"Жан-Кристоф. Том IV" - читать интересную книгу автора (Роллан Ромен)Часть втораяОни выехали из Парижа. Пересекли огромные, окутанные туманом равнины. В такой же вечер, десять лет назад, Кристоф прибыл в Париж. Он тогда тоже был беглецом, как и теперь. Но тогда жив был еще его друг, друг, который его любил, и Кристоф, сам того не зная, спешил тогда ему навстречу… В первые часы Кристоф был еще полон боевого пыла; он говорил много и громко, в коротких фразах передавал то, что видел и делал, гордился своей удалью. Манусса и Кане тоже говорили, чтобы отвлечь его. Постепенно горячка спала, и Кристоф замолк; продолжали говорить спутники. Он немного ошалел от событий дня, но нисколько не был удручен. Ему вспоминалось то время, когда он бежал из Германии. Бежать, всегда бежать! Он усмехнулся. Таков, видно, его удел! Ему не грустно было покидать Париж: земля широка; люди везде одинаковы. Где жить — для него было неважно, только бы быть со своим другом. Он рассчитывал встретиться с ним на следующее утро… Они приехали в Ларош. Манусса и Кане не отходили от него, пока не посадили в вагон и не увидели его в окне отходящего поезда. Кристоф попросил их еще раз повторить название места, где он должен остановиться, гостиницы и почтового отделения, где он может получить от них весточку. Как Манусса и Кане себя не перебарывали, вид у них, когда они прощались с ним, был мрачный. Кристоф весело пожал им руки. — Полно, — крикнул он им, — не делайте таких похоронных лиц! Мы увидимся, черт подери! Все пустяки! Завтра мы вам напишем. Поезд тронулся. Они смотрели ему вслед. — Бедняга! — вздохнул Манусса. Они снова сели в автомобиль. Оба молчали. Некоторое время спустя Кане сказал Мануссе: — По-моему, мы совершили преступление. Манусса сначала ничего не ответил, а потом сказал: — Ну что там! Мертвые — мертвы. Надо спасать живых. С наступлением ночи возбуждение Кристофа улеглось. Забившись в угол купе, отрезвленный и охладевший, он погрузился в раздумье. Посмотрев на свои руки, он увидел на них кровь — чужую кровь. И содрогнулся от отвращения. Перед ним снова возникла картина убийства. Он вспомнил, что убил, и сам уже не знал, за что. Он стал пересказывать себе сцену схватки; на этот раз он видел ее совсем другими глазами и уже не понимал, чего ради впутался в историю. Он снова припоминал события этого дня с того момента, как вышел из дому вместе с Оливье; он мысленно снова проделал с ним весь путь по Парижу до того мгновения, когда его словно подхватило вихрем. С этой минуты он перестал себя понимать; цепь его мыслей обрывалась; как мог он кричать, бить, требовать заодно с этими людьми, чьих убеждений вовсе не разделял? Это был не он!.. Какое-то затмение сознания и воли!.. Он был ошеломлен и пристыжен. Значит, он не властен над собой? Кто же тогда властен?.. Экспресс уносил его во тьму, и душевная тьма, которая его охватила, была так же беспросветна, а неведомая, увлекающая его сила не менее головокружительна… Он попытался стряхнуть с себя тревогу, но для того лишь, чтобы предаться новым заботам. По мере приближения к цели он все больше думал об Оливье и начинал испытывать беспричинное беспокойство. В момент прибытия он выглянул в окно вагона, нет ли на платформе дорогого знакомого лица. Никого! Он вышел, все еще продолжая озираться. Раза два ему померещилось… Нет, это был не Было утро. Кристоф поднялся к себе в номер. Потом сошел вниз. Позавтракал. Бродил по улицам. Делал вид, что мысли его свободны, смотрел на озеро, на выставленные в витринах товары; шутил с официанткой в ресторане, перелистывал иллюстрированные журналы… Ничто не занимало его. День тянулся, медлительный и тяжкий. К семи часам вечера Кристоф, пообедав от нечего делать спозаранку и без всякого аппетита, опять поднялся к себе, распорядившись, чтобы, как только приедет его друг, которого он поджидает, его провели к нему. Он сел у стола, повернувшись спиной к двери. Ему нечем было заняться, он не захватил никакого багажа, ни одной книги — у него была только газета, которую он сейчас купил; он силился ее читать, но внимание его было отвлечено: он прислушивался к шагам в коридоре. Все чувства его были до крайности возбуждены усталостью целого дня ожидания и бессонной ночью. Вдруг он услышал стук отворяющейся двери. Какое-то неизъяснимое чувство помешало ему сразу же обернуться. Он почувствовал, как чья-то рука оперлась на его плечо. Он обернулся и увидел улыбающегося Оливье. Он не удивился и сказал: — А! Наконец-то! Видение исчезло… Кристоф вскочил, оттолкнув от себя стол и стул, — стул опрокинулся. На голове у Кристофа зашевелились волосы. Так простоял он с минуту, мертвенно-бледный, стуча зубами… С этого мгновения (хотя он ничего не знал и все повторял про себя: «Я ничего не знаю») он знал все. Он был уверен в том, что должно произойти. Он не мог оставаться у себя в номере. Он вышел на улицу и шагал целый час. Когда вернулся, швейцар в вестибюле гостиницы вручил ему письмо. То самое письмо. Он был уверен, что оно придет. Он взял его дрожащей рукой. Поднялся к себе. Распечатав, он прочитал, что Оливье умер. Он потерял сознание. Письмо было от Мануссы. Тот сообщал, что накануне, скрыв от него случившееся несчастье, чтобы ускорить его отъезд, они исполнили волю Оливье, который хотел, чтобы его друг был спасен; что Кристофу незачем было оставаться, разве для того, чтобы самому погибнуть; что ему следует беречь себя ради памяти друга, ради остальных своих друзей, ради своей славы и т.д. и т.д. Орели своим крупным дрожащим почерком приписала три строчки, добавляя, что позаботится о бедняжке… Очнувшись, Кристоф пришел в ярость. Он решил убить Мануссу. Он бросился на вокзал. Вестибюль гостиницы был пуст, улицы пустынны; в ночном мраке редкие запоздалые прохожие не замечали задыхающегося человека с безумными глазами. Он вцепился в свою навязчивую мысль, как бульдог, который кусает: «Убить Мануссу! Убить!..» Он хотел вернуться в Париж. Ночной скорый поезд ушел час назад. Надо было ждать до утра. Немыслимо ждать! Он вскочил в первый же уходивший в Париж поезд. Поезд, останавливавшийся на всех станциях. Очутившись один в вагоне, Кристоф закричал: — Это неправда! Это неправда! На второй станции после французской границы поезд остановился; дальше он не шел Дрожа от бешенства, Кристоф вышел из вагона, требовал другого поезда, наталкиваясь на безразличие полусонных железнодорожных служащих. Что бы он ни предпринял, он все равно приехал бы слишком поздно. Слишком поздно для Оливье. Он не успел бы даже встретиться с Мануссой. Его арестовали бы раньше. Что делать? Чего хотеть? Ехать дальше? Вернуться? К чему? К чему?.. Не сознаться ли во всем проходящему мимо жандарму? — подумал он. Смутный инстинкт любви к жизни удержал его от этого, побудил его вернуться в Швейцарию. Ни один поезд не отходил ни в ту, ни в другую сторону раньше чем через два-три часа. Кристоф посидел в зале ожидания, но ему там было невмоготу, и он, выйдя из вокзала, пустился наугад, в ночную тьму. Он очутился в пустынном пространстве — кругом луга, кое-где прорезанные маленькими рощами, предвестницами леса. Он вошел в лес. Не успев сделать несколько шагов, он повалился на землю, крикнул: — Оливье! Лег поперек дороги и зарыдал. Много времени спустя свисток поезда заставил его подняться. Он решил вернуться на вокзал, но заблудился. Он прошагал всю ночь напролет. Не все ли равно, здесь быть или там? Шагать, чтобы не думать, шагать до тех пор, пока совсем не перестанешь думать, пока не упадешь замертво. Ах, если бы умереть!.. На заре он очутился во французской деревне, очень далеко от границы. Всю ночь он отдалялся от нее. Он зашел в трактир, с жадностью поел, снова пустился в путь, шагая все дальше и дальше. Днем он свалился на лугу и проспал до вечера. Когда проснулся, уже стемнело. Ярость его улеглась. Осталась одна только боль, невыносимая, удушающая. Он дотащился до фермы, попросил хлеба, вязанку соломы для ночлега. Фермер поглядел на него в упор, отрезал ему ломоть хлеба, проводил в хлев и запер. Лежа на соломе подле сладко пахнувших коров, Кристоф с жадностью уплетал свой ломоть. По лицу его ручьями текли слезы. Голод его и скорбь не могли утихнуть. Хорошо еще, что в эту ночь сон на несколько часов избавил его от страданий. На следующий день он проснулся от скрипа открывающейся двери. Он продолжал лежать не шевелясь. Ему не хотелось снова возвращаться к жизни. Фермер остановился перед ним и посмотрел на него пристально; затем перевел взгляд на какую-то бумагу, которую держал в руках. Наконец шагнул к Кристофу и сунул ему под нос газету. На первой странице — его портрет. — Это я, — сказал Кристоф. — Можете меня выдать. — Вставайте, — сказал, фермер. Кристоф встал. Фермер знаком велел ему следовать за ним. Они прошли, за ригой, свернули на тропинку, вьющуюся среди фруктовых деревьев. Дойдя до придорожного креста, фермер указал Кристофу дорогу и промолвил: — Граница вон там. Кристоф продолжал идти машинально. Он не знал, зачем он идет. Он был так разбит телом и душой, что ему все время хотелось остановиться. Но он чувствовал, что если остановится, то рухнет, и уже не сможет сдвинуться с места. Он шел весь день. У него не было ни гроша, чтобы купить хлеба. Впрочем, он избегал заходить в деревни. В силу странного, ускользавшего от сознания инстинкта этот человек, жаждавший смерти, боялся быть арестованным, он чувствовал себя зверем, бегущим от облавы. Физические страдания — усталость, голод, смутный страх, подымавшийся из недр его измученного существа, — заглушали на время его душевную тоску. Он жаждал одного: найти приют, где ему дозволено было бы запереться с нею наедине и насытиться ею. Он перешел границу. Вдали он увидел город с высокими башнями, увенчанными стройными колоколенками, и с фабричными трубами, из которых длинными струями шел дым; словно черная река, однообразно, все в одном и том же направлении, дым плыл под дождем в сером воздухе. Кристоф падал от усталости. Вдруг он вспомнил, что знает в этом городе доктора, своего соотечественника, Эриха Брауна, который в прошлом году, после одного из успешных выступлений Кристофа, написал ему, чтобы напомнить о себе. Хотя Браун был человек недалекий и мало значил в его жизни, Кристоф инстинктивно, как раненый зверь, сделал последнее усилие, чтобы дотащиться и свалиться у кого-нибудь, не совсем для него чужого. Под завесой дыма и дождя вступил он в этот серо-красный город. Он шел прямо, ничего не видя, расспрашивая, куда идти, ошибаясь, снова возвращаясь по своему следу, бредя наугад. Силы его были на исходе. Последним напряжением натянутой до предела воли он заставил себя вскарабкаться по крутым улочкам, по лестницам, восходившим к вершине узкого холма, усеянного домами, теснившимися вокруг темной церкви. Шестьдесят ступеней из красного камня — по три или по шести подряд. В промежутке между каждой группой ступеней — небольшая площадка, куда выходят двери домов. На каждой из них Кристоф, шатаясь, останавливался, чтобы перевести дух. Там, наверху, над башней, кружились вороны. Наконец он прочел на двери имя, которое искал. Он постучался. Улочка тонула во мраке. От усталости он закрыл глаза. И внутри у него тоже был мрак… Пропил» века… Узкая дверь приоткрылась. На пороге показалась женщина. Ее лицо было в тени, но силуэт ее резко выделялся на светлом фоне садика, видневшегося в глубине длинного коридора. Она была высокая, держалась прямо, молча ожидала, пока он заговорит. Он не видел ее глаз, но чувствовал их взгляд. Он спросил доктора Эриха Брауна и назвал себя. Слова с трудом выходили из его горла. Он изнурен был усталостью, жаждой и голодом. Не говоря ни слова, женщина вошла в дом, и Кристоф последовал за нею в комнату с закрытыми ставнями. В темноте он наткнулся на нее, коленями и животом нечаянно задев это безмолвное тело. Она вышла и затворила за ним дверь, оставив его одного, без огня. Он стоял неподвижно, из боязни опрокинуть что-нибудь, прислонившись к стене, упершись лбом в гладкую притолоку; в ушах у него шумело, в глазах плясал мрак. В верхнем этаже двинули стулом, послышались возгласы удивления, захлопнулась дверь. Тяжелые шаги спускались по лестнице. — Где он? — спрашивал знакомый голос. Дверь в комнату отворилась. — Как! Его оставили в темноте! Анна! Черт подери! Свету! Кристоф был так слаб, он чувствовал себя таким покинутым, что звук этого голоса, громкого, но сердечного, показался ему облегчением в его несчастии. Он схватил протянутые к нему руки. Принесли свет. Мужчины посмотрели друг на друга. Браун был невысокого роста; лицо у него было красное, с черной, жесткой и беспорядочно росшей бородой; добрые глаза, смеявшиеся сквозь очки, лоб широкий, выпуклый, морщинистый, утомленный, невыразительный; волосы старательно прилизаны и разделены пробором до самого затылка. Он был безобразен, но Кристофу отрадно было смотреть на него и пожимать ему руки. Браун не скрывал своего удивления. — Господи! Как вы изменились! В каком виде! — Я из Парижа, — сказал Кристоф. — Я бежал. — Знаю, знаю, мы прочли об этом в газете, там сообщалось, что вы арестованы. Слава богу! Мы много думали о вас, Анна и я. Он прервал свою речь и, указывая Кристофу на молчаливую женщину, которая впустила его в дом, промолвил: — Моя жена. Она с лампой в руке стояла на пороге. Замкнутое лицо с волевым подбородком. Свет падал на ее каштановые с рыжим отливом волосы и матово-бледные щеки. Она неестественными движениями подала Кристофу руку, прижав локоть к телу. Он; не глядя, взял ее руку. Он еле держался на ногах. — Я пришел… — попробовал он объяснить. — Я думал, что вы согласитесь, может быть… если я не слишком вас стесню… приютить меня на один день… Браун не дал ему договорить. — На один день!.. На двадцать, на пятьдесят, на сколько вам вздумается. Пока вы будете в наших краях, вы — желанный гость в нашем доме и, надеюсь, надолго. Для нас это честь и счастье. Эти сердечные слова растрогали Кристофа — он кинулся к Брауну в объятия. — Милый мой Кристоф, милый мой Кристоф!.. — говорил Браун. — Он плачет… Да что же это с ним такое?.. Анна! Анна! Скорей! Ему дурно!.. Кристоф обмяк в объятиях хозяина. Обморок, приближение которого он предчувствовал уже несколько часов, наконец сразил его. Когда он открыл глаза, он лежал на огромной кровати. Из распахнутого окна в комнату доносился запах сырой земли. Браун склонился над ним. — Простите, — пробормотал Кристоф, пытаясь приподняться. — Да он умирает с голоду! — вскричал Браун. Женщина вышла, вернулась с чашкой, дала Кристофу пить. Браун поддерживал ему голову. Кристоф оживал, но усталость была сильнее голода: не успев положить голову на подушку, он уснул. Браун и его жена посидели подле него; потом, видя, что он нуждается только в отдыхе, оставили его одного. Это был один из тех снов, которые как будто длятся целые годы, — сон гнетущий, тяжелый, как свинец на дне озера. Человек находится во власти бесконечной усталости, чудовищных галлюцинаций, которые рыщут вокруг и стремятся поработить его волю. Кристоф силился проснуться, весь в жару, разбитый, затерянный в этой пугающей ночи; он слышал, как стенные часы отзванивают нескончаемые половины; он не мог ни дышать, ни думать, ни пошевельнуться; его точно связали, заткнули ему рот, как человеку, которого топят; он пробовал сопротивляться, вынырнуть и снова падал на дно. Начался наконец рассвет, запоздалый серый рассвет дождливого дня. Нестерпимый жар, снедавший Кристофа, спал, но на тело его как будто навалилась гора. Он проснулся. Ужасное пробуждение… «К чему опять открывать глаза? К чему пробуждаться? Остаться неподвижным, как бедный мой малыш, который лежит теперь под землею…» Лежа на спине, он не шевелился, хотя и страдал от неудобной позы; руки и ноги его были тяжелы, как камень. Он был точно в склепе. Тусклый свет. Несколько капель дождя ударилось в оконные стекла. В саду тихо и жалобно пищала какая-то птичка. Что за мучение жить! Жестокая бессмыслица!.. Тянулись часы. Вошел Браун. Кристоф не повернул головы. Браун, видя, что глаза у Кристофа открыты, радостно окликнул его, но так как тот продолжал угрюмо смотреть в потолок, Браун решил рассеять его печаль: он присел к нему на постель и качал громко болтать. Болтовня эта была Кристофу невыносима. Он сделал над собой усилие, показавшееся ему сверхчеловеческим, и промолвил: — Оставьте меня, прошу вас. Добряк тотчас же изменил тон. — Вам хочется побыть одному? Ну понятно! Разумеется! Лежите спокойно. Отдыхайте, молчите, вам будут приносить сюда еду, и с вами никто не будет разговаривать. Но он не умел быть кратким. После долгих объяснений он вышел из комнаты, ступая на цыпочках в тяжелых башмаках, под которыми трещал паркет. Кристоф снова остался один, смертельно усталый. Мысль его расплывалась в тумане страдания. Он изнемогал, стараясь понять… Зачем он познакомился с Оливье?. Зачем полюбил его? К чему послужило самопожертвование Антуанетты? Какой смысл имели все эти жизни, все эти поколения, — такое множество испытаний и надежд! — которые завершились его жизнью и вместе с него рухнули в пустоту?.. Нелепость жизни. Нелепость смерти. Загубленное существо, целый род, исчезнувший навеки, не оставив после себя следа. Неизвестно, что — гнусное ли, нелепое ли — унесло эти жизни. Кристофу хотелось смеяться недобрым смехом от отчаяния и ненависти. Бессилие перед своим горем, горе от своего бессилия убивало его. Сердце его было растерзано… Ни звука в доме, кроме шагов доктора, отправлявшегося на обход больных. Кристоф утратил всякое представление о времени, как вдруг появилась Анна. Она принесла ему на подносе обед. Он взглянул на нее, не сдвинувшись с места, не пошевельнув губами, чтобы поблагодарить ее; но в его неподвижных глазах, которые, казалось, ничего не видели, образ молодой женщины запечатлелся с фотографической четкостью. Много позднее, когда он узнал ее ближе, он все-таки продолжал ее видеть именно такою, — последующим впечатлениям не удалось стереть это первое его воспоминание. У нее были густые, заложенные тяжелым узлом волосы, выпуклый лоб, широкие скулы, короткий и прямой нос, глаза, либо упрямо опущенные. Либо, при встрече с чьим-нибудь взглядом, смотревшие в сторону неискренне и недобро, слишком полные, плотно сжатые губы, выражение замкнутое, почти суровое. Она была высокого роста, казалась крепкой и хорошо сложенной, но какой-то неловкой в своем тесном платье и скованной в движениях Она безмолвно и бесшумно прошла по комнате, поставила поднос на стол подле кровати и ушла, плотно прижав локти к телу и низко опустив голову. Кристоф не удивился этому странному и, пожалуй, даже смешному посещению; к обеду он не притронулся и продолжал безмолвно страдать. День прошел. Снова наступил вечер, и снова появилась Анна с новыми блюдами. Она нашла нетронутыми те, что принесла днем, и унесла их, ничего не сказав. У нее не нашлось ни одного из тех ласковых слов, которые, обращаясь к больному, инстинктивно находит всякая женщина. Казалось, Кристоф для нее совсем не существует, или она сама едва существует. Кристоф с чувством глухой враждебности нетерпеливо следил за ее неловкими и напряженными движениями. Однако он был ей благодарен за то, что она не пыталась заговорить с ним. И благодарность эта возросла, когда после ее ухода ему пришлось выдержать натиск доктора, только что узнавшего, что Кристоф не притронулся к обеду. Негодуя на жену за то, что она не заставила Кристофа поесть, он решил принудить его к этому сам. Чтобы отвязаться от него. Кристоф выпил несколько глотков молока, После этого он повернулся к Брауну спиной. Вторая ночь прошла спокойнее. Тяжелый сон погрузил Кристофа в небытие. Ни следа ненавистной жизни… Но еще ужаснее было пробуждение. Задыхаясь, он припоминал все подробности рокового дня, нежелание Оливье выходить из дому, настойчивые его просьбы вернуться, и в отчаянии думал: «Это я убил его…» Ему невыносимо было оставаться одному, взаперти, неподвижным, в когтях лютоглазого сфинкса, который продолжал мучить его головокружительным безумием своих вопросов и трудным своим дыханием. Кристоф вскочил, с трудом вышел из комнаты, спустился по лестнице; у него была инстинктивная, малодушная потребность потеснее прижаться к людям. Но едва он услышал чужой голос, ему захотелось бежать. Браун был в столовой. Он встретил Кристофа обычными дружескими восклицаниями и тотчас же принялся расспрашивать о парижских событиях. Кристоф стиснул ему руку. — Нет, — сказал он, — не спрашивайте меня ни о чем. После… Не сердитесь на меня. Я не могу. Я устал… — Знаю, знаю, — ласково сказал Браун. — Нервы ваши претерпели сильную встряску. Это волнение последних дней. Не говорите. Не стесняйте себя ни в чем. Вы свободны, вы у себя дома. Никто не будет вас беспокоить. Он сдержал слово. Чтобы не утомлять больше своего гостя, он ударился в противоположную крайность; не осмеливался разговаривать при нем с женой; они говорили шепотом, ходили на цыпочках; весь дом точно онемел. Наконец Кристоф, раздраженный этим шепотом и неестественной тишиной, попросил Брауна продолжать жить по-прежнему. Теперь никто уже не занимался Кристофом. Он часами просиживал в углу комнаты или бродил по дому, о чем-то мечтая. О чем он думал? Он и сам не мог бы на это ответить. У него едва хватало сил для того, чтобы страдать. Он был точно пришиблен. Сухость собственного сердца ужасала Кристофа. У него было одно желание: чтобы его похоронили вместе с ним и чтобы все было кончено. Однажды дверь в сад оказалась отворенной, и он вышел. Но ему так тягостен был яркий свет, что он поспешил вернуться домой и забаррикадировался у себя в комнате, затворив ставни. Ясные дни мучили его. Он ненавидел солнце. Природа подавляла его своей грубой безмятежностью. За обедом он молча съедал то, что подкладывал ему Браун, и, уставившись взглядом в стол, не произносил ни слова. Однажды Браун указал ему в гостиной на рояль; Кристоф с ужасом отвернулся от него. Всякий шум был ему ненавистен. Тишина, тишина и мрак!.. В нем не оставалось ничего, кроме пустоты и потребности в пустоте. Его покинула радость жизни, эта могучая птица радости, которая некогда вдохновенными взлетами с песней уносилась ввысь. Целыми днями просиживал он в своей комнате, и единственным ощущением жизни был для него неровный пульс часов в соседней комнате, который, казалось, бился у него в мозгу. И все-таки дикая птица радости жила еще в нем; она вдруг порывалась лететь, она билась о стены клетки; и в глубине души поднималось ужасное смятение тоски — «вопль отчаяния существа, оставшегося одиноким в огромном пустынном пространстве…» Убожество мира в том, что у человека почти никогда нет товарища. Бывают, может быть, подруги и случайные друзья. Мы расточительны на это прекрасное звание «друг». В действительности имеешь одного только друга в течение всей жизни. И очень редки те, кто его находит. Но счастье это так велико, что, лишившись его, мы уже не знаем, как жить. Сами того не замечая, мы заполняли им всю жизнь. Друг уходит — и жизнь пуста. Утрачено не только любимое существо, но всякий смысл любить, всякий смысл пережитой любви. Зачем он жил? Зачем вообще жить?.. Удар, нанесенный смертью Оливье, был для Кристофа тем ужаснее, что он обрушился на него в ту минуту, когда все существо его было уже надломлено. Бывают в жизни периоды, когда в глубине организма совершается глухая работа перерождения; тогда тело и душа беззащитны перед опасностями внешнего мира; дух чувствует себя ослабленным, смутная грусть томит его, пресыщение всем, оторванность от всего, что уже сделано, неуверенность в том, что еще можешь сделать. В ту пору, когда происходят эти переломы, большинство людей бывает связано семейными обязанностями: в этом их спасение, хотя это отнимает у них свободу мысли, необходимую для того, чтобы, взвесив свои достоинства и недостатки, разобраться во всем, создать себе прочную новую жизнь. Сколько скрытых печалей, сколько горьких разочарований!.. Иди? Иди! Надо перешагнуть через это… Работа, обязанности, забота о семье держат человека в оглоблях, как измученную лошадь, которая хоть и спит, а все-таки продолжает шагать. Но у человека совершенно свободного нет ничего, что поддерживало бы его в часы упадка духа и приневоливало бы идти. Силы его надорваны, сознание затуманено. Горе ему, если в этот миг усыпления раскат грома внезапно пробудит лунатика! Он сорвется с высоты… Несколько писем из Парижа, дошедших в конце концов до Кристофа, на мгновение вырвали его из безнадежной апатии. Письма были от Сесили и от г-жи Арно. Они несли ему слова утешения. Жалкие утешения. Бесполезные утешения… Кто говорит о скорби, тот не страдает… Во всяком случае, письма принесли ему отзвук исчезнувшего голоса… У Кристофа не хватило духа ответить; и письма перестали приходить. В своем уныний он пытался замести следы. Исчезнуть… Скорбь несправедлива: все, кого он любил, уже не существовали для него. Существовал один: тот, кого уже не было на свете. Целыми неделями Кристоф в отчаянии пытался оживить его; он разговаривал с ним; он писал ему. «Душа моя, я не получил сегодня твоего письма. Где ты? Вернись, вернись, говори со мной, пиши мне!..» Но по ночам, несмотря на все усилия, Кристофу не удавалось увидеть его во сне. Те, кого мы утратили, редко снятся нам, пока нас терзает чувство утраты. Они являются нам позднее, когда уже наступает забвение. Между тем внешняя жизнь мало-помалу просачивалась в гробницу, где заключена была душа Кристофа. Он начал различать разные домашние шумы и, сам того не замечая, интересоваться ими. Он узнал, в какие часы и сколько раз в день отворяется и затворяется входная дверь, всякий раз на иной лад, в зависимости от посетителей. Он узнавал теперь шаги Брауна; он представлял себе, как, вернувшись от больных, доктор останавливается в прихожей и всегда одинаковым движением, нерешительным и педантичным, вешает шляпу я плащ. И когда один из привычных шумов не доносился в установленный срок, Кристоф невольно искал причины этой пере» мены. За столом он начал машинально прислушиваться к разговору. Он заметил, что говорил почти всегда один Браун. Жена вставляла лишь краткие замечания. Брауна не смущало отсутствие собеседников: он с болтливым добродушием рассказывал о сделанных им за день визитах, о городских сплетнях. Случилось однажды, что Кристоф взглянул на Брауна в тот момент, когда он говорил; Браун так обрадовался, что начал всячески изощряться, стараясь его заинтересовать. Кристоф попытался вернуться к жизни… Как он устал! Он чувствовал себя старым, старым, как мир!.. Утром, когда он вставал, когда видел себя в зеркале, он тяготился своим телом, своими движениями, всем своим нелепым обликом. Вставать, одеваться — к чему?.. Он делал огромные усилия, чтобы заставить себя работать: ему это претило. Зачем творить, если все обречено на гибель? Музыка стала для него невыносима. Правильно судить об искусстве (как и обо всем прочем) можно только в несчастье. Несчастье — пробный камень. Лишь тогда узнаешь тех, кто переживает века, тех, кто сильнее смерти. Немногие могут выдержать это испытание. Вдруг вскрывается посредственность иных душ, которые ты превозносил прежде, любимых художников, давнишних друзей. Кто всплывает на поверхность? Каким пустым звоном отзывается красота мира под прикосновением пальцев скорби! Но скорбь устает, и рука ее цепенеет. Нервное напряжение Кристофа ослабевало. Он спал, спал беспрерывно. Казалось, никогда не удастся ему утолить жажду сна. И наконец однажды ночью он заснул таким глубоким сном, что проснулся лишь на следующие сутки, среди дня. Дом был пуст. Браун и его жена куда-то вышли. Окно было растворено, лучезарный воздух словно улыбался. Кристоф почувствовал себя освобожденным от гнетущей тяжести. Он встал и спустился в сад. Узкая площадка, замкнутая среди высоких, точно монастырских стен. Между квадратами дерна и клумбами мещанских цветов посыпанные песком дорожки; беседка, увитая виноградной лозой и розами. Тонкая водяная струйка капала из обложенного ракушками грота; акация у самой стены свешивала в соседний сад свои душистые ветви Вдали возвышалась колокольня старой церкви из красного камня. Было четыре часа дня. Сад накрывала тень Солнце озаряло еще вершину дерева и красную колокольню Кристоф уселся в беседке, спиной к стене, запрокинув голову, глядя на ясное небо в просветах виноградных листьев и роз. Ему казалось, будто он пробуждается от кошмара. Вокруг царила недвижная тишина. Над его головой томно свешивалась ветка роз. Вдруг самая красивая из них осыпалась, умерла; снег ее лепестков рассеялся в воздухе. Словно угасла прекрасная невинная жизнь. Так просто!.. В душе Кристофа это отозвалось сладостной мучительной болью Он глубоко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался… Зазвонили колокола на башне. От церкви к церкви, перекликаясь, пошел ответный звон… Кристоф не сознавал, сколько времени прошло. Когда он снова поднял голову, колокола умолкли, солнце скрылось. Слезы облегчили Кристофа; дух его был словно омыт этими слезами. Он прислушивался, как бьется в нем струйка музыки, и глядел, как скользит в вечернем небе тонкий лунный серп Шум возвращавшихся шагов пробудил его. Он поднялся к себе в комнату, заперся на ключ и дал волю музыкальной волне. Браун позвал его к обеду, стучал в дверь, пытался открыть ее — Кристоф не ответил. Встревоженный Браун поглядел в замочную скважину и успокоился, увидев, что Кристоф полулежит на столе среди листов исписанной бумаги. Несколько часов спустя Кристоф, истомленный, спустился вниз и нашел в нижней гостиной доктора, — тот терпеливо поджидал его за книгой. Он обнял его, извинился за свое поведение с самого приезда и, не дожидаясь расспросов Брауна, начал рассказывать драматические события последних недель. В первый и последний раз заговорил он об этом, да и то он был не уверен, что Браун вполне его понял, ибо Кристоф рассказывал бессвязно; было уже за полночь, и, несмотря на все свое любопытство, Браун до смерти хотел спать. Наконец (когда пробило два часа), Кристоф это заметил. Они пожелали друг другу покойной ночи. Начиная с этой минуты, жизнь Кристофа потекла по-новому. Хотя и улеглось состояние мимолетного возбуждения и он снова поддался своей грусти, но грусть уже стала нормальной, не мешающей жить. Надо же было снова вернуться к жизни! В этом человеке, который только что потерял то, что любил больше всего на свете, которого терзало горе, в этом человеке, носившем в себе смерть, была такая избыточная, такая тираническая сила жизни, что она прорывалась в его скорбных словах, светилась в его глазах, видна была в его губах, сквозила в его движениях. Но в самой сердцевине гнездился подтачивавший ее червь. У Кристофа бывали приступы отчаяния. Это налетало на него внезапно. Вот он спокоен, старается читать или гулять — и вдруг улыбка Оливье, его усталое и нежное лицо… Точно полоснули ножом по сердцу… Он пошатывается, со стоном прижимая руку к груди. Однажды он сидел за роялем и с прежним жаром играл Бетховена. Вдруг он остановился, повалился на пол и, зарыв лицо в подушки кресла, воскликнул: — Дорогой мой!.. Тягостнее всего было ощущение, что все это он уже когда-то переживал; такое ощущение появлялось у Кристофа на каждом шагу. Он беспрестанно узнавал прежние жесты, прежние слова, вечное повторение старых переживаний. Все было ему знакомо, все предугадано. Такое-то лицо, напоминающее лицо, знакомое в прошлом, либо скажет (он заранее был уверен в этом), либо уже говорит те самые слова, что говорили те, другие; сходные существа проходят через сходные фазы, наталкиваются на те же препятствия и одинаково при этом поступают. Если правда, что «ничто не отвращает нас от жизни так, как повторность любви», то насколько же больше должна отвращать нас повторность всего вообще! С ума можно сойти! Кристоф старался не думать об этом, поскольку необходимо было не думать об этом, чтобы жить, а жить он хотел. Мучительное лицемерие, не желающее осознать себя из чувства стыда, из чувства хотя бы благородства, — неодолимая, затаенная потребность жизни! Зная, что нет утешения, человек создает себе утешение сам. Убежденный, что жизнь не имеет никакого смысла, он создает себе смысл жизни. Он уверяет себя, что ему необходимо жить, хотя никому, кроме него одного, это не нужно. В случае надобности он придумает, что умерший вдохновляет его на жизнь. И он знает, что сам приписывает мертвому те речи, которые хочет от него услышать. Какое убожество!.. Кристоф продолжал свой путь; поступь его, казалось, обрела прежнюю уверенность; он замкнул свою скорбь глубоко в сердце; он никогда не говорил о ней с другими и сам избегал оставаться с нею наедине; он казался спокойным. «Истинные горести, — говорит Бальзак, — с виду спокойно лежат в глубоком прорытом ими русле; они как будто спят, но и там продолжают разъедать душу». Если бы кто-нибудь подошел к Кристофу и понаблюдал за ним, как он расхаживает взад и вперед, играет, разговаривает, смеется даже (теперь он смеялся!), тот почувствовал бы, что в самой глубине этого сильного человека с горящими глазами что-то надломлено. С той минуты как он причалил к пристани, ему надо было обеспечить себе средства к существованию. О том, чтобы покинуть город, не могло быть и речи. Швейцария была самым надежным убежищем; да и где бы он нашел более сердечное гостеприимство? Но его гордая натура не могла примириться с мыслью, что он будет жить на иждивении приятеля. Несмотря на протесты хозяина, не желавшего брать с него платы, он не успокоился до тех пор, пока не нашел уроков музыки, которые дали ему возможность оплачивать жизнь у Браунов. Это было нелегко. Слух об его безрассудной революционной выходке распространился по городу, и буржуазные семьи неохотно пускали к себе человека, слывшего опасным или, во всяком случае, необыкновенным, — стало быть, недостаточно «приличным». Однако музыкальная его известность и старания Брауна открыли Кристофу доступ в несколько семейств, которые были не столь чопорны или более любопытны и жаждали, быть может из артистического снобизма, выказать свободомыслие. Тем не менее за ним бдительно следили и соблюдали между учителем и учениками почтительное расстояние. Жизнь у Брауна наладилась по строго размеренному плану. Утром каждый шел, куда его призывали обязанности: доктор — к больным, Кристоф — на уроки, г-жа Браун — на рынок или туда, куда ее призывало благочестие. Кристоф возвращался к часу — обычно раньше Брауна, не позволявшего ждать его к обеду, и садился за стол вдвоем с молодой женщиной. Это ему не очень нравилось, потому что она была ему не симпатична и он не знал, о чем с нею говорить. Она не делала ни малейшего усилия победить эту антипатию, хотя не могла не замечать ее; она не старалась блеснуть перед ним ни нарядами, ни остроумием; никогда первая не заговаривала с Кристофом. Нескладность ее движений и платья, неуклюжесть, холодность отдалили бы от нее всякого мужчину, восприимчивого, как Кристоф, к очарованию женственности. Вспоминая остроумное изящество парижанок, он при виде Анны не мог удержаться от мысли: «Как она дурна собой!» Между тем это было неверно; вскоре он стал замечать красоту ее волос, рук, рта, ее глаз — в те редкие мгновения, когда ему доводилось встречаться с ее всегда опущенным взглядом. Но это не смягчило его приговора. Из вежливости он заставлял себя говорить с нею, с трудом выискивая темы разговора: она не помогала ему. Раза два-три он попытался расспросить ее об их городе, о муже, о ней самой — и ничего не мог добиться. Она отвечала банальными фразами; улыбалась с заметным усилием, и это усилие было неприятно видеть; улыбка у нее была принужденная, голос глухой; она мямлила, цедила слова, после каждой фразы воцарялось тягостное молчание. Кристоф в конце концов решил говорить с нею как можно меньше; и она была благодарна ему за это. Приход доктора был для обоих облегчением. Он всегда был в хорошем настроении, шумлив, деловит, банален, в общем это был отличный человек. Он с аппетитом ел, пил, говорил, смеялся. С ним Анна немного разговаривала; но их разговоры касались исключительно подаваемых к обеду кушаний и цен на продукты Иногда Браун потешался, поддразнивая Анну ее благочестием и проповедями пастора. Тогда она делала каменное лицо и обиженно замолкала до конца обеда. Чаще всего доктор рассказывал о своих визитах; ему доставляло удовольствие описывать некоторые отвратительные случаи с забавной обстоятельностью, выводившей Кристофа из себя. Тот швырял салфетку на стол и вскакивал с гримасой отвращения на радость рассказчику. Браун тотчас же замолкал и со смехом успокаивал своего друга. За следующим обедом все начиналось сызнова. Эти больничные шутки, казалось, развлекали бесстрастную Анну. Она прерывала свое молчание внезапным нервным смехом, в котором было что-то животное. Быть может, она не меньше Кристофа испытывала отвращение к тому, над чем смеялась. В послеобеденное время у Кристофа было мало учеников. Обычно он оставался дома с Анной, а доктор уходил. Они не виделись. Каждый работал у себя. Вначале Браун просил Кристофа немножко заняться музыкой с его женой по его мнению, она была довольно хорошей музыкантшей. Кристоф предложил Анне сыграть что-нибудь. Она не заставила себя просить, хотя, очевидно, ей это было неприятно; но в игру она внесла свойственное ей отсутствие изящества: она играла механически, как-то невообразимо бесчувственно; все ноты звучали одинаково; нигде никаких ударении; когда надо было перевернуть страницу, она спокойно останавливалась посреди фразы, нимало не торопясь, и продолжала со следующей ноты. У Кристофа это вызвало такое раздражение, что он с трудом удержался, чтобы не наговорить ей грубостей; он спасся только тем, что вышел из комнаты, не дослушав пьесы до конца. Она ничуть этим не смутилась, невозмутимо доиграла все до последней ноты и не казалась ни оскорбленной, ни уязвленной его невежливостью, — она как будто и не заметила ее. Но с тех пор между ними уже не было больше речи о музыке. В послеобеденные часы, когда Кристоф иногда выходил из дому, случалось, что, возвратившись неожиданно для Анны, он заставал ее за роялем, повторявшую с холодным и нелепым упорством раз по пятидесяти один и тот же такт, никогда не уставая и не оживляясь. Она никогда не играла, если знала, что Кристоф дома. Она отдавала хозяйственным заботам все время, которое оставалось у нее от обязанностей благочестивой женщины. Она шила, перешивала, присматривала за прислугой; у нее была педантичная страсть к порядку и чистоте. Муж считал ее отличной женщиной, правда немного чудной, «как все женщины», говорил он, но зато, «как все женщины», преданной. Насчет последнего пункта у Кристофа было особое мнение; такое умозаключение казалось ему слишком упрощенным, но он говорил себе, что, в конце концов, это дело Брауна, а его это не касается. Вечером, после обеда, они сходились все вместе. Браун и Кристоф беседовали Анна занималась рукоделием. По просьбе Брауна Кристоф согласился наконец снова сесть за рояль и иногда до поздней ночи играл в большой, слабо освещенной гостиной, выходившей окнами в сад. Браун был в восторге. Кто не знает этой породы людей, восторгающихся произведениями, которых они совсем не понимают, либо понимают совсем не так! (Потому-то они их и любят!) Кристоф уже не сердился: он стольких глупцов перевидал на своем веку! Но после некоторых нелепо-восторженных восклицаний он переставал играть и, не говоря ни слова, уходил в свою комнату. Браун в конце концов догадался о причине и с тех пор не высказывал своих впечатлений вслух. К тому же любовь его к музыке быстро утолялась, он не мог слушать со вниманием более четверти часа подряд: он принимался за газету или же начинал дремать, оставив Кристофа в покое. Анна, сидевшая в глубине комнаты, не говорила ни слова; на коленях у нее лежало рукоделье, и она, казалось, работала, но глаза ее были устремлены в одну точку, а руки неподвижны. Иногда, не дослушав музыки, она бесшумно выходила из комнаты и не показывалась больше. Так проходили дни. К Кристофу возвращались его прежние силы. Тяжеловесная, но сердечная доброта Брауна, тишина этого дома, успокоительная размеренность домашнего уклада, питание, необычайно обильное, на германский манер, возрождали его могучий темперамент. Физическое его здоровье было восстановлено, но духовный механизм был все еще болен. Растущая физическая крепость лишь подчеркивала расшатанность духа, который никак не мог найти равновесия, словно плохо нагруженная лодка. Одиночество его было глубоко. С Брауном у него никакой духовной близости быть не могло. Его встречи с Анной сводились лишь к обмену утренними и вечерними приветствиями. Отношения его с учениками были скорее враждебны — он плохо скрывал от них, что самое лучшее для них было бы совсем бросить музыку. Знакомых у него не было. Причина заключалась не только в том, что он после постигшей его утраты забился в свой угол, — его сторонилось общество. Он жил в старом городе, исполненном ума и силы, но проникнутом патрицианской гордостью, замкнутой и самодовольной. Буржуазная аристократия, ценившая труд и высокую культуру, но ограниченная, воспитанная в ханжеских понятиях, твердо убежденная в своем превосходстве и превосходстве своего города, довольствовалась тесным семейным кругом. Древние фамилии с обширной родословной. У каждой семьи был свой приемный день для близких. Прочих принимали неохотно. Эти могущественные семьи с вековыми состояниями не испытывали никакой потребности хвалиться своим богатством. Они друг друга знали — этого было вполне достаточно; мнение посторонних не принималось в расчет. Здесь можно было увидеть миллионеров, одетых словно мелкие мещане и разговаривавших на грубом, со смачными выражениями, диалекте, добросовестно, изо дня в день, всю жизнь ходивших в свои Конторы даже в том возрасте, когда самые трудолюбивые люди уже разрешают себе отдохнуть. Их жены чванились образцовым умением вести хозяйство. Приданого дочерям не давали. Богачи заставляли своих детей проходить ту же суровую школу, которую прошли сами. Строгая бережливость в повседневной жизни. И вместе с тем благородное употребление этих крупных состояний на художественные коллекции, на картинные галереи, на общественное благоустройство. Щедрые и постоянные пожертвования, почти всегда безымянные, на разные благотворительные учреждения, на пополнение музеев. Здесь смешалось великое и смешное — и то и другое какого-то иного века. Этот мирок, для которого весь остальной мир как будто не существовал (хотя он и знал его отлично благодаря деловым сношениям, обширным связям, продолжительным и дальним путешествиям, какие он с образовательной целью предписывал своим сынам), этот мирок, который признавал какое-нибудь громкое имя, иноземную знаменитость лишь с того дня, когда они наконец были приняты и одобрены им, соблюдал в своей замкнутой среде строжайшую дисциплину. Все держали себя в руках, и все следили друг за другом. В результате возникла некая коллективная совесть, стиравшая все индивидуальные различия (более чем где-либо осуждаемые в среде этих суровых личностей) под покровом религиозного и морального единообразия, Все соблюдали обряды, все были благочестивы. Никто не знал сомнений или не хотел в них сознаться. Невозможно было понять, что происходит в глубине этих душ, которые непроницаемо укрылись от чужих взглядов, чувствуя над собой бдительный надзор и зная, что каждому присвоено право заглядывать в чужую совесть. Даже те, кто в свое время покинул страну и считал себя освобожденным, — едва вступив в ее пределы, снова подпадали под власть традиций, обычаев, атмосферы родного города; решительно ни во что не верующие тотчас принуждены были исполнять обряды и верить. Неверие показалось бы чем-то противоестественным. Неверие было свойством низшего класса, отличающегося дурными манерами. Для человека известного круга недопустимо уклоняться от исполнения религиозных обрядов. Кто их не исполнял, тот выбывал из своего класса и уже не имел туда доступа. Гнет этой дисциплины, однако, казался им недостаточным Эти люди чувствовали себя все еще мало связанными в недрах своей касты. Чтобы окончательно сковать себя, они образовали внутри этого большого Verein'а множество маленьких Verein'ов. Их насчитывалось уже несколько сотен, и число их ежегодно увеличивалось. Существовали Verein'ы всевозможных назначений: благотворительные, благочестивые, коммерческие, благочестивые и коммерческие одновременно, художественные, научные, певческие, музыкальные, Verein'ы для умственных упражнений и для упражнений физических, для сборищ, попросту для того, чтобы вместе повеселиться; были Verein'ы участковые, Verein'ы корпораций, были Verein'ы людей, которые занимали одинаковое положение, которые обладали одинаковым состоянием, одинаковым весом и у которых были одни и те же имена. Говорят, будто собирались образовать Vereine des Vereinslosen (то есть тех, кто не принадлежал ни к какому Verein'у); но таких не набралось в городе и десяти человек. Души были стянуты тройным корсетом — традиций города, касты и среды. Тайное принуждение обуздывало характеры. Большинство воспитывалось в этом принуждении с детства, в течение многих лет и находило это естественным; оно сочло бы неблагопристойным и нездоровым обходиться без корсета. Никто, глядя на самодовольную улыбку этих людей, не заподозрил бы, что они чувствуют себя стесненными. Но природа мстила за себя. Время от времени возникала мятежная индивидуальность: могучий художник или необузданный мыслитель, который грубо разрывал путы и доставлял немало хлопот местным старожилам. Они были настолько умны, что, если мятежника не удавалось задушить в зародыше, если он оказывался сильнее их, они никогда не старались победить его (битва могла бы повлечь за собою скандальные взрывы), — они его покупали. Если он был художник, они помещали его в музей; если мыслитель — в библиотеку. Тщетно надрывался он, провозглашая невероятнейшие идеи, — они делали вид, что не слышат. Тщетно отстаивал он свою независимость — они включали его в свою среду. Таким образом, действие яда нейтрализовалось: это было лечение гомеопатией. Но такие случаи были редки, большей частью мятежи удавалось сохранить в тайне Эти мирные дома таили в своих стенах никому не ведомые трагедии Случалось, что кто-нибудь из их обитателей отправлялся своей степенной походкой, без всяких объяснений, топиться в реку, или же запирался у себя на полгода, или помещал свою жену в больницу, чтобы восстановить свое душевное равновесие. Говорили об этом без стеснения, как о чем-то вполне естественном, с тем невозмутимым спокойствием, которое было одним из прекрасных свойств этого города и которое там умели сохранять даже перед лицом страдания и смерти. Эта почтенная буржуазия, строгая к самой себе потому, что она знала себе цену, была менее строга к другим потому, что меньше их уважала. По отношению к гостившим в городе иностранцам, вроде Кристофа, немецким профессорам, политическим эмигрантам, она держала себя даже довольно либерально, ибо они были ей безразличны. К тому же она ценила ум. Передовые идеи не тревожили ее: она знала, что на ее сыновей они не будут иметь влияния. Она проявляла к своим гостям какое-то ледяное добродушие, которое всегда удерживало их на известном расстоянии. Кристоф и не стремился проникнуть в эту среду. Он был болезненно восприимчив, сердце его было обнажено он и без того всюду склонен был видеть эгоизм и безразличие и замыкался в себе. К тому же клиентура Брауна и тот весьма тесный круг, к которому принадлежала его жена, представляли собой протестантский, особенно ригористически настроенный мирок. Здесь Кристоф был вдвойне на дурном счету — как католик по происхождению и как неверующий по существу. Он, в свою очередь, видел в этом кругу много такого, что его возмущало. Хотя Кристоф и перестал верить, он все же был отмечен вековой печатью католицизма, менее рассудочного, более поэтического, снисходительного к человеческой природе и не столько озабоченного толкованием и пониманием, сколько тем — любить или не любить; к тому же в Кристофе сильна была привычка к интеллектуальной и моральной свободе, которую, сам того не зная, он усвоил в Париже. Он роковым образом должен был столкнуться с этим узким ханжеским мирком, где резко обнаруживались недостатки кальвинизма — религиозный рационализм, подрезывающий крылья вере и оставляющий ее беспомощной на самом краю бездны, ибо он исходил из столь же спорного априори, как и всякий мистицизм: это была уже не поэзия и не проза, это была поэзия, переложенная на прозу. Интеллектуальная гордыня, неограниченная, слепая вера в разум — в свой разум. Кальвинисты могли не верить ни в бога, ни в бессмертие, но они верили в разум, как католик в папу, как идолопоклонник в своего идола. Им даже в голову не приходило сомневаться в своей вере. Если жизнь явно ей противоречила, они готовы были скорее отрицать жизнь. Полное незнание психологии, непонимание природы, сокровенных ее сил, основ человеческого существа, «Духа земли». Они создавали мир, наполненный ребяческими, упрощенными схематическими существами. Были среди них люди образованные и опытные, которые много читали, много видели, Но они не видели ни одной вещи и не прочли ни одной книги по-настоящему; из всего они делали абстрактные выводы. Им недоставало крови в жилах; при всех их высоких нравственных качествах они были недостаточно человечны, а это величайший грех. Сердечная их чистота, зачастую вполне искренняя, благородная и бесхитростная, порою смешная, в иных случаях, к несчастью, становилась трагичной, она порождала черствость по отношению к другим людям, спокойную, незлобивую. уверенную в себе и поистине устрашающую бесчеловечность. Как могли они сомневаться? Разве не обладали они истиной, правом, добродетелью? Разве не оттуда извлекали они откровение святого разума? Разум — суровое солнце; он освещает, он и ослепляет. В этом резком свете, без облаков и теней, люди растут обесцвеченными, — кровь их сердца высосана. Между тем если что-либо в эту пору и было для Кристофа лишено всякого смысла, так именно разум. Его взору это солнце освещало лишь стены бездны, не указывая средства, как выйти оттуда, и даже не давая возможности измерить ее глубину. Что же касается артистической среды, то у Кристофа было мало случаев и еще меньше охоты общаться с нею. Музыканты были в большинстве честными консерваторами неошуманской и «браминской» эпохи, из-за которых Кристоф когда-то ломал копья. Среди них двое составляли исключение: органист Кребс, владелец известной кондитерской, славный малый, хороший музыкант, который был бы еще лучшим музыкантом, если бы, пользуясь выражением одного из своих соотечественников, «не сидел на Пегасе, которому слишком много давал овса», и молодой композитор-еврей, своеобразный талант, исполненный большой и беспокойной силы, который торговал швейцарскими изделиями: деревянной скульптурой, домиками и бернскими медведями. Более независимые, чем другие, вероятно, потому, что они не обращали своего искусства в ремесло, они охотно сблизились бы с Кристофом, и в другое время Кристофу любопытно было бы познакомиться с ними; но в эту пору его жизни всякое любопытство, артистическое и человеческое, притупилось в нем; он острее чувствовал то, что отделяло его от людей, чем то, что соединяло его с ними. Единственным его другом, поверенной его дум была протекавшая по городу река, — та самая мощная родная река, которая там, на севере, омывала его родной город. У ее берегов Кристофу снова вспоминались его детские грезы… Но в обуревавшей его скорби воспоминания эти, как и сам Рейн, принимали какой-то траурный оттенок. На склоне дня, опершись на перила набережной, он глядел на бурную реку, на эту тяжелую, темную, торопливую, вечно убегавшую куда-то громаду, где ничего нельзя было различить, кроме изгибов и стремнин, струй и течений, то возникавших, то снова исчезавших водоворотов — подобно хаосу образов в бредовой мысли, которые вечно вспыхивают и вечно тают. В этом сумеречном сне скользили, точно гробы, какие-то призрачные паромы, без единой человеческой фигуры. Мрак сгущался. Река становилась бронзовой. Береговые огни зажигали чернильно-черные отсветы на ее латах, сверкавших темными молниями. Медные отблески газовых рожков, лунные отблески электрических фонарей, кровавые отблески свечей за стеклами домов. Ропот реки наполнял тьму. Вечное журчание, однообразное и еще более печальное, чем шум моря. Кристоф целыми часами впитывал в себя эту песню смерти и печали. Ему трудно было оторваться от реки; потом он снова подымался к себе домой крутыми улочками с истертыми посредине красными ступенями; разбитый душой и телом, он цеплялся за железные, вделанные в стену перила; перила поблескивали, освещенные сверху фонарями, выстроившимися на пустынной площади перед окутанной мраком церковью… Он не мог понять, зачем люди живут. Вспоминая битвы, свидетелем которых он был, он приходил в горестное изумление при мысли о человечестве с его живучей верой. Одни идеи сменялись другими, противоположными, периода действия — периодами реакции; на смену демократии приходила аристократия, социализму — индивидуализм; романтизму — классицизм, прогрессу — традиция, и так из века в век. Каждое новое поколение, сгоравшее в какие-нибудь десять лет, не менее пылко верило, что только оно достигло вершины, и градом камней сбрасывало вниз своих предшественников; оно волновалось, кричало, добивалось власти и славы, а потом скатывалось вниз под градом камней новоприбывших и исчезало. За кем теперь черед?.. Музыкальное творчество уже не служило утешением Кристофу; оно было каким-то прерывистым, беспорядочным, бесцельным. Писать? Для кого писать? Для людей? Он переживал период жестокой мизантропии. Для себя? Он слишком остро чувствовал тщету искусства, неспособного заполнить пустоту смерти. Одна только его слепая сила мгновениями подымала Кристофа мощным своим крылом и тут же поникала надломленная. Он был точно грозовая туча, грохочущая во мраке. С исчезновением Оливье у Кристофа ничего не осталось, ровно ничего. Он ожесточенно нападал на все, что прежде заполняло его жизнь, — на чувства, на мысли, которые прежде он как будто разделял со всем остальным человечеством. Теперь ему казалось, что он был игрушкой заблуждения: вся общественная жизнь зиждилась на огромном недоразумении, источником которого была человеческая речь… Ты думаешь, что твоя мысль может общаться с другими мыслями? Существует связь только между словами. Ты говоришь и слушаешь слова; разные люди вкладывают в одно и то же слово неодинаковый смысл. И это еще не все: ни одно слово не исчерпывает всего своего смысла в жизни. Слова переплескиваются за пределы прожитой тобою действительности. Ты говоришь: любовь и ненависть… Нет ни любви, ни ненависти, ни друзей, ни врагов, ни веры, ни страсти, ни добра, ни зла. Есть только холодные отсветы лучей, падающие от звезд, угасших уже много веков назад. Друзья? Нет недостатка в людях, притязающих на это звание. О пошлая действительность! Что такое их дружба, что такое дружба в общепринятом смысле этого слова? Сколько мгновений своей жизни отдает тот, кто мнит себя другом, бледному воспоминанию о своем друге? Чем пожертвовал бы он ради него — не только из самого необходимого, но даже из того, что у него есть в избытке, в праздности, в скуке своей? Чем я сам пожертвовал ради Оливье? (Кристоф не делал для себя исключения, — одного только Оливье исключал он из всеобщего ничтожества, в котором сливались для него все человеческие существа.) Искусство так же неискренне, как и любовь. В самом деле, какое место занимает оно в жизни? Какой любовью любят его те, кто мнит себя его поклонниками?. Убожество человеческих чувств неописуемо. Вне родового инстинкта, этой космической силы, которая является рычагом мира, не существует ничего, кроме легкого праха волнений. Большинство людей недостаточно богато жизнью, чтобы всецело отдаться какой бы то ни было страсти. Они берегут себя с осмотрительной скаредностью. Они — во всем понемногу и нигде целиком. Кто отдает себя, не рассуждая, всему, что он делает, всему, чем он болеет, всему, что он любит, всему, что он ненавидит, — тот поистине чудо, величайшее чудо, которое нам дано встретить на земле. Страсть — это гений: чудо. Иначе говоря, ее не существует!.. Так думал Кристоф, а жизнь тем временем готовила ему грозное опровержение. Чудо таится везде, как огонь в кремне: удар — и он вспыхивает! Мы не подозреваем о том, какие демоны дремлют в нас… Однажды вечером, когда Кристоф импровизировал за роялем, Анна встала и вышла, как она часто это делала во время игры Кристофа. Музыка, казалось, докучала ей. Кристоф не обращал на это внимания; ему было все равно, что она думает. Он продолжал играть; потом в голову ему пришли мысли, и он решил их записать; он оборвал игру и побежал к себе в комнату за нужными ему листками. Когда он открыл дверь соседней комнаты и с опущенной головой ринулся в темноту, он с размаху натолкнулся на неподвижно стоявшее на пороге тело. Анна… Неожиданный толчок заставил молодую женщину вскрикнуть от удивления. Кристоф, испугавшись; что сделал ей больно, ласково взял ее за руки. Руки у нее были ледяные. Ее, казалось, знобило, — должно быть, от внезапного испуга. Она пробормотала какое-то туманное объяснение: — Я искала в столовой… Чего она искала, он не расслышал, да, может быть, она этого и не сказала. Ему показалось странным, что она, разыскивая что-то, бродит впотьмах. Но он гак привык к странным повадкам Анны, что не обратил на это внимания. Через час он снова вернулся в маленькую гостиную, где коротал вечера с Анной и Брауном. Он сел за стол, под лампой, и стал писать. Анна, на краю стола, справа, шила, склонившись над работой. За ними, в низком кресле у камина, Браун читал какой-то журнал. Все трое молчали. Время от времени слышно было, как шуршит дождь по песку садовых дорожек. Чтобы сосредоточиться, Кристоф повернулся вполоборота и сел спиною к Анне. На стене напротив него зеркало отражало стол, лампу и два лица, склоненных над работой. Кристофу показалось, что Анна смотрит на него. Вначале это его не беспокоило, но под конец, смущенный назойливой мыслью, он перевел глаза на зеркало и увидел… В самом деле, она смотрела на него. И каким взглядом! Он остолбенел под этим взглядом и, затаив дыхание, стал наблюдать. Она не знала, что он за ней наблюдает. Свет от лампы падал на ее бледное лицо, обычная строгость и замкнутость которого таили в себе сосредоточенную неистовую силу. Глаза ее — эти неведомые ему глаза, которые никогда не удавалось разглядеть, — были устремлены на него: темно-синие, с расширенными зрачками, со жгучим и суровым взглядом, они были прикованы к нему, они впивались в него с какой-то молчаливой и упорной страстью. Ее глаза? Неужели это были ее глаза? Он видел их, и ему не верилось. Да точно ли он их видел? Он живо обернулся… Глаза ее были опущены. Он попробовал заговорить с нею, заставить ее взглянуть ему в лицо. Ответом ему было полнейшее бесстрастие: Анна не поднимала от работы взгляда, укрывшегося под непроницаемой сенью голубоватых век с короткими и густыми ресницами. Если бы Кристоф не был уверен в себе, он подумал бы, что это была игра воображения. Но он знал, что он видел… Однако мысли его были заняты работой, Анна мало его интересовала, и это странное впечатление быстро рассеялось. Неделю спустя Кристоф наигрывал на рояле только что сочиненную им песню. Браун из супружеского самолюбия, а также из желания поддразнить жену любил изводить ее просьбами что-нибудь спеть или сыграть, и в этот вечер он был особенно настойчив. Обычно Анна ограничивалась сухим «нет», после чего уже не давала себе труда отвечать на его просьбы, уговоры и шутки; она крепко сжимала губы и как будто ничего не слышала. На этот раз, к великому удивлению Брауна и Кристофа, она сложила работу, встала и подошла к роялю. Она спела с листа песню, которую никогда до тех пор не разбирала. Это было похоже на чудо — это и было настоящее чудо. Голос ее, глубокого тембра, ничем не напоминал тот хрипловатый и тусклый голос, каким она обычно говорила. Твердо поставленный с первой же ноты, без малейшей тени неуверенности, без всякого напряжения, он придавал музыкальной фразе волнующее и ясное величие; и он достиг такой силы страсти, что Кристоф затрепетал, ибо он показался ему голосом его собственного сердца. Ошеломленный, Кристоф взглянул на Анну, когда она пела, и впервые увидел ее. Он увидел ее темные глаза, в которых загорался дикий огонь, ее большой страстный рот с хорошо очерченными губами, чувственную улыбку, мрачную и жестокую, ее здоровые, белые зубы, красивую и сильную руку, опиравшуюся на пюпитр рояля, видел крепко сложенное, стянутое тесной одеждой тело, хоть и отощавшее от строгой жизни, но молодое, сильное и гармоничное. Она перестала петь и снова села, опустив руки на колени. Браун рассыпался в похвалах, но он находил, что она пела без достаточной нежности. Кристоф ничего ей не сказал. Он удивленно разглядывал ее. Она как-то смутно улыбалась, зная, что он на нее смотрит. В этот вечер между ними царило великое молчание. Она сознавала, что на этот раз вознеслась над самой собой или, быть может, впервые стала самой собой. Она не знала — почему. С этого дня Кристоф начал приглядываться к Анне. Она снова стала молчаливой, холодно-равнодушной, и снова ее обуяла страсть к работе, которая раздражала даже ее мужа и которой она старалась усыпить темные порывы своего смятенного духа. Напрасно выслеживал ее Кристоф, — он не находил в ней ничего, кроме чопорной мещанки первых дней их знакомства. Минутами она погружалась в задумчивость, ничего не делая, неподвижно устремив взгляд в одну точку. В каком положении ее оставляли, в таком и находили четверть часа спустя: она не пошевельнулась. Когда муж спрашивал, о чем она думает, она выходила из своего оцепенения и, улыбаясь, отвечала, что ни о чем. И она говорила правду. Ничто не могло нарушить ее спокойствие. Однажды, когда она одевалась, вспыхнула ее спиртовая лампа. В одно мгновение Анна была охвачена пламенем. Служанка убежала, призывая на помощь, Браун потерял голову, стал метаться, кричать и едва не лишился чувств. Анна сорвала застежки со своего пеньюара, спустила с бедер начинавшую уже гореть юбку и затоптала ее ногами. Когда растерянный Кристоф прибежал с ненужным графином воды, он увидел Анну: она стояла на стуле в нижней юбке, с обнаженными плечами и спокойно тушила руками пылавшие занавески. Она обожглась, но ничего не сказала и, казалось, была раздосадована только тем, что ее застали в таком виде. Она покраснела, неловко прикрыла плечи руками и ушла в соседнюю комнату с видом оскорбленного достоинства. Кристоф был восхищен проявленным ею присутствием духа, но не мог бы сказать, о чем оно больше свидетельствовало — об ее мужестве или об ее бесчувственности. Он скорее склонен был остановиться на втором объяснении. В самом деле, эта женщина, видимо, ничем не интересовалась: ни другими, ни собой. Кристоф сомневался, есть ли у нее сердце. У него не осталось на этот счет никакого сомнения после одного происшествия, которому он был свидетелем. У Анны была черная собачка с умными и ласковыми глазами, любимица всего дома. Браун ее обожал. Кристоф брал ее к себе в комнату, когда запирался у себя для работы, и, закрыв дверь, часто, вместо того чтобы работать, играл с нею. Когда он выходил из дому, она подстерегала его на пороге и увязывалась за ним, так как для прогулки ей нужен был спутник. Она бежала впереди, перебирая лапками, которые царапали землю с такой быстротой, что, казалось, порхали в воздухе. Время от времени она останавливалась, гордясь своим проворством, и смотрела на Кристофа, выпятив грудь и выгнув спину. Она храбрилась, бешено лаяла на какой-нибудь пень, но, завидев издали собаку, удирала и, вся дрожа, жалась к ногам Кристофа. Кристоф подтрунивал над нею и любил ее. С тех пор как он начал чуждаться людей, его стало тянуть к животным; он находил их жалкими и трогательными. Эти бедные зверьки так доверчиво покоряются вам, когда вы с ними добры! Если человек, обладая неограниченной властью над их жизнью и смертью, дурно обращается с этими слабыми преданными существами, он поступает гнусно и бессовестно. Как ни ласково было это милое животное ко всем, оно оказывало явное предпочтение Анне. Она ничем не старалась привлечь собачку, но охотно ласкала ее, позволяла лежать у себя на коленях, заботливо кормила и, казалось, любила, насколько она вообще способна была любить. И вот эта собачонка нечаянно попала под колеса автомобиля. Ее раздавили почти на глазах у хозяев. Она была еще жива и жалобно выла. Браун выскочил из дому без шляпы: он подобрал окровавленное тельце и старался, насколько мог, облегчить страдания животного. Подошла Анна, поглядела, не наклоняясь, и с гримасой отвращения ушла. Браун, со слезами на глазах, присутствовал при агонии маленького создания. Кристоф большими шагами расхаживал по саду, сжимая кулаки. Услышав как Анна спокойно отдает распоряжения прислуге, он спросил: — Что же, вас это нисколько не огорчает? Она ответила: — Ведь помочь ей нельзя, не правда ли? Так лучше не думать об этом. Сперва он почувствовал к ней ненависть; потом его поразила убедительная циничность ее ответа, и он усмехнулся. Ему пришло в голову, что Анне следовало бы дать ему рецепт, как избегать грустных мыслей, и что жизнь легка для тех, кому посчастливилось не иметь сердца. Он подумал, что, если бы умер Браун, Анна едва ли была бы этим взволнована, и поздравил себя с тем, что не женат. Его одиночество показалось ему менее печальным, чем эта цепь привычек, привязывающая нас на всю жизнь к существу, которому ты ненавистен или (что гораздо хуже) для которого ты ничего не значишь. Положительно, эта женщина никого не любила. Ханжество иссушило ее. Однажды — это было в конце октября — она удивила Кристофа. Они сидели за столом. Он беседовал с Брауном о совершенном из ревности преступлении, которое занимало тогда весь город. Где-то в деревне две итальянские девушки, две сестры, влюбились в одного и того же человека. Не будучи в силах — ни та, ни другая — добровольно принести себя в жертву, они кинули жребий, которой из двух уступить место. Побежденная должна была броситься в Рейн. Но когда судьба произнесла свои приговор, та, которая проиграла, выказала недостаточную готовность. Другая возмутилась таким вероломством. Брань перешла в драку; пущены были в ход ножи; потом внезапно ветер переменился: они, плача, обнялись, поклялись, что не могут жить друг без друга, но так как все-таки не могли поделить своего милого, то порешили убить его. Так они и сделали. Однажды ночью девушки зазвали к себе в комнату возлюбленного, возгордившегося своей двойной победой, и в то время как одна страстно сжимала его в объятиях, другая страстно вонзила ему нож в спину. Крики его услышали Прибежали люди и вырвали его в довольно плачевном состоянии из объятий сестер, а их арестовали. Они заявили, что это никого не касается, что это их личное дело и что, раз они сговорились между собою избавиться от того, кто им принадлежит, никто не имеет права вмешиваться. Жертва не прочь была согласиться с этим рассуждением, но правосудие его не поняло. Да и Браун не мог понять. — Это сумасшедшие, — говорил он, — буйно помешанные! Их надо засадить в дом умалишенных… Я понимаю, что из-за любви кончают с собой. Я понимаю даже, что убивают того, кого любят, если он изменяет… То есть я не оправдываю этого, но допускаю как пережиток дикого атавизма; это — варварство, но это логично: убиваешь того, кто заставляет тебя страдать. Но убить того, кого любишь, без гнева, без ненависти, просто потому, что его любит другая, это — безумие. Ты это понимаешь, Кристоф? — Хм! Я никогда этого не понимал, — сказал Кристоф. — Где любовь — там и безрассудство. Анна, молчавшая до сих пор и как будто не слушавшая их, подняла голову и спокойно проговорила: — Ничего тут безрассудного нет. Это вполне естественно. Когда любишь, хочется уничтожить то, что любишь, чтобы оно никому другому не досталось. Браун, ошеломленный, взглянул на жену; он стукнул кулаком по столу, потом скрестил руки и воскликнул: — Откуда она набралась этих мыслей?.. Как! И ты туда же? Что ты в этом понимаешь, черт возьми? Анна замолчала, слегка покраснев. Браун продолжал: — Когда любишь, хочется уничтожить? Чудовищная глупость! Уничтожить то, что тебе дорого, значит уничтожить самого себя… Да как раз наоборот: когда любишь, самое естественное — делать добро тому, кто делает тебе добро, лелеять его, защищать, быть добрым к нему, быть добрым ко всему на свете! Любовь — это рай на земле. Анна, устремив взгляд в темноту, дала ему договорить, затем, покачав головой, холодно сказала: — Человек становится недобрым, когда он любит. Кристоф не возобновлял попыток снова послушать пение Анны. Он боялся… разочарования или чего-нибудь другого? Он не мог бы ответить на это. Анна испытывала тот же страх. Она избегала оставаться в гостиной, когда он начинал играть. Но однажды в ноябрьский вечер, когда он читал у камина, он увидел, что Анна сидит, уронив работу на колени, погруженная в задумчивость. Она смотрела в пустоту, и Кристофу почудилось, что в ее взгляде мелькают отсветы странного огня того достопамятного вечера. Он закрыл книгу. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и снова принялась за шитье. Из-под опущенных век она всегда видела все. Он встал и сказал: — Идемте. Она устремила на него взгляд, в котором еще трепетало волнение, поняла и последовала за ним. — Куда вы? — спросил Браун. — К роялю, — ответил Кристоф. Он начал играть. Она запела. И тотчас же он снова увидел ее такой, какой она предстала ему тогда, в первый раз. Она смело вступала в этот героический мир, как будто он был ее миром. Кристоф продолжил опыт: перешел на вторую песню, потом на третью, более пылкую, будя в Анне бурю страстей, воспламеняя ее и воспламеняясь сам; потом, когда они дошли до высшей точки напряжения, он резко оборвал игру и спросил, глядя ей прямо в глаза: — Да кто же вы, наконец? Анна ответила: — Не знаю. Он грубо сказал: — Что у вас в крови, почему вы так поете? Она ответила: — Это вы заставляете меня петь. — Я? В таком случае я сделал правильный выбор. Я спрашиваю себя: я ли это создал или вы? Так, значит, вот о чем вы думаете! — Не знаю. Мне кажется, когда поешь, перестаешь быть собой. — А мне кажется, что только тогда вы становитесь собой. Они замолчали. Щеки ее был влажны от испарины. Грудь вздымалась. Она пристально смотрела на пламя свечей и машинально соскребывала стеарин, накапавший на край подсвечника. Он перебирал клавиши, глядя на нее. Они сказали друг другу еще несколько слов, со смущенным и строгим видом, затем попытались завести банальный разговор и наконец замолчали, боясь заглянуть слишком глубоко… На следующий день они почти не разговаривали — лишь украдкой, с какой-то опаской поглядывали друг на друга. Но у них вошло в привычку по вечерам музицировать. Вскоре они стали заниматься музыкой и в послеобеденные часы, и с каждым днем все дольше и дольше. С первых же аккордов Анну захватывала все та же непонятная страсть, опалявшая ее с головы до ног, и эта благочестивая мещанка на то время, пока длилась музыка, обращалась в какую-то властную Венеру, в воплощение всех неистовств души. Браун, удивленный внезапным влечением Анны к пению, не дал себе труда доискаться причины этой женской прихоти; он присутствовал на концертах, покачивал в такт головою, высказывал свое мнение и был совершенно счастлив, хотя и предпочел бы музыку более нежную: такая затрата сил казалась ему чрезмерной. Кристоф чуял в воздухе опасность, но голова у него кружилась: ослабев после только что пережитого душевного перелома, он не мог сопротивляться; он перестал сознавать, что в нем происходит, и не желал знать, что происходит в Анне. Однажды после обеда, в самом разгаре бешеных страстей, она вдруг оборвала фразу в середине песни и без всяких объяснений вышла из комнаты. Кристоф ждал ее — она так и не вернулась. Полчаса спустя, проходя по коридору мимо комнаты Анны, он в полуоткрытую дверь увидел ее: она вся ушла в молитву, и лицо у нее было мрачное и застывшее. Между тем в их отношения мало-помалу стало вкрадываться доверие. Он старался заставить ее разговориться, но она рассказывала о своем прошлом только банальные вещи; с большим трудом, понемногу вытянул он из нее несколько подробностей. Благодаря болтливому добродушию Брауна ему удалось заглянуть в тайну ее жизни. Она родилась в этом городе. Ее девичье имя было Анна Мария Зенфль. Отец ее, Мартин Зенфль, принадлежал к старинному древнему роду купцов-миллионеров, кастовая гордость и религиозный ригоризм которого доведены были до крайности. Будучи человеком предприимчивым, он, как многие его соотечественники, провел несколько лет вдали от родины, в Южной Америке, на Востоке; он даже делал смелые изыскания в центре Азии, куда его влекли и торговые интересы семьи, и любовь к науке, и собственное удовольствие. Блуждая по белому свету, он не только не остепенился, напротив: он освободился от тех правил, которым покорялся раньше, — от всех своих старых предрассудков. Обладая бурным темпераментом и отличаясь упрямством, он, вернувшись домой, женился, несмотря на негодующие протесты родных, на девушке сомнительной репутации, дочери ближнего фермера, которую он вначале взял себе в любовницы. Брак явился единственным способом удержать его красотку, без которой он не мог жить. Семья, тщетно пытавшаяся наложить veto, наглухо заперла двери перед тем, кто не признавал ее священного авторитета. Жители города, то есть те, которые принимались в расчет, по обыкновению действуя заодно во всем, что касалось нравственного достоинства общины, дружно сплотились против непокорной парочки, Путешественник изведал на собственной шкуре, что в стране приверженцев Христа идти против старых предрассудков не менее опасно, чем в стране почитателей Далай-Ламы. Он был не настолько силен, чтобы пренебречь общественным мнением. Он уже растратил довольно значительную долю своего капитала; ему нигде не удавалось найти службу, все было перед ним закрыто. Он изводил себя, напрасно возмущаясь оскорблениями неумолимого города. Здоровье его, надорванное излишествами и лихорадками, не выдержало. Он умер от удара через пять месяцев после свадьбы. Четыре месяца спустя жена его, добрая, но слабая и глуповатая женщина, которая со дня свадьбы не переставала проливать слезы, умерла от родов, оставив маленькую Анну одну на свете. Мать Мартина была еще жива. Она ничего не простила, даже на смертном одре, ни сыну своему, ни той, которую так и не пожелала признать своей невесткой. Но когда невестка умерла и божественное возмездие свершилось, она взяла ребенка и оставила его у себя. Эта владелица магазина шелковых тканей на одной из темных улиц старого города была тупо набожная женщина, богатая и скупая. Она обращалась с дочерью своего сына не как с внучкой, а скорее как с сироткой, которую берут из милости и которая в благодарность обязана быть чуть ли не прислугой. Правда, она дала ей хорошее образование, но относилась к ней всегда с каким-то суровым недоверием: казалось, она считала ребенка виновным в грехе родителей и ожесточенно преследовала этот грех в нем Она не разрешала девочке никаких развлечений; точно преступление, она вытравляла все живое и естественное в ее движениях, словах и даже мыслях. Она убила радость жизни в этом юном существе. Анна рано привыкла скучать в церкви и не показывать этого; ее окружали ужасы ада; детские глаза ее из-под полуопущенных век каждое воскресенье с испугом разглядывали на дверях старого собора нескромные и судорожно скрюченные фигуры грешников, объятые пламенем и покрытые ползущими вдоль бедер жабами и змеями. Она привыкла подавлять свои инстинкты, лгать самой себе. Как только она достигла того возраста, когда могла помогать бабушке, ее с утра до вечера заставляли работать в темном магазине. Она переняла царившие вокруг нее привычки, дух порядка, угрюмой бережливости, ненужных лишений, скучающее равнодушие, презрительный и мрачный взгляд на жизнь — естественные следствия религиозности у людей, не религиозных по натуре. Ее благочестие даже старухе казалось преувеличенным; она злоупотребляла постами и умерщвлением плоти; одно время она вздумала было носить корсет, утыканный булавками, которые впивались ей в тело при каждом движении. Все видели, что она бледнеет, но не знали, что с ней. Наконец, заметив, что она чахнет, позвали к ней доктора. Анна не согласилась на осмотр (она скорее умерла бы, чем разделась при мужчине), но призналась, и доктор устроил ей такую бурную сцену, что она обещала больше этого не делать. Бабушка для верности стала с тех пор осматривать ее одежду. Анна не находила в этих пытках, как могло бы казаться, мистического наслаждения; у нее было слабое воображение, она бы не поняла поэзии Франциска Ассизского или святой Терезы. Благочестие ее было безрадостное и чисто внешнее. Терзала она себя не ради благ, ожидаемых в будущей жизни, а от какой-то жестокой, гнетущей тоски, находя почти злобное удовлетворение в той боли, которую она себе причиняла. Ее душа представляла странное исключение: жесткая и холодная, как у бабки, она была восприимчива к музыке и сама не ведала — до какой глубины. Ко всем другим искусствам Анна была равнодушна; она, быть может, ни разу в жизни не взглянула на картину; казалось, ей совершенно чуждо чувство пластической красоты, — настолько в гордом своем безразличии она была лишена вкуса; представление о прекрасном теле вызывало в ней лишь представление о наготе, иными словами, как у мужика, о котором говорит Толстой, — чувство отвращения; это отвращение было тем сильнее, что, когда кто-нибудь ей нравился, она смутно ощущала, до какой степени глухое жало желания сильнее в ней спокойных эстетических впечатлений. Она так же мало подозревала о своей красоте, как и о силе своих подавленных инстинктов; или, вернее, не желала об этом знать и, привыкнув лицемерить, успешно продолжала обманывать себя. Браун встретил ее на одном свадебном обеде, куда ее пригласили в виде исключения, так как вообще ее никуда не приглашали из-за дурной репутации, тяготевшей над нею по причине ее предосудительного происхождения. Ей было двадцать два года. Браун заметил ее. Нельзя сказать, чтобы она старалась обратить на себя внимание. Сидя за столом рядом с ним навытяжку, безвкусно одетая, она почти не раскрывала рта. Но Браун, в течение всего обеда не перестававший говорить с ней, то есть говорить один, вернулся домой в восхищении. Несмотря на свой заурядный вкус, он поражен был девственной чистотой своей соседки; он восторгался ее здравым смыслом и спокойствием; он оценил также ее цветущее здоровье и основательные хозяйственные способности, которыми она, по-видимому, обладала. Он нанес визит бабушке, пришел вторично, сделал предложение и получил согласие. Приданого — никакого; г-жа Зенфль завещала городу, для торговых экспедиций, все свое состояние. Ни одной минуты молодая женщина не испытывала любви к своему мужу; это было чувство, которого, казалось ей, не может быть в жизни порядочных людей и которое надо гнать от себя как греховное. Но она ценила доброту Брауна и была благодарна ему, хотя и не показывала этого, за то, что он женился на ней, несмотря на ее сомнительное происхождение. К тому же у нее сильно было развито чувство супружеской чести. За семь лет их брака ничто не омрачило их союза. Они жили бок о бок, не понимая друг друга и нисколько об этом не беспокоясь; в глазах общества они представляли собой образец примерной четы. Они мало где бывали. У Брауна было довольно многочисленное знакомство среди клиентов, но ему не удалось ввести туда жену. Она никому не нравилась, да и темное пятно ее рождения еще не совсем стерлось. Анна, со своей стороны, ничего не предпринимала, чтобы быть принятой в обществе. Она помнила обиды, омрачавшие ее детство. Кроме того, она стеснялась на людях и не жалела, что ее забывают. Она делала и принимала лишь неизбежные визиты, когда этого требовали интересы мужа. Гостьями ее были мещаночки, любопытные и любившие позлословить. Их сплетни совершенно не занимали Анну, и она даже не старалась скрыть свое безразличие. А этого не прощают. Посещения становились все реже и реже, и Анна осталась в одиночестве. К этому только она и стремилась: ничто больше не нарушало обычной ее мечтательности и смутного томления ее плоти. С некоторых пор Анна производила впечатление совсем больной. Лицо ее осунулось. Она избегала общества Кристофа и Брауна. Проводила дни у себя в комнате, погруженная в свои мысли; не отвечала, когда с ней заговаривали. Браун, по обыкновению, не обращал особого внимания на эти женские причуды. Он растолковывал их Кристофу. Как почти все мужчины, которым суждено быть обманутыми женщинами он кичился тем, что отлично их знает. И действительно, он изучил их довольно хорошо, но это обычно не помогает делу. Он знал, что у них часто бывают приступы упрямой мечтательности, упорной и враждебной молчаливости, и считал, что их следует оставлять в покое, не пытаться ничего выяснять и особенно не допускать, чтобы они сами пытались понять опасный подсознательный мир, в который погружен их дух. Тем не менее здоровье Анны начинало его тревожить. Он решил, что она чахнет от своего образа жизни, что вредно оставаться вечно взаперти, не выезжать за город, почти не выходить из дому. Он хотел, чтобы она делала прогулки. Сам он не мог сопровождать ее: по воскресеньям она была занята своими благочестивыми обязанностями, а в остальные дни у него был прием больных. Что же касается Кристофа, то он избегал выходить с нею. Раза два они прогулялись вместе до городской заставы, — скука была смертельная. Разговор не клеился. Природа, казалось, не существовала для Анны; она ничего не замечала и в любом красивом пейзаже видела лишь траву да камни; ее бесчувственность замораживала. Кристоф попытался заставить ее полюбоваться красивым видом. Она поглядела, холодно улыбнулась и, сделав над собой усилие, чтобы быть ему приятной, сказала: — О да, в этом есть что-то таинственное… Точно таким же тоном она могла бы сказать: «Здесь много солнца». Кристоф от злости вонзил ногти в ладонь и больше к ней не обращался; а когда она выходила, он выискивал предлог, чтобы остаться дома. На самом деле Анна была вовсе не равнодушна к природе. Она не любила того, что принято называть красивым видом, — она не отличала его от других. Но она любила сельскую природу, любую природу — землю и воздух. Только она не подозревала об этом, так же как и о других своих сильных чувствах, а тот, кто жил с нею, еще меньше об этом подозревал. После долгих настояний Брауну удалось уговорить жену провести день за городом. Она уступила ему от скуки, лишь бы ее оставили в покое. Прогулка назначена была на одно из воскресений. В последнюю минуту доктора, который по-детски радовался этой прогулке, спешно вызвали к больному. Кристоф отправился с Анной вдвоем. Прекрасный зимний бесснежный день; воздух чист и морозен, небо ясно, яркое солнце и леденящий ветер. Они сели в поезд местной железнодорожной ветки, и поезд помчал их к одной из цепей голубеющих холмов, далеким ореолом окружавших город. Вагон был переполнен; они сидели далеко друг от друга. Они не разговаривали. Анна была мрачна; накануне она, к удивлению Брауна, заявила, что не пойдет завтра к обедне. Первый раз в жизни она пропускала службу. Был ли это бунт?.. Кто мог бы сказать, какая борьба в ней происходит? Она пристально глядела на противоположную скамейку; она была бледна… Они сошли с поезда. В начале прогулки неприязненная холодность все еще сковывала их. Они шли рядом; она шагала решительным шагом, не глядя по сторонам, непринужденно размахивая руками; ее каблуки звонко постукивали по мерзлой земле. Мало-помалу лицо ее оживилось. От быстрой ходьбы бледные щеки разрумянились. Рот полуоткрылся, вдыхая свежесть воздуха. За поворотом извилистой дороги она вдруг стала карабкаться на холм — прямо вверх, как козочка; она пробиралась по краю каменистого откоса, цепляясь за кусты, чтобы не упасть. Кристоф следовал за нею. Она взбиралась все быстрее, скользя и хватаясь за траву. Кристоф крикнул ей, прося остановиться. Она не отвечала и продолжала карабкаться на четвереньках. Пройдя сквозь туман, тянувшийся над долиной, как серебряная, раздиравшаяся о кусты вуаль, они очутились наверху под горячим солнцем. Взойдя на вершину, она обернулась; лицо ее было освещено, открытый рот жадно дышал. Она насмешливо поглядела на Кристофа, — тот все еще взбирался по склону, — сняла с себя плащ, кинула его Кристофу в лицо и, не дожидаясь, пока он передохнет, продолжала свой бег. Кристоф погнался за нею. Они входили во вкус игры — воздух опьянял их. Она ринулась вниз по крутому склону: камни катились у нее из-под ног; она не спотыкалась — она скользила, прыгала, летела как стрела. Время от времени она оборачивалась, чтобы измерить, насколько она опередила Кристофа. Он настигал ее. Она кинулась в лес. Сухие листья шуршали у них под ногами; ветви, которые она раздвигала, хлестали его по лицу. Она споткнулась о корни дерева. Кристоф схватил ее. Она отбивалась руками и ногами, награждая его тумаками, стараясь повалить на землю; она кричала и смеялась. Прижимаясь грудью к его груди, она тяжело дышала; на мгновение щеки их соприкоснулись; он втягивал в себя испарину, покрывшую виски Анны; он вдохнул запах влажных ее волос. Сильным толчком она высвободилась и посмотрела на него без всякого смущения, вызывающим взглядом. Он был ошеломлен силой, которая таилась в ней и которую она никак не проявляла в повседневной жизни. Они направились в ближайшую деревню, весело топча жнивье, которое топорщилось у них под ногами. Перед ними разлетались вороны. Солнце палило, а холодный ветер резал лицо. Кристоф держал Анну под руку. На ней было легкое платье; он чувствовал сквозь ткань ее влажное и разгоряченное тело. Он предложил ей накинуть плащ; она отказалась и из озорства расстегнула ворот. Они сели за стол в маленьком трактире, с вывеской, изображавшей «дикаря» (Zum wilden Mann). У дверей росла елочка. Зал был украшен немецкими четверостишиями, двумя литографиями — одной сентиментальной: «Весною» («Im Fruhling»), другой на патриотический сюжет: «Битва при Сен-Жаке», распятием и черепом у подножия креста. Анна ела со зверским аппетитом, которого Кристоф раньше за нею не замечал. Они весело попивали легкое белое вино. После обеда они пустились в путь по полям, как добрые товарищи. Ни одной утаенной мысли. Они просто радовались быстрой ходьбе, крови, которая пела в их телах, хлеставшему их ветру. У Анны развязался язык. Она перестала дичиться и говорила наобум все, что приходило в голову. Она заговорила о своем детстве. Бабушка брала ее с собой к старой приятельнице, которая жила около собора; пока старухи беседовали, ее отправляли в большой сад, над которым нависала тень собора. Она садилась в уголке и не двигалась. Прислушивалась к шелесту листвы; следила, как копошатся вокруг насекомые, и ей было радостно и жутко. Она умолчала о том, что боялась чертей: ее воображение было одержимо ими; ей наговорили, будто они бродят вокруг церквей, не смея туда войти; и они мерещились ей в образе животных: пауков, ящериц, муравьев — маленьких уродливых существ, кишевших под листвою, на земле или в трещинах стен. Затем она рассказала о доме, в котором жила, о своей комнате, куда не проникало солнце; она вспоминала о ней с удовольствием; там она проводила бессонные ночи, сочиняя разные истории… — Какие истории? — Глупые. — Расскажите. Она отрицательно покачала головой. — Почему? Она покраснела, потом засмеялась и прибавила: — И днем тоже, во время работы. На мгновенье она задумалась, опять засмеялась и повторила: — Это были глупые истории, скверные. Он пошутил: — Значит, вы не боялись? — Чего? — Быть осужденной на вечные муки? Лицо ее сразу оледенело. — Не надо говорить об этом, — сказала она. Он переменил разговор. Он подивился той силе, которую она проявила в борьбе с ним. Лицо ее снова приняло доверчивое выражение, и она рассказала о своих детских подвигах. (Она называла их «мальчишескими», потому что, когда она была маленькой, ее всегда тянуло участвовать в играх и драках мальчишек.) Однажды, играя с маленьким товарищем, который на целую голову был выше ее, она вдруг ударила его кулаком, ожидая, что он даст сдачи. Но он удрал, крича, что она избила его. В другой раз, в деревне, она взобралась на спину мирно пасущейся черной коровы; испуганное животное сбросило ее, и Анна так ударилась о дерево, что чуть не расшиблась насмерть. Она вздумала также выпрыгнуть из окна второго этажа — только чтобы узнать, сможет ли на это решиться; по счастью, она отделалась вывихом ноги. Когда ее оставляли дома одну, она придумывала странные и опасные упражнения, подвергая свое тело необыкновенным и разнообразным испытаниям. — Кто поверил бы этому, — сказал он, — видя вас такой степенной и холодной?.. — О, если бы вы меня видели, когда я одна у себя в комнате! — возразила она. — Как! И теперь еще? Она засмеялась. Перескакивая с одной темы на другую, она спросила его, охотится ли он. Он резко ответил, что нет. Она призналась, что однажды выстрелила в дрозда и попала. Кристоф возмутился. — Вот еще! — сказала она. — Что ж тут такого? — Стало быть, вы бессердечны? — Право, не знаю. — Разве вы не думаете, что животные такие же существа, как и мы? — Думаю, — отвечала она. — Я как раз хотела вас спросить, верите ли вы, что у животных есть душа? — Да, верю. — Пастор говорит, что нет. А я думаю, что у них есть душа. К тому же, — добавила она очень серьезно, — я думаю, что в предшествующей жизни я была животным. Он рассмеялся. — Нечего смеяться, — сказала она. (Она тоже смеялась.) — Это одна из тех историй, которые я рассказывала себе в детстве. Я воображала себя кошкой, собакой, птицей, жеребенком, телкой. Я ощущала их желания. Мне хотелось побыть, хотя бы часок, в их шкуре или оперении; мне чудилось, что это так и было. Вам это непонятно? — Вы — странный зверь. Но если вы чувствуете в себе родство с животными, так как же вы можете делать им больно? — Всегда кому-нибудь делаешь больно. Одни заставляют страдать меня, а я мучаю других. Это в порядке вещей. Я не жалуюсь. В жизни нельзя быть неженкой! Я и сама себе часто делаю больно ради удовольствия! — Сама себе? — Ну да. Поглядите. Однажды молотком я вбила себе гвоздь вот в эту руку. — Зачем? — Да просто так. (Она не сказала о том, что хотела распять себя.) Дайте мне руку, — сказала она. — Зачем? — Дайте. Он протянул руку. Она схватила ее и стиснула так, что он чуть не вскрикнул. Они боролись и дурили, как крестьянская парочка, стараясь сделать больно друг другу. Они были счастливы без всякой задней мысли. Весь остальной мир, их житейские оковы, печали прошлого, опасения будущего, назревавшая в них гроза — все куда-то исчезло. Они уже прошли несколько миль, но совсем не чувствовали усталости. Внезапно Анна остановилась, бросилась наземь, растянулась на жнивье и замолчала. Лежа на спине, закинув руки за голову, она смотрела на небо. Какой покой! Какая ясность!.. В нескольких шагах от них прерывистой струйкой, как артерия, бьющаяся то сильнее, то слабее, пробивался скрытый родник. Даль была перламутровая. Над лиловатой землей, на которой торчали голые черные деревья, поднимался туман. Солнце поздней зимы, юное, бледно-золотистое, лениво дремлющее солнце. Птицы, точно сверкающие стрелы, пронизывали воздух. Ласковые голоса деревенских колоколов перекликались друг с другом, от села к селу. Сидя рядом с Анной, Кристоф разглядывал ее. Она как будто забыла о нем. Ее прекрасный рот безмолвно улыбался. Кристоф думал: «— Вы ли это? Я вас не узнаю. — Я тоже, я тоже. Мне кажется, будто я — другая. Я уже не боюсь; я уже не боюсь Его… Ах! Как Он душил меня, как Он заставлял меня страдать! Мне кажется, будто я лежала в заколоченном гробу… Теперь я дышу; это тело, это сердце — мои. Мое тело. Мое свободное тело, мое свободное сердце, моя сила, моя красота, моя радость! Я не знала их, я сама себя не знала! Что сделали вы со мною?..» Ему чудилось, будто он слышит эти слова, когда она тихо вздыхала. Но она ни о чем не думала — разве о том, что она счастлива и что все хорошо. Уже спускался вечер. Начиная с четырех часов, под завесами серо-лиловых туманов, устав жить, угасало солнце. Кристоф встал и подошел к Анне. Он склонился над нею. Она обратила к нему взгляд, еще опьяненный бесконечной глубиной неба. Прошло несколько мгновений, прежде чем она узнала Кристофа. Тогда глаза ее посмотрели на него в упор, с какой-то загадочной улыбкой, заразившей его тревогой. Чтобы избежать ее власти, он на мгновение закрыл глаза. Когда он снова открыл их, она все еще смотрела на него; и ему почудилось, что уже много дней они смотрят вот так друг на друга. Они читали друг у друга в душе. Но им не хотелось знать того, что они прочли. Он протянул ей руку. Она молча взяла ее. Они вернулись в деревню, башни которой, похожие на пиковые тузы, возвышались вдали, в глубине долины. На верхушке одной из башен, крытой черепицей и поросшей мхом, точно шапка на голове, торчало пустое гнездо аиста. У самой деревни, на перекрестке двух дорог, они прошли мимо фонтана, на котором с протянутыми руками стояла деревянная фигура — католическая святая, Магдалина, грациозная и несколько жеманная. В ответ ка ее жест Анна невольно протянула к ней руки и, поднявшись на край водоема, наполнила ладони красивой богини ветками дикого терновника и красными гроздьями рябины, уцелевшими от мороза и птиц. По дороге им встречались группы празднично одетых крестьян и крестьянок. Смуглолицые женщины с очень румяными щеками, с густыми, заложенными за уши косами, в светлых платьях, в шляпах, украшенных цветами. У них были белые перчатки и красные руки. Они благодушно распевали чинные песни пронзительными и довольно фальшивыми голосами. Где-то в хлеву мычала корова. В одном из домов кашлял больной коклюшем ребенок. Издали доносились звуки гнусавого кларнета и корнет-а-пистона. На деревенской площади, между трактиром и кладбищем, плясали. Четверо музыкантов играли, примостившись на столе. Анна и Кристоф уселись возле трактира и принялись смотреть на танцующих. Пары сталкивались и звонко перебранивались. Девушки взвизгивали просто ради удовольствия покричать. Посетители отбивали такт, стуча кулаками по столу. В другое время это грубое веселье было бы противно Анне, но в этот вечер она наслаждалась им; она сняла шляпу и наблюдала за танцами с любопытством. Кристоф умирал со смеху от чопорной серьезности музыки и музыкантов. Он порылся в карманах, разыскал карандаш и на оборотной стороне трактирного счета стал набрасывать полоски и точки; он писал музыку для танцев. Листок скоро был заполнен; попросив еще несколько листов, он исписал их, так же как и первый, крупным, нетерпеливым и некрасивым почерком. Анна, прильнув щекой к его щеке, читала через его плечо, напевая вполголоса; она старалась угадать конец фразы и хлопала в ладоши, если угадывала или если ее догадки опровергались каким-нибудь неожиданным вывертом. Кончив, Кристоф отнес музыкантам написанное. Это были славные швабы, отлично знавшие свое ремесло; они моментально все разобрали Мотивы были полны сентиментального и забавного юмора, со спотыкающимися ритмами, как бы прерываемыми взрывами хохота. Невозможно было устоять перед их буйной удалью: ноги плясали сами собой Анна бросилась в хоровод, схватила чьи-то руки; она кружилась, как сумасшедшая; черепаховая шпилька выскочила у нее из волос, кудри растрепались и рассыпались по щекам Кристоф не спускал с нее глаз: он любовался этим прекрасным, сильным животным, которое безжалостная дисциплина до сих пор обрекала на безмолвие и неподвижность; она являлась ему такой, какой не видел ее никто, такой, какой она была на самом деле под личиной: опьяненная своей силой вакханка. Она позвала его. Он подбежал и обнял ее. Они плясали до тех пор, пока, кружась, не стукнулись об стену. Ошеломленные, они остановились. Была поздняя ночь. Передохнув, они распростились со всей компанией. Анна, от застенчивости или от презрения обычно такая надменная с простым людом, ласково протянула руку музыкантам, хозяину, парням, рядом с которыми она плясала в хороводе. Они снова очутились одни под сверкающим морозным небом, — им предстояло пройти по полю тем путем, что и утром. Анна все еще была полна оживления. Мало-помалу она стала говорить меньше, потом совсем умолкла, охваченная то ли усталостью, то ли таинственным волнением ночи. Она мягко, опиралась на Кристофа. Спускаясь по склону, на который она карабкалась еще недавно, она вздохнула. Они пришли на станцию. У первого дома он остановился, чтобы поглядеть на нее. Она тоже взглянула на него и печально улыбнулась. В поезде — такая же толпа, как и утром. Они не могли разговаривать. Сидя напротив нее, он не сводил с нее глаз Глаза ее были опущены; она подняла их на него, потом отвела, и ему больше не удалось встретить ее взгляд. Она глядела в окно, в темноту. Смутная улыбка блуждала на ее губах, в уголках рта затаилась усталость. Потом улыбка исчезла. Лицо приняло хмурое выражение. Кристофу показалось, что она засыпает, убаюканная движением поезда, и он попробовал с нею заговорить. Она ответила холодно, односложно, не поворачивая головы. Он старался убедить себя, что причина этой перемены — усталость, но отлично знал, что причина — иная. Он видел, как по мере приближения к городу лицо Анны застывает, как потухает в нем жизнь, как это прекрасное, полное дикой грации тело замыкается в свою каменную оболочку. Выходя из вагона, она уже не оперлась на его протянутую руку. Они вернулись домой в полном молчании. Несколько дней спустя, под вечер, часа в четыре, они оказались вдвоем. Браун ушел. Город со вчерашнего дня окутан был бледно-зеленым туманом. Ропот невидимой реки усиливался. Во мгле вспыхивали молнии трамваев. Дневной свет постепенно угасал; он как будто был вне времени; наступил один из тех часов, когда теряется всякое сознание реальности, час вне веков. После резкого северного ветра предшествующих дней влажный воздух, внезапно смягчившись, стал теплым и нежным. Небо, казалось, набухало снегом и никло под его тяжестью. Они были одни в гостиной, такой же холодной и чопорной, как хозяйка. Они не разговаривали. Он читал Она шила. Он встал и подошел к окну; он прижался своим крупным лицом к стеклу и задумался. Этот тусклый свет, падавший с темного неба на синеватую землю, вызывал у Кристофа головокружение, в мыслях была тревога; напрасно старался он сосредоточиться: они ускользали от него. Его охватила тоска, он был поглощен ею, и в пустоте его души, из-под развалин, словно медленный вихрь, поднимался палящий ветер Кристоф стоял спиною к Анне. Она не видела его; она погружена была в свою работу, но легкий трепет пробегал по ее телу; несколько раз она укололась и не почувствовала этого. Оба были заворожены приближением опасности. Он вырвался из оцепенения и прошелся по комнате. Рояль притягивал и страшил его. Он избегал на него глядеть Но, проходя мимо, он не удержался и коснулся рукою клавишей. Звук затрепетал, как голос. Анна вздрогнула и уронила работу. Кристоф уже сидел за роялем и играл. Он, не глядя, почувствовал, что Анна поднялась, что она идет к нему, что она уже рядом. Еще не отдавая себе отчета в том, что он делает, он заиграл церковную и в то же время страстную мелодию, которую она пела в первый раз, когда раскрылась ее душа; он импровизировал на эту тему бурные вариации. Он не сказал ни слова, а она пела. Они утратили чувство окружающего. Священное безумие музыки унесло их в своих когтях… О музыка, открывающая бездны души! Ты разрушаешь привычное равновесие ума. В обыденной жизни обыденные души — точно запертые комнаты. Там увядают нетронутые силы, добродетели и пороки, пользоваться которыми мы не решаемся; осторожный, практический разум, трусливый здравый смысл хранят ключи от этой комнаты. Они показывают лишь несколько аккуратно прибранных шкафов. Но музыка владеет волшебным жезлом, и от его прикосновения сами собой падают все затворы. Двери распахиваются. Демоны сердца вырываются наружу. И душа видит себя обнаженной… Пока поет сирена, укротитель взглядом своим властвует над дикими зверьми. Мощный дух музыканта зачаровывает раскованные им страсти, но, когда смолкает музыка, когда укротителя уже нет, страсти, им пробужденные, рычат в сотрясаемой клетке и ищут добычи… Мелодия кончилась. Молчание… Во время пения Анна положила руку на плечо Кристофа. Они не смели шевельнуться; они дрожали… Вдруг — это было точно молния — она склонилась к нему, он потянулся к ней, губы их встретились, он впивал ее дыхание… Она оттолкнула его и убежала. Он продолжал неподвижно сидеть в темноте. Вернулся Браун. Они пошли в столовую. Кристоф не в состоянии был думать. Анна, казалось, отсутствовала; она глядела куда-то мимо. Вскоре после ужина она ушла к себе в комнату. Кристоф, не в силах оставаться наедине с Брауном, тоже удалился. Около полуночи, когда доктор уже лег, его вызвали к больному. Кристоф слышал, как он спустился по лестнице и вышел. С шести часов вечера шел снег. Дома и улицы были занесены сугробами. Воздух был точно набит ватой. Ни шагов, ни стука колес не доносилось снаружи. Город казался мертвым. Кристоф не спал. Он испытывал ужас, возраставший с каждой минутой. Пригвожденный к постели, лежа на спине с открытыми глазами, он не мог пошевельнуться. Металлические отблески, исходившие от земли и белых крыш, скользили по стенам комнаты. Неуловимый шорох заставил его вздрогнуть. Нужно было иметь настороженный слух, чтобы уловить его. Шелест по полу коридора. Кристоф приподнялся в постели. Легкий шум приблизился, замер, скрипнула половица. Кто-то был за дверью, ждал… Полная неподвижность в течение нескольких секунд, нескольких минут, быть может… Кристоф не дышал, он был весь в испарине. Хлопья снега, точно крылья птицы, задевали снаружи оконное стекло. Чья-то рука нащупала дверь, и она отворилась. На пороге показалась белая фигура; она медленно подошла; в нескольких шагах от кровати она остановилась. Кристоф ничего не различал, но он слышал ее дыхание и слышал, как бьется его сердце… Она подошла к постели. Снова остановилась. Их взгляды напрасно искали друг друга во мраке… Она упала к нему на грудь. Они обнялись в полном молчании, без единого слова, с яростью… Час, два часа, целое столетие. Входная дверь хлопнула. Анна высвободилась из его объятий, соскользнула с постели и покинула Кристофа тай же безмолвно, как и пришла. Он слышал удаляющийся шорох ее босых ног, быстро скользивших по паркету. Она вернулась в свою комнату, где Браун нашел ее уже в постели и, казалось, спящей. Так пролежала она всю ночь с открытыми глазами, затаив дыхание, неподвижная, в узкой постели, подле спящего Брауна. Сколько ночей провела она уже так! Кристоф тоже не спал. Он был в отчаянии. Этот человек относился к вопросам любви и особенно брака с трагической серьезностью. Он ненавидел легкомыслие писателей, которые со смаком расписывают адюльтер. Прелюбодеяние внушало ему омерзение, и в этом сочеталась простонародная его грубость и нравственная высота. К женщине, принадлежавшей другому, он чувствовал одновременно благоговейное почтение и физическое отвращение. Собачьи свадьбы, процветающие в европейском высшем обществе, вызывали в нем тошноту. Прелюбодеяние с согласия мужа — грязь; без ведома мужа — гнусная ложь подлого слуги, который исподтишка предает и позорит своего господина. Сколько раз Кристоф беспощадно осуждал тех, кого считал виновными в подобной низости! Он расходился с друзьями, которые бесчестили себя таким образом… И вот сам он заклеймил себя этим позором! Обстоятельства, сопровождавшие его преступление, делали его еще более отвратительным. Он пришел сюда больным и несчастным. Друг принял его, помог ему, утешил его. Ни разу доброта не изменила ему. Ничто не было Кристофу в тягость. Он был обязан другу тем, что остался в живых. И вот в благодарность он украл у этого человека честь и счастье, его скромное семейное счастье! Он гнусно предал его, и с кем? С женщиной, которую он не знал, не понимал и не любил… Не любил? Вся кровь взбунтовалась в нем. Любовь — слишком бледное слово, чтобы выразить поток пламени, охватывавший его, как только он начинал о ней думать. Это была не любовь, это было в тысячу раз сильнее любви. Он провел ночь в смятении. Он вставал, смачивал лицо ледяной водой, он задыхался и дрожал. Возбуждение кончилось приступом лихорадки. Когда он встал, совсем разбитый, он подумал, что она, должно быть, подавлена стыдом гораздо больше, чем он. Он подошел к окну. На ослепительном снегу сверкало солнце. В саду Анна развешивала на веревке белье. Она была занята своей работой, и ничто, казалось, не волновало ее. В ее походке и движениях появилось какое-то новое величие и благородство, вследствие чего она, сама того не зная, приобретала пластичность статуи. В полдень, за обедом, они встретились. Браун отлучился на весь день. Кристоф ни за что не вынес бы встречи с ним. Он хотел поговорить с Анной. Но они были не одни: служанка то и дело входила в комнату; они должны были следить за собой. Кристоф тщетно искал взгляда Анны. Она не смотрела на него. Ни тени смущения, и все время, в малейших ее движениях — необычная уверенность и благородство. После обеда он надеялся, что им удастся наконец поговорить, но служанка медлила убирать со стола; а когда они перешли в соседнюю комнату, она последовала за ними: ей то и дело надо было что-нибудь взять или принести; она шныряла по коридору, около полуоткрытой двери, которую Анна не торопилась затворить; можно было подумать, что она выслеживает их. Анна уселась у окна со своим вечным рукоделием. Кристоф, забившись в кресло, спиною к свету, сидел с раскрытой книгой в руках и не мог читать. Анна, взглянув на него искоса, сразу заметила, как измучено его лицо, обращенное к стене, и улыбнулась жестокой улыбкой. С крыши дома, с дерева в саду, позванивая, падала на песок капель. Издали доносился смех детей, игравших на улице в снежки. Анна, казалось, задремала. Молчание терзало Кристофа; ему хотелось кричать от муки. Служанка спустилась наконец в нижний этаж и вышла из дому. Кристоф поднялся, обернулся к Анне и хотел было сказать: «Анна! Анна! Что мы наделали!» Анна смотрела на него; глаза ее, только что упрямо опущенные, снова широко раскрылись. Они обожгли Кристофа своим всепожирающим огнем. Его точно ударило в грудь, он пошатнулся; все, что он собирался сказать, было забыто в одно мгновение. Они кинулись друг к другу и снова слились в объятии… Разливалась вечерняя тень. Кровь их еще бурлила. Анна лежала, вытянувшись на постели, платье с нее было сорвано, руки раскинуты, — она не сделала ни малейшего движения, чтобы прикрыть свое тело. Он стонал, зарывшись лицом в подушку. Она потянулась к нему и, приподняв его голову, погладила пальцами его глаза, его губы; она приблизила к нему лицо, погрузила свой взгляд во взгляд Кристофа. В глазах ее была глубина озера; они улыбались, равнодушные к страданиям. Сознание померкло. Он умолк. Точно большие волны, их колыхали содрогания… В эту ночь, наедине с собою, вернувшись в свою комнату, Кристоф подумал о самоубийстве. На следующее утро, как только он встал, он принялся искать Анну. Теперь уже его глаза избегали ее взгляда. Едва лишь он встречал его, все, что он хотел сказать, исчезало из мыслей. Однако он сделал над собой усилие и начал говорить о низости их поступка. Как только она поняла его, она порывисто закрыла ему рот рукой. Она отстранилась от него, сдвинув брови, сжав губы, со злобой в глазах. Он продолжал. Она швырнула на пол рукоделье, отворила дверь и хотела уйти. Он схватил ее за руку, снова затворил дверь и с горечью сказал, что она очень счастливая, если может вычеркнуть из мыслей сознание совершенного зла. Яростно вырываясь, она в гневе воскликнула: — Замолчи!.. Трус! Разве ты не видишь, как я страдаю?.. Перестань! Оставь меня! Ее лицо осунулось, глаза были злые и испуганные, как у зверя, которого мучают; она убила бы его взглядом, если бы только могла. Он отпустил ее. Она бросилась в другой конец комнаты. У него не было охоты идти за ней. Сердце его сжалось от горечи и ужаса. Вернулся Браун. Они тупо поглядели на него. Вне их страдания ничто для них не существовало. Кристоф вышел. Браун и Анна сели за стол. За обедом Браун внезапно встал, чтобы распахнуть окно; Анна упала в обморок. Кристоф на две недели выехал из города. Анна целую неделю, за исключением обеденных часов, провела взаперти у себя в комнате. Она снова была во власти угрызений совести, привычек всей своей прошлой жизни, от которых, казалось ей, она освободилась, но от которых не освобождаются никогда. Напрасно старалась она закрыть глаза. Тревога с каждым днем все дальше прокладывала себе путь, все глубже внедрялась в ее сердце, пока окончательно не водворилась в нем. В это воскресенье она опять не пошла в храм. Но в следующее воскресенье вернулась к церкви и уже не покидала ее больше. Она вернулась туда не покорная, но побежденная. Бог был врагом — врагом, от которого она не могла избавиться. Она шла к нему с глухой злобой раба, вынужденного повиноваться. Лицо ее во время богослужения не выражало ничего, кроме враждебной холодности, но в глубине ее души таилось дикое ожесточение и шла упорная борьба с карающим богом, преследующим ее своим укором. Она притворялась, будто не слышит его. Но она должна была слышать и со стиснутыми зубами, с резкой морщиной на лбу, с суровым взглядом упрямо препиралась с богом. О Кристофе она думала с ненавистью. Она не прощала ему, что он на мгновение вырвал ее душу из темницы и снова дал ей упасть туда, в руки палачей. Она перестала спать; днем и ночью ее терзали все те же мучительные думы; она не жаловалась; она упорно продолжала управлять домом и выполнять свои обязанности, сохраняла непоколебимую твердость воли в повседневной жизни и все делала с точностью механизма. Она худела на глазах; казалось, ее снедал какой-то недуг. Браун расспрашивал ее с беспокойной нежностью; он хотел было выслушать ее. Она яростно оттолкнула его. Чем больше она чувствовала себя виновной перед ним, тем суровее к нему становилась. Кристоф решил не возвращаться. Он старался сломить себя усталостью. Он совершал долгие поездки, делал трудные упражнения, греб, ходил пешком, карабкался по горам. Ничем не удавалось ему погасить огонь. Он был одержим страстью. У гениев страсть — неодолимая потребность природы. Даже наиболее целомудренным — Бетховену, Брукнеру — всегда необходимо было любить; все человеческие силы в них напряжены; и так как эти силы пленены у них воображением, то мозг их вечно во власти страстей. По большей части это лишь мимолетные вспышки: одна разрушает другую, и все поглощаются пожаром творческого духа. Но едва лишь пламя горна перестает наполнять душу — и беззащитная душа становится добычей страстей, без которых она не может обойтись, она их жаждет, она их создает; они должны пожирать ее… А наряду с властным желанием, терзающим плоть, есть потребность в нежности, толкающая утомленного и обманутого жизнью человека в материнские объятия утешительницы. Великий человек более чем кто-либо похож на ребенка; его больше, чем других, тянет довериться женщине, уткнуться лбом в ладони нежных рук, в колени, в складки платья. Но Кристоф не понимал этого… Он не верил в роковую силу страсти — глупую выдумку романтиков! Он верил, что должен и может бороться, — верил в силу своей воли… Его воля! Куда она девалась? От нее не осталось и следа. Он был одержим Жало воспоминаний язвило его день и ночь. Запах тела Анны горячил его рот и ноздри. Он был точно тяжелый разбитый корабль без руля, носящийся по воле ветра. Напрасно выбивался он из сил, стараясь уплыть вдаль, — его неизменно относило на то же место, и он взывал к ветру: — Сокруши меня! Чего ты от меня хочешь? Почему, почему именно эта женщина?.. За что он любил ее? За умственные способности и душевные качества? Он встречал немало женщин умнее, лучше ее. За ее тело? У него были другие любовницы, более привлекательные. Так что же? Что приковывало его к ней? «Любишь потому, что любишь». Да, но существует же какая-то причина, даже если она и не укладывается в обычные наши понятия! Безумие? Это ничего не объясняет. Почему именно такое безумие? Потому что есть сокровенные тайны души, слепые силы, демоны, которые заточены в каждом человеке. Все усилия человечества, с тех пор как существует человек, были направлены к тому, чтобы противопоставить этому внутреннему морю плотины человеческого разума и человеческих верований. Но пусть только разыграется буря (а богато одаренные души более подвержены бурям) — и рухнут плотины, демоны вырвутся на волю и столкнутся с другими душами, истерзанными такими же демонами. Они бросаются друг к другу и сжимают друг друга в объятиях. Ненависть? Любовь? Ярость взаимного разрушения? Страсть — это хищный зверь. После двухнедельных тщетных попыток бежать на край света Кристоф вернулся в дом Анны. Он не мог больше жить вдали от нее. Он задыхался. Он продолжал, однако, бороться. В тот вечер, когда он вернулся, они нашли предлог, чтобы не видеться, чтобы не обедать вместе; ночью они опасливо заперлись на ключ каждый в своей комнате. Но чувство оказалось сильнее их. Среди ночи она прибежала босая и постучалась к нему в дверь; он отворил; она легла к нему в постель и, вся похолодевшая, вытянулась подле него Она тихонько плакала, Кристоф чувствовал, как текут по ее щекам слезы. Она старалась успокоиться, но, обессиленная страданием, зарыдала, прижавшись губами к шее Кристофа. Потрясенный ее горем, он позабыл свое; он пытался успокоить ее нежными словами. Она стонала: — Я так несчастна, хоть бы умереть… Эти жалобы пронзали ему сердце. Он хотел поцеловать ее Она оттолкнула его. — Я ненавижу вас!.. Зачем вы вернулись? Она вырвалась из его объятий и легла с краю. Кровать была узкая Несмотря на их старания не дотрагиваться друг до друга, они все-таки соприкасались. Анна лежала спиной к Кристофу и дрожала от бешенства и боли. Она смертельно ненавидела его. Кристоф, подавленный, молчал. В тишине Анна услышала его прерывистое дыхание; она внезапно обернулась, обвила его шею руками. — Бедный Кристоф! — сказала она. — Ты страдаешь из-за меня… В первый раз он уловил в ее голосе жалость. — Прости меня, — промолвила она. — Простим друг друга, — сказал он. Она приподнялась, точно не могла больше дышать. Сидя на постели, сгорбленная, подавленная, она сказала: — Я погибла… Такова воля божья. Бог от меня отступился… Я бессильна против его воли. Так сидела она долго, потом снова легла и больше уже не двигалась. Слабый свет возвестил зарю. В сумраке Кристоф увидел скорбное лицо, касавшееся его лица. Он прошептал: — Светает. Она не шевельнулась. — Пусть! Не все ли равно? — сказал он. Она открыла глаза и поднялась с выражением смертельной усталости. Сидя на краю постели, она глядела в пол. Она промолвила тусклым голосом: — Я думала убить его ночью. Он содрогнулся от ужаса. — Анна! — воскликнул он. Она с мрачным видом уставилась в окно. — Анна! — повторил он. — Ради бога!.. Только не его!.. Он лучше нас!.. Она повторила: — Не его. Ты прав. Они поглядели друг на друга. Они уже давно это понимали. Они понимали, в чем для них единственный выход. Им невыносимо было жить во лжи. И ни разу они не допускали возможности бежать вдвоем. Им было ясно, что это не разрешило бы вопроса, ибо главная беда была не во внешних препятствиях, их разлучавших, а в них самих, несходстве их душ. Им так же невозможно было жить вместе, как и жить врозь. Выхода не было. С этого мгновенья они уже не прикасались друг к другу: над ними нависла тень смерти; они стали священны друг для друга. Но они избегали назначать срок. Они думали: «Завтра, завтра…» И отводили взгляд от этого завтра. Могучая натура Кристофа противилась и возмущалась; он не соглашался признать поражение, он презирал самоубийство и не мог примириться с таким жалким и куцым завершением большой жизни. А как могла Анна допустить мысль о смерти, обрекающей ее душу на вечную погибель? Но убийственная необходимость надвигалась на них со всех сторон, и кольцо вокруг них постепенно сжималось. В это утро Кристоф, впервые после того, как он сошелся с женой Брауна, очутился с ним наедине. До сих пор ему удавалось избегать его. Эта встреча была для него нестерпима. Пришлось придумать предлог, чтобы не подать ему руки. Пришлось придумать предлог, чтобы не есть за одним столом: куски застревали в горле. Пожимать ему руку, есть его хлеб — поцелуй Иуды!. Ужаснее всего было не презрение к самому себе, а боль при мысли о страданиях Брауна, если бы тот все узнал… Эта мысль распинала Кристофа. Он слишком хорошо знал, что бедный Браун никогда не стал бы мстить, что у него, быть может, даже не хватило бы духа их возненавидеть. Но какое падение!.. Какими глазами стал бы он смотреть на друга! Кристоф чувствовал, что не в силах выдержать укор его глаз. Ведь рано или поздно Браун неизбежно догадается обо всем. А разве теперь он ничего не подозревает? Когда Кристоф увидел его вновь после двухнедельного отсутствия, он был поражен совершившейся в нем переменой: Браун стал совсем другим. Не то его веселость исчезла, не то в ней чувствовалась какая-то принужденность. За столом он украдкой поглядывал на Анну, — она не разговаривала, не ела и таяла, как свеча. С робкой и трогательной заботливостью попробовал он было поухаживать за нею; она оборвала его; он уткнулся в тарелку и замолчал. Анна, задыхаясь, швырнула салфетку на стол и вышла. Мужчины молча продолжали есть или делали вид, что едят, — они не смели поднять глаза. Когда обед кончился и Кристоф собрался уйти, Браун схватил его обеими руками за локоть. — Кристоф!.. — сказал он. Кристоф смущенно поглядел на него. — Кристоф! — повторил Браун (голос его дрожал). — Ты не знаешь, что с нею? Кристофа словно кольнуло в самое сердце. Мгновенье он помедлил с ответом. Браун, робко взглянув на него, тотчас же стал извиняться: — Ты часто видишь ее, она доверяет тебе… Кристоф готов был целовать руку Брауна, просить у него прощения. Браун увидел, что Кристоф потрясен, и тотчас, ужаснувшись, отвел глаза; потом, умоляя его взглядом, забормотал, зашептал: — Нет, не правда ли? Ты ничего не знаешь? Кристоф, подавленный, ответил: — Нет, не знаю. Какое мученье, когда не можешь сознаться в своей вине, унизить себя, ибо это значило бы разбить сердце того, кому ты нанес оскорбление! Какое мучение, когда не можешь сказать правду, когда читаешь в глазах того, кто спрашивает о ней, что он не хочет, не желает знать правду!.. — Хорошо, хорошо, благодарю, благодарю тебя… — промолвил Браун. Он стоял, уцепившись обеими руками за рукав Кристофа, избегая его взгляда, как будто хотел и не решался спросить его еще о чем-то. Потом отпустил его, вздохнул и ушел. Кристоф был потрясен своей новой ложью. Он побежал к Анне. Рассказал ей, заикаясь от волнения, о том, что произошло. Анна угрюмо выслушала и сказала: — Ну что же, пусть узнает! Не все ли равно? — Как ты можешь так говорить? — возмутился Кристоф. — Ни за что, ни за что на свете я не допущу, чтобы он страдал! Анна вспылила: — А что из того, что он будет страдать! Разве я не страдаю? Пусть страдает и он! Они наговорили друг другу много горьких слов. Он обвинял ее в том, что она любит только себя. Она упрекала его в том, что он думает о ее муже больше, чем о ней. Но минуту спустя, когда он сказал, что не может больше так жить, что он во всем сознается Брауну, она тоже обозвала его эгоистом, крича, что ей нет дела до совести Кристофа и что Браун ничего не должен знать. Она говорила жестокие слова, а думала о Брауне не меньше, чем Кристоф. Она не чувствовала к мужу настоящей любви, но все-таки была к нему привязана. Она относилась с религиозным благоговением к общественным узам и обязанностям, которые эти узы налагают. Она не думала, быть может, что жена обязана быть доброй и любить своего мужа, но считала, что должна добросовестно исполнять долг хозяйки и оставаться верной мужу. То, что она не выполнила этого обязательства, казалось ей отвратительным. Она понимала лучше Кристофа, что Браун скоро узнает все. И немалой заслугой ее было то, что она скрывала это от Кристофа, — либо потому, что не хотела усиливать его смятение, либо, скорее всего, из гордости. Как ни замкнута была жизнь Брауна, как ни скрыта была семейная трагедия, разыгравшаяся в его доме, кое-что просочилось наружу. Никто в городе не мог похвастаться тем, что окружил свою жизнь тайной. Удивительное дело! На улицах никто на вас не смотрит; двери и ставни домов закрыты. Но в углах окон подвешены зеркала, и, проходя мимо, слышишь сухой стук приотворяемых и затворяемых ставней. Никому нет дела до вас; кажется, что никто вас не знает, но очень скоро вы обнаруживаете, что ни одно ваше слово, ни одно движение не прошло незамеченным; знают, что вы сделали, что вы сказали, что вы видели, что вы ели; знают даже или воображают, что знают, о чем вы думали. Вас окружает какой-то тайный круговой надзор. Прислуга, поставщики, родные, друзья, посторонние, случайные прохожие — все по молчаливому соглашению участвуют в этом бессознательном соглядатайстве, разрозненные звенья которого каким-то образом соединяются. Следят не только за вашими поступками, — исследуют ваше сердце. Никто в этом городе не имеет права скрывать свое святая святых; но всякий имеет право влезть к вам в душу, рыться в ваших сокровенных мыслях и, если они оскорбляют общественное мнение, требовать от вас отчета. Незримый деспотизм коллективной души тяготеет над личностью; она всю свою жизнь — опекаемое дитя; ничто ей присущее не принадлежит ей; она принадлежит городу. Достаточно было Анне два воскресенья подряд не показаться в церкви, чтобы возбудить подозрение. Обычно никто как будто не замечал ее во время богослужения; она жила в стороне, и город, казалось, забывал о ее существовании. Но когда она в первый раз не пришла, об этом стало известно всюду, и всем это запомнилось. В следующее воскресенье ни одна из благочестивых ханжей, следивших за святыми словами по Евангелию или ловивших их из уст пастора, как будто не отвлекалась от сосредоточенной молитвы, но ни одна из них не преминула отметить при входе и проверить при выходе, что место Анны пустует. На следующий день Анну стали навещать люди, которых она не видела в течение многих месяцев; гостьи приходили под разными предлогами: одни — опасаясь, не захворала ли она, другие — проявляя небывалый интерес к ее делам, к ее мужу, к ее дому; некоторые обнаруживали странную осведомленность о том, что происходит у нее; никто из них не позволил себе бестактно намекнуть на то, что она два воскресенья подряд пропускала службу. Анна сказалась больной, ссылалась на занятость. Посетительницы внимательно выслушивали ее, поддакивали; но Анна знала, что они не верят ни одному ее слову. Их взгляды шныряли по всей комнате, шарили, рыскали, примечали. Гостьи проявляли деланное добродушие, шумно и жеманно болтали, но их глаза выдавали пожиравшее их нескромное любопытство. Две-три дамы с преувеличенным безразличием спросили между прочим, как поживает г-н Крафт. Несколько дней спустя (это было в отсутствие Кристофа) пришел пастор. Представительный мужчина, отличавшийся цветущим здоровьем, приветливый, полный невозмутимого спокойствия, которое дается сознанием, что ты обладаешь истиной, всей истиной целиком. Он заботливо осведомился о здоровье своей прихожанки. Вежливо и рассеянно выслушал приведенные ею оправдания, хотя их и не спрашивал, соблаговолил выпить чашку чая, приятно пошутил насчет напитков, высказав мнение, что вино, упоминаемое в Библии, не было спиртным напитком, привел несколько цитат, рассказал анекдот и, уходя, неопределенно намекнул на опасность дурного общества, на некоторые прогулки, на дух неверия, на нечестивость пляски, на грязные вожделения. Казалось, он говорил о современных нравах вообще, а не об Анне. Потом он помолчал, кашлянул, встал, поручил Анне передать Брауну сердечный привет, сострил по-латыни, поклонился и вышел. Анна похолодела от его намека. Да был ли это намек? Откуда мог он проведать об ее прогулке с Кристофом? Они не встретили там никого, кто бы их знал. Но разве не все известно в этом городе? Музыкант с характерной внешностью и молодая женщина в черном, танцующие в трактире, обратили на себя внимание; приметы их были описаны; а так как слухи быстро распространяются, то молва об этом дошла до города, и недоброжелательные святоши не преминули узнать Анну. Разумеется, это было только подозрение, но необыкновенно заманчивое; к нему присоединились сведения, доставленные служанкой Анны. Общественное любопытство было теперь настороже; оно выжидало, когда они скомпрометируют себя, и выслеживало их тысячью невидимых глаз. Молчаливый и коварный город подстерегал их, как притаившаяся кошка. Несмотря на опасность, Анна, быть может, и не сдалась бы; может быть, ощущение этой подлой враждебности побудило бы ее бросить вызов, если бы в ней самой не укоренился фарисейский дух ненавистного ей общества. Воспитание поработило ее натуру. Сколько бы она ни осуждала тиранию и глупость общественного мнения, — она почитала его; она подчинялась его приговорам, даже когда это были обвинительные приговоры, вынесенные ей; если бы они шли вразрез с ее совестью, она укорила бы скорее свою совесть. Она презирала город, но презрение города она не могла бы вынести. А между тем общественному злословию скоро должен был наконец представиться случай прорваться наружу. Близилось время карнавала. Карнавал в то время, когда разыгрывалась эта история (с тех пор все изменилось), хранил здесь еще архаический характер разнузданности и жестокости. Верный древним традициям, как встарь, являясь отдушиной для распущенности человеческого духа, добровольно или насильно подчиненного игу разума, карнавал никогда и нигде не был дерзновеннее, чем в те времена и в тех странах, над которыми особенно сильно тяготели обычаи и законы — блюстители разума. Потому-то родной город Анны должен был стать одним из его излюбленных мест. Чем больше нравственный ригоризм связывал здесь движения и заглушал голоса, тем наглее были движения и вольнее голоса в дни карнавала. Все, что скоплялось на дне души: зависть, тайная ненависть, бесстыдное любопытство, инстинкт недоброжелательства, присущий общественному животному, — все прорывалось наружу сразу, с треском, с радостью отмщения. Каждый имел право выйти на улицу и, умело замаскировавшись, пригвоздить к позорному столбу, на глазах у всех, того, кого он ненавидел, выложить перед прохожими все, что накопил за целый год кропотливых усилий, весь свой клад скандальных тайн, собранных по капле. Один похвалялся ими, разъезжая на колеснице. Другой возил световые экраны, на которых в надписях и картинах развертывалась скандальная хроника города. Третий осмеливался даже надеть маску, изображающую его врага, настолько похожую, что уличные мальчишки громко называли его по имени. В течение этих трех дней выходили газеты сплетен. Люди из общества под шумок принимали участие в этой игре Пасквино. Никакой цензуры не было, кроме как на выпады политического характера, ибо дерзкие намеки не раз служили причиной конфликтов между городским управлением и представителями иностранных держав. Но ничто не защищало граждан от их сограждан; и вечно висевшая над ними угроза публичного скандала немало способствовала сохранению в нравах того безукоризненного внешнего приличия, которым так гордился город. Анна находилась под гнетом этого страха, в сущности необоснованного. У нее мало было причин опасаться. Слишком ничтожное место занимала она в общественном мнении города, чтобы кому-нибудь пришло в голову нападать на нее. Но полное одиночество, в которое она себя заточила, истощение и нервное возбуждение, вызванные бессонницей, длившейся больше месяца, подготовили ее к самым безрассудным фантазиям и страхам Она преувеличивала вражду тех, кто ее не любил. Она внушала себе, что недруги напали на ее след, Что достаточно пустяка, чтобы погубить ее; кто поручится, что это уже не совершилось? В таком случае ее ожидали оскорбления, безжалостные разоблачения, раскрытие тайны ее сердца, отданного на поругание прохожим, позор, такой жестокий, что, думая о нем, Анна умирала со стыда. Она слыхала, что несколько лет назад одна девушка, подвергшаяся гонению, принуждена была бежать из города вместе со своими родными. И ничем, ничем нельзя было защитить себя, никак нельзя было предотвратить это, невозможно было даже узнать за ранее, что именно должно произойти. Неизвестность ужасала ее еще больше, чем уверенность. Анна озиралась, как затравленный зверь. В своем доме она чувствовала себя, точно в западне. Служанке Анны перевалило за сорок; звали ее Бэби. Большая, тучная, с узким лбом, с раздутыми щеками, она напоминала сушеную грушу; она беспрестанно улыбалась, глаза у нее были острые, как буравчики, вдавленные, точно втянутые внутрь, под красными, без ресниц, веками. Ее не покидало выражение какой-то жеманной веселости. Она всегда была в восторге от своих хозяев, всегда во всем с ними согласна, всегда трогательно озабочена их здоровьем; она улыбалась, выслушивая приказания, улыбалась, когда ей делали выговор. Браун считал ее человеком испытанной преданности. Ее умильный вид представлял полный контраст с холодностью Анны. Во многом, однако, она была на нее похожа: как Анна — несловоохотлива, скромно и опрятно одета, как Анна — сугубо набожна; Бэби сопровождала хозяйку на все службы, строго соблюдала обряды и добросовестно исполняла свои хозяйственные обязанности; была чистоплотна, пунктуальна, безукоризненного поведения и превосходная стряпуха. Словом, она была примерной служанкой и идеальным образцом домашнего врага. Анна, чье женское чутье никогда не ошибалось относительно тайных мыслей других женщин, отлично знала ей цену. Они ненавидели друг друга, знали об этом и никак этого не проявляли. В ночь после возвращения Кристофа, когда Анна, терзаясь тревогой, отправилась к нему, несмотря на принятое ею решение никогда больше его не видеть, она шла крадучись, ощупывая во мраке стены; она готова была уже войти в комнату Кристофа, как вдруг вместо обычного прикосновения гладкого и холодного паркета ощутила под босыми ногами какую-то теплую, мягко рассыпающуюся пыль. Она нагнулась, дотронулась до нее рукой и поняла: во всю ширину коридора, на протяжении двух или трех метров, тонким слоем рассыпана была зола. Это Бэби, сама того не подозревая, при бегла к старой хитрости, которой еще во времена бретонских средневековых сказаний пользовался карлик Фросин для того, чтобы уличить Тристана, крадущегося к ложу Изольды; это подтверждает, что для всех веков создано ограниченное число характеров как добрых, так и злых. Веское доказательство мудрой скупости вселенной! Анна, не колеблясь, точно бросая вызов презренному врагу, продолжала свой путь. Она вошла к Кристофу и, несмотря на внутреннюю тревогу, ничего ему об этом не сказала, но, уходя, взяла метелку с камина и старательно, шаг за шагом, замела на золе свои следы. Поутру, когда Анна и Бэби встретились, то, как всегда, одна держалась холодно, а другая улыбалась угодливой улыбкой. К Бэби частенько заходил в гости ее родственник, немного старше ее; он исполнял в храме обязанности сторожа; во время Gottesdienst'а[8] он стоял на часах у входа в церковь с белой, окаймленной черным перевязью на рукаве, украшенной серебряной кистью, опираясь на трость с изогнутой ручкой. По роду своих занятий он был гробовщик. Звали его Сами Витши. Он был очень высокого роста, тощий, сутуловатый: лицо у него было бритое и серьезное, как у старого крестьянина. Он был набожен и, как никто, знал всякие сплетни обо всех прихожанах своей церкви. Бэби и Сами собирались пожениться; они ценили друг в друге положительные качества, твердую веру и злобу. Но они не спешили: они настороженно наблюдали друг за другом. В последнее время посещения Сами участились. Он являлся в дом без ведома хозяев. Всякий раз, проходя мимо кухни, Анна видела в стеклянную дверь Сами, сидевшего у печки, и Бэби в нескольких шагах от него с рукодельем. О чем бы они ни говорили, ни одного слова не было слышно. Видны были оживленное лицо Бэби и ее шевелившиеся губы; большой строгий рот Сами, не открываясь, кривился в улыбке: ни звука нельзя было разобрать; дом казался немым. Когда Анна входила в кухню. Сами почтительно поднимался и продолжал молча стоять до тех пор, пока она не уходила. Бэби, как только отворялась дверь, подчеркнуто обрывала разговор о чем-нибудь постороннем и, ожидая приказаний, с подобострастной улыбкой поворачивалась к Анне. Анна подозревала, что они говорили о ней, но она слишком глубоко презирала их, чтобы унизиться до подслушивания. На следующий день после того, как Анна разрушила хитроумную ловушку с золой, первое, что бросилось ей в глаза, когда она вошла в кухню, была метелка в руках у Сами, та, которой она пользовалась ночью, чтобы замести следы своих босых ног. Анна взяла ее из комнаты Кристофа и только сейчас вспомнила, что забыла отнести обратно; она оставила ее в своей комнате, где проницательные глаза Бэби тотчас же ее заметили. Пройдохи, несомненно, восстановили всю историю. Анна и глазом не моргнула. Бэби, следя за взглядом своей хозяйки, преувеличенно любезно улыбнулась и пустилась в объяснения: — Метелка сломалась; я отдала ее Сами, чтобы он починил. Анна не сочла нужным опровергнуть эту грубую ложь; она как будто и не слышала ее; взглянув на шитье Бэби, она отдала распоряжения и вышла совершенно безучастная. Но, едва закрыв дверь, она утратила гордость; она не могла удержаться, чтобы не подслушать, притаившись в углу коридора (в том, что она прибегала к подобным средствам, было для нее нечто до боли унизительное)… Прерывистое хихиканье, потом шепот, такой тихий, что ничего нельзя было разобрать. Но Анне в смятении мерещилось, что она все понимает; ужас нашептывал ей слова, которые она боялась услышать; ей представилось, что они говорят о предстоящих маскарадах и каком-то шутовском концерте. Все стало ясно: они хотели включить в программу эпизод с золой… По всей вероятности, она ошибалась, но в том болезненном возбуждении, в каком она находилась, преследуемая в течение двух недель навязчивой мыслью о публичном позоре, она не только принимала недостоверное за возможное, но даже считала его несомненным. И тогда она решилась. Вечером того же дня (это было в среду, перед масленицей) Браун был вызван на консультацию километров за двадцать от города; он должен был вернуться только на следующий день утром. Анна не вышла к обеду и осталась у себя в комнате. Она выбрала эту ночь, чтобы привести в исполнение безмолвное обязательство, которое она дала себе. Но она решила выполнить его одна, ничего не сказав Кристофу. Она презирала его. Она думала: «Он обещал. Но он мужчина, он эгоист и лгун, у пего есть его музыка, он скоро позабудет». И потом в этом неистовом сердце, казалось бы, недоступном доброте, нашлось, быть может, место жалости к товарищу. Но она была слишком сурова и слишком одержима страстью, чтобы сознаться себе в этом. Бэби передала Кристофу, что госпожа велела извиниться перед ним, что ей нездоровится и она хочет отдохнуть. Кристоф поужинал один, под наблюдением Бэби, и та докучала ему своей болтовней, старалась вызвать его на разговор и восхваляла Анну с таким рвением, что Кристоф, несмотря на всю свою доверчивость к людям, насторожился. Он рассчитывал воспользоваться этим вечером для окончательного объяснения с Анной. Он тоже не мог больше медлить. Он не забыл решения, принятого ими на рассвете того печального дня. Он готов был выполнить его, если Анна того потребует, хотя и понимал нелепость этой двойной смерти, которая ничего не разрешала и должна была пасть горем и позором на того же Брауна. Он думал, что лучше всего было бы им порвать; ему надо опять уехать, если только у него хватит сил жить вдали от нее: он сомневался в этом после недавней бесполезной попытки, но внушал себе, что, в случае невозможности вынести разлуку, никогда не поздно прибегнуть и одному к этому крайнему средству. Он надеялся, что после ужина ему удастся улучить минутку и подняться в комнату Анны. Но Бэби следовала за ним по пятам. Обычно она рано заканчивала свою работу, но в этот вечер не было конца мытью кухни, и, когда Кристоф решил, что наконец избавился от нее, она затеяла уборку шкафа в коридоре, ведущем в комнату Анны. Кристоф застал ее расположившейся на табуретке; он понял, что она не уйдет отсюда до ночи. Он испытывал бешеное желание столкнуть ее на пол вместе со всей грудой тарелок, но сдержался и попросил сходить узнать, как чувствует себя барыня и нельзя ли навестить ее. Бэби пошла, вернулась и доложила, со злорадством наблюдая за ним, что барыне лучше, что ей хочется спать и она просит, чтобы никто к ней не заходил. Кристоф, расстроенный и раздраженный, попробовал было читать, но не смог и поднялся к себе в комнату. Бэби караулила, пока он не погасил лампу, и тоже отправилась к себе, решив бодрствовать всю ночь; она предусмотрительно оставила свою дверь полуоткрытой, чтобы слышать все шорохи в доме. На ее беду, стоило ей только лечь, как она тотчас же засыпала, и таким крепким сном, что ни гром, ни любопытство не способны были разбудить ее до рассвета. Сон этот ни для кого не был тайной. Эхо его разносилось по всему дому. Как только Кристоф услышал знакомый храп, он отправился к Анне. Ему надо было поговорить с ней. Беспокойство терзало его. Он подошел к двери, повернул ручку — дверь была заперта. Он тихонько постучал: ответа не было. Он прильнул ртом к замочной скважине, умоляя впустить его, сначала шепотом, потом все настойчивей — ни звука. Как ни уверял он себя, что Анна спит, им овладела тревога. Тщетно стараясь расслышать что-нибудь, он прижался щекой к двери, и тут его поразил запах, казалось, просочившийся сквозь щели порога; он нагнулся и сразу понял: это был запах газа. Кровь застыла у него в жилах. Он толкнул дверь, не думая о том, что может разбудить Бэби, — дверь не подавалась… Он понял: в уборной Анны, примыкавшей к спальне, была маленькая газовая печка; она открыла газ. Надо было вышибить дверь, но, несмотря на свое смятение, Кристоф отлично понимал, что Бэби ни в коем случае ничего не должна слышать. Он всей тяжестью молча навалился на одну из створок. Дверь, прочная и наглухо запертая, затрещала, но не подалась. Другая дверь соединяла комнату Анны с кабинетом Брауна. Кристоф бросился туда; она тоже была заперта, но здесь замок был снаружи. Он решил выломать его. Это было нелегко. Надо было вытащить четыре толстых, всаженных в дерево винта. У Кристофа был только перочинный нож, и он ровно ничего не видел, потому что не смел зажечь свечу: воспламенившийся газ мог взорвать весь дом. Ощупью он ввел наконец нож в прорезь одного винта, потом другого; лезвия обламывались, он поранил себе руки; ему казалось, что винты чертовски длинны, что ему так и не удастся вытащить их; и вдруг, в лихорадочной спешке, обливаясь холодным потом, он вспомнил, как он поступил однажды в детстве: десятилетний мальчик, запертый в наказание в темной комнате, он выломал замок и убежал из дому. Последний винт подался. Замок выпал, шурша опилками. Кристоф кинулся в комнату, подбежал к окну и распахнул его. Ворвалась струя холодного воздуха. Кристоф, натыкаясь на мебель, разыскал в темноте кровать, обшарил ее, наткнулся на тело Анны, дрожащими руками ощупал сквозь простыню неподвижные ноги до самого пояса, — Анна сидела на постели и дрожала. Она не успела еще испытать первые симптомы удушья: комната была высокая, в щели плохо пригнанных дверей и в окна проникал воздух. Кристоф обнял ее. Она яростным движением высвободилась и крикнула: — Уходи!.. Ах, что ты наделал! Она ударила его, но тотчас же, обессиленная волнением, упала на подушку, горько рыдая: — О! О! Опять все сначала! Кристоф взял ее за руки, принялся целовать, упрекая, говоря ей нежные и строгие слова: — Умереть! И одной, без меня! — Да, без тебя! — с горечью сказала она. Тон ее достаточно ясно говорил: «Ты, ты хочешь жить!» Он прикрикнул на нее, стремясь сломить ее волю: — Сумасшедшая! Неужели ты не понимаешь, что могла взорвать дом? — Этого-то я и хотела, — в бешенстве ответила она. Он попытался пробудить в ней страх божий — он нащупал верную струну. Едва он коснулся ее, как Анна начала кричать, умоляя, чтобы он замолчал. Он продолжал убеждать ее без всякой жалости, думая, что это единственное средство вернуть ей волю к жизни. Она умолкла, у нее началась судорожная икота. Когда он замолчал, она сказала ему со сдержанной ненавистью: — Доволен теперь? Добился своего! Довел меня до полного отчаяния. А теперь что мне делать? — Жить, — сказал он. — Жить! — воскликнула она. — Да разве ты не понимаешь, что это невозможно? Ты ничего не знаешь! Ты ничего не знаешь! — В чем дело? — спросил он. Плечи у нее дрогнули. — Слушай! Кратко и отрывисто она рассказала ему обо всем, что до сих пор скрывала: о шпионстве Бэби, о золе, о сцене с Сами, о карнавале, о неминуемом позоре. Рассказывая, она уже сама не знала, что было создано ее страхом и чего следовало опасаться на самом деле. Он слушал, удрученный, пораженный, еще менее, чем она, способный отличить в ее рассказе действительную опасность от воображаемой. Ему и в голову не приходило, что их подкарауливают. Он силился понять и ничего не мог придумать: против таких врагов он был безоружен. Он чувствовал только дикую злобу, желание драться. Он спросил: — Почему ты не прогнала Бэби? Она не удостоила его ответом. Бэби, выгнанная из дому, была бы еще ядовитее, чем Бэби, оставленная в доме, и Кристоф понял нелепость своего вопроса. Мысли его путались; он не знал, на что решиться, как выйти из положения. Он прошептал, сжимая кулаки: — Я их убью. — Кого? — спросила она, исполненная презрения к этим пустым словам. Силы покинули его. Он чувствовал себя погибшим в этой сети темных измен, где ничего нельзя было распутать, где все были соумышленниками. — Подлецы! — в отчаянии воскликнул он. Он рухнул на колени перед кроватью и прижался лицом к телу Анны. Оба умолкли. Она испытывала смешанное чувство презрения и жалости к этому человеку, не умеющему защитить ни ее, ни себя. Он чувствовал у своей щеки дрожавшие от холода ноги Анны. Окно осталось распахнутым, а на дворе морозило: на гладком, как зеркало, небе зябко дрожали заледеневшие звезды. Убедившись с горькой радостью, что и он подавлен и разбит, Анна проговорила строго и устало: — Зажгите свечу. Он зажег. Анна сидела, стуча зубами, скорчившись, прижав руки к груди, согнув колени так, что они касались подбородка. Он затворил окно Сел на постель. Взял в руки холодные, как лед, ноги Анны и принялся согревать их руками, губами. Она была растрогана. — Кристоф! — прошептала она. Она жалобно глядела на него. — Анна! — сказал он. — Что нам делать? Он посмотрел на нее и сказал: — Умереть. Она вскрикнула от радости: — О! Ты, значит, этого хочешь? Ты тоже хочешь?.. Ты не оставишь меня одну! Она поцеловала его. — Неужели ты думала, что я тебя покину? Она шепотом ответила: — Да. Он только теперь почувствовал, сколько она выстрадала. Несколько мгновений спустя он взглядом спросил ее. Она поняла. — В бюро, — сказала она. — Справа. Нижний ящик. Он встал и пошел искать. На самом дне ему попался револьвер. Браун купил его, будучи еще студентом. Он ни разу не пользовался им. В разорванной коробке Кристоф нашел несколько патронов. Он принес их. Анна взглянула и тотчас же отвела глаза к стене. Кристоф подождал, потом спросил: — Ты раздумала? Анна быстро обернулась: — Нет… Скорей! Она думала: «Ничто уже не спасет меня от вечной погибели. Немногим больше, немногим меньше, а в общем — все то же». Кристоф неловко зарядил револьвер. — Анна, — сказал он дрожащим голосом, — один из нас увидит, как умирает другой. Она вырвала у него из рук оружие и эгоистически решила: — Сперва я. Они снова поглядели друг на друга. Увы! Даже в этот миг, решившись умереть друг за друга, они чувствовали себя такими далекими!.. Каждый из них с ужасом думал: «Да что же я делаю? Что я делаю?» И каждый читал это в глазах у другого. Нелепость этого поступка особенно поражала Кристофа. Вся его жизнь оказывалась бесполезной; бесполезна его борьба, бесполезны страдания, бесполезны надежды; все брошено на ветер, все пошло насмарку; один жалкий жест должен был уничтожить все… В нормальном состоянии он вырвал бы из рук Анны револьвер, выбросил бы его в окно, крикнул бы: «Нет! Я не хочу!» Но длившиеся восемь месяцев страдания, сомнения и мучительная тоска, а в довершение всего этот шквал безумной-страсти разрушили его силы, сломили его волю; он чувствовал, что ничто уже от него не зависит, что он сам себе уже не хозяин… Ах, да не все ли равно в конце концов? Анна, убежденная в своей вечной погибели, веем своим существом хваталась за эти последние минуты жизни: скорбное лицо Кристофа, освещенное мерцающей свечой, тени на стене, шаги на улице, холодная сталь в ее руке… Она цеплялась за эти ощущения, как утопающий за щепку, идущую вместе с ним ко дну. Дальше все — сплошной ужас. Почему же не продлить ожидания? Но она повторила про себя: «Так надо…» Она простилась с Кристофом без всякой нежности, с торопливостью путешественника, который спешит и боится опоздать на поезд; она расстегнула рубашку, нащупала сердце и приставила дуло револьвера. Кристоф стоял на коленях, уткнувшись лицом в постель. Прежде чем спустить курок, она вложила левую руку в руку Кристофа. Жест ребенка, боящегося идти в темноте… Затем прошло несколько страшных мгновений. Анна не стреляла. Кристоф хотел поднять голову, хотел схватить ее за руку и боялся, как бы именно это движение не заставило ее выстрелить. Он ничего уже не слышал, он терял сознание… Послышался стон… Кристоф выпрямился. Он увидел искаженное ужасом лицо Анны. Револьвер лежал на постели подле нее. Она жалобно повторяла: — Кристоф!.. Осечка!.. Он взял оружие; от длительного бездействия оно заржавело, хотя механизм был в исправности. Быть может, в патрон проник воздух, и он отсырел. Анна протянула руку к револьверу. — Довольно! — взмолился он. — Патроны! — приказала она. Он передал их ей. Она осмотрела их, выбрала один, по-прежнему дрожа, зарядила, снова приложила дуло к груди и нажала курок. Револьвер снова дал осечку. Анна швырнула его на пол. — Ах! Это уж слишком! Это слишком! — воскликнула она. — Он не хочет, чтобы я умерла! Она корчилась на постели; она точно обезумела. Кристоф хотел подойти к ней; она с воплем оттолкнула его. С нею сделался нервный припадок. Кристоф оставался подле нее до утра. В конце концов она успокоилась, но лежала бездыханная, с закрытыми глазами; выступающие скулы и крутой лоб, обтянутые мертвенно-бледной кожей, делали ее похожей на покойницу. Кристоф оправил смятую постель, спрятал револьвер, вставил выломанный замок, прибрал все в комнате и ушел: было уже семь часов и скоро должна была явиться Бэби. Утром, вернувшись домой, Браун нашел Анну все в той же прострации. Он отлично понял, что произошло нечто необычное, но ничего не мог добиться ни от Бэби, ни от Кристофа. За весь день Анна не пошевельнулась, не раскрыла глаз; пульс ее был так слаб, что его едва было слышно, порою он совсем останавливался, в иные минуты Браун с ужасом думал, что сердце перестало биться. Любовь заставляла его сомневаться в своих знаниях; он побежал к другому врачу и привел его. Оба осмотрели Анну и не могли решить, что это — начинающаяся горячка или случай истерического невроза; нужно было держать больную под постоянным наблюдением. Браун не отходил от изголовья Анны. Он ничего не ел. К вечеру пульс Анны показал, что у нее не лихорадка, а только большая слабость. Браун попытался влить ей в рот несколько ложек молока; она не могла их проглотить. Тело ее беспомощно повисало на руках мужа, как разбитая кукла. Браун провел ночь, сидя подле нее, ежеминутно вставая, чтобы прислушаться к ней. Бэби не взволновала болезнь Анны, но она бодрствовала вместе с Брауном, так как была все же человеком долга. В пятницу Анна открыла глаза. Браун заговорил с нею; она не заметила его. Она лежала неподвижно, устремив глаза в одну точку на стене. Около полудня Браун увидел, что по впалым ее щекам текут крупные слезы; он ласково вытер их, слезы продолжали катиться одна за другой. Браун снова попытался заставить ее принять немного пищи. Она безвольно покорилась ему. Вечером она начала говорить какие-то бессвязные слова. Речь шла о Рейне; она хотела утопиться, но было слишком мало воды. Она металась в бреду, пытаясь покончить самоубийством, изобретая странные виды смерти; смерть всегда ускользала от нее. Порой она спорила с кем-то; тогда лицо ее принимало выражена гнева и страха; она обращалась к богу и упрямо доказывала ему, что во всем виноват он. Или глаза ее вспыхивали страстью, и она произносила бесстыдные слова, которых, казалось, и знать-то не могла. На мгновенье она заметила Бэби и дала ей вполне отчетливое распоряжение относительно завтрашней стирки. Ночью она задремала. Потом вдруг приподнялась; Браун подбежал к ней. Она странно поглядела на него, бормоча что-то нетерпеливо и неразборчиво. Он спросил ее: — Анна, дорогая, чего ты хочешь? Она резко сказала: — Сходи за ним! — За кем? — спросил он. Она поглядела на него опять, все с тем же выражением, внезапно расхохоталась, потом провела рукою по лбу и застонала: — О боже мой! Забыть!.. После этого она уснула и проспала спокойно до утра. На рассвете пошевельнулась; Браун приподнял ей голову и дал пить; она покорно сделала несколько глотков и, склонившись к рукам Брауна, поцеловала их. Потом опять задремала. В субботу утром больная проснулась около девяти часов. Не говоря ни слова, она спустила ноги с постели и хотела встать. Браун попытался снова уложить ее. Она заупрямилась. Он спросил, чего она хочет. Она ответила: — Пойти в церковь. Он старался уговорить ее, напомнить, что сегодня не воскресенье, что храм заперт. Она молчала, но, сидя на стуле, около постели, дрожащими руками натягивала на себя одежду. Вошел доктор, друг Брауна. Он тоже начал ее уговаривать; потом, видя, что она не сдается, осмотрел ее и в конце концов согласился. Он отвел Брауна в сторону и сказал, что заболевание, его жены кажется ему чисто психическим и сейчас не следует перечить ей. Он не видит опасности в том, чтобы она вышла, лишь бы только Браун сопровождал ее. Браун сказал Анне, что пойдет с нею. Она отказалась и хотела идти одна. Но при первых же шагах по комнате споткнулась. Тогда, не говоря ни слова, она взяла Брауна под руку, и они вышли. Несколько раз он спрашивал ее, не вернуться ли домой. Она продолжала идти. Дойдя до церкви, они нашли ее, как и предупреждал Браун, запертой. Анна села на скамью у входа и, вся дрожа, просидела до тех пор, пока не пробило двенадцать. Тогда она снова взяла Брауна под руку, и они молча вернулись домой. Но вечером она захотела опять пойти в церковь. Все мольбы Брауна были напрасны. Пришлось идти снова. Кристоф провел эти два дня в одиночестве. Браун был слишком озабочен, чтобы думать о нем. Один только раз, в субботу утром, стараясь отвлечь Анну от навязчивого желания выйти, он спросил ее, не хочет ли она видеть Кристофа. Лицо ее выразило такой ужас и отвращение, что Браун был поражен, и имя Кристофа с тех пор уже не произносилось. Кристоф заперся у себя в комнате. Тревога, любовь, угрызения совести — в нем бушевал целый хаос страданий. Он винил себя во всем. Он изнемогал от отвращения к себе. Несколько раз он порывался пойти и сознаться во всем Брауну, но его тотчас же останавливала мучительная мысль, что так будет только еще одним несчастным больше. Страсть не давала ему пощады. Он бродил по коридору перед комнатой Анны и, едва заслышав у двери приближающиеся шаги, убегал к себе. Когда Анна и Браун под вечер вышли из дому, он подкараулил их, спрятавшись за занавеской своего окна. Он увидел Анну. Она, всегда такая прямая и гордая, шла теперь сгорбленная, с опущенной головой; лицо ее пожелтело; постаревшая, точно придавленная тяжестью плаща и шали, в которые укутал ее муж, она была безобразна. Но Кристоф не видел ее безобразия, он видел только, что она несчастна, и сердце его переполнилось жалостью и любовью. Ему хотелось кинуться к ней, пасть перед нею в грязи на колени, целовать ее ноги, ее сломленное страстью тело, вымаливая у нее прощение. И он думал, глядя на нее: «Дело рук моих… Вот оно!» Но взгляд его встретил в зеркале свое отражение; он увидел на лице своем ту же опустошенность; он увидел на себе тот же отпечаток смерти, что и на ней, и подумал: «Дело рук моих? Нет. Это дело рук жестокого владыки, который сводит с ума и убивает». Дом был пуст. Бэби вышла, чтобы посудачить с соседями о событиях дня. Время шло Пробило пять часов. Ужас охватил Кристофа при мысли об Анне, которая скоро должна вернуться, и о приближающейся ночи. Он чувствовал, что у него не хватит сил оставаться ночью под одной кровлей с нею. Разум его изнемогал под гнетом страсти. Он не знал, что он сделает, не знал, чего он хочет, — он знал только, что хочет Анну. Любой ценой. Он подумал об этом жалком создании, которое недавно прошло мимо его окна, и сказал себе: «Спасти ее от меня!..» Порыв воли налетел на него, как шквал. Кристоф собрал в охапку кипы разбросанных на столе бумаг, перевязал их, взял шляпу, плащ и вышел. В коридоре у дверей Анны, охваченный страхом, он ускорил шаги. Внизу он окинул последним взглядом пустынный сад. Он убегал, как вор. Ледяной туман точно иглами пронизывал кожу. Кристоф крался вдоль стен, боясь встретить кого-нибудь из знакомых. Он пошел на вокзал. Сел в поезд, уходивший в Люцерн. С первой же станции отправил Брауну письмо, где сообщал, что неотложное дело отзывало его на несколько дней из города, и сокрушался, что должен оставить его в такую минуту; он просил писать по адресу, который тут же указывал. В Люцерне он сел в сен-готардский поезд и ночью вылез на какой-то маленькой станции между Альторфом и Гешеном. Он не знал ее названия и так и не узнал никогда. Он вошел в первую попавшуюся гостиницу около вокзала. Огромные лужи преграждали дорогу. Дождь лил как из ведра; дождь шел всю ночь; дождь шел весь следующий день. Из лопнувшего желоба с шумом водопада текла вода. Небо и земля были затоплены, они расплывались, как мысли Кристофа. Он лег на влажные, пахнувшие железнодорожным дымом простыни, но не мог лежать. Мысль об опасностях, угрожавших Анне, поглощала его, и он не мог думать о своих муках. Надо было обмануть злобные подозрения общества, направить их по ложному следу. В том состоянии лихорадочного возбуждения, в каком он находился, ему пришла в голову странная мысль: он решил написать одному из немногих музыкантов, с которыми сошелся в городе, — Кребсу, органисту-кондитеру. Он намекнул ему, что сердечные дела влекут его в Италию, что эта страсть заполнила его еще до того, как он приехал и поселился у Брауна, что он тщетно пытался от нее избавиться, но она оказалась сильнее его. Все это в выражениях достаточно ясных, чтобы Кребс понял, и достаточно туманных, чтобы он мог прикрасить их отсебятиной. Кристоф просил Кребса сохранить все в тайне. Он знал, что этот человек отличается болезненной болтливостью, и рассчитывал — вполне обоснованно, — что, едва получив известие, Кребс побежит разглашать его по всему городу. Чтобы окончательно отвлечь подозрения общества, Кристоф закончил письмо несколькими весьма холодными словами о Брауне и о болезни Анны. Одержимость навязчивой идеей все сильнее мучила Кристофа остаток ночи и весь следующий день… Анна… Анна… Он снова день за днем переживал последние месяцы, проведенные с нею, видя ее сквозь мираж своей страсти. Он всегда создавал ее по образу своей фантазии, своих желаний, наделяя ее душевным благородством, до болезненности чуткой совестью, чтобы еще сильнее любить ее. Эта ложь, порожденная страстью, становилась еще убедительнее теперь, когда присутствие Анны не могло ее опровергнуть. Она представлялась ему здоровой и свободной от природы, но угнетенной женщиной, которая рвалась из своих оков, стремилась к прямой и широкой дороге, к вольному простору, а затем, испугавшись, боролась со своими инстинктами потому, что они не согласовались с ее жизнью, и участь ее становилась еще горше. Анна взывала к нему: «На помощь!» Он снова обнимал ее прекрасное тело. Воспоминания терзали его; он находил убийственное наслаждение в том, чтобы мучить себя и бередить свои раны. День угасал, и чувство утраты причиняло ему такую острую физическую боль, что он ловил ртом воздух. Сам не зная, что делает, он встал, вышел, расплатился в гостинице и сел в первый поезд, отправлявшийся в город, где жила Анна. Он прибыл поздней ночью и пошел прямо к дому. Стена отделяла переулок от сада, смежного с садом Брауна. Кристоф взобрался на стену, спрыгнул в чужой сад, прокрался оттуда в сад Брауна; Очутился перед домом. Все тонуло во тьме, только слабый свет ночника желтоватым отблеском окрашивал одно из окон — окно Анны. Там была Анна. Там она страдала. Ему достаточно было сделать шаг, чтобы войти. Он протянул руку к двери. Потом поглядел на свою руку, на дверь, на сад; вдруг отдал себе отчет в своем поступке и, пробудившись от владевшего им в течение нескольких часов наваждения, содрогнулся. Резким движением он стряхнул с себя оцепенение, приковавшее его ноги к земле, кинулся к стене, снова перелез через нее и убежал. В ту же ночь он вторично покинул город и на следующий день укрылся в горной деревушке, за снежными вихрями. Похоронить свое сердце, усыпить свою мысль, забыть, забыть!.. |
||
|