы. И хотя боль еще не утихла, я чувствовал себя восхитительно чистым и выбритым, а главное, свалившим с плеч тяжкий груз, ведь реальность всегда была для меня очень тяжкой, почти неподъемной ношей… Итак, я молча порадовался, что спихнул с плеч этот груз и что больше мне не придется корпеть над подробными описаниями прыщиков на заднице обитателей нашего района. Да, я порадовался этому молча, говоря себе, что, раз жизнь показала, какова она есть, я начинаю мстить. Внезапно я вспомнил Рамона Руиса, вечно печального друга моего брата Максимо, и тотчас решил включить его историю в нынешнюю лекцию. Рамон часто захаживал к нам в гости. Это был странный мальчик, он мечтал стать музыкантом. По его словам, он умел великолепно играть на гитаре – исключительно благодаря силе воображения. Мы с Максимо глядели на его руки, и нам казалось, что это вполне может быть правдой, о чем мы ему и говорили, и наша доверчивость явно радовала его: он заливался почти что счастливым смехом, хотя смех всегда был недолгим и заканчивался приступом уныния, которое, пожалуй, идеально соответствовало и чертам его лица, и его повадке замкнутого и всегда настороженного подростка. Он был слабого сложения, можно сказать, хилый. И слегка сомнамбулического вида. А ему нравилось подначивать нас и толкать на поступки, которые могли обрушить на наши головы гнев родителей, застукай они нас на месте преступления, – например, мы втроем курили, высунувшись зимой в открытое окно. Он говорил, что любит опасность, но в его устах – при его хилости и даже некоторой женственности – это звучало не очень правдоподобно. Однажды он выразился куда определеннее: – Я люблю опасность так же, как ее любит мой отец. Услышав это в первый раз, мы не придали его словам никакого значения, попросту пропустили их мимо ушей. Хотя фраза прозвучала более чем странно: ведь отца-то у Руиса не было, и он жил с матерью, хозяйкой магазина, расположенного неподалеку. Поначалу Рамон считался другом одного только Максимо – в школе они сидели за одной партой, – но он так часто бывал у нас дома, что стал вести себя по-приятельски и со мной, несмотря на то, что я был на три года младше – а в таком возрасте подобная разница кажется пропастью. Мало-помалу он пробудил во мне огромный интерес – и он сам, и те истории, которые он нам рассказывал, когда мы у открытого окна курили сигареты «Румбо». Выдуманные истории. Чуть позже он во второй раз повторил, что любит опасность так же, как любит ее отец, и мы с Максимо молча уставились на него, изобразив на лице нечто, означающее: твоя фраза звучит более чем странно, куда правильнее было бы сказать: «Я люблю опасность так же, как любил ее мой отец». Отец его умер четыре года тому назад. Он тотчас понял смысл нашего и на самом деле очень красноречивого молчания и, швырнув непотушенную сигарету в окно, принялся рассказывать о том, что именно случилось однажды ночью четыре года назад. Итак, в ту ночь он долго ждал, пока мать заснет, чтобы неслышно одолеть тридцать ступенек – то есть спуститься из жилых комнат в магазин – и попытаться стащить у отца несколько сигарет. Ему было просто необходимо совершить эту гнусную кражу. В школе все товарищи смеялись над ним – ведь, достигнув вполне солидного возраста, он еще не сделал ни одной затяжки. Так что, взяв лампу, Рамон спустился по лестнице, прокрался в магазин и завладел двумя пачками сигарет «Румбо», но тут ему пришлось быстро нырнуть под прилавок, потому что за дверью, выходящей на улицу, раздались шаги, потом послышался скрип ключа, повернутого в замочной скважине, потом голос – голос отца, который произнес, обращаясь к двум мужчинам: – Проходите, господа, но, пожалуйста, постарайтесь не шуметь, мои домашние спят наверху. Руиса больше всего удивил тон, каким говорил отец, чем-то отличавшийся от обычного. Там, за прилавком, обмирая от страха, мальчик понял, как мало знает собственного родителя: оказывается, кое в чем они были похожи, и отцу тоже нравилось тайком делать что-нибудь запретное. – Хорошо, вот донесение, – произнес голос отца. – А почему оно подписано английским именем? Зачем вам понадобилось придумывать какого-то Hugh Green? Почему вы не выбрали любую распространенную испанскую фамилию? – Потому что это может провалить все дело, – очень сердито возразил отец, – Господа, мне кажется, вы ничего не поняли. Ваша задача – передать бумаги, и не более того, пожалуйста, не задавайте лишних вопросов. Не вам судить, тем ли именем они подписаны. – Извините, мы просто спросили… – Хорошо, теперь можно идти, – сказал отец. – А вы не хотите попрощаться с семьей? – Жена и сын спят, думаю, не стоит их будить. В конце концов, я ведь когда-нибудь вернусь. Во всяком случае, надеюсь, что вернусь… – Задание опасное, сеньор Грин. Но нам известны ваши храбрость и смекалка, поэтому мы верим, что удача вас не покинет… Они вышли из магазина на улицу, а бедный Руис, все еще дрожа от страха, сидел в темноте за прилавком и курил свою первую в жизни сигарету «Румбо». А потом он взял аж целых сто пачек сигарет и оттащил к себе в комнату. Он ведь знал, что кража никогда не обнаружится, потому что на следующий день отца в магазине уже не будет и некому будет заметить пропажу. Удар в нос, полученный от парикмахера, заметно подпортил мне физиономию – правда, остальные раны удалось замаскировать, стоя перед зеркалом в ванной комнате. Потом я направился прямо на кухню, и хотя это может показаться странным – ведь я только что решил поменять ни много ни мало как собственный литературный метод, а такое случается с человеком не каждый день, – но в данный момент меня занимали вещи вполне прозаические, вернее, даже совсем ничтожные: я думал о косидо, которое Кармина оставила для меня в холодильнике. Я только что принял важное жизненное решение, и тем не менее все мои мысли занимало это вполне тривиальное блюдо. Что поделать, такова наша природа. За миг до гибели, когда нас, например, уже затягивает в пучину, мы вдруг вспоминаем какую-нибудь ерунду, скажем, то, как в далеком детстве услышали в полутемной комнате хруст материнских пальцев. Итак, смотря спортивные новости по каталонскому телевидению, я быстро управился с косидо. Потом переключил канал и попал на прямую трансляцию концерта старой знаменитости – певца, которого я давно уже не числил в живых. Выплывший из небытия, он пел play-back[4] свою самую скучную песню, которая в моей памяти принадлежала какому-то далекому-предалекому лету: «Chérie je t'aime, chйrie je t'adore».[5] На меня напала необоримая сонливость – вероятно, это было как-то связано с количеством съеденного косидо. Я нехотя полистал газеты, потом вдруг с непонятной жадностью принялся читать заголовки, но почти ничего не понял, потом прочел несколько заметок и почувствовал растерянность: большинство имен, там фигурировавших, были для меня пустым звуком. Я отыскал свой гороскоп, и можно было подумать, что его написала Росита: «Сегодня Луна сближается с Сатурном и Овном, из-за чего всплывают на поверхность некоторые обстоятельства, способные заставить вас принять решения, которые изменят вашу жизнь». Я снова пробежал глазами новости – с тем же результатом: я почти ничего не понял, кроме того, что похищены секретные документы испанских разведывательных служб. Уже почти засыпая, я задался вопросом: неужели это только что свершившийся разрыв с реальностью привел меня к столь печальному замыканию на себе самом? Я снова уставился на экран телевизора, и меня буквально загипнотизировал мультфильм про человека, который, шагая куда-то, до такой степени съежился, что стал напоминать высохшее в ореховой скорлупке ядро. Подумав, что человек этот похож на меня самого, я в душе посмеялся и еще раз послал реальность ко всем чертям. Хватит! С этим раз и навсегда покончено! Я выбрался из плена чужих трагедий – точнее, трагедий обитателей нашего района. Я сказал себе, что поступил совершенно правильно, бросив их всех на произвол судьбы, и таким образом, словно бы мимоходом, нарушил и без того хрупкое равновесие, свойственное реальности. Я сказал себе это, и вдруг мне показалось, будто я слишком уж съежился – короче, превратился в пленника самого себя. Мало того, я стал похож на своего отца, когда тот склонялся над асфальтом и разговаривал сам с собой или с подвальными крысами, и делал это всегда едва слышным и таинственным голосом, раскручивая тысячу и одно умозрительное рассуждение. Так что же получается: распростившись с реальностью, я превратился в высохший орех? Короче, я совсем запутался. Еще пара зевков. Сон в прямом смысле слова валил меня с ног. Я попытался вновь установить связь с реальностью, для чего опять прилип к телевизору. На платном канале показывали плывущую морскую свинью. От неожиданности – или от сонливости – я окаменел, сидя в своем кресле. Потом голова моя упала на грудь, что тотчас вывело меня из состояния бесчувственности. Морская свинья продолжала плыть. Мне стало ясно: надо немедленно что-нибудь предпринять, иначе сон сморит меня. И тогда я двинулся на поиски книги Вирджинии Вулф, где, как мне помнилось, рассказывается история лондонского шпиона, который носит черные перчатки и не расстается со смертоносным красным зонтом. Я знал, что засыпать мне нельзя, и вообще нельзя ни на миг расслабляться, ибо очень важно завершить подготовку к лекции. Найдя нужный том, я, сдунул с переплета пыль забвения. Четверть часа спустя меня охватила легкая растерянность – вернее, меня до глубины души изумило, насколько плохо я помню книгу, прочитанную всего два-три года назад. При всем старании мне не удалось найти даже намека на историю про шпиона. Да и на самом деле этот роман меньше всего подходил для появления на его страницах шпиона. Ведь если в книге появляются шпионы, значит, там есть действие. Оно обязательно есть, даже если шпион неподвижно стоит у окна и за кем-нибудь наблюдает. А в романе Вирджинии Вулф имелось все что угодно, кроме действия, и он напомнил мне театральную постановку, виденную в юности, суть которой сводилась к показу того, «что происходит, когда не происходит ничего»: в романе описывался обычный день из жизни Клариссы Дэллоуэй, дамы из высшего лондонского общества. Начинался он солнечным июньским утром 1923 года – с покупки цветов и прогулки Клариссы по центру города – и заканчивался вечером того же дня, когда ее дом покидали последние гости; банальные и совершенно незначительные события составили историю того дня, на протяжении которого так ничего и не произошло. Я провалился в сон, сраженный Вирджинией Вулф и съеденным недавно косидо. На некоей площадке, расположенной на склоне холма, я неподвижно сидел в плетеном кресле и созерцал край залитой светом пропасти, там летали птицы – больше мне ничего не было видно, – я дремал, и за мной шпионили две большие тени, мои собственные тени – хорошая и плохая; они были сестрами и, несмотря на это, уже много лет не разговаривали меж собой. Жара стояла нестерпимая – как внутри сна, так и снаружи. Из пропасти, дна которой было не разглядеть, доносилась музыка. Песня, популярная в то лето: «Как жаль, я уже ничего не понимаю, / ни того, что ты делаешь, ни того, о чем говоришь. /И в мире, который ты якобы посетила /и в который я не верю, / никогда ничего не случается». Музыка играла на деревенской площади. Люди танцевали. Налетел ветер, и стоявший поблизости огромный бук зашумел ветвями и разбудил меня. Вынырнув из сна, я глянул на часы и с ужасом увидел, что уже перевалило за пять. Мне давно пора было отправляться в школу за Бруно. Меня прошиб пот, едва я попытался вообразить, что может происходить с сыном в этот самый миг. Нет, лучше ни о чем таком не думать. В любом случае ничего хорошего там происходить просто не могло. Я пулей вылетел на улицу Дурбан. Попытался поймать такси, но как назло рядом ни одного не оказалось, и, решив идти пешком, я прибавил шагу. Повернул на улицу Марти и пошел вниз по улице Верди, на полной скорости промчавшись мимо того места, где в восемь вечера мне предстояло прочесть лекцию, затем повернул на улицу Дос Сеньорес и вскоре попал на площадь Жуливерт. Там и находилась школа. Я полагал, что скорее всего найду Бруно сидящим, как обычно, на своем портфеле, со взглядом, опущенным долу, хотя, возможно, и с заплаканными глазами. У меня совсем вылетело из головы, что в то утро нашему сыну вздумалось глядеть в потолок. – А я встретил очень плохого человека, и этот человек сказал мне, что он мальчик, – сразу же выпалил Бруно. Говоря, он глядел мне прямо в глаза. Но куда более странным оказалось другое: я обнаружил его довольно далеко от школы, он сидел на площади у фонтана. – А теперь объясни, что ты тут делаешь? – Я потерялся, – был ответ. – Что это у тебя с носом? – Ты потерялся или убежал? – Это был очень плохой человек. Он повел меня к машине и обещал показать собачек, которым только что расчесали шерстку. Потом пришли три сеньора в черном. И увели того человека. – И куда же они его увели? Погоди, они что, были из полиции? Пожав плечами, он ответил: – Откуда мне знать. Они его увели, и еще забрали с собой собачек. А тот человек на прощание опять сказал, что он мальчик. Вся эта история была скорее всего чистой выдумкой. В чем я и убедился всего через несколько минут, побеседовав с директором школы. У Бруно случился один из его внезапных приступов неуемной фантазии. Разница была только в том, что, рассказывая все это, он без малейшего страха глядел мне в глаза. Я не нашел в себе сил на то, чтобы отругать его, как поступал всегда, когда у него случались подобные отвратительные приступы. Втайне я даже немало позавидовал его способности к фантазии и выдумкам. – Ладно, – сказал я, – пошли домой, считай, что больше никто не попытается тебя украсть. Мы медленно двинулись вверх по улице Верди, при этом Бруно держался за мою руку, как много лет назад сам я держался за руку отца, когда мы ходили по городу, измеряя расстояния между аптеками. Мы шли медленно, словно у меня было еще сколько угодно времени на подготовку к лекции. Когда мы дошли до дверей того самого зала на улице Верди, на сына накатила охота добавить еще что-нибудь к вороху своих лживых историй. Наверное, тут какую-то роль сыграло и то, что я вдруг приостановился перед входом в зал, пристально разглядывая двери. – Человек, который сказал, что он мальчик, – заявил Бруно, – заставил меня сесть к нему на колени, чтобы я получше разглядел собачек. Потом он рассказал сказку про Белоснежку и еще обозвал меня девчонкой. А что у тебя с носом? Как мне показалось, Бруно слишком далеко зашел в своих выдумках, но я прикусил язык: в конце-то концов, нет ничего плохого в том, что он так нахально врет и фантазирует. Разве сам я совсем недавно не решил – и очень твердо – целиком и полностью довериться воображению? Кроме того, если хорошенько разобраться, нет ничего дурного и в том, что Бруно наконец-то хватило духу посмотреть вверх, а затем глянуть на своего отца. Да, ничего дурного не было, если хорошенько разобраться, в том, что наконец-то он поборол свою отрешенность. Ведь до сих пор он сосредоточенно разглядывал собственные башмаки или ковер – и тут не существовало никаких смягчающих обстоятельств, это не казалось забавным, как у его деда, который, по крайней мере, подслушивал голоса, доносящиеся из-под земли. Я совершил ошибку. Мне не следовало так пристально смотреть на дверь, ведущую в актовый зал на улице Верди. Мой сын Бруно, продолжая молоть какую-то ахинею про Белоснежку, тотчас уловил, что меня мучает неведомая проблема, связанная с этим залом. Но, к сожалению, я совершил не одну эту ошибку. Второй ошибкой стал ответ, который я дал Бруно, когда он спросил, чего это я разглядываю чужую дверь. – Понимаешь, через два часа твой папа будет читать здесь лекцию. – А про что ты будешь рассказывать? Третья ошибка: – Про жизнь шпионов. Вот этого я не должен был говорить. Бруно издал вопль дикого восторга. А я все никак не желал понять, какие тяжкие последствия обрушатся на мою голову, я видел лишь эмоциональную реакцию Бруно. И вдруг – четвертая ошибка – сын показался мне совершенно чудесным существом, чего я упорно не замечал все минувшие годы. Так же неожиданно – пятая ошибка – я, сияя блаженной отцовской улыбкой, стал раздумывать: почему это мне, собственно, втемяшилось в голову, будто иметь детей – удел посредственностей, людей чувственно неразвитых, сексуально безграмотных, короче, людей, пожалуй, даже в какой-то степени безответственных. – А что ты расскажешь про шпионов? Шестая и самая грубая ошибка. Я принялся объяснять ему, как шпионы уходят от преследователей, пользуясь приемом, известным под названием «зигзаг». Выпрыгивают из такси у входа в метро, потом из второго такси – у второго входа в метро, садятся в вагон, когда поезд трогается с места, выпрыгивают на перрон, когда двери поезда уже начинают закрываться, потом проходят туда-обратно через дом с двойным выходом, потом – еще через один такой же дом, садятся в другое такси, и оно доставляет их в совершенно пустынное место; вот так шпионы, запыхавшись и обливаясь потом, всякий раз добираются до своей квартиры, хотя при этом отлично знают, что на самом деле любые хитрости и уловки напрасны; попав домой, в свои квартиры, шпионы тихо плачут – как, надо полагать, умеют плакать только настоящие мужчины, – потому что чувствуют себя одинокими, старыми и отработавшими свое и еще потому что сами не могут понять, зачем ведут такую странную жизнь. – Папа, я тоже хочу пойти на твою лекцию. Тогда и только тогда я понял, сколько ошибок совершил. Зная упрямство Бруно, легко было предугадать, в какую жуткую ситуацию я сам себя загнал – исключительно по собственной глупости. Мальчишка вполне мог упросить мать, чтобы она отвела его на лекцию, а там она нос к носу столкнется со своей дорогой сестричкой. Просто замечательно! – Бруно сказал, что ты будешь рассказывать про шпионов. Как странно! – скорее всего бросит Кармина. – Ничего подобного, это я просто так зачем-то брякнул, – холодея от ужаса, отвечу я. – Какая разница! Главное, мальчик умирает от желания послушать тебя, а это уже огромный шаг вперед, подумай сам: просто замечательно, что ему впервые захотелось пойти на твою лекцию. Понятно, я пойду вместе с ним. Прекрасная перспектива, подумалось мне. У меня вырвался вопль отчаяния. – Что с тобой, папа? – тотчас спросил Бруно. – Ничего, абсолютно ничего. – А нос? Что у тебя с носом? Ты так и не сказал. – И с носом ничего, – я вдруг рассвирепел. – А теперь послушай меня внимательно. Ни на какую лекцию ты не пойдешь. Ты разве забыл, что тебе надо делать уроки? К тому же ты наказан за то, что убежал из школы. – А я хочу пойти на лекцию, ну разреши мне, пожалуйста. – Я запрещаю тебе выходить из дома до завтрашнего утра. Никогда в жизни я не совершал столько ошибок за столь короткое время. А может, на самом-то деле я совершил их нарочно, чтобы к концу дня у меня не было другого выхода, кроме как остаться с Карминой? Я раздумывал над этим вопросом под вопли Бруно, и мне, разумеется, захотелось переключиться на какие-нибудь пустяки, как я всегда поступаю, оказавшись в трудной или деликатной ситуации; поэтому, свернув на улицу Марти, я поспешил поймать за хвост первую же ерундовую мысль, которая заскочила мне в голову, а именно: мне в голову заскочило воспоминание о рекламном календаре, недавно виденном на стене в парикмахерской на улице Дурбан, – там были изображены два белых зайца на заснеженном швейцарском поле. Настоящая швейцарская белизна и настоящие припорошенные снегом зайцы, воскликнул я, мысленно, само собой разумеется, воскликнул. Я шел, твердя эту дикую белиберду, когда навстречу нам попался – черт бы его побрал! – Камило. Этот бесприютный молодой человек, местный попрошайка всегда выводил меня из себя – несчастный пропойца, законченный наркоман, который вечно ходил с таким видом, словно искал виновника своих бед. Начнем с того, что Камило напоминал мне посыльного из закусочной, который в пору моего детства целый год – целый нескончаемый год – издевался надо мной, день за днем поджидая у дверей нашего дома. И еще Камило напоминал мне о том, что и сам я мог бы когда-нибудь стать точно таким же, как он, если бы поддался приступам тоски, которые меня преследовали. Я боялся сойти с ума, если, конечно, это уже не случилось, потому что страсть лишает разума самого здравомыслящего человека, хотя часто она, наоборот, сумасшедших превращает в здравомыслящих. В душе я таил надежду на то, что, отказавшись от Роситы, спасусь от безумия – иными словами, оставшись с ее нежной сестрой и будучи уже не вполне нормальным, впредь стану самым здравомыслящим человеком из всех, кто нашел убежище в тюрьме семейной жизни. Тут надо добавить, что у меня имелся еще один повод для горестных раздумий. Я старался их отогнать, но именно Камило настырно напоминал мне при каждой встрече – уже самим своим видом, ибо при жизни превратился в человеческие отбросы, – что и мы, нравится нам это или нет, и мы все тоже когда-нибудь должны пройти через подобную метаморфозу. Такие вот горестные мысли уже давно стали определять мой жизненный путь, толкая на отчаянный и неустанный поиск хоть какого-нибудь места, пусть самого убогого, в любой Системе: во Вселенной, в страховой фирме, в приюте для писателей-лунатиков, в тюрьме семейной жизни, которую можно было бы счесть меньшим злом, чем одиночество или рискованная авантюра. Бездомный парень протянул руку и, нагло выпрашивая подачку, бросил фразу, которую я уже выучил наизусть: – Эй, послушай, можно тебя на пару слов. У меня к тебе дело. Он произносил ее так, словно никогда раньше меня не видел, никогда раньше ничего подобного мне не говорил, и меня дико бесила его безнадежная тупость. Этого, еще молодого, человека наркотики превратили в старика, в ветошь, и теперь он только и был способен, что просить милостыню на выпивку и прочие гнусности. Я всегда старался обходить его стороной. Я терпеть не могу, просто ненавижу, когда посреди улицы меня останавливает какой-нибудь недоумок. Хотя в равной степени ненавижу сограждан, которые вырастают у меня на пути, предлагая подписать какие-то воззвания против наркотиков. Но избежать встречи с Камило было не так уж и просто, вернее, практически невозможно; а встреча с этим отбросом человечества всегда требовала великого терпения – можно даже сказать, это было великим испытанием – попасть в цепкие и дурацкие когти молодого старика Камило. – Эй, послушай, у меня к тебе дело. Он повторил свою излюбленную фразу – сколько раз я слышал ее прежде? – и смотрел на меня своим единственным глазом, как Полифем, а этот его единственный глаз был очень грустным и каким-то блеклым, только с самого края оставался чуть более яркий ободок, зато в самом углу глаза что-то жутко пульсировало – таким был единственный стариковский глаз этого молодого человека. – Эй, послушай, у меня к тебе дело. Понятно, почему обитатели нашего района с каждым днем относились к нему все хуже и хуже, кроме того, они все чаще сравнивали его с попугаем: Попка-дурак – так в шутку прозвала его андалузка с улицы Марта, девушка из булочной, которая внешне была здорово похожа на Роситу и еще на Кармину – недаром же они с Роситой сестры, хотя одна была сущим дьяволом, а вторая – воплощением добродетели и верности. В данный момент андалузка, как и всегда, резала хлеб, наблюдая с обычным своим задорным видом, как на меня наседает Камило. Я всегда изрыгал себе под нос проклятия, когда, выйдя на улицу, имел несчастье столкнуться с этим бездомным парнем, потому что заранее знал, как трудно – трудно всем, но мне особенно – будет от него отвязаться. Главная проблема при таких встречах – то самое терпение, которого непонятно где следовало набраться. В молодости я не раздумывая, и даже с готовностью, дал бы ему несколько монет и даже дружески похлопал бы по плечу, потому что в ту пору я был сердит на весь мир и больше всего ненавидел класс, к которому сам принадлежал, – буржуазию. Если бы я встретил Камило тогда, я протянул бы ему руку – пролетарии и обездоленные вызывали у меня сочувствие. С годами я поумнел, и гнев мой начал распространяться почти на всех окружающих людей независимо от их социальной принадлежности; исключение я делал только для обездоленных с улицы Дурбан, потому как считал, что их жалкие образы могут мне пригодиться – и не ошибся – для укрепления собственного морального авторитета, который, в свою очередь, поможет мне сделать успешную писательскую карьеру. Когда в тот день я увидел перед собой Камило, гнев мой распространился на весь мир, уже почти без всяких исключений. Бедняга не мог выбрать худшего момента, чтобы прицепиться ко мне. Первое, о чем я возмечтал, завидев его, это чтобы мерзкая рожа – а она была до того мерзкой, что я даже решил не использовать ее в своих «Несчастных ликах», – вдруг взяла бы да и растаяла в воздухе, подобно смутному воспоминанию о лице какого-то случайного встречного. Ничего не получилось. В тот зимний день, когда я шагал по улице Марти, держа за руку сына, рядом с хлебной лавкой я понял, что сделать лицо Камило невидимым, стереть его с окружающего пейзажа будет очень трудно. Я бросил беспомощный взгляд на андалузку, которая напоминала – вернее, была идеальным скрещением двух сестер – и Роситу, и Кармину. Она улыбнулась мне одновременно и ангельской, и развратной улыбкой. Бруно, напуганный настырностью одноглазого человека, изо всех своих детских силенок сжал мою руку. Тогда я гневно глянул на докучливого попрошайку, и меня вдруг ошеломила очевидность простой истины, которой прежде я почему-то не улавливал. Мне внезапно открылась совершенно очевидная вещь: на самом-то деле Камило вызывал во мне не только бешенство, мне всегда было больно; да, именно это слово подходит тут как нельзя лучше: больно встречать взгляд глаза, заблудившегося среди развалин его лица. И следом мне открылось, почему из всех обитателей нашего района я один так сильно раздражался при встрече с Камило: он не только оживлял в моей душе горькую тоску – желание найти для себя какое-нибудь, пусть самое убогое, место в любой Системе, – но еще и переносил меня в мир неизбывной боли. По неведомым мне причинам – а они и до сих пор остаются неведомыми – я необъяснимо остро реагировал на его взгляд, в котором отражалась сильная боль, этот взгляд имел надо мной странную власть, он пронзал меня насквозь, превращал в комок боли – уже моей боли. Камило, видимо, каким-то образом уловил это и приставал ко мне нахальнее, чем к другим обитателям нашего района. Но в тот день на улице Марти он не учел того, что я был целиком поглощен множеством разных проблем и уже самим своим появлением он вывел меня за границы всякого человеческого терпения, оно было не бесконечным. – Отойди, – сказал я ему. Мне очень хотелось двинуть ему по роже, и, чтобы справиться с собой, я кинул взгляд на милую андалузку, и та ответила взглядом, сопроводив его широкой улыбкой, которая напомнила, что всего через пару часов я увижу в зале среди публики Роситу, а ведь я еще не успел – бездомный парень в тот момент показался мне главной помехой – подготовиться к лекции. Если бы несчастный Камило знал, в каком раздражении я пребываю, он, думается, не посмел бы снова ко мне подступить. – Сказал тебе – отойди, – повторил я. И тут случилось самое худшее. Мой сын сообщил, явно не понимая значения своих слов, что Камило и есть тот человек, который назвал его девочкой. Даже сам Камило, плавая в алкогольном тумане, сумел-таки уловить, насколько серьезно это обвинение. Я сделал вид, будто поверил Бруно, но все же переспросил, правду ли он говорит и уверен ли в том, что узнал этого человека. Бруно почесал затылок, потом сказал: – Очень даже уверен. Он еще говорил, что у меня локоны, вот что он говорил. Я просто взбесился, у меня случился приступ паранойи, хотя я никогда не был к ней предрасположен. Локоны – это вроде бы косвенный намек на дочку Роситы. Опасаясь, что вот-вот у меня окончательно откажут тормоза, я попытался взять себя в руки и как можно трезвее взглянуть на ситуацию. Бруно упомянул про локоны, но даже в бреду нельзя заподозрить, что он имел в виду локоны девочки, которую никогда в жизни не видел, хотя она и приходится ему двоюродной сестрой. Я старался усмирить расходившиеся нервы, но это не очень-то получалось, и в поиске выхода из положения я зачем-то оглянулся назад. Вернее, я словно оглянулся в прошлое, вернулся в тот день, когда познакомился с Роситой, увидел ее в толпе на Рамблас, когда она, покорно отдавшись на волю праздничного людского потока, позволяла нести себя куда ему заблагорассудится; Росита шла, взяв под руки двух подруг; одна была в белом платье, вторая – в небесно-голубом; у Роситы волосы свободно падали на плечи; и еще на ней не было чулок; она глянула на меня – и сразила наповал; в Барселоне только что прошел дождь, и закатные лучи всеми цветами радуги переливались в лужах. Да, я влюбился с первого взгляда, и судьбе было угодно, чтобы час спустя я снова увидел девушку в каком-то ресторане. Но я бы громко расхохотался, скажи мне тогда кто-нибудь, что у этой взбалмошной и легкомысленной девушки имеется сестра, на которой я вскоре женюсь. Я оглянулся в прошлое и вспомнил свою первую встречу с Роситой, потом вернулся в настоящее и бросил очередной взгляд в сторону булочной, и андалузка сказала мне «прощай», улыбнувшись как всегда загадочно. Этот неожиданный знак прощания – может, он служил предвестием того, что в тот же вечер после лекции я потеряю Роситу? – а также безудержная и злая фантазия моего сына, и еще жуткая тоска, и прилипчивый взгляд молодого попрошайки – все, казалось, объединилось против меня, и я с каждой минутой раздражался сильнее и сильнее. – Эй, послушай, у меня к тебе дело. Мы уже дошли до улицы Дурбан и как раз проходили мимо парикмахерской; взгляд Камило стал еще прилипчивее. Никогда еще он с такой очевидностью не олицетворял в моих глазах все мои горести, тоску, которая грызла меня из-за того, что я не знал, как же закончится нынешний день, когда по всем признакам должна решиться моя судьба. А Бруно, далекий, как и все дети, от родительских проблем, подливая масла в огонь, продолжал тянуть свое: – Папа, этот сеньор сказал, что у меня нет того, что есть у всех мальчиков. – Ты не придумываешь, Бруно? – И еще он сказал, что и ты тоже девочка. – Эй, послушай, у меня к тебе дело, – теперь попрошайка повернулся к Бруно. В очередной раз повторив эту фразу, он добился того, что в голове у меня, так сказать, заискрило. Он обратился к Бруно – и этого я уж никак не мог стерпеть. – Эй, послушай, у меня к тебе дело, я ничего такого не говорил, о чем это ты, а? – бормотал он, еле ворочая пьяным языком. – Послушай, мальчик: «Boogie-woogie…» – Нет, ты говорил, – возразил Бруно. И тут Камило протянул к нему руку. Я сказал себе, что это уже предел всему, и с угрозой показал попрошайке открытую ладонь. Он удивленно глянул на мою руку, потом вдруг захохотал, словно ему удалось прочесть свою несчастную судьбу по линиям чужой ладони. Я не сдержался, я сделал шаг вперед и снова замахнулся. Камило отступил и потерял равновесие, потом во весь свой пьяный рост опрокинулся назад, едва не разбив стеклянную дверь парикмахерской. Бруно от неожиданности онемел и окаменел; вполне возможно – подумалось мне в тот миг, – через несколько лет мой сын будет описывать этот эпизод, сидя на диване у психиатра. Но тут на улицу вышел парикмахер – взглянуть, что происходит; никогда не забуду ошарашенного лица проклятого Гедеса, который увидел распростертого на земле Камило – от удара у того отключились последние мозги, он лежал и в беспамятстве бормотал «boogie-woogie», – и еще он увидел меня с поднятым кулаком и зверским выражением лица. Парикмахер настолько изумился, что ничего не спросил, он просто остолбенел, не поверив собственным глазам, он стоял, схватившись рукой за подбородок, словно думал обо мне в таких приблизительно выражениях: «Черт! Нынче этот тип решил передраться со всей округой». Сам не знаю, как это получилось, но, возобновив путь домой, поднимаясь по улице Дурбан, круто идущей вверх, и пребывая в самом дурном расположении духа, я задался вопросом: а если в итоге окажется, что сегодняшний день не столь уж и важен, как мне видится? Если, поменяв собственный литературный метод и стиль, я так-таки ничего не переменю в своей жизни, а ведь по сути лишь это имеет значение. И тут же у меня в голове составилась некая теория, которая позволила мне выйти из тупикового состояния; я подумал: а вдруг на самом деле вся эта любовная дилемма нужна мне для того, чтобы чувствовать себя живым и чем-нибудь занять голову, – иными словами, я подумал: а может, все мои любовные метания на самом деле защищают меня от куда более серьезного зла, от зла, на которое пришла пора взглянуть честно, оно сводится к следующему: когда мне придет пора умирать, со мной вместе умрут мои сомнения и борьба с самим собой, и та вечная любовная дилемма, которая разрывает меня на части, и еще со мной вместе умрут – сказал я себе – все до одной мои страсти и склонности, любопытство и тяга к шпионству; иначе говоря, со мной вместе умрет все, а польза от этого будет одна, одно хорошее – с моей смертью мир станет гораздо проще. Но и эта теория – средство, на которое я уповал, чтобы заглушить тревогу из-за любовной дилеммы, стоявшей передо мной, и это средство на деле, разумеется, было – в чем я тотчас и убедился – куда хуже самой болезни, и тогда я продолжил восхождение по улице Дурбан, и стало мне еще горше, чем прежде. – Ничего, – сказал я себе, вспоминая слова отца, – на самом деле ничего особенного не происходит. В конце концов, смерть – это когда умирают. Вот и все. Но в тот миг что-то все-таки происходило. По правде говоря, я чувствовал себя хуже некуда; продолжая шагать вверх по улице Дурбан, я чувствовал себя самым несчастным из всех несчастных. Мне повезло. Хорошо известно, что все привратники – как, впрочем, и таксисты – шпионы. Наш же консьерж, надо заметить, был исключением из правила. Когда в тот день я снова переступил порог своего дома, он даже не поднял глаз от книги – на сей раз от романа, и, как это ни парадоксально, назывался роман «Всегда все те же ценные бумаги – со времен Мата Хари». Поэтому он и не заметил моего покалеченного носа. – Добрый день, – механически ответил он на мое приветствие. Он был не слишком словоохотлив и редко с кем вступал в беседу. Только один раз, как мне помнится, я застал его за оживленным разговором. Он болтал с моим соседом по лестничной площадке, и я навострил уши, чтобы незаметно подслушать, о чем идет речь; так вот, привратник рассуждал о месте, на котором построен наш дом, оно, мол, имело весьма загадочную историю. – После войны здесь стояла обсерватория, – услышал я его голос, – а вы разве не знали? Оказавшись дома, я собрался было поскорее завершить подготовку к лекции, но не смог не ответить на призыв автоответчика, который мигал в темном коридоре. Я нашел там два сообщения: Кармина тревожилась из-за нашего с Бруно отсутствия, второй звонок был из Сории – мне предлагали сто тысяч песет, «не облагаемых налогом», за лекцию на тему «Смерть романа». Сто тысяч песет – совсем даже недурно. Заодно полюбуюсь золотистыми тополями и Дуэро, потом заеду в Нумансию. Только вот что, черт побери, я должен им говорить о пресловутой смерти романа? И что нам скажет напоследок сам роман – одной ногой шагнувший в могилу? Я вообразил себе этот бедный несчастный роман: словно он рассуждает, как актер из вестерна Николаса Рея, который перед смертью произнес такие слова: «Какая разница, что я могу вам сказать, если я всего лишь второстепенный персонаж?» Меня это позабавило – я представил себе название будущей лекции в Сории: «Роман как актер второго плана». Потом я задумался: а есть ли шпионы в Сории или все они скрываются в руинах Нумансии? Я зажег сигарету, и мне почудилось, будто я сделал это характерным шпионским жестом. Плащ, черные очки и скромный смертоносный зонт. Лишь это мне и надо, чтобы нарядиться шпионом, к тому же такой маскарад пойдет лекции только на пользу. Основа шпионажа – обман, поэтому, если я пойду читать лекцию в маскарадном костюме, он сделает ее еще убедительнее. Я решил, что в Сорию тоже поеду не просто так, а в костюме актеpa второго плана или в костюме золотистого тополя. Ну это мы еще обдумаем… Итак, впредь я буду непременно кем-нибудь наряжаться, какой бы ни была тема лекции, которую мне предстоит читать. Вот о чем я размышлял, когда заметил, что Бруно молча наблюдает за мной, застыв на пороге своей комнаты. Его взгляд, казалось, воплощал в себе всю наглость, свойственную детям, когда они по своему обыкновению упрямо стоят на пороге и этим своим вызывающим и даже бунтарским стоянием бесят взрослых, но взгляд Бруно был в какой-то мере даже сочувственным, словно сын угадал, какие планы я только что строил. – Не забудь, что ты наказан, – сказал я ему. Тут я подумал о бездомном парне, и передо мной очень легко, вмиг и словно само собой нарисовалось продолжение вечерней лекции. Мне даже не пришлось запираться в кабинете. Продолжение мне подарила улица Дурбан, как до сих пор щедро дарила трагические и при этом совершенно правдивые истории. Пожалуй, я сообщу уважаемым слушателям, состоящим сплошь из обитателей улицы Верди, что в нашем районе, если судить по навязчивой рекламе, проплаченной неким банком, имеется все что угодно – имеется даже некий молодой человек, который изображает из себя нищего, чтобы воздать таким образом долг памяти первому шпиону в истории литературы – барду по имени Одиссей, ведь это он в четвертой главе сочинения Гомера переодевается нищим и добывает в одном троянском городе весьма ценную информацию. Но раз уж о том зашла речь, почему бы не пофантазировать и дальше, – у меня, между прочим, болел разбитый нос, и я жаждал мести, – почему бы не поведать собравшейся в зале почтенной публике, что рекламный календарь на стене в парикмахерской на улице Дурбан – с белыми зайцами и очень швейцарским снегом – выдавал безмерную тоску парикмахера: его мечте не суждено было сбыться – он так и не стал начальником службы контрразведки ЦРУ, не стал главой знаменитой части «Суперсверхсекретный глубокий снег». Там же, стоя в темном коридоре рядом с телефоном, я припомнил день – об этом я тоже расскажу на лекции, – когда беседовал о футболе с одним мексиканским другом, который оказался проездом в Барселоне, лет пять тому назад; тогда случились какие-то помехи на линии и неожиданно мы присоединились к странному – на мой, во всяком случае, взгляд – разговору между двумя незнакомцами. – Тарантини? – Да, это я. – Это вы? – Да, это Тарантини. – Слушайте внимательно. Палома. Повторить? – Нет, не нужно. Палома. Понятно. Вы узнали что-нибудь новое про эту женщину? – Ничего. Шлюха, как мы и полагали. – Я тоже так думал. – Двенадцать, сорок три, два. Повторить? – Да, пожалуйста. – Двенадцать, сорок три, два. В этот миг мой мексиканский приятель прервал свои рассуждения про Уго Санчеса и сказал, что сейчас перезвонит – чужие голоса не дают нам спокойно поговорить. Когда он перезвонил, я упрекнул его за то, что он не дал мне дослушать их разговор. – А о чем они говорили? – спросил он. – Я, по правде сказать, ничего не понял. Что-то про Палому, потом номер телефона… – Разве телефонный номер может состоять из пяти цифр? Нет, это была шифровка. – Ба! Ты сошел с ума! Или решил посмеяться надо мной? – воскликнул он и снова вернулся к Уго Санчесу. – Это было шифрованное послание, нет никаких сомнений… – Как вижу, ты не потерял чувства юмора. Но я-то и не думал шутить. Я записал номер в блокнот. Потом резко оборвал болтовню про футбол, которая почему-то разом перестала меня интересовать, и повесил трубку. Я пошел на кухню, по дороге заучивая цифры наизусть. Двенадцать – число апостолов, сорок три – мой возраст, два – именно два года исполнилось в тот самый день Бруно. Когда я удостоверился, что крепко-накрепко запомнил шифровку, я устроил себе забаву – решил поиграть в тайного агента. Я сжег бумажку с цифрами в раковине, смыл пепел сильной струей воды и даже отчистил моющим порошком желтые и бурые пятна, оставшиеся на эмали. Потом глянул на часы – было одиннадцать утра, и, значит, времени у меня оставалось в обрез. Потому что цифра двенадцать наверняка означала время, когда Тарантини должен собственной персоной явиться в некое место, а приехать туда следовало на автобусе номер сорок три, который отправлялся с улицы Палома, – такой автобус я обнаружил в своем «Справочнике горожанина» и, разумеется, подумал, что таких совпадений не бывает; я почувствовал неописуемое волнение – получалось, что речь идет о некоем месте, куда можно попасть, если выйти на второй остановке от начала маршрута автобуса сорок три. Я не стал терять времени даром, взял портфель, надел черные очки и направился в сторону улицы Палома – она находилась рядом с Благотворительным обществом. Потом я сел на автобус и вышел на второй остановке, где сливались улица Вены с улицей Гравина, там я увидел бар с террасой, галантерейную лавку и почему-то закрытый итальянский ресторан. Я уселся на террасе и развернул газету, затем заказал томатный сок, а принесенную с собой папку положил на видное место – на случай, если кому-нибудь вздумается забрать ее, обменяв на свою, и какое-то время я действительно от души забавлялся, чувствуя себя шпионом. Имелся один шанс из ста, не больше, что я верно все угадал, но мне и этого было достаточно, всего одного шанса из ста, даже совсем слабой надежды, чтобы испытать радость и, можно сказать, чувство полной реализованности, ведь я знал: мне давно требовалось совершить нечто подобное. Я караулил любое подозрительное движение и, чтобы занять себя чем-то, воображал, будто случайные прохожие на улице, как и посетители бара, сами того не ведая, являются участниками секретной операции. Любая фраза казалась мне подозрительной, хотя я и понимал: на самом деле ничего подозрительного там нет. Все, что мог, я записывал в свой блокнот. Например, слова сидящего неподалеку одинокого клиента, который пытался завязать разговор с официантом: «Вы меня разорите в вашем баре». Любая фраза могла быть паролем. Скажем, слова, брошенные одним прохожим другому: «Жена скоро вернется домой, и тогда у нас сразу будет слишком много народа». Или слова, сказанные одним посетителем бара другому: «Законы меняются». Даже стая голубей, вдруг появившаяся в небе, а потом начавшая кружить над крышей какого-то дома, – все обретало, раз уж мне так этого хотелось, весьма таинственный смысл. Проблемы начали возникать после того, как пробило половину первого, а ничего интересного так и не произошло. Дело в том, что я сам вдруг превратился в подозрительного типа. Два томатных сока, русский салат, газета, прочитанная от начала до конца, потом перечитанная снова. Один из клиентов попросил у меня огонька и, по всей видимости, хотел попытаться разузнать, что я тут делаю. Другой вдруг уставился на мою папку, но я быстро успокоился, убедившись, что он вдымину пьян – очень пристальный взгляд часто бывает у людей, которые допились до такой степени, что уже и вовсе перестали что-то видеть. В новой стае голубей я уже не углядел ничего странного и загадочного. К тому же меня вдруг одолела страшная зевота. Я расплатился с официантом, боясь заснуть прямо за столиком, – на этом моя секретная миссия и закончилась. Я быстро прошел всю улицу Гравина и, дойдя до Пелайо, увидел в толпе – чего никак не мог ожидать – Роситу, которая как раз собиралась повернуть на улицу Гравина. Я постарался стушеваться, потом решил пошпионить за ней – и увидел, что она, не замедляя шага, прошла всю улицу Вены и кинулась навстречу молодому арабу – а я уже обратил на него внимание чуть раньше, когда он проходил мимо бара. Они обнялись, поцеловались, со смехом зашептали что-то друг другу на ухо, снова поцеловались и удалились по улице Дель Посо. Что ж, я ведь мечтал провести разведывательную операцию… Вот и провел. Это, правда, не имело никакой связи с подслушанным телефонным разговором про Палому, но именно благодаря чужому разговору я узнал, с кем изменяет мне Росита. В самом дурном настроении я повернул на улицу Пелайо, чтобы взять такси. Поджидая свободную машину, я прокручивал в уме реплики из телефонного разговора: – Разумеется. А вы узнали что-нибудь про эту женщину? – Шлюха, как мы и предполагали. Я решил, что расскажу все это вечером на лекции, но, естественно, назову Роситу другим именем – допустим, Рамоной, это будет даже мило. И пока я раздумывал над такими вещами, застыв посреди коридора, хотя времени на подготовку к лекции у меня осталось кот наплакал, на ум мне почему-то вдруг пришла мрачная забава, которой я предавался минувшим летом, – азартно истреблял муравьев с помощью электрозажигалки для газовой плиты. Почему я вспомнил именно об этом? Ответить невозможно, ведь на самом деле все, что происходит в нашей жизни, происходит без всяких «почему» и «потому что». С тех пор как Бога не существует, с тех пор как мы перестали верить в то, что кто-то постоянно за нами наблюдает, из нашей жизни исчезла побудительная причина. Мой брат Максимо однажды заметил: человек прошлых веков, сохранявший религиозное чувство, верил в некое божество, которое постоянно за ним приглядывает, и в результате этот человек – совсем как футболист под придирчивым взором высшего существа, каковым является для него тренер, тоже своего рода заправский шпион-наблюдатель, – старался придать связность игре, то есть всей своей жизни, чтобы в глазах всевышнего наблюдателя она выглядела достойной. Но теперь ни одно высшее существо на нас не смотрит, и все, что происходит в нашей жизни, происходит без всякого «почему». Вот почему я и не могу объяснить, почему вдруг там, в коридоре, вместо того чтобы спешно завершать подготовку к лекции, я стал вспоминать злодейское увлечение минувшего лета, стал вспоминать о том, как шпионил за муравьями с дозорной вышки смехотворного человеческого величия, и о том, как мне нравилось уничтожать их по одному, чтобы каждый насладился отдельной, собственной смертью, и как некоторым муравьям я, играя роль невидимого для них бога, дарил жизнь или, лучше сказать, оттягивал исполнение смертного приговора: понаблюдав какое-то время за тем или иным муравьем – и если он вдруг завоевывал мою симпатию или сострадание, – я дарил ему еще день жизни. Размышления об отсроченных казнях – любимое занятие меланхоликов – вернули меня к мыслям о самом себе: ведь я, в зависимости от того, какое решение приму, и от того, что случится нынче вечером, вполне могу оказаться в роли существа, которому не остается ни дня жизни – во всяком случае, настоящей жизни, той жизни, которой наслаждаются люди – так я полагал, – живущие в счастливом согласии с законами своих желаний. Мысли об отсрочке исполнения приговора подвели меня к мысли о том, что надо закончить подготовку к лекции, к той самой лекции, с помощью которой я, играя роль вульгарной Шехерезады, собирался обмануть самого себя и поверить, будто все еще можно отсрочить исполнение вынесенного Роситой приговора, еще можно потрясти ее до глубины души моим выступлением, чтобы эхо моих слов никогда больше, даже долгие годы спустя, не отпускало ее, преследовало жарким тайным шепотом, если, конечно, я не положу к ее ногам, прямо в зале на улице Верди, голову Кармины, – иначе мы никогда больше не увидимся. Я раздумывал над всем этим, когда ко мне вдруг подкралось неприятное воспоминание, воспоминание о том дне, когда мы познакомились с Роситой и я сказал ей на террасе кафе: – Я буду любить тебя вечно. Глупость, конечно, просто я был от нее без ума. Теперь, по прошествии многих лет, легче всего было бы изречь, что такое объяснение в любви на самом деле нельзя считать искренним, но и теперь я этого не скажу – своими чарами она сразила меня наповал. Кроме того, в те дни я был особенно влюбчив – я искал женщину на всю жизнь. И с тех пор я не сильно изменился. Да, я утратил наивность, примирился с тусклостью чувств, привык к скуке и разочарованиям, а все равно остался тем же отчаянным влюбленным. Тогда Росита приблизила свои губы к моим, прежде царапнув их ноготком, и заявила: – А я буду тебя любить в шесть вечера в следующую среду. Я изо всех сил старался стереть неприятное воспоминание о том дне, но тут услышал скрежет ключа: Кармина отпирала входную дверь. Я метнулся к себе в кабинет, чтобы сделать вид, будто работаю над реалистической трилогией, и чтобы жена решила, будто я так заработался, что почти забыл о лекции, где мне предстоит говорить о мифической структуре героя. Сидя в кабинете, я продолжал терзаться неопределенностью ситуации, в которую попал; почти теряя рассудок от собственного безрассудства, я с жадностью ухватился за новую мысль: мой рабочий кабинет должен быть совсем не таким, как сейчас, он должен быть завален секретными документами, всякого рода шифрованными сообщениями, а окна должны быть всегда накрепко закрыты, шторы – задернуты. В тот миг я отдал бы что угодно, лишь бы именно так оно и было, лишь бы в моем владении оказались, скажем, разные донесения о жизни, особых приметах и примечательных поступках как минимум шести миллионов человек – например, жителей всей Каталонии. Иными словами, я хотел быть настоящим шпионом, а не жалким подглядывателем и истребителем муравьев. Повторюсь: я терял рассудок от собственного безрассудства, полагая, что моя судьба решится в ближайшие два часа, и я не мог отвязаться от вопроса: чем порадует меня фортуна, хотя на самом-то деле решение должен принимать я сам. Тут на память мне пришла фраза, однажды произнесенная Карминой: «Чем больше мужчина любит женщину, тем ближе он к ненависти». Что именно она хотела этим сказать? Может, имела в виду мое плохо скрываемое увлечение ее сестрой? Я сел за письменный стол, решив сделать вид, будто занят особенно трудным куском реалистической саги о несчастных обитателях улицы Дурбан. Я действительно сделал вид, что пишу, но на самом деле продолжал заниматься своими мыслями – мыслями о том, как было бы здорово, превратись этот кабинет в обиталище настоящего шпиона. Хотя, по правде сказать, трудно отыскать что-либо менее похожее на обиталище настоящего шпиона. Окно было открыто, и в него запросто мог мимоходом заглянуть любой прохожий. Нет, мой кабинет не был тайным шпионским логовом. Тогда я встал перед зеркалом и решил изобразить из себя заправского секретного агента. Незадолго до того я уже принес в кабинет плащ, черные очки и смертоносный зонт. Что еще нужно? Пожалуй, нужна только Мата Хари в качестве невесты. Или нужно стать настоящим секретным агентом. Но ничего постыдного в том, что агентом я не являюсь, тоже не было. Я вообразил, как через полчаса буду спускаться по лестнице собственного дома, раздираемый сомнениями: какой выбор сделать и что требуется для моей жизни. Я вообразил, как шагаю вниз по улице Дурбан, спрятав в портфель, с которым обычно хожу на лекции, все, что надо, чтобы нарядиться шпионом. Я переоденусь в туалете на улице Верди. Я буду читать лекцию, не снимая черных очков и плаща, а смертоносный зонт положу на стол. Лекцию я закончу, обретя уверенность в себе – и во многом именно благодаря этим атрибутам тайного агента, то есть человека заведомо решительного, – потом подойду к тому месту, где будет сидеть Росита, и, прежде чем мы с ней убежим, распрощаюсь с публикой какой-нибудь остроумной сентенцией про любовь. Я скажу им: «Даю вам честное слово шпиона, долговечность наших чувств так же мало зависит от нашей воли, как и продолжительность нашей жизни». Я вообразил эту сцену, сидя у себя в кабинете, потом вдруг подумал, что был абсолютно прав, предполагая, будто настоящие писатели должны быть умелыми шпионами. И еще я подумал, что сам в этот миг являю собой отличный тому пример: ведь я живу двойной жизнью, как нормальный двойной агент, – жизнью шпиона и жизнью влюбленного писателя, вдобавок влюбленного в двух сестер одновременно, в двух очень разных женщин, разных, как две вражеские территории. Я закрыл окно и задернул шторы – снаружи уже стемнело, а значит, стемнело и в моем кабинете. Я все больше входил в роль шпиона. И мне подумалось, что да, разумеется, так оно и есть: многие писатели, совсем как настоящие шпионы, ведут странный образ жизни, потому что они чувствуют себя очень одиноко в своих мрачных кабинетах, на своих наблюдательных башнях, воображая – при плотно задернутых шторах – бесконечные ловушки, которые уготованы им снаружи. И тут в кабинет влетела Кармина, таща за руку Бруно. Она была явно взвинчена, чем-то озабочена. – Почему ты задернул шторы? – И, не дожидаясь ответа, добавила: – Бруно хочет, чтобы мы с ним пошли на твою лекцию, говорит, что ты будешь рассказывать про шпионов. Это правда? Я, уже начиная выходить из себя, повернулся к ним. Я притворился, будто они оторвали меня от важнейшего эпизода в романе. – Прости, что ты сказала? Видно, она что-то заподозрила. – Я сказала, что мы пойдем на лекцию. Мы с Бруно. Ты ведь будешь рад… Я никогда не хожу на твои лекции… А про шпионов с удовольствием послушаю… Она произнесла это с наигранным ехидством, интуиция нашептывала ей, что в зале может оказаться Росита или будет поджидать меня у выхода. Не случайно же Кармина уже успела поинтересоваться, не слышно ли чего про ее сестрицу. – Ради бога, Кармина, я работаю, – сказал я. – Какие еще шпионы? – Бруно сказал, что лекция будет про шпионов, а мне это очень даже интересно. Ты что, собираешься рассказать о том, как я пообещала шпионить за тобой вечно, всю жизнь? – Бруно наказан, – сказал я самым что ни на есть суровым голосом, – потому что целый день выдумывает всякие глупости. Я запретил ему выходить из дома до завтра. Он заслужил строгое наказание. Бруно зарыдал. Как только вернулась домой Кармина, он стал вести себя по-прежнему – опять смотрел в пол. Даже заливаясь слезами, он упорно смотрел в пол. – Пусть еще скажет спасибо, что не получил хорошую взбучку. Представь, он договорился до того, что его изнасиловали. По-твоему, это нормально? – спросил я внушительно. Мои слова прозвучали достаточно убедительно. – Значит, ты не собираешься рассказывать про шпионов? – Господи, ну подумай сама, какие еще шпионы? Как ты могла в такое поверить? Он ведь уже не знает, чего еще придумать. Тут Кармина обратила внимание на мой красный распухший нос. – А это еще что? – Сама видишь: я несчастный избитый писатель. Таким я и остался: несчастным избитым писателем. Здесь, сидя в тени вековой шелковицы, которая слышала, как однажды шпионивший за облаткой дед произнес слова «великая повелительница». Здесь, в Премиа, где я уже несколько недель записываю свои воспоминания о самом важном дне в моей жизни. Не бывает более странного образа жизни, чем у писателя, пишущего книгу, особенно если все воспоминания касаются одного-единственного дня, когда он спустился по лестнице и двинулся вниз по улице Дурбан, и прочел лекцию, и ему хватило часа, чтобы вынести окончательный приговор всей своей жизни. Странную жизнь ведет тот, кто одержимо пишет об одном дне, когда он прочел лекцию, полагая, будто вот-вот все изменится в его жизни, но ничего не изменилось. И если правда, что в тот день лектор поменял, например, свой литературный стиль, не меньшая правда заключается и в том, что в целом тот день принес весьма мало нового, день, который писатель всегда считал решающим. Просто-напросто он боялся, как бы в зал на улице Верди не ворвались его жена с сыном, и потому говорил исключительно о мифической структуре героя, и Росита посреди его скучного выступления вдруг встала, подошла к нему и поцеловала – да еще как поцеловала! Но это был прощальный поцелуй, который оставил его душу в плену воспоминания о том дне, который писатель до сих пор оплакивает. – Прощай, – сказала она. – Спой им напоследок «Такую вот странную жизнь». И лектор, сокрушенный тем, что не послал ко всем чертям классического героя, остался один на один со своими изуродованными мифическими текстами – он уронил голову на кафедру, не закончив лекции. Потом бедный Сирано с разбитым носом вернулся к родному очагу и спросил, что сегодня на ужин. Ему дали куриные крокеты, и за едой он сказал своему сыну, едва сдерживая слезы, что снимает с него наказание. И сегодня здесь, в Премиа, когда Кармина с Бруно возвратятся из кино, мы опять будем есть крокеты, сидя в тени вековой шелковицы. Мой сын не просто перестал пялиться в землю – теперь он даже хочет стать кинорежиссером. Мы будем ужинать, и они расскажут мне про фильм, и я буду самым восхитительным образом скучать и маяться, пока они будут делиться со мной своими идиотскими впечатлениями от того, что, как заправские шпионы, подсмотрели на экране. И я вспомню другой день, не менее памятный, чем тот, о котором втайне от них пишу вот уже несколько недель, другой день, когда тоже ничего не произошло, но который я тоже не забыл, ибо в тот день я обнаружил: есть женщины, способные сделать мужчину счастливым – главное суметь понять, как долго это счастье продлится. В тот день у меня было назначено свидание с легкомысленной девушкой, девушкой по фамилии Онетти. Я долго ждал ее, пока вдруг ко мне не подошла другая девушка по фамилии Онетти, очень похожая на первую, но все-таки чуть-чуть другая, иначе говоря, совсем не та девушка, которую я ждал. – Сестра просила передать тебе, что она заболела и прийти не сможет. – Зато пришла ты, – сказал я. – Пришла, но я не из тех женщин, что годятся на один день. – А на сколько? – На всю жизнь, – ответила Кармина. |
||
|