"Преступление падре Амаро" - читать интересную книгу автора (Эса де Кейрош Жозе Мария)XVIУтром, взглянув на лежавшие у изголовья часы и увидя, что пора идти в собор, Амаро весело вскочил с кровати. Он натягивал старое пальто, служившее ему халатом, и вспоминал такое же утро в Фейране, когда он проснулся с чувством жесточайшего раскаяния: накануне он бесстыдно согрешил с коровницей Жоаной на куче соломы в хлеву. С таким пятном на совести он не посмел служить мессу. Грех давил его душу. Он считал себя грязным, оскверненным, готовым для ада – как учили отцы церкви и святейший Тридентский собор.[122] Трижды приближался он к порогу часовни и трижды отступал в страхе. Он был уверен, что стоит ему прикоснуться к святым дарам вот этими руками, которые еще вчера задирали юбки коровницы, – и церковь немедленно рухнет или же перед ним возникнет, блистая доспехами, святой Михаил-архистратиг с занесенным над головой мечом и загородит от него алтарь! Амаро оседлал лошадь и два часа трусил среди глиняных карьеров, чтобы исповедаться в Гралейре у доброго аббата Секейры… То было время невинности, преувеличенного благочестия и страхов, какие терзают лишь новичка! Теперь он трезво смотрит на реальный мир и реальных людей. Все эти аббаты, каноники, кардиналы и монсеньоры никогда не грешат в хлеву на соломе. Нет! Они делают это со всеми удобствами, в уютных альковах, а на столике рядом с постелью им сервируют ужин. И церкви не рушатся, и Михаил-архангел не беспокоит себя ради такой малости. Нет, не это страшно – страшна Дионисия. Он слышал ее возню и покашливание на кухне и не решался крикнуть, чтобы она принесла воды для бритья. Ему было неприятно, что эта многоопытная особа знает его тайну и может чувствовать себя хозяйкой положения. Конечно, болтать она не станет: скромность – ее профессия; за несколько фунтов[123] можно купить ее молчание. Но щепетильность служителя Божия страдала от мысли, что бывшая содержанка стольких гражданских и военных начальников, успевшая за полстолетия замарать свое жирное тело во всех городских нечистотах, ныне посвящена в его слабости, в низменные вожделения, снедавшие его под покровом иерейских риз. Лучше бы свидетелями вчерашней вспышки были Силверио или Натарио: они, по крайней мере, свои люди!.. Ему было противно терпеть взгляд этих циничных глаз, которые не опустятся ни перед суровостью сутаны, ни перед блеском мундира, ибо твердо знают, что под ними томится желаниями все та же презренная животная плоть… «Надо с этим кончать, – подумал он, – дам ей фунт – и пусть убирается на все четыре стороны». Деликатный стук в дверь прервал его размышления. – Войдите! – сказал Амаро, поспешно садясь за стол и склоняясь над бумагами, словно был поглощен работой. Дионисия вошла, поставила кувшинчик с горячей водой на умывальник, кашлянула и сказала Амаро, сидевшему к ней спиной: – Сеньор настоятель, этак не делают. Вчера посторонние люди видели, как барышня выходила из вашего дома… Этим не шутят, менино… Для вашего же блага советую быть поосторожней! Нет, невозможно прогнать ее! Эта женщина, хочешь не хочешь, ему необходима. Слова ее, произнесенные шелестящим шепотом, чтобы и стены их не услышали, свидетельствовали о профессиональной осторожности и доказывали, как удобна для него столь опытная соучастница. Сильно покраснев, он повернулся к ней. – Ее видели? – Видели. Это были двое пьяных… Но на их месте могли оказаться господа, знакомые… – Это верно. – Вы должны помнить о своем положении, сеньор настоятель, и о репутации барышни!.. Такие дела делают молчком… Даже мебель в этой комнате и та ничего не должна знать! Когда ко мне обращаются за протекцией, я требую соблюдения полнейшей тайны, как если бы дело шло о жизни и смерти! Амаро окончательно решил принять «протекцию» Дионисии. Он пошарил в ящике стола и положил монету в полфунта ей на ладонь. – Пусть так, во славу Божию, менино! – тихо сказала она. – Ну вот. А теперь, Дионисия, что вы предлагаете? – спросил он и откинулся на спинку стула в ожидании советов почтенной матроны. Она сказала просто, без всякой хитрецы и без претензий на таинственность: – По-моему, лучше всего вам с мениной встречаться у звонаря. – У звонаря? Она очень спокойно разъяснила ему, что домик звонаря расположен исключительно удобно. Одно из церковных помещений, смежное с ризницей, выходит, как известно, во внутренний двор, где в свое время каменщики устроили сарай; так вот, как раз сюда же выходит задами дом звонаря… Из этого внутреннего двора есть дверь в кухню к дядюшке Эсгельясу: достаточно выйти из ризницы, пройти через двор – и вы уже в гнездышке! – А она? – Она может входить с улицы, со стороны церковного двора: там всегда пусто, ни одной живой души не встретишь. А если кто и увидит – что особенного? У менины поручение к звонарю от маменьки… Конечно, это пока так, примерно; надо хорошенько все обдумать. – Да, понимаю, это лишь набросок, – сказал Амаро; он встал и, размышляя, прохаживался по комнате. – Я хорошо знаю этот квартал, сеньор настоятель, и можете мне поверить: для священника и его барышни дом звонаря – самое подходящее местечко. Амаро остановился перед ней и спросил с фамильярной усмешкой: – Признайтесь откровенно, тетя Дионисия: я не первый священник, которому вы рекомендуете дом звонаря? Она весьма решительно отвергла такое предположение. Она даже не знакома с дядюшкой Эсгельясом! Эта мысль пришла ей в голову сегодня ночью, когда не спалось. С утра пораньше она сходила туда, все рассмотрела и убедилась, что ничего лучшего и желать не приходится. Она кашлянула, бесшумно пошла к двери, но на пороге обернулась и дала последний совет: – Все зависит от того, ваше преподобие, как вы сумеете договориться со звонарем. Об этом и размышлял теперь падре Амаро. В соборе, среди прислужников и пономарей, дядюшка Эсгельяс считался «бирюком». Он был одноног и ходил с костылем. Некоторые из соборных священников, желая пристроить на должность звонаря своих подопечных, утверждали, что по уставу калеки не могут служить при церкви. Но прежний настоятель Жозе Мигейс, по распоряжению сеньора епископа, оставил одноногого звонаря в соборе, ссылаясь на то, что дядя Эсгельяс потерял ногу при служении в церкви, свалившись с колокольни в праздничный день: ergo,[124] воля неба ясна: дядя Эсгельяс нужен собору. Когда приход перешел к Амаро, дядя Эсгельяс обратился за защитой к Сан-Жоанейре и Амелии, чтобы сохранить за собой, как он выражался, «колокольную службу». Кроме всего прочего, – и таково было мнение синклита на улице Милосердия, – оставить при церкви дядю Эсгельяса значило сделать доброе дело: звонарь был вдов и содержал дочь пятнадцати лет, у которой были парализованы от рождения обе ноги. «Нечистый взялся за наши ноги», – говаривал дядя Эсгельяс. Очевидно, из-за этой беды он и стал таким угрюмым молчальником. Говорили, что дочка звонаря, Антония (отец звал ее Тото), изводила его своим злобным упрямством, вспышками бешенства, всевозможными капризами. Доктор Гоувейя находил у нее истерию, но все благомыслящие люди твердо знали, что в Тото вселился бес. Возникла даже мысль изгнать из нее нечистую силу. Однако сеньор главный викарий, опасаясь вмешательства газет, колебался и не давал своего благословения; одержимую только опрыскали святой водой, отчего никакого улучшения не последовало. Впрочем, как и в чем проявлялось бесовское наваждение, мучившее параличную, было гражданам неизвестно. Доне Марии говорили, будто девочка воет волком; старшая Гансозо, со своей стороны, утверждала, что она раздирает себя ногтями… Когда об этом спрашивали звонаря, он уклончиво отвечал: – Беда, да и только… Все свободное время между службами дядя Эсгельяс проводил дома, с дочерью, и лишь изредка ходил через площадь в аптеку за каким-нибудь лекарством или в кондитерскую Терезы за пирожными. Целый день сырой и темный закоулок при соборе – внутренний двор, сарай, высокая каменная стена, увитая плющом, и в глубине домик с единственным окном в черной раме наличника, прорубленным в облупившейся стене, – был погружен в безмолвие. Только мальчишки-певчие отваживались иногда пробраться во внутренний двор и поглядеть, что делает звонарь. Тот неизменно сидел, сгорбившись, у очага, с трубкой в руке, и уныло сплевывал в огонь. Каждый день дядя Эсгельяс приходил почтительно слушать мессу, когда служил сеньор соборный настоятель. Как только Амаро, облачась в ризнице, услышал за спиной постукивание костыля, он в последний раз повторил в уме придуманную для звонаря историю. Ведь нельзя просить приюта у дядюшки Эсгельяса без объяснений, а объяснение могло быть только одно: какой-нибудь вид религиозной тайны. А что подойдет лучше, чем в уединении, вдали от мирских помех, подготовить юную душу к послуху, а затем к монашеству? Поэтому, как только звонарь вошел в ризницу, падре Амаро ласково его приветствовал: «Добрый день, добрый день!» – и прибавил, что дядюшка Эсгельяс сегодня прекрасно выглядит. И неудивительно: по словам святых отцов, колокола даруют спокойную радость и благополучие тому, кто при них состоит, ибо они освящены и обладают особо благодетельными свойствами. И он стал благодушно рассказывать дядюшке Эсгельясу и двум псаломщикам, что в детстве, проживая в доме сеньоры маркизы де Алегрос, мечтал стать звонарем. Все посмеялись, в восторге от шутливого настроения его преподобия. – Не смейтесь, это чистая правда. Мне бы такая служба подошла… И заметьте: в прежнее время при колоколах могли состоять лишь посвященные в сан. Отцы церкви считали этот труд особенно угодным Богу. Недаром в одной глоссе говорится, как бы от лица колокола: что значит: «Я хвалю Бога, созываю народ, собираю клир, оплакиваю мертвых, прогоняю чуму, украшаю праздники». Он цитировал глоссу с почтением, стоя посреди ризницы, уже в стихаре и епитрахили,[125] а дядя Эсгельяс, помогая себе костылем, старался стоять прямее и смотрел горделиво, слушая эти слова, которые поднимали его на такую высоту. Ризничий принес лиловую фелонь[126] для облачения, но Амаро еще не окончил свою хвалебную песнь колоколам; теперь он говорил о замеченной у них способности разгонять грозу (что бы ни возражали слишком самонадеянные физики): объясняется это свойство не только тем, что колокол сообщает воздуху часть благодати, полученной им при освящении, но и тем, что он отгоняет демонов, вьющихся в вихрях и громах. Святой Миланский собор прелатов специально рекомендует звонить в колокола, когда поднимается буря. – Одним словом, дядя Эсгельяс, – добавил он, благосклонно улыбаясь звонарю, – советую вам в плохую погоду не медлить, а на всякий случай сразу лезть на колокольню, поближе к центру грозы. Давайте ризу, дядя Матиас. И он подставил спину, чтобы на плечи ему набросили фелонь, в то же время смиренно и с достоинством произнося: – «Domine quis dixisti jugum meum…» Затяните потуже завязки на спине, дядя Матиас… «Suave est, et onus meum leve».[127] Он склонил голову перед распятием и вошел в церковь, как предписано в уставе – выпрямив корпус, но опустив глаза. Дядя Матиас тоже шаркнул ножкой висевшему в ризнице распятию и поспешил с чашами за священником, прочищая горло громким покашливанием. Во время дароприношения, поворачиваясь лицом к молящимся, а также возглашая: «Orate fratres!» – падре Амаро из особого благоволения, не запрещенного правилами литургии, обращался каждый раз к дяде Эсгельясу, как будто приглашение относилось именно к нему; и дядя Эсгельяс, положив рядом с собой костыль, отдавался религиозному чувству с особенным рвением. А дойдя до «Benedicat»[128] и приблизясь к алтарю, чтобы получить от живого Бога толику благодати, падре Амаро медленно повернулся к пастве и снова нашел глазами дядю Эсгельяса, словно давая понять, что ему одному посвящает всю милость и все дары господа. – А теперь, дядя Эсгельяс, – сказал он вполголоса, вернувшись в ризницу после мессы, – подождите меня во дворе: нам нужно переговорить. Вскоре он вышел из церкви в глубоко озабоченным видом, встревожившим звонаря. – Наденьте шляпу, наденьте шляпу, дядя Эсгельяс. Да, так я хотел поговорить с вами о весьма важном деле… Собственно говоря, я прошу вас об одолжении… – О, сеньор настоятель! – Вернее, нет: это не одолжение… Ведь я служу Богу, и каждый обязан помочь мне в меру своих сил. Речь идет об одной молодой девушке, которая хочет уйти в монастырь. Словом, я вполне вам доверяю и готов назвать ее имя: это Сан-Жоанейрина Амелиазинья! – Неужто она идет в монастырь, сеньор настоятель? – У нее призвание, дядя Эсгельяс! Тут перст Божий! Удивительный случай… И Амаро рассказал туманную историю, которую придумывал тут же, руководствуясь сменой чувств, отражавшихся на удивленном лице звонаря. Девушка разочаровалась в жизни из-за огорчений, которые причинил ей жених. Но мать ее, женщина весьма пожилая, нуждается в ее помощи по дому; старушка не хочет отпустить дочь в монастырь, считая решение ее капризом, который скоро пройдет. Но Сан-Жоанейра ошибается. Это не каприз, а призвание. Он знает. К сожалению, когда родные против, то положение духовного пастыря делается весьма щекотливым… Нынешние безбожные газеты (а таких, увы, большинство!) постоянно кричат о злоупотреблениях духовных лиц… Власти, еще более нечестивые, чем газеты, чинят всяческие препоны… К нам применяют драконовские меры. Если они пронюхают, что священник готовит молодую девушку к постригу, они способны заковать его в цепи и бросить в темницу! Что прикажете делать?… Мы живем в эпоху безбожия, в эпоху атеизма! А между тем необходимо не раз и не два, а много раз и серьезно побеседовать с девушкой: надо ее испытать, надо узнать ее склонности, разобраться, к чему ее больше тянет: к затворничеству, к покаянию, к уходу за больными, к молитве или преподаванию… Словом, надо изучить всесторонне ее натуру. – Но где? – вопросил в заключение падре Амаро, беспомощно разведя руками; видно было, что он глубоко опечален невозможностью исполнить святую обязанность. – Где? В доме у матери нельзя, там уже насторожились. В церкви – невозможно, это все равно что на улице. У меня дома, вы сами понимаете, молоденькая барышня… – Да, конечно… – Ну так вот, дядюшка Эсгельяс… Думаю, вы будете благодарны за выбор: мне кажется, что в вашем доме… – Ах, сеньор настоятель! – взволновался звонарь. – И мой дом, и все пожитки в полном вашем распоряжении! – Да. Вы и сами видите, что я хлопочу о ее душе, на радость господу нашему… – И мне на радость, сеньор настоятель, и мне! Дядя Эсгельяс только боялся, что у него в доме слишком бедно, никакого уюта… – Полно! – отвечал с улыбкой падре Амаро, бескорыстно отказываясь от суетного комфорта. – Нам только и нужно что два стула и небольшой стол, чтобы положить молитвенник. – А так-то, – говорил звонарь, – у меня тихо, дом спокойный, лучше не надо. Падре Амаро и барышня будут как отшельники в пустыне. Только сеньор священник на порог, я уйду прогуляться. В кухне, конечно, неудобно, потому что рядом комнатка бедняжки Тото… Но можно устроить вас в моей комнате, наверху. Падре Амаро хлопнул себя по лбу. Он совсем забыл о парализованной девочке! – Это портит все дело, дядюшка Эсгельяс! Но звонарь стал разубеждать его с большим жаром. Он весь загорелся этой идеей: отвоевать еще одну невесту для Иисуса Христа; он непременно желал, чтобы именно под его кровом происходило святое дело… Может быть, милость Божия сойдет на его дом! Он горячо расхваливал преимущества и удобства своих комнат, Тото не мешает. Она не встает с кровати. Сеньор соборный настоятель могут прямо из ризницы пройти на кухню, а менина войдет с улицы: они поднимутся по лестнице и запрутся в его комнате… – А что делает весь день Тото? – спросил падре Амаро, все еще колеблясь. – Да что она, бедная, делает… Все причуды: то играет в куклы, да так заиграется, что к вечеру свалится в горячке; потом на несколько дней замолчит, смотрит на стенку страшными глазами. А иногда веселая: болтает, смеется… Беда! – Ей бы надо чем-нибудь развлечься, почитать книжку, – сказал падре Амаро, чтобы выказать участие. Звонарь вздохнул. Она не умеет читать, не захотела учиться грамоте. Уж он ей говорил: «Если бы ты могла читать, тебе бы веселее было!» Но где там! У бедняжки совсем нет прилежания. Вот если бы сеньор падре Амаро попробовал ее уговорить, когда зайдет… Но священник не слушал. Ослепительная мысль вызвала безмолвную улыбку на его лице. Он вдруг понял, как объяснить Сан-Жоанейре и ее приятельницам визиты Амелии к звонарю: она будет обучать чтению парализованную девочку! Воспитывать бедняжку! Раскрывать перед ее духовным взором красоту молитв, священных книг, жизнеописаний мучеников… – Решено, дядя Эсгельяс! – воскликнул он, радостно потирая руки. – В вашем доме мы сделаем из Амелиазиньи настоящую святую. Но все это, – и голос его зазвучал особенно внушительно, – нерушимая тайна! – О, сеньор настоятель! – сказал звонарь, почти обидевшись. – Я полагаюсь на вас! – заключил Амаро. Он вернулся в ризницу и написал записку, намереваясь незаметно передать ее Амелии. В записке этой он подробно объяснял небольшую хитрость, к которой нужно прибегнуть, чтобы насладиться еще не испытанным дивным счастьем. Далее он предупреждал Амелию, что она каждую неделю будет приходить в дом звонаря якобы для занятий с параличной: он сам заговорит об этом вечером при маменьке. «И это, – писал он, – будет правдой, так как господу нашему угодно, чтобы темную душу больной озарил луч религиозного просвещения. И таким образом, милый мой ангел, одним выстрелом мы убьем двух зайцев». После этого он пошел домой. Как приятно было сесть за плотный завтрак, ощущая глубокое довольство собой и своей жизнью! Ревность, сомнения, муки неудовлетворенных желаний – все, что терзало его столько месяцев подряд и на улице Милосердия, и на улице Соузас, кончилось, прошло! Наконец-то он вкусит счастье во всей полноте! И, забыв о куске, насаженном на вилку, он блаженно вспоминал вчерашние полчаса, мелочь за мелочью, вновь переживая испытанные радости и проникаясь восхитительной уверенностью обладания. Так земледелец меряет шагами купленную землю, которую взор его облюбовал уже много лет назад. Да! Больше ему не придется искоса, с горькой завистью смотреть на господ, гуляющих по Тополевой аллее под руку со своими женами! У него теперь тоже есть жена, преданная ему душой и телом, красивая, влюбленная, одетая всегда в безупречно чистое и нарядное белье, надушенное одеколоном! Он священник, это правда… Но у него готово оправданье в ответ на этот упрек: что бы ни делал священник, если только он не оскорбляет паству открытыми скандальными похождениями, поступки его не могут умалить пользу и величие церкви. Все Богословы учат, что институт священнослужителей учрежден для исполнения треб. Главное – чтобы до людей доходила заложенная в требах благодать; если требы отправляются по утвержденному и освященному литургическими правилами порядку, то не все ли равно, грешен или безгрешен священник? Причащение само по себе благодатно. Святость его зависит не от заслуг священнослужителя, но от заслуг Иисуса Христа. Кто крещен или помазан – достойными или недостойными руками, – все равно очищен от первородного греха и подготовлен к переходу в иную жизнь. Об этом пишут все отцы церкви, так постановлено святейшим Тридентским собором. Ни душа, ни спасение верующих не терпят ущерба оттого, что у них недостойный пастырь. И если сам этот пастырь в последнюю минуту покается, двери рая будут открыты и для него. Значит, все кончится хорошо и ко всеобщему благу… И, рассуждая так, падре Амаро с удовольствием прихлебывал кофе. К концу завтрака вошла Дионисия и, расплывшись в улыбке, спросила, говорил ли сеньор падре со звонарем. – Я поговорил, так, в общих чертах, – ответил он уклончиво. – Пока ничего окончательного… Рим не в один день построился. – А! – откликнулась она и ушла на кухню, говоря себе: «Сеньор священник уже увиливает и врет. Впрочем, и мне наплевать… Нет хуже, как иметь дело с долгополыми; платят мало и вечно тебя в чем-нибудь подозревают…» Услышав, что Амаро уходит, она выбежала на лестницу и сказала ему, что первое время присмотрит за его домом, но пусть поскорее найдет постоянного человека. – Сеньора дона Жозефа хлопочет об этом, Дионисия. Надеюсь, завтра у меня будет кухарка. Но вы меня не забывайте. Ведь мы теперь друзья… – Когда сеньору падре Амаро что-нибудь понадобится, достаточно крикнуть из окна, что выходит в огород, – сказала она, стоя на верху лестницы. – Я на все руки. Во всем понаторела: и понос вылечу, и в родах помогу. Насчет этого скажу даже… Но падре Амаро не хотел ее слушать: он с силой захлопнул дверь и устремился прочь, чувствуя отвращение к этой грязной помощи, предлагаемой так цинично. Несколько дней спустя он завел речь у Сан-Жоанейры о дочке звонаря. Накануне он сунул Амелии записку, а в этот вечер, воспользовавшись тем, что старухи громко загалдели, подошел к роялю, за которым Амелия лениво разыгрывала гаммы, и, наклонившись, чтобы прикурить от свечи, прошептал: – Прочла? – Да. Я согласна. Амаро вернулся в кружок дам; старшая Гансозо рассказывала про катастрофу, случившуюся, по сообщениям газет, в Англии: в угольной шахте произошел обвал; под землей похоронено сто двадцать человек. Старухи содрогались от ужаса. Наслаждаясь произведенным эффектом, Гансозо нагромождала все новые подробности: шахтеры, оставшиеся на поверхности, пытались откопать своих товарищей; из-под земли доносились стоны и рыдания; дело было вечером, началась снежная буря… – Да, неприятно! – фыркнул каноник, поудобнее устраиваясь в кресле и радуясь, что перед ним теплый камин, а над ним надежный потолок. Дона Мария де Асунсан заявила, что все эти рудники, все эти заграничные машины – какой-то ужас. Однажды ей довелось побывать на фабрике под Алкобасой, и ей показалось, что она в аду. Нет, нет, это не может быть угодно господу Богу. – А железные дороги! – подхватила дона Жозефа. – Изобретение сатаны! Нет, правда! Как вспомню свист, пламя, грохот. Бр-р, даже мороз по коже подирает! Падре Амаро подшучивал, уверяя дону Жозефу, что зато железнодорожное сообщение чрезвычайно удобно, когда надо ехать быстро! Потом, внезапно прогнав улыбку, продолжал серьезным тоном: – И все же спору нет: в открытиях современной науки есть нечто дьявольское. Именно поэтому наша святая церковь освящает паровозы – сначала молитвой, а затем и святой водой. Надо вам знать, что это вменено в обычай. Окропление святой водой отгоняет духов тьмы, а молитва очищает от первородного греха, ибо первородный грех свойствен не только человеку, но и предметам, созданным его рукой. Вот почему надо благословлять и кропить локомотивы… Чтобы дьявол не мог использовать их в своих целях. Дона Мария сейчас же потребовала уточнений. Каким именно образом враг человеческий использует локомотивы в своих целях? Падре Амаро снисходительно разъяснил и этот вопрос. Враг человеческий располагает многими коварными приемами, но наиболее обычен следующий: он устраивает крушение, с тем чтобы погибло много пассажиров; а так как души их не подготовлены к отлету в лучший мир последним помазанием, то злой дух тут же ими и завладевает! – Это нечестная игра! – заметил каноник, втайне восхищаясь изобретательностью сатаны. Но дона Мария де Асунсан обвела взором собеседниц и, томно, обмахиваясь веером, сказала с благостной улыбкой: – Ах, милые! Вот уж с нашими душами это никак не могло бы случиться! Нас врасплох не застигнешь! И это была правда; дамы несколько мгновений молча наслаждались уверенностью в том, что они всегда наготове и могут надуть искусителя при всем его хитроумии! Падре Амаро кашлянул, приготовляясь перевести беседу в новую колею, положил руки на стол и начал: – Требуется неусыпная бдительность, чтобы не допустить до себя нечистого духа. Как раз сегодня я думал об этом, вернее, долго размышлял по поводу некоего весьма печального казуса; а особенно скверно, что происходит все это в двух шагах от нашего собора!.. Я говорю о дочке звонаря. Дамы придвинули стулья поближе к нему, сразу загоревшись любопытством и ожидая услышать страшную историю о проделках сатаны. Священник говорил внушительным тоном, и в воцарившейся тишине голос его звучал почти торжественно: – Бедная девочка целый день лежит одна-одинешенька, прикованная к кровати. Она не умеет читать, не молится Богу, не привыкла к размышлению: следовательно, пользуясь выражением святого Клементия, это незащищенная душа. Что же получается? Получается то, что дьявол, который бродит среди нас и хватает все, что плохо лежит, водворяется в этой душе, как у себя дома! Отсюда припадки бешенства, слезы, беспричинное озлобление – все, о чем рассказывал сегодня бедный дядя Эсгельяс… Жизнь его отравлена. – И это – в двух шагах от дома Божия! – вскричала дона Мария де Асунсан, возмущенная наглостью сатаны, который лезет в жилище, отделенное от башен собора всего лишь узким двориком. Амаро поддержал ее: – Дона Мария совершенно права. Это недопустимый скандал. Что же нам делать? Девочка не умеет читать! Ведь она не знает ни одной молитвы! И никто ее не учит, и никто не открывает ей слово Божие, и никто не укрепляет ее душу, и никто не объясняет, как обезвредить козни лукавого! В воодушевлении он встал и начал ходить по комнате, озабоченно горбя плечи, как и подобает пастырю, скорбящему о любимой овечке, которую похищает необоримая вражья сила. Возбуждаясь от собственных слов, он и в самом деле чувствовал, что его душит жалость к бедному созданию, неподвижно простертому на одре болезни и лишенному всякого духовного света… Дамы переглядывались, подавленные столь печальной участью христианской души, – главным образом из-за того, что это огорчало сеньора падре Амаро. Дона Мария де Асунсан, окинув мысленным взором свое небесное воинство, предложила поставить в изголовье Антонии фигуры нескольких святых, например святого Викентия, а также Пресвятой девы утешительницы всех скорбящих. Но подруги ее уныло молчали, видимо сознавая бессилие этой благочестивой стражи. – Возможно, вы мне скажете, милые сеньоры, что речь идет всего лишь о дочери звонаря, – продолжал Амаро, снова садясь. – Но ведь и она – человек! Ведь и у нее такая же душа, как у нас! – Все имеют равное право на милость господа, – важно проговорил каноник, демонстрируя свое высокое беспристрастие; он охотно признавал равенство классов, когда речь шла не о благах земных и материальных, а о радостях загробной жизни. – Для Бога нет Богатых и бедных, – вздохнула Сан-Жоанейра. – Бедные ему даже милее, им легче войти в царствие небесное. – Нет, Богатые ему не менее дороги, – энергично возразил каноник, чтобы разом пресечь ошибочное толкование божественного закона. – Небо равно стоит и за бедных, и за Богатых. Любезная сеньора, вы не поняли смысла приводимых вами слов. Beati pauperes, «блаженны нищие», значит, что бедные должны чувствовать себя счастливыми в своей бедности; что они не должны зариться на чужие Богатства, не должны желать ничего сверх куска хлеба, какой им дан, не должны мечтать присвоить себе чужое добро, в противном случае они перестают быть блаженными. Именно поэтому, любезная сеньора, смутьяны, проповедующие, что работники и люди из неимущих слоев должны жить лучше, чем живут, идут против ясно выраженной воли церкви и Бога и не заслуживают ничего, кроме кнута, будь они трижды анафема! Уф! И он откинулся на спинку кресла, устав от своей пылкой речи. Падре Амаро между тем молчал, подперев голову рукой и медленно потирая пальцами лоб. Он хотел высказать свою заветную мысль, но так, будто она только что озарила его по вдохновению свыше. Он готовился заявить, что долг Амелии – взять на себя религиозное просвещение убогой девочки… Но он колебался; его останавливал суеверный страх совершить кощунство: ведь настоящим его побуждением была одна лишь похоть. Дочка звонаря являлась его разгоряченному воображению на одре смерти, в агонии. Он отдавал себе отчет в том, как хорошо и как по-христиански было бы утешить ее, развлечь, скрасить ее горькие дни. Такой поступок искупил бы многие грехи и был бы угоден Богу – но, разумеется, лишь в том случае, если бы он совершался ради христианского братства. И кроме этого, ему вдруг стало по-человечески жаль обездоленное существо, пригвожденное к кровати, никогда не видевшее солнца и улицы… И он молчал, потирая лоб, ни на что не решаясь и уже почти сожалея, что завел речь о Тото… Но дону Жоакину Гансозо вдруг осенило: – Ах, сеньор падре Амаро, не послать ли ей книгу с жизнеописаниями святых, знаете, с картинками? Картинки такие поучительные. Меня они трогали до глубины души… Кажется, у тебя есть эта книга, Амелия? – Нет, – сказала та, не поднимая глаз от шитья. Амаро посмотрел на нее. Он почти забыл об ее присутствии. Она сидела по другую сторону стола и подшивала какую-то тряпицу. Тонкая полоска пробора тонула в пышных волосах, на которые лампа бросала сбоку длинный светлый блик; опущенные ресницы казались еще длинней и черней на тепло-смуглой, чуть розовеющей на скулах щеке; узкое платье, слегка морщась на плечах, облегало круто вылепленные формы ее грудей, и он видел, как они мерно поднимаются и опускаются от ровного дыхания… Груди – вот что больше всего нравилось ему в этой женщине; он воображал, какие они должны быть белые, круглые, крепкие; один раз он уже держал ее в объятиях, но одетую, и его жадные руки наталкивались лишь на равнодушный шелк… Но в доме у звонаря ее груди будут принадлежать ему всецело, без помех, без всякой одежды, открытые его губам. Боже правый! И что мешает ему в то же время подать утешение душе Тото? Он больше не колебался и, возвысив голос, чтобы перекричать галдящих старух, которые обсуждали теперь пропажу «Жизнеописания святых», сказал: – Нет, милые сеньоры, книжками тут не поможешь… Знаете, что я придумал? Кто-нибудь из вас, у кого больше свободного времени, должен принести бедной калеке слово Божие, воспитать ее скорбную душу! – И, улыбнувшись, он заключил: – Откровенно говоря, из всех нас наименее обременена заботами менина Амелия… Удивлению дам не было предела! Словно воля самого Бога открылась им во внезапном озарении. Во всех глазах зажглись огоньки благочестивого восторга при мысли о благотворительной миссии, возложенной на одну из них, из тех, что собираются на улице Милосердия… Они были в упоении, заранее смакуя похвалы сеньора декана и всего капитула! Каждая спешила внести свою лепту в это святое дело и получить для себя частицу награды, которую небо не замедлит им ниспослать. Дона Жоакина Гансозо горячо лепетала, что завидует Амелии, и была крайне шокирована, когда та вдруг рассмеялась. – Ты воображаешь, что я не сумела бы вложить в этот труд столько же любви к Богу? Милочка, ты уже кичишься добрым делом… Заметь, так оно тебе не зачтется! Но Амелия вся тряслась в припадке нервического смеха: она откинулась на спинку стула и зажимала рот руками, но не могла удержаться. Маленькие глазки доны Жоакины метали молнии. – Это неприлично! Это неприлично! – кричала она. Ее насилу успокоили; Амелии пришлось поклясться на Евангелии, что это просто так, нервы… – Ах, – вступилась дона Мария де Асунсан, – ведь ей и в самом деле есть чем гордиться. Какая честь для этого дома! Если бы люди узнали… Падре Амаро прервал ее весьма решительно: – Люди не должны ничего узнать, сеньора дона Мария! Чего стоит в глазах господа доброе дело, которое выставляют напоказ, которым чванятся? Дона Мария сникла, смиренно выслушав отповедь. А Амаро продолжал со всей серьезностью: – Наше решение не должно выйти за пределы этого дома. Пусть у нас будет общая тайна с господом. Мы хотим спасти безвинную душу, утешить больную, а вовсе не читать похвалы в газетах. Не прав ли я, дорогой учитель? Каноник тяжело поднялся со стула. – Ты сегодня красноречив, как святой Иоанн Златоуст. Право же, ты наставил меня истинной вере; а теперь я был бы не прочь увидеть на этом столе сухарики и чай. И пока Руса заваривала и подавала чай, все было обдумано и решено: раз или два в неделю, смотря по расположению духа, Амелия будет ходить к звонарю и тайно, чтобы ее благодеяние выше ценилось господом, проводить час-полтора у ложа парализованной девочки, читать ей «Жизнеописания святых», обучать молитвам и внушать любовь к добродетели. – Словом, – резюмировала дона Мария де Асунсан, глядя на Амелию, – могу сказать одно: ты сподобилась! Когда Руса вошла с подносом, все еще смеялись над словечком доны Марии; Амелия, густо покраснев, бормотала, что «это какое-то странное слово». Итак, отныне она могла беспрепятственно видеться с падре Амаро, во славу Божию и к посрамлению лукавого. Они встречались каждую неделю, то один, то два раза; к концу месяца эти благочестивые визиты достигли символического числа семь, перекликающегося, по мысли набожных дам, с «семью скорбями приснодевы Марии». Накануне назначенного дня Амаро уведомлял дядюшку Эсгельяса; тот отмыкал уличную дверь, подметал весь дом и приготовлял комнату для беседы соборного настоятеля с его ученицей. В эти дни Амелия вставала раньше обычного: то ей надо было накрахмалить нижние юбки, то перешить банты на платье; мать удивлялась, к чему это модничанье и зачем выливать на себя столько одеколона; но Амелия поясняла: чтобы привить Тото любовь к опрятности и свежим туалетам. Одевшись, она садилась на стул и ждала, когда пробьет одиннадцать, – ждала без улыбки, рассеянно отвечая на заговаривание матери, странно разрумянившись, не отрывая глаз от стрелок, ползших по циферблату; наконец старые часы глухо били одиннадцать; быстро оглядев себя в зеркале и чмокнув маменьку, Амелия выходила на улицу. Она шла с опаской, боясь, что кто-нибудь за ней следит. Утром она возносила молитву Пресвятой деве покровительнице путников, чтобы уберегла ее от недоброй встречи; если на дороге попадался нищий, она непременно подавала милостыню, чтобы угодить господу Богу. Больше всего она боялась идти через Соборную площадь, за которой аптекарша Ампаро, сидя с шитьем у окна своей гостиной, вела неослабное наблюдение. Амелия, вся съежившись в мантилье, загораживалась зонтом и переступала порог собора всегда с правой ноги. Но безмолвная, пустая церковь, погруженная в мертвенный полумрак, нагоняла на нее страх; ей казалось, что от крестов и фигур святых исходит молчаливое осуждение; что стеклянные глаза статуй и нарисованные зрачки на священных картинах устремлены на нее, впиваются в ее лицо беспощадным взглядом и замечают, как трепещет ее тело, жаждущее объятий. Иной раз, надеясь задобрить недовольных святых, она обещалась посвятить все это утро одной Тото, заняться ею всецело, не позволять падре Амаро прикоснуться даже к краю своего платья. Но если, войдя в дом звонаря, она не заставала там Амаро, то даже не подходила к кровати Тото, а оставалась в кухне, у окна, откуда видна была массивная дверь ризницы – такая знакомая дверь, что Амелия могла бы описать шляпку каждого вбитого в нее гвоздя. Наконец появлялся и Амаро. Было начало марта; уже прилетели ласточки, и в утренней тишине слышно было, как они щебечут, кружась между башнями и выступами соборных стен. Там и сям в сырых углах ползучие растения оживляли каменную кладку темно-зелеными пучками листьев. Амаро, иногда весьма галантный, искал среди зелени какой-нибудь цветок, чтобы поднести Амелии. Амелия же нетерпеливо барабанила пальцами по оконному стеклу. Амаро ускорял шаг; на мгновение они задерживались в дверях, держась за руки и пожирая друг друга горящими глазами, и наконец подходили вместе к Тото, чтобы отдать несколько пирожных: соборный священник не забывал приносить какое-нибудь лакомство в кармане подрясника. Кровать Тото стояла в алькове, смежном с кухней; ее чахоточное тельце почти не выдавалось на убогой койке, заваленной грязными одеялами, которые она терпеливо раздирала ногтями на клочья, посвящая этому занятию целые часы. В дни посещений Амелии девочка бывала одета в белый капот, а волосы ее блестели от масла: за последнее время, когда в доме звонаря стал появляться Амаро, ей, по словам чрезвычайно довольного дяди Эсгельяса, вздумалось быть похожей на человека! Дошло до того, что невозможно было отнять у нее зеркальце и расческу, которые она прятала у себя под подушкой; кроме того, она заставила отца засунуть под кровать, в корзину с грязным бельем, всех кукол: она не желала более их знать. Амелия присаживалась на минуту в ногах кровати, спрашивала у Тото, выучила ли она азбуку, заставляла называть ту или иную букву. Затем требовала, чтобы Тото повторила без запинки молитву, которую они учили, а тем временем падре Амаро ждал у дверей; он стоял на пороге, засунув руки в карманы, не в силах сдержать досаду; его выводил из себя взгляд блестящих глаз параличной: эти глаза неотрывно смотрели на него, пронзали насквозь, обшаривали все его тело с лихорадочным любопытством и казались пугающе огромными и яркими на смуглом, изможденном личике с торчащими скулами. Он уже не испытывал ни жалости, ни сочувствия к Тото; проволочка выводила его из себя; он находил, что эта девчонка – дикое и препротивное создание, Амелию тоже тяготили минуты, которые она скрепя сердце отдавала парализованной, чтобы не злоупотреблять всепрощением господа Бога. Что касается Тото, она, судя по всему, возненавидела Амелию, отвечала на ее вопросы насупившись, а иногда враждебно молчала или отворачивалась к стене. Однажды она изорвала в клочья азбуку; лицо ее каменело от ненависти всякий раз, как Амелия хотела поправить шаль у нее на плечах или подоткнуть одеяло… Наконец Амаро, потеряв терпение, делал Амелии знак; та клала перед Тото «Жизнеописания святых» с гравюрами. – А теперь можешь рассматривать картинки… Вот погляди: это святой Матфей, это святая Виргиния… Прощай, мы с сеньором настоятелем пойдем наверх и помолимся Богу, чтобы он тебя исцелил и позволил тебе гулять на улице. Не порви книжку, это грех. И они всходили вверх по лестнице, а парализованная, вытянув шею, жадно прислушивалась к их шагам, к скрипу ступенек под их ногами, и ее горящие глаза наливались слезами ярости. Комнатка, куда они поднимались, была очень низкая, ничем не оклеенная: вместо потолка наверху перекрещивались черные балки, служившие опорой для черепичной кровли. У кровати висела лампадка, которая оставила на стене длинный язык копоти. Амаро не мог без смеха смотреть на уголок, приготовленный для них дядюшкой Эсгельясом: стол, на нем раскрытая книга Нового завета, графин с водой, два стула… – Это все для нашей с тобой беседы; ведь я должен научить тебя, как стать монахиней, – говорил он, смеясь. – Так учи! – отвечала она, раскинув руки с жаркой улыбкой, чуть приоткрывавшей белые зубы. Он жадно целовал ее шею, волосы, иногда кусал за ухо; она вскрикивала, и оба замирали от страха, прислушиваясь к тому, что делается внизу, у парализованной. Потом священник закрывал ставни и запирал тугую дверь, которую надо было для этого прижать коленом. Амелия медленно раздевалась; наконец юбка падала кольцом на пол у ее ног, и она несколько мгновении стояла неподвижно – смутная белая фигура в темноте чердака. Тяжело дыша, Амаро делал последние приготовления. Тогда она, торопливо перекрестясь, с коротеньким покаянным вздохом ложилась на кровать. Амелии нельзя было оставаться здесь позже двенадцати. Поэтому падре Амаро вешал часы на тот же гвоздь, на котором висела лампада. Если они не слышали боя башенных часов, Амелия узнавала время по пению соседского петуха. – Мне пора, милый, – бормотала она усталым голосом. – Оставь… Вечно ты торопишься… Они молча лежали еще несколько минут, отдаваясь приятному утомлению, не размыкая объятий. В щели между потолочными балками просачивался свет; иногда они слышали шорох мягких кошачьих лап на крыше, бряканье задетой черепицы или птичий щебет и трепет крыльев. – Ах, уже поздно, – говорила Амелия. Священник пытался удержать ее, целовал шею, кончик уха… – Ненасытный! – бормотала она. – Ну, хватит! Она торопливо одевалась в самом темном углу; потом открывала ставни, подходила поцеловать Амаро, все еще валявшегося на кровати, и начинала с шумом двигать по полу стулья и стол, чтобы дать понять парализованной, что собеседование окончено. Амаро, поднявшись, продолжал целовать ее куда попало; тогда, чтобы положить этому конец, она вырывалась у него из рук и распахивала дверь. Священник спускался первый, быстро проходил через кухню, даже не взглянув на Тото, и возвращался в ризницу. Амелия же, прежде чем уйти, еще раз заглядывала к больной и спрашивала, понравились ли ей картинки. Та по большей части молчала, натянув на голову одеяло и вцепившись в него пальцами, чтобы никого не видеть; но иногда Тото ждала Амелию в сидячем положении и смотрела на нее в упор, с огоньком порочного любопытства в глазах, и тянулась к ней, раздувая ноздри, точно хотела обнюхать. Амелия отшатывалась, чего-то пугаясь и краснея, потом говорила, что ей пора, забирала «Жизнеописания святых» и уходила, проклиная в душе хитрое создание, столь коварное в своей немоте. Возвращаясь через площадь домой, Амелия неизменно видела у окна Ампаро. Наконец она сочла более благоразумным поделиться с аптекаршей тайной своих визитов к дочке звонаря. Теперь Ампаро, едва завидев ее, кричала, перевесившись через перила балкона: – Ну, как дела у Тото? – Ничего, спасибо. – Она уже читает? – По складам. – А молитву деве Марии запомнила? – Да, может повторить. – Ах, милочка, вот это любовь к Богу! Амелия скромно потупляла взор. Карлос, тоже посвященный в ее тайну, покидал балкон и выходил на порог, чтобы всласть полюбоваться Амелией. – Вы оттуда? Уже сделали свое доброе дело? – говорил он, покачиваясь на носках и тараща глаза. – Я немного посидела у бедняжки, надо же развлечь ее… – Это подвиг! – восторгался Карлос – Апостольский труд! Вы святая, дорогая моя барышня. Кланяйтесь вашей матушке. Затем он поворачивался к младшему провизору и говорил: – Видали, сеньор Аугусто?… Вместо того чтобы терять время на любезничанье, как другие девицы, она стала ангелом-хранителем несчастного ребенка! Лучшие годы жизни отдает калеке! Судите сами, сеньор Аугусто, способны ли философия и материализм и прочее свинство вдохновить на подобное самопожертвование?… Религия! Одна лишь религия, дорогой мой сеньор! Хотел бы я, чтобы это видел Ренан[129] со своей шайкой философов! Ибо я, имейте это в виду, восхищаюсь философией, но лишь в том случае, если она идет, так сказать, об руку с верой… Я сам человек науки и глубоко чту такие имена, как Ньютон или Гизо[130]… Но, – и прошу вас запомнить эти слова, – если философия разойдется с религией… – запомните хорошенько эти слова! – то через десять лет, сеньор Аугусто, философия будет похоронена и забыта! И он медленно прохаживался по аптеке, заложив руки за спину и размышляя о грядущей гибели философии. |
||
|